В. Бондарец Военнопленные (Записки капитана)

Пережившим адовы мучения

и выстоявшим посвящаю эту книгу.

Автор.

Глава I


1

Откуда-то справа докатывался гул артиллерийской перестрелки. Звуки были тугие и круглые, как рокот уходящей грозы, и еще раньше, чем они долетали до меня, земля содрогалась. Мне временами казалось, что по ней кто-то невероятно огромный лупил чудовищным цепом, и она от этого, мучаясь и вздыхая, вздрагивала.

В лесу притаился наш артиллерийский дивизион. Бойцы отдыхали, по очереди мылись в ленивом илистом ручье. Сквозняки растягивали между кустами нашатырную вонь прелых портянок.

Подвернув под голову руки, я лежал на траве лесной опушки. В зените висело одинокое облачко, белое до рези в глазах. Над ободранным, покореженным лесом чуть слышно вздыхал ветер. Он задевал листву, и она в ответ начинала ему шепотом жаловаться. Но ветер пролетал, и листва недоуменно умолкала, так и не успев высказать своих горестей.

За долгое время выпал редкий час передышки. Я наслаждался покоем, шелковистым холодком травы и бездонной синью неба, чуть-чуть подернутого на западе мутной дымкой.

— Спишь или думаешь?

Я не слышал шагов. Голос прозвучал неожиданно, разорвал цепочку моих мыслей. Не очень охотно я повернулся в его сторону. На пне с божьими коровками сидел командир батареи Осипов, жевал губами длинный травяной стебель, и он, раскачиваясь, упруго подбрасывал остистый короткий колосок.

— Ты чего такой мрачный?

— Да так… Тошно… Все Александрову вижу.

— М-да, такое забудешь не скоро.

Когда мы дней десять назад ворвались в это большое село, еще дымились головешки догоравших пожарищ. На высоких воротах Дома культуры висели трое. Смрадный ветер чуть поворачивал их из стороны в сторону, как бы показывая миру обезображенные удушьем лица. У одного из повешенных узел пришелся за ухом, и оттого он наклонил к плечу голову, словно прислушивался к чему-то, слышному лишь ему одному. Ветер играл светлой прядью волос и приколотым к груди лоскутом бумаги с безграмотной надписью: «Партызан». Листок то трепетал на ветру, пытаясь улететь, то покорно и мертво обвисал на груди казненного.

В нескольких метрах от виселицы на траве запеклись густые мазки бурой крови. Над мертвым человеком, все еще стянутым по рукам и ногам обрывками троса, сидела простоволосая седая женщина, тихо стонала и причитала без слез, ослабев от непосильного горя. По опухшему лицу трупа ползали прилипчивые зеленые мухи, и женщина сгоняла их вялыми взмахами коричневой сморщенной руки…

И вот Осипов, очень впечатлительный, так и не смог отделаться от виденного. Он ходил подавленный, мрачный, иногда вдруг беспричинно закипал злобой и тогда походил на астматика, мучимого удушьем.

На противоположной стороне поляны, подминая сучья, умащивались «катюши». Рядом с облачком появилась «рама»[1].

— Теперь жди гостей… — буркнул Олег и зло выругался.

Под брюхом «рамы» лопнуло несколько шрапнелей, и она, скользя к фронту, бросилась наутек. По ее следу улеглись кудрявые взрывы, белые, как хлопок. И в небе уже висело не одно облачко, а много.

Запыхавшись, прибежал вестовой. Я услышал его шаги и подумал: «За мной», — но мне не хотелось вставать, в теле еще не рассосалась усталость, она прижимала меня к прохладной траве лужайки.

— Разрешите доложить?

— Что там?

— Вас к командиру дивизиона.

И с этой минуты все закружилось, смешалось, все встало с ног на голову.

Наш прорыв на Харьков свернулся. Мы, как улитка в ракушку, спешно оттягивались к исходным позициям. За сутки проделали восьмидесятикилометровый марш и с ходу заняли оборону по длинной заболоченной речушке.

На том берегу, в Николаевке, окопались немцы. На этом берегу в Ново-Николаевке мы спешно закапывались в податливый чернозем, перебрасывались с немцами «визитными карточками» — одиночными снарядами.

Ночью немцы жгли осветительные ракеты, сыпали вдоль фронта цветной горох трассирующих очередей.

А к вечеру следующего дня случилось что-то непонятное. Суматошно отступила пехота. Мы едва успели вывезти пушки. Ездовые во всю мочь нахлестывали лошадей. Я бросился на лафет орудия, вцепился в него, казалось, не только руками, но и зубами, дико встряхивался на ухабах и слышал, как по бронещитку лупят автоматные пули бегущих позади немцев.

Выбыл из строя командир дивизиона. Кто-то видел, как он упал рядом с окопчиком, и, когда падал, лица у него уже не было: краснела сплошная рана. Я принял командование остатками дивизиона.

Так же неожиданно политрук Сапожков — тихий многосемейный учитель — стал комиссаром дивизиона. В ответ на приказ о его назначении он только развел руками и грустно улыбнулся.

Два дня прошли в толчее на месте. Немцы не наступали. Мы нерешительно топтались перед ними и, похоже было, не знали, что делать.

На третий день утром офицер связи штаба дивизии передал пакет с устаревшими приказами и устное распоряжение явиться к 12.00 на совещание в штаб артиллерии. Штаб стоял в деревне Лозовенька.

На своей Мине, поджарой высокой донской кобылице, восемь километров до деревни я проехал быстро. Все это время меня не покидало чувство, что еду по огромному перенаселенному табору: повозки, машины, орудия, «катюши»… И между ними, как растревоженный злой муравейник, — люди.

В Лозовеньке штаба уже не оказалось. Я разыскал хату, в которой он был вчера, и, не зная, на что решиться, сел на ступеньках расшатанного крылечка.

Над деревней повисла шестерка «юнкерсов». Нацелились. Воя сиренами, понеслись к земле. Из-за дальних хат ударили в небо черные столбы бомбовых взрывов. «Юнкерсы» выходили на второй круг.

Привязав Мину к перилам крылечка, я опрометью бросился в погреб, сел кому-то на голову. И почти в тот же момент близко взорвалась бомба. Бревна над погребом подпрыгнули, из щелей посыпались потоки земли. Оглушенные, мы притихли. Я слышал судорожное дыхание над ухом да шепот не то молитвы, не то проклятий.

Взрывы отдалились.

Когда я выбрался из погреба, Мины у крыльца не было. На перилах чернел завязанный мною ременный узел. Края повода были срезаны ножом.

И мне вдруг стало до отчаяния ясно, как я ничтожно мал в этой многотысячной толчее людей.

Ночью все сразу заговорили об окружении. Само это слово было зловещим, страшным.

Наутро запылали вороха документов. Копоть пожаров стлалась по степи. Не стало боеприпасов. Кончилось продовольствие. Прекратилась вывозка раненых.

Окружение это назвали Харьковским. Случилось оно в конце мая 1942 года.

Над черной степью повисла однобокая луна. Степь гудела. На прорыв шло скопище людей — молча, без выстрела. Ревели моторы, скрежетали, лязгали гусеницы, гундосо вскрикивали грузовики.

Впереди и по бокам, как гигантская; рыбачья сеть, колыхалась плетенка из трассирующих пуль.

Внезапно под ударами взрывов распался воздух. На огромное тело колонны обрушился огневой вал, хлестанул шквалом раскаленных осколков.

Несколько танков, шедших в голове колонны, рванулись вперед. Припадая к земле, за ними побежали люди. Шквал огня уже носился, сатанея, по клочку горящей степи. Он оглушал людей, бросал на землю, разметывал, вдавливал лица в колючки сухостойного бурьяна.

Высокими свечами заполыхали машины. Лошади рвали упряжь, уносили в ночь пылающие возы.

И только позади ночь молчала, сгустилась до плотной, как уголь, черноты.

В ту ночь из окружения вырвались только танки.

Все, что могло еще двигаться, поспешно отступило в спасительную темень. На орошенном кровью куске поля остались изуродованные трупы да догорающие костры пожарищ.

С восходом солнца начинались бомбежки, и мы проклинали ровную и раскаленную степь.

Солнце жгло. Трупы раздувались. Над степью колыхалась густая дурманящая вонь. Мы с нетерпением ждали ночи, но она была коротка. Опять наступил рассвет.

И вместе с солнцем появились «юнкерсы». На этот раз мне уже не казалось, что бомбы обязательно попадут в меня. Я не успел подумать об этом. Столб огня вырос из земли совсем рядом. Поднял, крутнул и, размахнувшись, ударил обо что-то очень жесткое. Теряя сознание, я почувствовал, что проваливаюсь, лечу в беспредельное черное пространство. Потом движение прекратилось, я будто упал в воду, и в тот же миг все кончилось.

Пришел в себя на дне оврага. Я его узнал сразу, потому что он был единственным на нашей Малой земле. В овраге разместился медсанбат. В него сносили раненых, и, несмотря на то, что по краям были выложены знаки Красного Креста, немцы бомбили его чаще и упорнее, чем другие места.

Вновь надо мной ходили по кругу самолеты с черными крестами на крыльях. В ушах гудело. В груди билось настолько огромное сердце, что оно не помещалось в ней, распирало ребра. От этого тело казалось чрезмерно тяжелым, сплетенным из одних только нервов, ноющих каждый на свой лад.

Жгло солнце. Мучительно хотелось пить. Воздух стоял неподвижный, густой и липкий. Меня мутило.

Наискосок от меня по скату оврага медленно сползал раненый. Он то затихал на секунду, то, набрав силы, выл. Вой этот — однозвучный, стенящий — лез в каждую клетку мозга и тела, точно сверлил. Раненый заталкивал под гимнастерку синеватые внутренности, но они, извиваясь меж пальцев, вываливались в жидкую от крови грязь.

Собравшись с силами, я повернулся на бок. Притихшая боль хлестко ударила по ране, вызвала мелкую изнуряющую дрожь.

Преодолевая подступающее беспамятство, медленно пополз наверх, цепляясь за комки пересохшей глины.

Внутри жгло, будто в меня опрокинули жаровню раскаленных углей и они, рождая новую боль, издеваясь, перекатывались по пустому животу. Боль не хотела отпустить, держала меня в неудобных жестких рукавицах, однако я уже навалился грудью на метелки прошлогоднего бурьяна, и едва уловимый ветерок опахнул легким дуновением взмокшее тело. Успел заметить, что солнце свалилось куда-то вправо, и вновь потерял сознание.

2

Вечером на меня наткнулся Осипов. Он тоже ранен. На грязном бинте рука подвешена к шее, и другой рукой он поддерживал ее снизу, беспрерывно укачивал, как мать грудного ребенка. Он молчал. Только один раз обронил:

— Навоевались…

Он вылил из фляги мне в рот остатки теплой, противной водки и заставил съесть сухарь. Сухарь был твердый как камень и вонял пушечным маслом. Грыз я его долго — часа два — вперемежку с дремотой. Надо мной сидел Олег, беспрерывно укачивал свою руку и раскачивался сам. С неба подслеповато моргали звезды. В стороне Донца басовито загавкали пушки: значит, снова пошли на прорыв.

Проходила ночь. Едва наметилась зеленоватая заря. В нескольких шагах от нас — группа окруженцев. Одни подавленны, другие возбуждены — все еще во власти последнего боя.

За спиной скрипел бесцветный нудный голос:

— Какому тупице пришло в голову отдать приказ выходить малыми группами?! Мало того, что не продумали операцию, да еще один промах другим подперли. Что за чертовщина?

Голос недоуменно замолчал. Кто-то досадливо сплюнул сквозь зубы.

— Да. Чертовщи-и-ина…

По сиплому прокуренному басу я узнал подполковника Перепечая — хорошо мне знакомого командира артиллерийского полка.

Кто-то насмешливо бросил:

— Приказы командования не обсуждаются.

— А выполняются! — подхватил другой голос.

— Довыполнялись!..

Перепечай сидел в неудобной, скрюченной позе и, положив подбородок на колено поджатой ноги, грустно смотрел вдаль. Он обернулся к сидевшему чуть поодаль майору, заросшему до глаз темной бородой.

— Я во всем этом не вижу ничего неожиданного. Окружения следовало ожидать.

— Почему ты так думаешь?

— Еще за месяц до нашего наступления я уже знал, где оно будет и когда будет. Думаю, что и немцы узнали о нем, — сказал он горько. — Немцы выставили перед нами тактический заслон. Мы его смяли и бросились в прорыв очертя голову. Как только мы втянули в него все, что могли, немцы сомкнули клещи. Просто!

— А ихние потери?

— Э-э-э, дорогой, теми частями они пожертвовали сознательно. А теперь видишь, что сделали?

— Вижу, — согласился майор. — Вижу, будь они прокляты!

— Что-то долго с нами возятся. — Перепечай кивнул в сторону немцев. — Обороняться ведь один черт нечем.

Никто не ответил. Перепечай, прищурившись, глядел на светлую полоску над горизонтом.

— Умереть в бою — честь. Мертвые сраму не имут. Пленным достанется хуже, чем мертвым. На них все будут валить: и измену и позор поражений…

Каждый из нас думал о том же. Плен? А может, лучше всадить в себя пулю и разом покончить с муками — и теперешними и будущими?

Вспомнилась Александровка. И, будто читая мои мысли, толкнул меня Осипов.

— Дом культуры не забыл?

— Боюсь, Олег, с нами будет не лучше.

На меня внимательно посмотрел Перепечай.

На его пропотевшей гимнастерке рдели два ордена боевого Красного Знамени и медаль «XX лет РККА». Один орден новенький, блестящий, другой — с потертой временем эмалью. Лицо и шею прорезала сетка крупных морщин. У околыша фуражки белела седина. Но он был крепок, по-крестьянски широк в пояснице, кряжист.

— Думается мне, сегодня нас начнут хватать… Дожились…

— Может, и не схватят, — возразил майор. — А ты все ноешь? Не осточертело еще? Дожи-и-ились! — передразнил он старика и уперся в него воспаленными глазами. — Вздумал стреляться, так какого черта лирику разводишь? Всю душу из меня вымотал. Ходишь за мной, уговариваешь. А я в попутчики на тот свет не гожусь. Рано! К черту! Я не хочу себя убивать. Понял?

— Михаил Иванович! — Перепечай, кивнув в нашу сторону, укоризненно посмотрел на майора.

— Да ведь тошно, пойми ты, тошно слушать, стыдно! Кадровый командир… Эх, ты-ы-ы…

— Именно потому и боюсь плена. Не желаю. Не же-ла-ю! — повторил он раздельно, с напором. — Страшно мне на старости лет эдакий позорище на себя валить. Умереть легче. Ты еще за мамкин подол держался, когда я попал к ним в первую войну. Так тогда я за «Русь, царя и отечество» воевал, с меня, как со святого, и взятки были гладки. А теперь? Ты-то меня понимаешь?

— Понимаю, — примирительно прогудел майор. — Так я ведь и не зову тебя в плен сдаваться.

— Что же ты предлагаешь?

— Единственно, по-моему, правильное: обороняться до последней возможности. Не вижу смысла в самоубийстве, не сочувствую этому. Да и не много в том героизма, и это, прости меня, только немцам помощь. Сдаться в плен — тоже плохо. Но коли уж возьмут живым, надо бороться с врагом и там, у него в тылу.

— Н-не знаю, может, ты и прав по-своему, — в раздумье ответил подполковник. — Вон, смотри, заря загорается… — Упираясь руками в колени, он тяжело поднялся. — Пойду, пожалуй.

— Куда?

Перепечай неопределенно махнул на восток, слегка горбясь, побрел навстречу солнцу, медленно переставляя ноги, обутые в запыленные солдатские сапоги.

— Погоди, я с тобой.

Майор догнал его, и дальше они пошли рядом, тихо переговариваясь.

Каждый по-своему переживал этот разговор, невольными свидетелями которого мы оказались. Обычно неунывающий, жизнерадостный, Осипов сидел мрачный, молчаливый. Его задорный рыжий хохолок на бронзовой коже высокого, с зализами, лба казался кусочком свалявшегося войлока, грязного, постороннего.

Я наблюдал за ушедшими. Мысли разбегались, путались. На душе было тошно и пусто.

Майор и подполковник отошли уже на порядочное расстояние и, видимо, все еще продолжали спор: то расходились на несколько шагов, то сходились снова. Майор гневно жестикулировал. Потом разговор, очевидно, стал спокойнее. Они постояли некоторое время друг против друга, двинулись дальше, и майор, дружески обняв старика за плечи, повернул в нашу сторону.

Тем временем прежний скрипучий голос продолжал выжимать слова, и они раздражали, точно кто-то царапал по стеклу гвоздем:

— Да, жестоко сказался результат нашего шапкозакидательства, чрезмерной самонадеянности. Как же: Бить врага на его территории… Вот и колошматят нас целый год на нашей земле. А мы только и знаем, что отбиваемся да угрожаем.

— Загибаешь, капитан, — возразил кто-то сердито — Слюни распустил, как пьяный извозчик. Не бывает войн без поражений.

— Это сейчас так говорим. А раньше? Разве нас учили отступлению? Ни черта подобного! Только вперед! На ящике с песком, на маневрах — везде только вперед. Вот немцы нас сейчас и учат. По-настоящему! Крепко учат!

Приглушенно стукнул выстрел. Но раньше, чем звук долетел до нас, я увидел, как неловко сложился в поясе Перепечай и, подогнув колени, ткнулся головой вперед.

Возвращавшийся к нам майор бегом кинулся назад к Перепечаю. Олег вскочил, как подброшенный пружиной.

— Застрелился… — обронил он горько и побежал вслед за майором.

— Готов, — процедил он, возвратясь. — Слишком похоронно смотрел старик на будущее. Майор-то был прав…

— Подполковник тоже прав, — перебил его все время молчавший пожилой старшина. — Мужественный человек, крепкий. Таких не согнешь, можно только сломать.

Он снял фуражку с надломленным козырьком. Остальные последовали его примеру.

Вернулся майор. Ни на кого не глядя, подрагивающими руками положил перед собой документы Перепечая, на них возложил свои и надтреснутым, чужим голосом предложил:

— Ну что же, братцы, давайте… погреемся…

С болью в сердце, будто отрывая от себя частицу, я выложил удостоверение личности и комсомольский билет — маленькую книжечку, красную, как сгусток крови.

Молчаливый старшина держал свои документы в руках долго, будто взвешивая их в широких ладонях, потом бережно сложил их в общую небольшую кучку.

— Гражданская смерть. — Он усмехнулся криво, вымученно и отвернулся.

Майор переложил документы домиком и осторожно по-хозяйски поджег. Оранжевый язычок робко лизнул обрез бумаги, потом пламя вспыхнуло ярко, осветило грустные лица и стоящего перед костром на коленях майора.

— Да. Жизнь. Жаль старика. — Майор вздохнул, похоже — застонал. — Поспешил. А ведь человек какой был!..

На востоке взошло солнце, возвестило начало нового дня. Никто из нас ему не был рад.

3

Сарай длинный, приземистый, ободранный. Сквозь дыры в соломенной крыше внутрь глядело солнце. Навстречу ему с земляного пола поднимались миллиарды пылинок. От этого казалось, что солнечные столбы косо подпирают ветхую крышу, местами провисшую вниз пучками закопченной соломы.

Под обвалившейся глиной выпирал хворостяной каркас, будто конские ребра. В углу врос в землю приземистый кузнечный горн, тускло отблескивающий окаменевшей сажей. Над горном, как засаленный балдахин, висел измятый вытяжной короб.

Голубыми пластами колыхался табачный дым.

В длинном прямоугольнике входа надоедливо мелькала серая фигура часового. Он расхаживал влево-вправо и словно бы играл со своей уродливо короткой тенью: то пытался от нее удрать, то настигал и топтал ногами. Иногда он останавливался, засматривал прищуренными глазами внутрь сарая, перекладывал в руках лоснящийся смазкой автомат. Ворот суконного мундира распахнут, подвернутые рукава обнажили до локтей покрытые густой золотистой растительностью цепкие руки.

Привалившись плечом к косяку, он принимался высвистывать примитивную бравурную песенку, построенную на трех-четырех звуках.

Ему было жарко, скучно.

Вдруг лицо часового оживилось. Он шагнул вперед, схватил пожилого военврача за руку и дернул за ремешок часов. Доктор рывком высвободил руку, отступил назад и, тяжело переведя дух, закивал головой:

— Гут, гут…

Физиономия часового расплылась в довольной усмешке. Врач расстегнул ремешок часов. Немец с готовностью протянул руку, но врач, отступив на шаг, с силой ударил часами об землю.

На лице грабителя еще блуждали остатки растерянной глупой улыбки. От загорелых щек отлила кровь, они стали землисто-серыми и вслед за тем покрылись багровыми пятнами. В бешенстве он наставил в грудь врачу автомат. Враз стало так тихо, что было слышно, как в ушах шумит кровь.

— Вас ист лос? — резко донеслось от входа.

Часовой обернулся, щелкнув каблуками, вытянулся, замер.

— Ахтунг!

Пригнув голову, в проеме входа стоял высокий пожилой офицер, затянутый в безукоризненно пригнанный светлый китель. Он рассматривал пленных холодными, как ледяшки, глазами, медленно поворачивая на высокой шее сплющенную с боков голову. На плечах офицера витые погоны, между концами воротника, украшенного серебром петлиц, примостился черный разлапистый крест. Длинная голова казалась еще длиннее от высокой тульи фуражки, вздыбленной резко кверху. Чуть повернувшись, он что-то сказал и в ту же секунду раздвоился: из-за спины шагнул такой же высокий поджарый офицер, только значительно моложе. Под вздернутой бровью блеснул монокль.

— Господин полковник спрашивает, нет ли у вас претензий?

Все молчали, с неприязнью рассматривая лощеные фигуры офицеров.

— Нет ни претензий, ни вопросов? — повышая голос, спросил переводчик. Пренебрежительно сложив губы, добавил: — Вы всем довольны?

Народ в сарае зашевелился, послышались отдельные возбужденные голоса. Из толпы вышел подтянутый молодой подполковник.

— В этом грязном сарае вы заперли более сотни русских офицеров. Среди нас есть раненые, нуждающиеся в немедленной госпитализации. Пищи нет. Воды нет. Оправиться не выпускают. Наконец, в сарае множество вшей. В нем невозможно содержать людей. Мы протестуем.

Переводчик скороговоркой пересказал полковнику, и тот, презрительно улыбнувшись, ответил:

— Для пленных есть специальные лазареты. Всему свое время. Будут отправлены и ваши раненые. Пищу получите вечером. Мы не имеем для вас специальных запасов продовольствия. Не ждали вас. Что еще?

Подполковник коротко доложил о происшествии с часами и, строго глядя на переводчика, закончил:

— Подобный случай несовместим с понятием современной армии. Это грабеж, мародерство. У нас оно наказывается как самое тяжкое преступление.

Лицо переводчика вытянулось. На скулах проступил пятнистый румянец, близорукие глаза прищурились, забегали по лицам.

Полковник надменно вскинул голову и, выдвинув острую челюсть, заговорил отрывисто, громко, бросая в толпу непонятные каркающие звуки.

— Господин полковник не верит. Подобные разговоры мы расцениваем как попытку опорочить честь доблестной германской армии. Мы предупреждаем, что подобные разговоры могут нежелательно закончиться для лиц, их распространяющих. — Переводчик зло посмотрел на пленного подполковника. — Понятно?

Полковник заговорил вновь, резко щелкая стеком по ладони.

— Сейчас вам необходимо выбросить из головы коммунистическую начинку, забыть о том, что когда-то вы были офицерами. Сейчас вы — пленные. И только. Вы обязаны беспрекословно выполнять все, что от вас потребуется. Всякое неповиновение повлечет за собой тяжелое наказание, даже смерть. Лучшие граждане германской империи жертвуют собой в победоносном походе против коммунизма, — стек полковника значительно застыл над головой, — вы заполните их пустующие места в хозяйстве и честным трудом заработаете себе место в будущем обществе.

Переводчик закончил торжественные подвывания и снисходительно улыбнулся:

— Надеюсь, это вам понятно?

— Понятно… — ответил чей-то одинокий голос.

— Коммунистам и комиссарам выйти вперед!

В тишине слышалось только тяжелое дыхание сотни людей. Прошло несколько томительных минут. Полковник насмешливо улыбнулся, сказал почти весело:

— Напрасно! Позже этим вопросом займутся специальные люди. Лучше бы уж сразу…

Немного погодя переводчик снова спросил:

— Коммунистов и комиссаров нет? Хорошо. Вопросы? Тоже нет? В ближайшие дни вас отправят в лагерь.

Четким шагом офицеры вышли из сарая. Притихшие пленные некоторое время еще стояли, опустив головы, затем медленно разбрелись по своим местам.

— Да-а-а, — протянул доктор, присаживаясь рядом. — Заработать место в будущем обществе…

Он достал пестрый кисет и стал сворачивать папиросу. Руки дрожали, махорка сыпалась с косо оторванного клочка бумаги.

— Чуть было не заработал.

Доктор долго сидел у стены, незряче уставясь в какую-то далекую-далекую точку, и немилосердно чадил махоркой, свертывая самокрутки одну за другой.

Успокоившись, обернулся ко мне:

— Ну что, больно?

— Больно.

Я попытался приподняться, но доктор легким нажимом ладони опрокинул меня на спину.

— Не спеши. Посмотрим, перевяжем… Врачи — верные помощники смерти. Ведь так? — Он улыбнулся. У глаз собрались пучки добрых морщинок. — Присохло малость.

От боли потемнело в глазах.

— Та-та-та…. Тихонько. Не дергайся. — Врач уже нагнулся над сумкой в поисках нужных инструментов. — Темновато… И вовсе не больно. Это кажется только. Разве больно? — спросил он, заглянув в глаза.

— Н-н-нет… Т-т-терпимо, — выдавил я сквозь зубы.

— То-то, брат, что терпимо. Господь терпел и нам велел.

Врач разговаривал и ковырялся в ране еще минут пять. Боль была очень сильной, временами нетерпимой, но врач сыпал шутками-прибаутками, и я невольно прислушивался к ним и терпел. Он ловко вскрыл индивидуальный пакет, наложил повязку, и действительно боли не стало, наступило состояние блаженного покоя.

— А вообще пустяк. До свадьбы заживет.

— Нет, доктор, скажите серьезно: надолго ли?

— Да кто ж его знает, голубчик. Если бы нормально… Закуривай, — он протянул мне уже знакомый, чуть похудевший кисет. — У кого табачок — у того праздничек. — Доктор обернулся к Олегу: — Чего сидишь? Разматывай, пока покурю. Перевязать-то надо?

— Надо. Только, доктор, долго мотать придется. — Олег кивнул на длинную, в палец толщиной, самокрутку.

— А тебе что? Мотай себе. Спешить нам теперь некуда.

Доктор обошел всех раненых и только потом устало опустился с нами рядом, бросив под себя опустевшую санитарную сумку. Подсиненные веки закрылись, обвисли плечи, весь он стал как-то суше, меньше, точно съежился.

— А ведь он старик, — шепнул я Олегу.

— Кто? Доктор? Да, не молодой. Война никого не жалеет.

Загрузка...