Глава X


1

Громко лязгнул в тишине замок. Тяжелая дверь отошла, будто отвалилась. Открылся темный прямоугольник в полуосвещенный коридор, в нем, прищурившись, встал надзиратель.

Я вскочил. Полудремотное отупение исчезло.

— Камера номер семнадцать, военнопленный номер 18 989, все в порядке! — доложил я казенной скороговоркой, уставясь в широкую массу лица надзирателя. Маска плыла в радужном искрящемся тумане.

Над дверью под сеткой — киловаттная лампа. Казалось, висела огромная белая капля расплавленного металла, готовая лопнуть и вытечь в камеру тысячеградусным жаром. Выше глаз жестко давили лапы невидимого пресса.

— Выходи! Быстро! С вещами!

На дворе я ослеп совсем.

В непроглядной темени булавочными проколами желтели точки фонарей. Позже глаза освоились. Я заметил, что было не так уж и темно: край неба чуть просветлел; в предрассветной тишине потягивал свежий ветерок, чуть пахнувший росистой зеленью.

В лагерной канцелярии дежурный офицер обмерял меня невыспавшимися глазами.

— Этот?

— Так точно!

— Обыскать!

Содрав с меня одежду, солдаты прощупали каждый рубчик, почему-то опасливо и настороженно, будто в тряпках могла быть спрятана адская машина.

Тем временем офицер просмотрел папку моих рисунков. Он брал листок двумя пальцами, вертел перед близорукими глазами и, мне казалось, даже нюхал его, посапывая коротким носом. Я смотрел на усердствующее курносое лицо и при всей серьезности положения едва сдерживал улыбку.

Обыск закончился. Дежурный зевнул, потянулся и, вынув из ящика стола плотный серый конверт, вручил его пожилому унтеру.

Щелчок каблуков, пинок в спину, и мы зашагали по асфальту. Впереди косолапил солдат с винтовкой, закинутой на ремне за угловатую спину, сзади стучал подкованными каблуками унтер.

Из-за далекого леса пробились первые солнечные лучи, позолотили кромки узких облаков и вершины деревьев. Тихо, свежо. Воздух легок и чист. После душной одиночки закружилась голова, учащенно забилось сердце.

Миновали у входа полосатый шлагбаум. Часовой у будки вяло козырнул. За спиной остались «Шталаг Моосбург VII-а», год подпольной работы, прерванные связи, люди.

Темный от выпавшей росы асфальт повернул вдоль леса. Сзади послышался характерный щелчок передернутой пистолетной накладки. Затылок мгновенно напрягся, заныл. В ногах судорожно поджались пальцы. Стало очень тяжело и неудобно отрывать ноги от асфальта, словно его вдруг намочили чем-то клейким, а ноги налились свинцом. По спине холодом прокатился страх: уж очень неожиданной и нелепой казалась смерть в такое раннее и спокойное утро.

Я не выдержал напряжения, оглянулся.

— Иди, иди, не бойся. Твоя пуля в Дахау.

Унтер поравнялся со мной. Мрачно улыбнувшись, он подбросил пистолет в руке, потом не спеша вложил в кобуру.

В вагоне поезда унтер заметно нервничал, орал на приближавшихся пассажиров, поминутно хватался за рукоять пистолета. Даже привычные ко всему немцы удивленно пожимали плечами и, усевшись поодаль, настороженно рассматривали опасного русского, столь заботливо охраняемого двумя солдатами.

После шумной пересадки в Мюнхене еще полчаса пути в тряском вагоне дачного поезда, и за окном проплыла черным по белому короткая надпись: «Дахау».

Станция маленькая. Едва затормозив, поезд насморочно просипел отправление и, вихляя вагонами, потащился дальше.

Слева от станции виднелись игрушечные, чисто выкрашенные домики и, словно картонные, готические силуэты башенок старинного бюргерского городка.

Направо через пустырь блестящей накатанной лентой легла дорога. Вдоль нее направлена широкая стрела указателя со свастикой и недвусмысленным оскалом черепа над перекрестием берцовых костей. В эту сторону мы и пошли.

Впереди над дорогой уродливой раскорякой встала темно-серая арка с трехэтажной сторожевой надстройкой. Это брама — главный вход в концлагерь. Крупно и четко на — ней выведена издевательская надпись: «Arbeit tacht frei»[4].

Но на свободу из брамы не выходили. Пройдя браму, человек лишался всего, даже имени. Он становился порядковым номером, и если умирал, то карточка переставлялась в ящик картотеки с ярлыком «Todt» — «Мертвый», и в ту же минуту о нем забывали. Был — и нет. Коротко и до ужаса просто.

Браму я прошел с чувством, будто надо мной захлопнулась крышка гроба и осталось только заколотить ее гвоздями.

Но о гвоздях, видимо, было еще рано думать. За воротами меня подхватил какой-то субъект в полосатой робе и, резко повернув к себе спиной, пинком в зад дал понять, что надо идти и чем быстрее — тем лучше.

Бегом пересекли площадь. В провонявшем лизолом предбаннике здоровенный гориллоподобный малый общипал машинкой волосы и, обмакнув во что-то мочальный квач, провел им по волосистым местам.

Будто опалило огнем. Чуть не воя от боли, я бросился к крану, но под действием сильного подзатыльника пробежал мимо. Только минут через пять тот же тип протолкнул меня в огромный, на несколько сот душевых рожков, моечный зал и поставил перед ведром воды. Я быстро погрузил в него руки и выдернул еще быстрее, только потом сквозь слезы заметив предательский парок.

Снисходительно улыбнувшись, банщик швырнул крохотный кусочек мыла, указал на кран.

— Бистро!

Нулевкой простригли ото лба до затылка полоску — «штрассу», швырнули полосатую одежду. Облачился в нее, — ни дать ни взять дореволюционный каторжник. Не хватало только бубнового туза на спину.

Еще через минуту, едва коснувшись ногами ступеней, я вылетел из бани головой вперед, плашмя растянулся на жестком, как бетон, дворе. А в черной дверной дыре не то хрюкал, не то смеялся банщик, широко расставив кривые ноги и уперев в квадратные бока длинные обезьяньи руки.

Провожатый занес для удара ногу. Я увернулся, вскочил и тут же поймал хлесткий подзатыльник.

Рысью пробежали Аппельплац[5]. Громыхнула калитка карантинного блока № 15. Писарь заполнил формулярную карточку, и через короткое время я уже ничем не отличался от других заключенных: на кармашке куртки и ниже кармана на брюках красовались матерчатые красные треугольники и над ними — белые полоски с моим номером.

При взгляде на меня любой обитатель лагеря мог безошибочно определить, что я русский — об этом говорила полоса на голове и буква «R» на треугольнике; красный цвет треугольника означал, что я политический заключенный, а мое имя отныне — № 70 200!


Во дворе блока — узкой уличке между бараками — было тесно, толкотливо. В воздухе, не умолкая, висел разноязыкий говор полуторатысячной толпы, собранной со всех концов Европы. В ней перемешались и немцы, и французы, и поляки, и быстроглазые итальянцы, и приветливые чехи, и голубоглазые блондины с севера — датчане, голландцы, шведы. И кого только среди них не было! Но по белеющим на головах «штрассам» русских угадывали безошибочно.

Оглушенный новизной быстро меняющихся впечатлений, я в поисках места пробирался в угол двора.

— Здорово! — раздалось над ухом.

От неожиданности я вздрогнул. Рядом стоял капитан Калитенко. Он смотрел мимо меня куда-то в сторону.

— Спокойно. На шею не бросайся. К знакомым не подходи, — сказал он тихо, почти не разжимая губ, и прошел мимо.

Проводив его глазами, я повернул в другую сторону.

К концу дня нашелся повод для «знакомства». С холодно вежливыми лицами мы вели ничего не значащий разговор. Потом подсели к группе громко галдящих французов.

— От проклятых фискалов не спрячешься. Что нового в Моосбурге?

— Ничего хорошего. Ты здесь, а там говорят, что вас с Гамоловым расстреляли.

— Гамолова убили здесь… на допросе.

Мы тягостно помолчали. Затем Калитенко спросил:

— Что же все-таки в Моосбурге?

— Не знаю. Все притихло. Карцер забит. Корш свирепствует. БОВ разгромлено. Вот и все. Петров или уже здесь, или привезут на днях. Знаешь его?

— Нет. И тебя не знаю. В лагере уже около сотни наших. Будешь встречать — обходи десятой дорогой. Тут подслушивают, подсматривают, наушничают, спасаются. А в общем дело дрянь.

Постепенно Калитенко рассказал все, что было известно о провале БСВ.

25 апреля во время бомбежки в Мюнхене сгорело здание гестапо со всеми следственными документами и архивами. Следствие по делу БСВ началось вновь. Повторился круг чудовищных пыток в гестаповских застенках. Одни члены БСВ уже умерли в ревире, а за живых взялись с утроенным пристрастием. И снова больше всех пострадал Карл Озолин, славный латыш из города Цесиса. Еще в середине лета 1943 года, когда началась подготовка к вооруженному восстанию, Объединенный совет БСВ назначил майора Озолина руководителем будущих повстанческих отрядов. Озолин разработал план создания групп, примерные сроки готовности к выступлению, распределил ближайшие задачи между отдельными отрядами. Советские военнопленные должны были сыграть основную роль в освобождении заключенных из концлагерей и тюрем, в овладении мюнхенским гарнизоном и военными объектами. Из Мюнхена восстание должно было перекинуться на другие города Германии и оккупированных ею стран.

Написанные Озолиным документы были переданы в лагеря и рабочие команды. Тайно формировались отряды, запасалось оружие, средства связи, медикаменты… И вдруг все рухнуло.

На первом же допросе Озолину предъявили все эти документы, и он был вынужден признать свое участие в БСВ.

Чтобы направить следствие по нужному им пути, гестаповцы пустили слух о предательстве Озолина, Корбукова и лейтенанта Михайлова. Проверить достоверность слухов было невозможно, но на всякий случай от этих троих держались в стороне. Озолин лежал в ревире, похожий скорее на средневековую мумию, чем на человека, — жили только большие, лихорадочно горящие глаза. Остатки жизни в изуродованном теле поддерживались гестаповцами в интересах следствия: иногда с ним устраивали очные ставки. И это, собственно, сбивало остальных: кто же он — герой или предатель?

Очень мучили и Конденко и Тарасова — забивали под ногти деревянные спички, но эти мужественные люди выдерживали все и молчали, приводя в недоумение даже видавших виды гестаповских палачей.

— И моя песенка спета, — закончил рассказ Калитенко. — Шабаш! Теперь только вопрос времени. Закончится следствие по делу — и к стенке. Тебя знает Озолин?

— Нет.

— Тогда, может, уцелеешь… если на допросах выдержишь.

— Пытают здорово? — не мог удержать я все время срывавшийся вопрос и тут же почувствовал, насколько он был нелепый.

— Сам узнаешь, — уклончиво ответил Калитенко. — Некоторые легли на проволоку. Я думаю, это лучший выход, если чувствуешь себя неуверенно. Да и вообще…

Мы долго молчали. Собственно, и говорить-то уже было не о чем. Все ясно и так. Не убьют на допросе, расстреляют позже. Жизненный круг замыкался, становился очень тесным и жутко определенным.

Калитенко что-то сосредоточенно чертил на земле и время от времени шумно вздыхал, двигал острым кадыком, точно проглатывал что-то липкое и тягучее. В глазах стояли набухшие капли, вот-вот скатятся на небритые землистые щеки.

Он поднял голову:

— Фу, черт… Нервы сдают. Страшно умирать, рано… Но не о себе одном я жалею. Детей жалко — четверо. По товарищам душа стонет. Лучших людей выдернули из Моосбурга. И расстреляют. Непременно расстреляют! А там, — он махнул длинной кистью на восток, — нас, говорят, изменниками величают. Такой подход, что ни говори, обиден. Больно, понимаешь?

—. Понимаю. А подход этот мусолить брось. Тошно и так. Черт с ними, что говорят. Мы не изменники. Не ради этого ярлыка мы боролись. Все, что могли, делали для народа. Народ нас и судить будет.

— Без нас.

— Ну, так что же? Разве для твоих детей так уж безразлично, кто ты?

Мы еще долго сидели рядом. Калитенко продолжал задумчиво выводить затейливые рисунки, потом тяжело поднялся, хрустнув коленями. Улыбнулся жалко, через силу.

— Эх, дети, дети… Пропасть им не дадут, а горя много хватят… Без отца. Ежели уцелеешь — расскажи им обо мне. От наших однодельцев пока держись в сторонке — слежка большая. Ну, пока.

Капитан ушел, больше обычного сутуля длинную спину. Под курткой резко обозначились треугольные лопатки и между ними — выпуклая дуга позвоночника.

2

Карантин. Какой? Гигиенический или…

Убийственная ирония. Ежедневно десятки людей из карантина уводили за браму. На их места поступали новые. По ночам над крематорием полыхало красное зарево, и порывы ветра заносили в лагерь смрад горелого мяса.

Ежедневно брали людей на допросы, откуда либо не возвращались, либо приходили такими, что лучше бы их не видеть.

Может, и правда, лучше броситься на высоковольтную проволоку, как это сделал чех Клавичек?

Былые фронтовые опасности показались мне детской забавой по сравнению с постоянной угрозой пыток. В душе я взывал, как и Калитенко: «Скорей бы!»

Вскоре жизнь столкнула меня со старшиной блока Юлиусом. Над его красным треугольником чернела большая цифра 17 — ветеран Дахау. Возраст его определялся где-то между сорока и шестьюдесятью годами. Совершенно голый череп лоснился коричневой кожей и походил на длинную дыню, косо посаженную на жилистую, кадыкастую шею.

По временам лицо его казалось правильным и даже привлекательным, но в какое-то мгновенье оно менялось, будто Юлиус натягивал маску: глубоко западал беззубый рот, затягивалась, как кисет, ниточка губ. Подбородок остро выступал вперед, по бокам его обвисали дряблые мешки желтой кожи. Ярко-голубые глаза тускнели, как бы уходя в глубь орбит, превращались в комки свинца. Очень сутулая спина подпирала затылок, отчего коричневые жилистые руки далеко высовывались из рукавов вельветовой куртки, доставали почти до колен. В такие минуты он казался необычайно угрюмым, и полторы тысячи людей в блоке боялись его, хотя я не видел ни разу, чтобы Юлиус применил силу.

Однажды после утренней поверки Юлиус несколько раз кряду выкрикнул мой номер. С непривычки не сразу дошло до сознания, что зовут именно меня. Досужий штубединст резко рванул за рукав.

— Ты что, оглох? — От толчка между лопаток я кубарем полетел вперед, растеряв с ног колодки.

Юлиус сверлил меня тяжелым взглядом.

— Ты номер 70 200?

— Так точно!

— Я тебе продую уши, — проворчал он. — Пойдем!

Юлиус пошел в глубину блока, я за ним. Сердце испуганно заколотилось: «Допрос».

В комнате ни души, только в углу у стола сидел толстый писарь, старательно раскладывал пасьянс из замусоленных карт.

— Говоришь по-немецки? — лицо Юлиуса разгладилось, сбросило обычную маску, стало почти приветливым. Глаза смотрели спокойно, изучающе.

— Да, говорю.

— Ты и в самом деле художник или только в карточке?

Врать так уж врать до конца.

— Да, художник, — ответил я твердо.

— Зо![6] А это нарисуешь?

С фотографии на меня смотрело молодое девичье лицо в затейливых светлых кудряшках.

Испуг прошел: значит, еще не допрос. Я твердо знал, что его не избежать, но такова уж натура человека: лучше позже, чем раньше.

— Нарисую. Только у меня ничего для этого нет.

— А это? — Юлиус показал на бумагу и карандаш.

Я отрицательно мотнул головой.

— Нужен ватман. — И коротко рассказал об отобранной папке.

— Что же, попробую достать твои шедевры, — процедил Юлиус. — Но если врешь — из блока выйдешь только в крематорий. Понял? Иди пока, да зазубри свой номер и не лови мух, когда зовут. Не зевай! Здесь уши поотбивают. Иди! — он подтолкнул меня к выходу.

У двери поджидал Калитенко.

— Ну что?

— На работу нанимают, — вздохнул я облегченно, точно выйдя из душной бани.

Выслушав меня, Калитенко рассмеялся:

— Не бойся Юлиуса. Добряк. Любит страху нагнать. Иногда он нам баландишки подбрасывает и обставляет это так, что ему ничего не известно. Перестраховывается. А орет — ведь тысячи глаз кругом.

Сообщение Калитенко меня не удивило. За два года в Германии я уже освоился с заповедью: «Не доверяй ближнему». Немцы шпионили друг за другом. Малейшие изменения в жизни соседа немедленно становились известными в гестапо. И это «на свободе». А что уж говорить о концлагере, где донос приводил жертву к виселице, а доносчику могли скинуть лишний день срока!

Часа через два Юлиус рассматривал мои рисунки, сопровождая каждый своими комментариями.

Два или три дня я сидел взаперти в спальной комнате. По нескольку раз на день заходил Юлиус и стоял за плечом, наблюдая за тем, как на бумаге возникало изображение любимой женщины. Работал я так прилежно, как, кажется, никогда до этого.

И угодил. Юлиус довольно долго цокал языком, крутил головой, затем приводил многочисленных знакомых, показывая им портрет. Лицо его становилось молодым, живым и чуточку грустным.

Потом посыпались заказы. Юлиус приносил все новые и новые фотографии, а с ними хлеб, табак и даже пачечный маргарин. Продукты я передавал на поддержку здоровья товарищей, прошедших через ужасы допросов. Делать это приходилось осторожно, только ночью. Мне помогал Калитенко, стряхнувший с себя тоску обреченности.

Юлиус часто подсаживался ко мне, расспрашивал о Советском Союзе, войне, о моей личной жизни. Иногда он рассказывал о себе. Скупо, урывками. Постепенно у нас зародилось некое подобие доверия.

Несмотря на внешнюю суровость, Юлиус оказался довольно приятным, общительным человеком. Я с удивлением узнал, что ему только тридцать восемь лет. Десять из них он провел в Дахау.

Мюнхенский рабочий, тельмановец, Юлиус был арестован еще в 1933 году, вскоре после поджога рейхстага. Почти год просидел в гестаповской тюрьме Моабит в Берлине и уже изуродованным, искалеченным на всю жизнь, попал в Дахау, внешне смирившись, став послушным, но только внешне…

Место, где сейчас расположен концлагерь и военный городок дивизии ОС, в 1934 году было пустынным обширным болотом. Окрестное население боялось его. В нем исчезал скот. Ночами по болоту бродили плачущие красавицы — привидения — и зажигали фиолетовые огоньки.

И разом болото ожило. Люди в полосатых робах ковырялись в нем днем и ночью. Осушили, превратили в твердую землю. На ней вырастали бараки, опутанные рядами колючей проволоки, зажатые обручем монолитного бетонного забора. В болоте погибло столько людей, что подошва дренажа — сплошное кладбище.

Через два года выстроились правильные ряды бараков концлагеря, а рядом с ним пристроились мебельная, фарфоровая и швейная фабрики, механические мастерские, военно-техническое училище, бойня, казармы для солдат и жилые дома для офицерства. Вырос целый город. Со временем у одного из углов лагеря начала работать еще одна «фабрика» — крематорий. В течение дня в лагерь поступало несколько сот человек, а в иные дни и больше тысячи, но на вечерней поверке количество людей оставалось неизменным: крематорий работал круглосуточно, на полную мощность.

Управлялся лагерь комендантом и сворой заместителей. Независимо от них при лагере работало гестапо — безраздельный властитель наших жизней. Эсэсовцы осуществляли надзор, контроль. Весь же внутренний распорядок проводился в жизнь отпетыми типами из заключенных: старшинами блоков, полицаями. Они лезли из кожи перед комендатурой, выслуживались, зарабатывали себе прощение ценой жизней других заключенных.

Правда, попадались среди них и люди вроде Юлиуса, но такие составляли весьма редкое исключение.

Однажды Юлиус крепко хлопнул меня по плечу костлявой рукой и, собрав у глаз пучки морщин, сказал:

— Держись, художник, скоро всей лавочке придет конец.

— Есть новости?

— Есть. Говорю же: конец приходит.

— А пока он придет, мы с тобой вылетим в трубу.

Улыбка его исчезла.

— Возможно… Фюрер обещал трахнуть на прощанье дверью так, что содрогнется мир.

— Вот спасибо, успокоил.

— А чего тебя успокаивать? Ты и сам не маленький. Впрочем, не бойся. Гитлеру сказать легче, чем стукнуть. К тому времени может не оказаться подходящих рук.

— Будут руки, Юлиус. Гитлер добросовестно обработал мозги нацистам. До последнего будут орать «хайль» и очертя голову лезть в драку.

— Сомневаюсь.

Лицо Юлиуса из серьезного стало колючим, злым.

— Я большой старый дурак, что затеял с тобой этот разговор. Ну, черт с ним, я не думаю, чтоб ты оказался негодяем. Слушай, разве все мы одинаковы? Закончился третий год войны, а от победы над Россией мы дальше, чем от царства небесного. Думаешь, солдаты этого не понимают?

— Безусловно, понимают. Только по врожденной дисциплинированности лезут в свалку. Кроме того, они еще надеются: авось Гитлер спасет, отодвинет беду.

— Ну что ж. Доля правды есть. Однако за кухней ежедневно расстреливают по полсотне дезертиров из СС. Еще в прошлом году их ни души не было. Страх и завывания фюрера дисциплину не удержат. Сейчас уже каждый думает о том, как бы вырваться из драки живым. Еще две-три хорошие оплеухи — и наша империя полезет по швам, как гнилая тряпка. И Гитлеру придется трахнуть дверью… в своем личном ватерклозете. — Юлиус недобро рассмеялся. В булькающем смехе собеседника не было и намека на веселость — скорее злоба, выношенная, созревшая. Она меня обрадовала: мои мысли отражались в мышлении немца, которого несколько дней назад я считал врагом. Но внешне я еще не сдавался.

— Весело… просто плакать хочется! Что случится там, на воле, не знаю. Но мы же в клетке! Что стоит прихлопнуть нас той же клозетной дверью?

Юлиус долго жевал собранными в шторку губами. Потом, загнав свои зрачки в мои, тихо, значительно произнес:

— Если будем ждать как овцы — прихлопнут. Поживешь в лагере и, если ты не круглый идиот, увидишь, что надо делать, чтобы не прихлопнули.

Он с силой сжал костлявыми пальцами мое колено и угрожающе прошептал:

— Я знаю, за что ты попал в Дахау, уважаю крепких людей. Но здесь случаются самые неожиданные вещи. Поэтому запомни на всякий случай: не будешь держать язык за зубами — погибнешь раньше, чем дойдешь до двери гестапо.

— Видишь, — он грустно улыбнулся, — все же не думаю помирать.

(к стр. 206)


Это не была пустая угроза. В ответ я только крепко пожал сухую руку неожиданного друга и единомышленника.

3

Перед заходом солнца — вечерняя поверка.

Потом открывались двери спальной комнаты, и мы босиком в полосатом нижнем белье бочком проходили мимо старшины. Стоило ему заметить грязные ноги, слишком отросшую бороду или запущенную «штрассу», как короткая толстая дубинка, отполированная долгим употреблением до блеска, с хрустом опускалась на череп провинившегося.

Поздно вечером в притихшей спальне Юлиус выкрикнул:

— Номер 70 200!

Я поспешно скатился с койки. Юлиус молча ушел в свою загородку, усадил меня на табурет, сам пристроился на койке напротив.

— Вот так, — он пожевал губами. — Ты боли боишься?

— А что? — у меня от догадки перехватило дыхание. — Боюсь.

— А надо не бояться. Надо быть мужчиной. Будут бить — распусти мышцы, не сжимайся. И запомни намертво: признаешься в малом — заставят признаться в большом. Завтра к шести утра пойдешь на браму.

Юлиус сунул мне пайку хлеба и кусок колбасы.

— Съешь обязательно. Завтра силы понадобятся. Ну, иди, иди…

На койке в обычной скучающей позе лежал мой сосед Генрих Краузе.

— Ну, что там?

— Допрос… завтра…

Генрих быстро повернулся на бок, долго молчал, потом длинной рукой обхватил мои плечи.

— Ничего, ничего… не отчаивайся. Человек живуч. Послушай…

Он тихо рассказывал мне о борьбе в Испании, о жизни во французских лагерях, куда его вместе с другими интернировали по выходе из Испании во Францию, о пытках в гестаповских застенках, о том, как нужно держать себя на допросах.

Постепенно мои нервы успокоились. Только поспать в ту ночь перед допросом мне так и не удалось: чуть закрывал глаза — из темноты появлялась фигура палача в красной рубахе до колен. Могучими узловатыми руками он перебирал концы много-хвостовой плети и, ощерив желтые клыки, беззвучно смеялся, показывая из черной свалявшейся бороды длинный, точно у собаки, язык, красный, как свежая кровь.

Помещение для допросов — фернемунгсгале — по внешнему виду ничем не отличалось от других бараков. Только широкие светлые окна были забраны прутьями решетки, да на ступенях у входа стоял свирепый с виду эсэсовец, играл от скуки автоматом из вороненой стали.

Добрых три часа я стоял в коридоре рядом с дверью в подозрительных темных пятнах. Нос мой касался стены, руки по швам. За спиной в длинном коридоре хлопали двери, бухали тяжелые каблуки армейских сапог. Иногда по линолеуму протаскивали что-то тяжелое, разящее тошнотворным запахом свежей крови. И сразу следом кто-то проходил со шваброй, замывал на полу темные полосы.

Я ничего не видел, кроме куска серой стены, но слышал все. Из кабинетов в коридор проникали голоса, тяжелая возня и истошные крики пытаемых — приглушенные с дальнего конца коридора и визгливые из-за моей спины.

Вдоль стены тянулся широкий плинтус. Он мешал мне. Чтобы касаться носом стены, всю тяжесть тела приходилось держать на пальцах. Через четверть часа мышцы ног сковала болезненная усталость, и с течением времени такое стояние превратилось в едва переносимую пытку.

Шевельнуться нельзя: за спиной размеренно и лениво стучали каблуки надзирателя. Он все чаще «помогал» мне тычками кулака в затылок или пинком сапога ниже спины:

— Смирно!

Из разбитого носа беспрерывно сочилась кровь. Он казался распухшим и тяжелым.

Все чаще перед глазами проплывали оранжевые шары, сменяясь густой, как черный бархат, темнотой, и сердце жутко замирало. А через короткий миг я с удивлением видел перед собой все тот же кусок серой стены.

Еще немного, и уже никакие силы не удержали бы меня у проклятой стены. Жесткий пол коридора грезился мне самой желанной, самой мягкой постелью.

— Некста![7] — послышалось из-за двери.

Чья-то дюжая рука схватила за шиворот, втолкнула меня в кабинет. Я растянулся плашмя, больно ударился головой обо что-то твердое. С трудом поднялся на шаткие ноги.

На фоне широкого светлого окна за большим канцелярским столом сидел толстый эсэсовец в расстегнутом мундире. Он улыбался, обтирая платком жирную складчатую шею. Жестом приветливого хозяина указал на стул.

— Садитесь, пожалуйста.

Вид его говорил: «Что ж поделаешь, я тут ни при чем». Он сочувствовал, но за сочувственной улыбкой в узких прорезах глаз прятались колючие огоньки. Исчезнет улыбка — проглянет зверь.

Он отдыхал. Длинные, неожиданно тонкие пальцы перекладывали по столу стопки бумаги, подвинули ко мне сигареты, потом долго барабанили мягкими подушечками по краю стола.

— Только что отсюда вывели майора Петрова. Вы его узнали? — Чистая русская речь следователя почему-то поразила меня больше самого вопроса. Позже дошел его смысл.

— Нет… не знаю.

— В Моосбурге вы вместе сидели в карцере.

— В карцере много сидело…

— Так. Ну, хорошо. Тогда расскажите мне все, что вам известно о комитете БСВ. Учтите: чистосердечное признание уменьшит вашу ответственность.

Я изо всех сил вытаращил на следователя глаза:

— Только от вас услышал о комитете.

— Ну, это старый прием. Рассказывай! — С лица сползла наигранная улыбка. — Какие цели преследовал комитет?

— Впервые слышу о нем.

— Кто входил в состав Моосбургокого комитета Братского сотрудничества военнопленных?

— Мне ничего не известно.

— Неизвестно? — рявкнул следователь. — Брешешь! Ганс!

В углу скрипнул стул. Огромный рыжий детина подошел к столу, бережно сложил газету, снял китель и аккуратно повесил на вешалку за столом. Движения рассчитанны, скупы, эластичны, как у огромной кошки. Пронзительные козьи глаза ощупали меня всего и, казалось, видели даже сквозь меня.

— Обработай этого щенка!

Ганс кивнул, поправил на плечах подтяжки, приблизился ко мне, на ходу подсучивая рукава тонкой белой рубашки.

Следователь уселся поудобней, закурил сигару.

— Альзо! Лучше говори!

— Я ничего не…

Голова, казалось, разлетелась от страшного удара сверху. Стальная лапа подняла меня с пола за горло, и от следующего удара под ребра я полетел в противоположный угол, головой задев по пути какую-то металлическую штангу.

Дальше все пошло как в бреду. Ударов и боли я уже не слышал, будто зашитый в толстый матрац. Меня поднимали, били, бросали, снова били и в такт ударам в мозгу вспыхивали красные огни. Потом пропали и они.

Сознание вернулось от ледяной воды, стекавшей по голове за воротник. Резкий запах нашатыря рванул легкие. Приступ кашля вызвал рвоту. Мои палачи разошлись по углам и брезгливо отвернулись.

— Лучше сказать правду, — следователь издали участливо улыбнулся. — Зачем лишние муки? Назови членов комитета, и тебя больше никто не тронет.

В голове стоял красный туман. Жирная морда следователя двоилась, как в сбитом с фокуса фотоаппарате. Сквозь разбитые губы с трудом выдавил:

— Я… ничего… не знаю…

Все началось сначала. Время остановилось, превратясь в узел тупой боли. В минутные паузы просветленного сознания видел все ту же жирную морду.

— Говори! — рычал он, ворочая глазами.

— Не знаю! — отвечал я, и все продолжалось, как кошмарный бесконечный сон.

Наконец меня перестали мучить и через некоторое время выволокли из кабинета под злобное напутствие:

— Упрямый осел! Я из тебя вытяну…

Обратный путь до блока и остаток дня — сплошная цепь мучительных болезненных ощущений, прерываемых тягостными провалами воспаленного сознания, словно я уходил с головой в затхлую жижу и, задыхаясь, тонул.

Потом вдруг меня выталкивало на поверхность, мрак расступался, в зеленоватом свете проступали призраки людей. Боясь задохнуться, я безголосо кричал и в широко открытый рот врывалось холодное, скользкое… Надо мной склонялось участливое лицо Калитенко. Растянутые в грустной улыбке губы шевелились, голова вяло покачивалась, потом увеличивалась, распухала: это уже Никитин. Нет не Никитин. Это злая бульдожья маска следователя. Она почему-то вращалась все быстрее, и уже не маска, а что-то непонятное, огромное и страшное неслось мне навстречу.

«Трра-ах!..» — и снова аспидная темень.

К вечеру сознание вернулось окончательно.

Через день вызов — в гестапо повторился. На этот раз меня уже не держали в коридоре, а втолкнули сразу в кабинет.

— Здравствуйте! — приветливо кивнул следователь. — Как себя чувствуете? — В вопросе слышна явная издевка. — Не нужна ли помощь?..

Страха не было. Только под ложечкой щемило, как перед прыжком с большой высоты. Вопросы следователя мгновенно подняли злобу, она захлестнула; почувствовал, как кровь прилила к щекам и разом отхлынула.

— Нет, благодарю вас.

— Ну вот что: не будь мальчиком. Твой героизм никому не нужен, никто о нем не узнает, а если и узнает, то тебе уже будет совершенно безразлично, кто ты — герой или… В общем незачем тебе терпеть напрасные муки. Понял?

— Понял.

— Вот так-то лучше. — Он положил перед собой листок бумаги, снял с пера ворсинку. — Мы знаем имена организаторов БСВ в Перлахе. Это уже не интересно. А вот кто организовал БСВ в Моосбурге? Тарасов, Шахов, Платонов, Баранов, Гамолов, Петров? Кто еще?

— Не знаю я этих людей. Первый раз слышу…

— А, соба-а-ака… Ты вот как? — прошипел внезапно озверевший следователь. — Тупой русский скот! — Короткий ошеломляющий удар свалил меня. — Ой не знает! Сволочь! Большевистское отродье…

Дальше я уже не слышал. Под тяжелым каблуком хрустнули ребра. Дневной свет ослепительно вспыхнул и мгновенно погас.

Прошел час, или два, или несколько минут — не знаю. В помутневшем сознании, как в матовом стекле, размыто мелькали черные фигуры. Две, три, а может, и все десять. В ушах — вата. Через нее доносилась брань:

— Щенок… Легонько двинул в бок — он и лапы врозь.

— Ха-ха-ха… Легонько… Для крематория больше не надо.

— Дай еще понюхать. Доживет до виселицы. Русские скоты живучи. — Дальше говоривший разразился дикой, бессмысленной русской руганью.

Подумалось: «Обо мне говорят». Подумалось безучастно, будто о постороннем. Мысли ворочались, словно мельничные жернова — тяжело и медленно.

— Встать, встать, говорю! — Голос следователя сорвался на фальцетный визг.

Я попробовал пошевелиться. В ребрах застрял пучок огромных иголок. Больно до одури, до исступленного крика и нечем дышать, будто из комнаты откачали воздух. Я тщетно ловил его судорожными быстрыми глотками. Без помощи было не подняться.

— Встать! Ферфлюхтер гунд![8]

Рыжий Ганс, подхватив под мышки, взгромоздил меня на стул.

— Давай говорить начистоту, — следователь из-за стола сверлил меня злыми глазами. — Запирательство ведет тебя к гибели медленной и мучительной. И умереть не умрешь и жить не будешь. И так будет продолжаться, пока не вытяну из тебя все, что мне нужно. Лучше уж говори. Что ты знаешь о комитете БСВ? Молчишь?

— Нет, не молчу… Не знаю… ничего…

— Ничего не знаешь? Сотни молодчиков прошли через этот кабинет, но не все вышли живыми. И все начинали твоими словами. Альзо! Кто руководил комитетом? Чернов? Баранов? Никитин? Шахов?

— Не знаю. Напрасно стараетесь, господин следователь. Я ничего не знаю.

— Озолин тоже не знал… Ганс, давай!

Отвалилось дверное полотно в смежную комнату.

Подталкиваемая Гансом, в кабинет вкатилась госпитальная тележка на высоких шинах, прикрытая суконным одеялом.

В грязную тощую подушку вдавилась человеческая голова, точнее угловатый череп, плотно обтянутый желто-зеленой кожей, с густой порослью на давно не бритых щеках.

— Озолин, — следователь нагнулся к самому уху черепа. — Посмотри внимательно на этого типа. Узнаешь?

В запавших глазницах задрожали полупрозрачные коричневато-зеленые веки, устало поднялись, открыв огромные глаза, горящие жутким внутренним огнем. Они гипнотизировали, угнетали выражением огромной муки, молчаливым страданием, от них невозможно было ни спрятаться, ни уйти.

— Узнаешь? — напористо спросил следователь.

От предельного напряжения у меня внутри все дрожало, но я смотрел прямо, не отрываясь и не мигая, в глаза этому человеку, перенесшему муки ада.

Наконец взгляд Карла Озолина потускнел, затуманился набежавшей слезой. Веки устало опустились, подобно занавесу перед ярко освещенной сценой.

— Узнаешь?

— Нет, не знаю… — тонкие губы чуть разошлись.

— И этого не узнаешь? — обозлился следователь. — Ты должен его узнать! Ну?

Глаза больше не открылись. Голова слабо качнулась из стороны в сторону, хриплый выдох повторил:

— Не знаю.

— Убрать.

Двое эсэсовцев легко выкатили тележку с ненужным на этот раз Озолиным в коридор.

Несколько минут следователь задумчиво ходил по кабинету от стены к стене позади стола. На настольном стекле чадила забытая сигара. Дым от нее тянулся к потолку витой голубой струйкой, незаметно растворялся в спертом воздухе.

Заложив за спину руки и подрыгивая ногой, следователь смотрел в окно, потом коротким толчком распахнул створки за прутьями решетки. Сразу стало прохладнее. В стриженых кустах за окном зазвенел переливчатый хор беззаботных пернатых. В ту минуту я им искренне позавидовал.

— Ну что ж, — отвернулся следователь от окна, — продолжим. Какое участие в БСВ принимал майор Петров?

Проклятые птички! Мне вдруг до того стало жаль себя, что я готов был разреветься — беспомощно, жалобно, по-мальчишески, навзрыд. Понадобилась вся моя воля, чтобы подавить пришедшую не ко времени опасную слабость.

— Никого я не знаю. Бессмысленно и жестоко…

— Молчать!

— Мучить невинного человека. Убейте лучше…

— Убить?! Ха-ха-ха! Я обещал тебе смерть медленную, мучительную. Я растяну ее надолго. Будешь звать не раз, а ее все не будет. Не-е-ет! — злорадствовал эсэсовец. — Не-ет! Будешь от боли извиваться, как червяк. И не умрешь, до-о-олго не умрешь, большевистская сволочь!

Еще несколько минут отстучали гулкими ударами сердца. Следователь ожил, как человек, пришедший к окончательному решению, конкретному, единственно верному.

— Ганс, на кобылу его!

Палач поволок меня в угол и, как мешок, бросил на жердевой настил высокого топчана. Ноги попали в ящик, пристроенный внизу, у ножек, перегнутое тело вытянулось вдоль настила, руки захлестнули упругие ременные петли. Спина, казалось, разорвется, растянется и полезет, точно жгут ваты. К горлу подступила тошнота, сознание помутилось, но я еще слышал далекий голос следователя:

— Назови членов комитета! Молчишь?

Что-то очень тяжелое обрушилось на поясницу. Казалось, тупой топор врубался в спину, ягодицы, рвал мясо. Палящий огонь разлился по телу, терзал каждую жилку нестерпимой, адской болью. Я закричал и в муке захлебывался своим криком, а может, кровью. Но удары продолжали штамповать меня, и с каждой секундой все тупее. Свет меркнул, темнел. Потом вдруг вспыхнул ярко, ослепительно. В момент вспышки пронеслось облегчающе, коротко: «Все».

4

Сон тянулся неправдоподобно долго. Меня все время, покачивая, уносило куда-то вдаль. Иногда доносились обрывки фраз, иногда меня поворачивали на мягкой мшистой подушке — тогда пахло хвоей и чем-то еще непонятным и приятным. А иногда из темноты подкрадывался ко мне огромный лохматый пес. Он по-страшному блестел светящимися глазами, а меж желтых клыков по узкой полоске языка стекали капли крови. Мне становилось страшно. Я кричал, порывался встать, но что-то мягкое, упругое прижимало к земле, голову обволакивал холод, и жуткое видение исчезало.

В яркий солнечный день вернулось сознание. На верхнем ярусе койки было тихо, светло, и я не сразу осознал переход к реальной жизни.

Рука нащупала шероховатый край бумажного матраца. Чуть выше края кровати белел залитый светом обрез окна. За ним толклись полосатые хефтлинги[9]. Значит, все осталось по-прежнему, только я больной и разбитый. И сразу вспомнился допрос.

— A-а, ожил? Вот хорошо! Молодец… — голос прозвучал задушевно, мягко. Повернув голову, увидел соседа Краузе.

— Лежи, лежи. Потом наговоримся.

С неожиданным проворством он исчез в проходе.

Спустя несколько минут между кроватями поднялась коричневая голова Юлиуса. Беззубый рот растянулся в улыбке, теплой, по-домашнему доброй.

— Тихо, тихо, художник, — он осторожно пожал мою руку. — Теперь пойдешь на поправку.

Юлиус оказался прав. Через несколько дней я, цепляясь за кровати, уже ходил по спальне.

Краузе почти не оставлял меня одного, и хотя в его обществе не так уж было весело — слишком замкнут и молчалив он был, но как сиделка он был великолепен. Мы могли часами лежать молча. Я — на животе, Генрих — на спине, подложив под голову согнутые кренделем руки. Только в одном случае он бывал разговорчивым: когда речь заходила об Испании.

О ней он рассказывал интересно, с большим душевным подъемом. В рассказах неизменно присутствовал командир Интернациональной бригады генерал Матрай. Генрих лепил его образ живо, красочно, с большой теплотой, как образ любимого человека и героя. Обо всем остальном Краузе говорил мало и неохотно.

Я уже знал, что со второго допроса меня привезли на носилках и сбросили на солнцепеке под стеной барака.

Юлиус забрал меня в блок лишь под вечер, когда в лагерь вернулись рабочие команды, стало людно и мое исчезновение могло пройти незамеченным. Пять суток прошли в тяжелом бреду, и Краузе не отходил от меня ни на шаг.

Юлиус и Краузе — люди совершенно различные. Но что-то их сближало. Часто они усаживались в дальнем углу спальни и, заговорщицки сблизив головы, подолгу гудели приглушенными голосами, временами переходя на шепот. Они оберегали свою тайну от посторонних ушей. Я это понимал и делал вид, что ничего не замечаю.

Вечерами в спальне бывало тесно, шумно и душно. В моем углу под потолком, кроме нас с Генрихом, еще двое. Один из них, высокий старик с гвардейской выправкой, — словенец Урбанчич, второй — хорват, доктор Кунц. Оба шумные, говорливые, по пустякам спорящие до исступления.

Годы Урбанчича не согнули, только высушили да покрыли голову белым пухом. На длинной шее крепко сидела внушительная голова с клювообразным носом и как бы выгоревшими, огромными навыкате глазами. Когда он сидел напротив, свесив в проход длинные тощие ноги, уперев в край койки руки, мне он казался похожим на старого усталого кондора, растерявшего оперенье, но еще сильного и опасного.

В противоположность ему доктор Кунц — полный, благообразный мужчина, кипучий, крикливый, безалаберный.

Их арестовали в один вечер — на банкете у доктора Кунца — и бросили сначала в тюрьму, потом в Дахау, даже не объяснив причины ареста.

Урбанчич любил пофилософствовать.

— Интересные бывают повороты в жизни, — говорил он однажды, гипнотизируя меня своими неподвижными глазами. Он тщательно подбирал русские слова, отчего речь тянулась медленно, как тяжело груженный воз. — Даже когда человеку очень трудно, и то интересно жить, ожидать нового…

— Ха! Интересно!.. — Кунц вскинулся, как боевой петух. — Пригвоздят к стенке, как жука булавкой! Это, по-твоему, интересно? — В гортанной речи слышались одни согласные, точно в горле перекатывались гремящие шарики.

— А если и шлепнут такого жучка, как ты, — тоже не велика печаль. — Урбанчич коротко хохотнул, а Кунц обиженно отвернулся.

— Вот вы, капитан, — продолжал старик, — еще совсем недавно были советским офицером. Я крупный собственник-капиталист. По идее мы враги. Но судьба нас поставила на одну доску. Подравняла и примирила. А ведь в революцию меня, пожалуй, расстреляли бы?

— Пожалуй, расстреляли бы, — ответил я ему в тон, — если бы не расстались добровольно с награбленным добром.

— Награбленным? — удивился он. — По-моему, нажитым…

— Чужим трудом?

— Но моим умом! Впрочем, зачем я вас спрашиваю, что было бы со мной в революцию. Я это и так знаю. Попадись я к вам в те годы… А вот как бы со мной поступили сейчас?

Я не совсем понял смысл заданного вопроса.

— Как то есть сейчас?

— Ну, вот если бы в Дахау пришли русские?

До этого Урбанчич длинно и скучно рассказывал мне, как он, будучи подполковником, служил в чешском корпусе, как корпус сдался в плен русским, а потом поднял мятеж против молодой Советской России.

— Под Пермью, — рассказывал он, — легла ваша Третья армия, но своею гибелью спасла Советы. Соединись мы с англичанами — все пошло бы по-другому: через два-три месяца от красных осталось бы только печальное воспоминание. Сейчас — другое дело. Сейчас Россия держит за горло Германию. Старые друзья, — он хихикнул. — Германия скоро перестанет дергаться. Как тогда со мной поступят?

Урбанчича беспокоила собственная маленькая судьба с точки зрения личного благополучия. На все остальное ему было наплевать.

— Думаю, что все будет зависеть от того, как вы сейчас к России относитесь, а не как относились раньше. Вероятнее всего, вас просто отправят в Любляну.

Урбанчич заметно успокоился. Помолчав немного, он твердо заявил:

— Как бы ни было, но лучше с русскими, чем с гуннами. Ослепла Европа!

— А вы давно прозрели?

Он неопределенно пожал плечами:

— Как и все… Гитлер сам прилежно старается пролить как можно больше света на свое ничтожество.

Испугавшись собственной смелости, старик тревожно оглянулся вокруг. В это время тоскливо завыли сирены.

— Флигералярм!

— Воздушная тревога!

В спальне затихли. Посты ВНОС прозевали налет: только закончили выть сирены, как в воздухе грозно повис тяжелый гул многочисленных самолетов. Над лагерем эскадрильи поворачивали курсом на Мюнхен. С той стороны доносились слабые хлопки зениток и раскатистый гул тяжелых взрывов.

Бомбежка затянулась часа на два. Это уже не первая. И всегда самолеты пролетали точно над лагерем. Заключенных это не пугало. Они были уверены, что ни одна бомба не упадет в черте лагеря. Вероятно, лагерь служил ориентиром перед выходом на Мюнхен.

На огромной высоте от общего строя самолетов оторвались две блестящие точки, полетели вниз, казалось, точно на лагерь. Многие затаили дыхание, мысленно прощаясь с жизнью. Некоторые даже полезли под столы и койки. Но страх был напрасен: самолеты вышли из пике у самой земли и, взревев моторами, ушли в голубую высь. Вслед им взметнулись два кучерявых облака черного дыма. Из окон бараков с жалобным звоном посыпались стекла: взлетела на воздух мебельная фабрика, стоящая почти вплотную к проволоке концлагеря. Точная работа летчиков еще долго служила предметом восторженных пересказов заключенных.

Прошла еще неделя. Все дни я проводил во дворе блока с Калитенко, Никитиным, Петровым и другими русскими. Доносов мы уже не боялись: прошло достаточно много времени, чтобы «познакомиться».

На допросы по нашему делу уже не вызывали — видимо, следствие подошло или подходило к концу. Настроение у всех нас было подавленное, обреченное. Единственный Концедалов не сдавался, пробовал расшевелить остальных острым анекдотом-экспромтом.

Ожидать нам пришлось недолго. В первых числах июля заключенных по делу БСВ начали сортировать. Часть перевели в блок смертников № 27. Таких набралось человек около ста. Других увезли в Маутхаузен. Третьих оставили в карантинных блоках.

Юлиус не забыл обо мне.

— Зибцих таузент цвай хундерт! — передали по двору.

Я опрометью бросился на зов. Юлиус топал ногами и истерически орал!

— За тобой посылать надо?

Сердитым тумаком он втолкнул меня за дверь. В комнате ни души.

— Хватит сидеть в карантине. Разыщешь во второй штубе шестого блока штубового Кристиана. Скажи ему, что от меня. Понял? — Юлиус строго посмотрел в глаза и уже мягче добавил:

— Он знает, как с тобой поступить.

— Спасибо, Юлиус…

— А, брось!.. Все мы люди, все жить хотим. Живи и присматривайся. Рог держи на завязке. Когда понадобишься, тебя найдут. Иди! Сколько раз тебе говорить, сумасшедшая голова? — Он снова перешел на визг, и я кубарем вылетел во двор блока и дальше — к воротам.

— Пропусти его, — прокричал Юлиус торвертеру.

Выскочив за ворота, я еще долго слышал его визгливый голос.

Калитенко оказался прав: против меня не было прямого обвинения, и очная ставка с Озолиным решила исход следствия. Смерть еще раз дала мне отсрочку.

Двадцать первого июля 1944 года лагерь притих, скованный смертельным ужасом. Многих политзаключенных немцев, эсэсовцы хватали из лагеря, с работы, отовсюду и загоняли в крематорий.

Исчез за глухим кирпичным забором и Генрих Краузе. Юлиус, парикмахер Карл и другие немцы замерли в тоске ожидания приближающейся гибели.

К концу дня по лагерю пополз слух о покушении на Гитлера. На следующее утро газеты запестрели мрачными заголовками и фотографиями развороченного пола в углу кабинета фюрера. Гитлер отделался контузией руки. Газеты печатали его хвастливое заявление, что «жизнь фюрера охраняет само провидение».

После короткого следствия Гитлер казнил около пяти тысяч немцев, причастных к заговору, присовокупив к ним десятки тысяч политических заключенных, томившихся в различных концлагерях и тюрьмах.

К концу месяца кровавый разгул в Дахау стих. Жизнь потекла по прежнему руслу. Только события последних дней не прошли бесследно. Все были взвинченны, настороженны и пуще прежнего подавленны.

Юлиус осторожничал сверх меры, и я избегал встреч с ним.

Загрузка...