В середине марта началась дружная весна. Под осевшим ноздреватым снегом зажурчали звонкие ручьи. В лесу голосисто запели пернатые. Потянуло теплом и особым, непередаваемым запахом весны.
В пятницу мы с Эрдманом отправились в Мюнхен. На плечах у меня покачивался громоздкий узел тряпья, по икрам Эрдмана колотил приклад доисторической винтовки, закинутой за спину.
Усевшись в вагон, закурили.
— Четыре дня я ищу возможности поговорить с вами, не боясь длинных ушей. — Эрдман сосредоточенно растер ногой свалившийся пепел.
Тон слишком серьезный. Я насторожился.
— Что же такое страшное вы мне приготовили?
— Не я — Милах.
— Милах?! — На сердце легла ледяшка. — Что?
— Подкапывается под вас. Пока только подозрения, но унтер уже меня предупредил: слишком накоротке я с вами, надо подальше. Какая-то сволочь есть и среди ваших, иначе откуда бы Милаху знать все тонкости жизни пленных? А он знает.
— И о сводках?
— Да, и о сводках знает.
— Скверно, Эрдман.
— Милах — зверь опасный. У этого хилого ублюдка бульдожья хватка. Вы знаете, что такое превентивное заключение?
— Нет.
— Это очень удобная штука для Гитлера и ему подобных. Человека бросают в тюрьму по одному только подозрению в возможном преступлении, так сказать, с целью профилактики. И человек сидит годами без суда и следствия, даже не зная за что. У нас это практикуется широко.
— Скверно, — повторил я еще раз.
— Очень скверно, — согласился Эрдман.
Сигарета догорала в его пальцах, тонкий дымок тянулся к потолку вагона. Мы долго сидели молча.
— Бежать мне надо, — проговорил я, не придумав иного выхода.
— Бежать? — не сразу отозвался Эрдман. — Куда? Как? Зима… Не пройдете и ста километров. За второй побег не помилуют.
На обратном пути он несколько оживился.
— Я кое-что придумал. Будет разумно симулировать, ну, скажем, туберкулез. Старуха доложит унтеру, и вас отправят в Моосбург, а там уже постарайтесь затеряться. В другую команду, что ли…
— Скажите, Эрдман, честно: может, вам надоело быть под угрозой, надо от меня избавиться?
Эрдман смотрел на меня очень долго, укоризненно.
— А я думал, вы серьезнее, — проговорил он наконец. — Умеете отличить черное от белого. Избавиться от вас просто: «убит при попытке к бегству».
— Не обижайтесь. Дело ведь гибнет.
— Почему?! Я буду продолжать начатое хотя бы для того, чтобы отвести от вас подозрение. Вы назовите надежного парня. Только ему ничего не говорите обо мне. Я не хочу, чтобы кто-нибудь, кроме вас, знал о моем участии. А я найду возможность незаметно подсунуть ему листочек.
На следующий день, в субботу, я пришел в медпункт. Вела прием старушка Анна-Мария — фельдшер с полувековым стажем. Относилась она к пленным сочувственно, нередко раздавала скудные бутербродики.
Я пожаловался на недомогание, слабость, ночные поты, отсутствие аппетита. Последняя жалоба подействовала на старуху особенно убедительно. Выслушав меня, она сунула под мышку градусник, и я отошел в сторону.
Через некоторое время я вернул термометр, предварительно потерев его полою куртки.
— Тридцать семь и четыре. Неприятные подозрения у меня. Однако проверим. Приди в будущую субботу.
На следующей неделе все повторилось.
— Не стану скрывать, — сказала в заключение Анна-Мария. — По-моему, у вас развивается туберкулез. Срочно нужно в лазарет. Я сегодня же скажу унтеру.
Спустя несколько дней Эрдман отвез меня в Моосбург.
Покидали мы лагерь в обеденный перерыв, поэтому провожать меня вышла почти вся команда.
— Счастливого пути!
— Выздоравливай скорее! — неслись со всех сторон пожелания.
— …Не забывайте меня, Курта Эрдмана.
(к стр. 193)
— Спасибо, ребята, постараюсь.
Отойдя от лагеря, Эрдман проговорил с легкой завистью:
— Дружный вы народ, русские. Вот я даже завидую вам, пленным. У вас есть цель, мечта, Родина. А где у меня родина? — Эрдман был грустен и серьезен больше обычного. — Германия не по мне. России теперешней я не знаю, а чтобы узнать ее — понадобятся годы. Да и нужен ли я там?
— Буду с вами откровенным, Эрдман. К людям у нас относятся строго. Но вы не бойтесь: честному человеку, труженику у нас всегда место найдется. Только если у вас останется хоть капля нынешней раздвоенности, неуверенности — не ходите. Не срастетесь с нами, будете коситься на лес…
— Я об этом думал. Вопрос этот, возможно, еще далекого будущего. Может, и в самом деле со временем все встанет на свои места, станет более понятным. Я действительно сейчас раздвоен.
— Эх, вы! Ничего не станет, если сами будете сидеть и ожидать…
— Конечно, — поспешно согласился Эрдман. — Закончится война, — сказал он погодя, — попадете домой и не забывайте меня, Курта Эрдмана. Пишите или приезжайте. В моем доме вы всегда будете желанным гостем.
Мы обменялись адресами. За углом, не доходя до ворот лагеря, крепко пожали друг другу руки.
— До встречи!
Встреча наша так и не состоялась. Я не был больше в Мюнхене, а Эрдман, наверное, не решился ехать в Россию. Мысленно я часто продолжал с ним давнишний неоконченный разговор. Я не знаю, где он, этот честный, хороший человек. Но я глубоко уверен, что он в числе тех, кто борется за мир, за единую демократическую Германию.
Третий раз я приехал в Моосбург. На Лагерштрассе в электрическом свете толкалась разноязыкая толпа иностранцев.
В приемном покое лазарета было полно людей, шумно, накурено. Быстроглазый француз с приклеившейся в углу губ сигаретой опрашивал приехавших и заполнял карточки. Сигарета чадила, дым лез в глаза, и от этого француз кривил рот, точно не мог подавить презрения к стоящим перед ним оборванцам.
Немец-фельдшер коротко знакомился с характером жалоб, заставлял опустить до колен штаны и, лениво стряхивая термометр, всовывал его в задний проход, точно животным.
Не знаю: то ли я действительно был болен, то ли волновался и от этого поднялась температура, но градусник показал 37,5°.
— В русский ревир[3], — распорядился фельдшер.
Спустя полчаса я уже устраивался на нижней койке в ревире для русских военнопленных.
Тихо. Непривычно тихо. На дворе уже давно рассвело. Не открывая глаз, я прислушивался к жизни вокруг. Вспомнил, что я уже не в Оттобруне, а в Моосбурге, в лазарете.
Протопали тяжелые каблуки. Идущий остановился рядом. Открыв глаза, я увидел солдата. Он смотрел на меня.
— Новый?
Я утвердительно качнул головой.
Из-за спины солдата показался белый халат, над ним голова человека в докторской шапочке, надвинутой на кустистые седые брови. У меня дух захватило от радости.
— Андрей Николаевич!
Я видел, как радостно вспыхнули на мгновенье глаза военврача. Именно вспыхнули, зажглись на миг, точно большие голубые искры, но тут же скрылись под сурово надвинутыми бровями.
— Гм-м… м-да — промычал Андрей Николаевич, обсасывая нижней губой короткую щетину усов.
Меня будто не было, будто не я позвал Андрея Николаевича. Утренний пересчет, заменяющий поверку, прошел дальше. Доктор даже не обернулся.
«Не узнал», — подумалось мне. Но нет! Я же видел радость, настоящую живую радость в его глазах. Или так надо?
Возвращаясь с обхода, Андрей Николаевич бросил на ходу:
— После завтрака ко мне на прием. В кабинет.
Разнесли завтрак: по черпаку чуть сладкого желудевого кофе.
— Где кабинет? — спросил я, постучав к верхнему соседу.
— Чего? — свесилась косматая голова.
— Кабинет, говорю, где?
— А вот, вишь, дверка. Туда и топай. — Бас у соседа с дребезжинкой, будто надтреснутый горшок.
Я постучал в невысокую дверь барачной перегородки.
— Да, войдите!
За дверью оказалась узенькая каморка. Тут же, у дверного проема, разделяя каморку пополам, стоял ветхий столик. Уперев костяшки пальцев в рассохшиеся доски столешницы, по ту сторону стоял Андрей Николаевич и улыбался.
Шагнув вперед, я остановился, не зная, как себя вести дальше. То ли поздороваться, то ли вообще молчать…
— Здравствуй, чертушка! — Андрей Николаевич вышел из-за стола и обрадованно зажал меня в своих крепких руках. — Обиделся? Ну, ну, не надо. Там за мной сотни глаз подсматривают, уши подслушивают… Прямо скажем, ни вздохнуть, ни охнуть. Садись рассказывай, — усадил он меня на узенькую скрипучую кровать.
Но рассказывать мне не удалось. Он говорил и говорил, перебивая себя и обрывая мысли на полуслове, а я смотрел на него во все глаза, растянув рот до ушей в радостной улыбке.
— Ну, рассказывай же, — набросился на меня доктор. — Что уставился, как на красную девицу. Погоди, надоест еще старый ворчун…
Он обнял меня за плечи, и столько теплоты было в этом объятии, что у меня защекотало в носу, как бывало в детстве, когда хотелось разреветься и было стыдно.
Мы вспомнили и кузницу, и марш по пыльному грейдеру, и гибельную духоту вагона, и Олега, и многое другое.
И, наконец, когда улеглась первая радость встречи, мы стали беседовать более спокойно и связно.
— Надолго ли сюда?
— Не знаю. Теперь от вас будет зависеть. Хитрый туберкулез у меня. Надо бы отлежаться да куда-нибудь забиться в другую команду.
— Ну-ка, разденься. Хитрый туберкулез… хм… посмотрим.
Начался на этот раз настоящий осмотр.
— Легкие как звоночек. А вот сердце мне не нравится. Раньше не болело?
— Нет. Никогда.
— Одевайся. Немного покоя, и все будет хорошо. Симулировать тоже надо уметь. Слушай, — и доктор подсказал, как мне нужно себя вести. — При людях в родство ко мне не лезь. Служебное, так сказать, положение, субординация. Есть там пара сволочей, — он кивнул на дверь, — на днях едва выпутался живой. Потом расскажу как-нибудь. Вызову.
Доктор, покряхтывая, поднялся, снял с самодельной проволочной вешалки выношенную шинелишку, набросил на плечи поверх халата. Вместо докторской шапочки натянул выгоревшую добела красноармейскую пилотку. Черные волосы, ранее только на висках тронутые сединой, стали совсем белыми. Сквозь их серебристую поросль просвечивала розоватая кожа.
— Что смотришь, брат, изменился? Ничего, седина — спутник солидности. А вот чувствую, что дряхлею. Это плохо.
— Скоро уж, Андрей Николаевич…
— Только этим и живу. Иначе удавился бы…
Мы вышли из «кабинета». Вид у нас официальный. Доктор впереди, я за ним. Ссутулив спину, Андрей Николаевич направился к выходу. Дверь, провизжав петлями, затворилась за ним.
Я тихо улегся, предался воспоминаниям.
Мы не виделись более полутора лет. Время не щадило людей. Одних ломало, размалывало в ненужную труху, других, наоборот, закаляло. Последнее относилось к Андрею Николаевичу.
В словах и движениях доктора появились мудрое уравновешенное спокойствие, огромная внутренняя сила. Ее должно хватить на всех: в двух бараках более сотни человек больных. Они хотели жить. Они просили, угрожали, требовали, плакали… А лазарет для пленных — не городская больница мирного времени.
Прямо надо мной лежал костлявый пожилой человек с клиновидной лобастой головой, закатанной в войлок слежавшихся волос. Расшатанная койка под ним угрожающе скрипела. Сквозь щели в досках на меня сыпались растолченные стружки. Он метался на твердом, как полено, матрацике и стонал сквозь стиснутые зубы. А иногда свешивал через борт койки косматую голову с красными невидящими глазами и пытался вытряхнуть из нее неистовую боль.
По временам ему бывало легче:
— Паша! Па-а-ша! — звал он квелым, вымученным голосом.
— Тут я. — К койке подходил молодой парень. — Ну, дядя Митрий, как?
— Ничего, будто легше. Достал?
— Достал, — угрюмо бурчал парень. — Последний раз. Мыслимо ли? — возмущался он. — Хлеб на табак меняешь. Болезнь тебя гложет, а ты и сам норовишь сдохнуть. Куришь, голодаешь…
— Тьфу, прости господи, заладил как сорока, — сердился дядя Митрий. — Давай, что ли, — он жадно протягивал худую руку.
— Бросил бы ты курить. Доктор говорил — голова будет меньше болеть.
— Иди ты… со своими докторами, — больной приподнимался на локте и ненавидящим взглядом сверлил молодого советчика. — Давай!
— Да мне что? На, возьми. Только что я дома скажу? Не уберег, погиб дядя Митрий, а я пособлял… Чудно! Сам в могилу лезешь!
— Ладно, — примирительно тянул пожилой, — брошу, ей-богу, брошу. Окрепну только малость и брошу. Сейчас не могу. Чижало.
Он жадно затягивался дымом. Сквозь горловину грязной рубашки было видно, как судорожно двигались обручи ребер, над запавшей грудью остро выпирали ключицы, на шее пульсировала жилка.
— Фу-у-у… В голове будто прояснело.
В углу между стеной и коробчатой решеткой коек пританцовывал человечек. Грязные подштанники с отвислыми пузырями колен чудом держались на дощато плоском заду. У него непомерно вздувшийся рахитичный живот, и над узенькой грудью, как кривой сук, торчала шея с остреньким кадыком. На ней беспокойно вертелась большая голова с кустиком чахлой бородки и жиденькими косичками за большими оттопыренными ушами. В острые плечики воткнулись необычайно подвижные палочки рук. Когда они двигались, казалось, тарахтит сухой хворост.
Неровно шлепая опухшими босыми ступнями, он кого-то исступленно убеждал, дергаясь всем своим маленьким жалким телом. Руки летали красноречиво, нервно. Аккуратный вылинявший рот кривился в гримасах. В углах губ белела пена. Но речь не срывалась с них — разговор шел внутри; огромные черные глаза горели безумием.
Худенькая рука порою взлетала кверху. К грязному потолку тянулся судорожно вытянутый указательный палец, и человечек в гневе обличения становился выше, тоньше. Глаза загорались злорадным огнем, из горла рвался булькающий безумный смех. Всякий раз, просыпаясь, я видел его маленькую трепетную фигурку, трясущийся кустик всклокоченной бородки и недремлющие большие глаза. Когда он спал? Да и спал ли вообще? Не знаю.
Ночью прекращались разговоры, но скрипели досками расшатанные койки, стонали, метались люди в бреду, смеялись, плакали, мучились. Много страданий, много смертей, а помощь…
— Эх, люди, люди, — вздыхал Андрей Николаевич, — просят, требуют. А что я могу дать? Паршивую английскую соль выпрашиваю, будто для себя лично милостыню. Так ведь не понимают же. Дай, помоги!..
Мы сидели на узкой складной койке доктора. Слабый огонек маленькой лампочки давно выключен. Луна отпечатала на полу косой переплет окна. По углам комнатушки притаились густые загадочные тени.
— Чего бы, кажется, ни сделал для них. Все бы отдал, всем бы поделился, — говорил приглушенно доктор. — Но иной раз становится тошно до того, что ушел бы куда глаза глядят, чтоб только не смотреть на них. Подлости много.
Андрей Николаевич несколько раз чиркнул зажигалкой, закурил и весь подался вперед в приступе изнуряющего кашля. Пошарив руками под койкой, достал какой-то сосуд, отвинтил крышку и сплюнул в него.
— Вот, — он печально покачал головой, — болен.
— Что с вами, Андрей Николаевич?
— Старая песня. Туберкулез. Несколько лет он меня не беспокоил. Теперь вновь открылся.
— И с туберкулезом вы ушли на фронт?!
— А что же особенного? Я ведь практически был здрав. Вот курю и знаю, что вредно. Иногда привычки имеют над человеком непреодолимую власть, — промолвил он, словно подхватил мою мысль. — Особенно здесь, когда от прежнего только и осталось, что табак. Покуришь — на душе будто легче станет. А туберкулез… Черт с ним! В моем возрасте он не так уж страшен.
— Сами себя успокаиваете?
— Нет. Зачем же? До победы я дотяну, а потом уж буду жить. Подлечат. Так вот о подлости, — вернулся он к прерванной теме. — Казалось бы, здесь, в лазарете, все одинаковы, так сказать, перед лицом смерти. Присмотрись: сто людей — сто характеров. И среди них попадаются препаршивейшие. Единицы, но гнусные и… — доктор с досадой махнул рукой. — В общем слушай. Многие здесь не столько больны, сколько истощены. Дай им нормальную пищу — будут жить. А где ее взять? Надо ловчить, заводить коммерции, добывать пищу у иностранцев. Я и держал при себе двух бойких ребят. Медики из них никудышные, а доставалы хорошие. Да тут еще был один хороший человек, — недавно лежал у меня, — они и снабжали. Так ведь лагерь, ла-герь, черт его возьми! Не спрячешься — глаза повсюду. Одному дашь, другому не дашь. Ведь всем дать нет возможности. Недовольство, озлобление, зависть… Ну, кое-как лавировал: сегодня одного поддержу, завтра другого. И вытягивал людей. Теперь все! Крышка!
Андрей Николаевич прикурил погасшую сигарету и вновь затяжно закашлялся. Кашель его утомил. После приступа он сидел некоторое время молча — отдыхал. Я не торопил его.
— Завелась одна сволочь, и все полетело к черту. И сам я едва выпутался, — продолжал он погодя. — А того художника жаль. Очень жаль.
— Какого?
— Был тут один. Хороший человек. Мы с ним часто разговаривали. Вот так же, как с тобой, сумерничали. Только ты из меня пытаешься вытянуть что-то умное, нужное. А тогда было наоборот: я прислушивался к его словам, запоминал и удивлялся: ведь вот есть же умные люди? Ум не образование, это, брат, дар…
— Вы о Гамолове говорите?
— Гм-м… Ты его знаешь?
— Знаю, знаю! Что с ним? Андрей Николаевич, бога ради, рассказывайте.
— Да чего вскинулся-то? Я разве сказал, что он умер? Жив. Жив, хоть и нездоров.
Ночь мы — проговорили всю напролет. Доктор очень устал, но не отпускал меня от себя: боялся бессонницы и собственных мрачных мыслей. Он рассказывал, прерывая себя кашлем, и в простых словах я угадывал прекрасную человеческую душу, страдающую, безмерно усталую и чуточку надломленную в своем неизменном человеколюбии, несмотря ни на что, еще крепкую, как мореный дуб.
В Проскурове Андрей Николаевич задержался недолго. Осенью 1942 года его перебросили в «Гросслазарет Славута». Десяток трехэтажных домов опутала проволока. В ее черте во всю мощь работала фабрика смерти. Начиналось с того, что из вагона с прибывшими больными выбрасывались трупы. Дальше шло по единому выработанному правилу: живых у ворот встречали прикладами, дубинами, сдирали одежду, отбирали обувь.
В блоках лазарета тифозные валялись рядом с ранеными и дистрофиками. Раны гноились, люди умирали, трупы лежали неубранными по неделям. А теснота была везде такая, что нередко больных «уплотняли», прибегнув к помощи автоматов. Чтобы больные «не залеживались», их гоняли бегом вокруг лазарета. Отстающих добивали.
Охрана бросала на проволоку внутренности дохлого скота, и когда набегала толпа обезумевших от голода пленных, ее расстреливали из автоматов.
И это все называлось лазаретом.
У Андрея Николаевича рухнули окончательно все понятия о людях. С одной стороны, царил безграничный произвол, с другой — ожесточенная борьба за жизнь, когда голод доводил до ожесточения.
Четыре месяца, проведенные в славутском «Гросслазарете», прошли как не прекращающийся кошмар. Кругом страдания, гибель и полная беспомощность, обреченность.
В начале 1943 года доктора перебросили в Моосбург. Изменилась обстановка, стало легче. Но и в Моосбургском лазарете люди гибли от болезней и крайнего истощения. А помочь было нечем. Мучила совесть, словно, выполняя обязанности врача, он участвовал в чем-то нечистом, преступном. Загнанный в тупик ум лихорадочно искал выхода и не находил.
Пришел на помощь Гамолов. Тогда он лежал в лазарете больной, опухший, чувствовал себя очень скверно: обострился ревматизм, сдавало сердце. По целым дням он молчал и, повернувшись к окну, упорно смотрел на грязно-зеленую стену стоящего напротив барака с полоской голубого неба над толевой крышей.
Потом весна и крепко сколоченный организм стали одолевать болезнь. Гамолов стал поправляться, выходить. Около него появилось двое молодых ребят — «пикировщиков», которые стали приносить фотокарточки. Началась работа — появились продукты. И почти все, что зарабатывал Гамолов, он отдавал доктору.
— Живем, доктор. Подкармливайте доходяг. Ставьте их на ноги.
— Не стоят, валятся.
— А мы их подопрем. Будут стоять, — уверял Гамолов.
Он свел доктора с членами БСВ майором Масленниковым и политруком Вихоревым. За счет регулярных передач питание больных улучшилось, жизнь пошла ровнее.
Через некоторое время Гамолов выписался в лагерь, но двое его ребят остались в лазарете санитарами. Помощь стала постоянной. Иногда доктору передавали и сводки Совинформбюро. Он их прочитывал и потихоньку пересказывал своим больным. Все шло хорошо вплоть до недавнего времени.
Недели за две до моего прибытия случилась неприятность, едва не ставшая для старика роковой.
В ревир положили бывшего полицая. Ничем он не болел, а просто как выяснилось, улизнул из команды, где ему крепко доставалось от пленных за былые грехи. Как говорят в народе, «бог шельму метит». В ревире его избили. Видя, что ему и здесь несдобровать, он кинулся под защиту доктора. Зная, кто перед ним, доктор выставил подлеца за дверь. Ночью полицая избили вторично.
Спустя два дня, прохаживаясь за бараком, доктор увидел группу немцев, идущих к ревиру. Почему-то сразу стало не по себе, вспомнились затекшие глаза избитого полицая.
Оберартц по кличке Бомба подозвал к себе Андрея Николаевича.
— Очень неприятно, но вас придется обыскать.
И тут же между бараками доктора обыскали.
Грубо сорвали шинель, халат, прощупали каждый рубчик и ничего не нашли.
— Одевайтесь! Покажите свой кабинет…
— Ты понимаешь, сразу сердце затарахтело, точно с зарубки соскочило, — рассказывал Андрей Николаевич. — Вот на этой вешалке, — он указал на стену, — висела моя куртка. В кармане я позабыл сводку Совинформбюро — только вечером передали. Вся свора уже двинулась к бараку. Как самый радушный хозяин, я заскочил вперед всех, распахнул дверь в барак, в свой «кабинет», и мигом набросил шинель на куртку. Перерыли все. Перенюхали каждую бумажку, а к шинели и куртке под нею даже не притронулись — ведь обыскивали уже шинель. Кажется, впервые в жизни я понравился себе своею находчивостью. Иначе худо пришлось бы. Потом Бомба выкинул из ревира половину больных, а санитаров моих увели солдаты. Подлость восторжествовала: кто-то следил за мной и донес.
— Полицай?
— Нет. Ему не до этого было. И масштабы не те. Просто совпало. Днем позже всех офицеров собрали в первый барак и заперли не хуже, чем в карцере. В дверях — часовой, пятнадцатиминутная прогулочка — и никаких передач.
— И Гамолов там?
— Там. Никуда не денешься.
Прилетевший откуда-то ветерок притворил с легким скрипом створку окна. Доктор поднялся, открыл толчком ее вновь и, перегнувшись за окно, закурил.
Погода менялась. Ветер забивал табачный дым в комнату. Через тощий матрацик давили жесткие ребра кроватной сетки. Описав красную дугу, в темноту полетел окурок. Андрей Николаевич тяжело сел рядом. Ржаво скрипнула, пошатнувшись, койка.
— Скверно, — вздохнул он, — очень скверно. Офицеров изолировали не просто так. Кое-кого привозят даже из рабочих команд и передают барону Коршу, иными словами, в гестапо. А от Корша, надо полагать, или в Дахау, или к стенке, или черт его знает куда.
— Это догадки, доктор, или…
— Какие могут быть догадки! — ответил он с досадой.
— Значит, немцы разнюхали о БСВ?
— Разнюхали или разжевали — один черт. В лагере положение крайне напряженное.
— Что же делать, Андрей Николаевич?
— Хотел бы я знать, что делать. Ждать…
— Чего?
— А почем я знаю? Может, даже веревку на шею.
— Мало радости.
Расстались мы уже утром. Рассвет наступал неохотно. Наползали клочковатые низкие тучи. Они грузно перемешивались, опускались, казалось, к самым крышам бараков. Потом пошел обложной дождь, и сразу весна превратилась в осень.
Прошел месяц.
Подходил к концу третий год войны. Впереди уже уверенно вырисовывалась победа. А в Моосбурге стало отчаянно плохо. Гитлеровцы выследили многих советских офицеров-подпольщиков, передали их уполномоченному гестапо барону Коршу и после недолгого следствия увезли в Дахау. А может, и не туда.
Было над чем подумать.
В мае Андрею Николаевичу удалось меня пристроить в рабочую команду, и прямо из лазарета меня перевели в пересыльный барак.
Накануне мы с доктором провели ночь вместе. Последний месяц основательно подкосил старика. Ему нездоровилось. Под тонким вытертым одеялом угловато обозначалось большое тело. Руки он сложил на груди ладонь в ладонь. На впалых висках и землистых щеках густо серебрилась седина.
— Да, дорогой. Все имеет свой конец. Человеческая жизнь, к сожалению, хрупка и недолговечна. В юности человек глуп, суетлив, растрачивает себя по мелочам. Позже приходит зрелость и ум. Появляются по-настоящему осознанные жизненные идеалы, стремления. Но с ними же приходят и сотни болячек — старость. Оглянешься — за плечами нет ничего или по крайней мере так мало, что начинаешь тосковать по напрасно ушедшей жизни.
— Пессимизм, Андрей Николаевич. Вы ведь как дубок крепкий. Зачем себя мучаете этими мыслями?
— Эх, друг мой, мне тоже казалось, что я крепкий. Казалось. А я такой же, как и другие, — ни лучше, ни хуже. Стоило прийти физическому недугу — и, как чувствую, уходят и душевные силы. Простая зависимость. Но жаль все-таки.
— Рано себя хороните.
— Так я ведь врач. Себя обмануть трудно. И ни к чему. Лето, вероятно, переживу, а потом…
— Война закончится.
— Сомневаюсь.
Где-то далеко-далеко завыли сирены, потом в раскрытое окно вкатились тугие раскаты взрывов, приглушенных большим расстоянием. Казалось, бьют в огромные барабаны, спрятанные в глубоком подземелье.
— Бомбят.
— Да. Бомбят.
Я выглянул в окно. Там, где темным обрезом заканчивалась стена барака, в небе играли красные сполохи.
— Наверно, Мюнхен.
— Возможно. Садись, посиди со мной. Завтра уедешь, увидимся ли?
— Андрей Николаевич…
— Постой, не спеши. Я не о том, о чем ты думаешь. Болезнь — черт с нею. Есть вещи похуже. Погиб Гамолов.
— Что-о?
— Погиб Гамолов. Он и еще один капитан, забыл фамилию; Ка… Ка…
— Калитенко?
— Ты и его знаешь? Прикончили их «при попытке к бегству».
— Гамолов бежал?! С его ногами?!
— Конечно, никто не бежал. Просто их убили. Но странно: кому теперь нужна замызганная формула — «убит при попытке к бегству»? Кому они замазывают глаза?
— Может, они не убиты?
— Очень хочу, чтоб меня обманули.
— Трупы видели? Они в морге?
— Нет. Но говорили об этом надежные люди.
— Жаль, Андрей Николаевич. Очень жаль.
— Жаль, говоришь? Да, конечно, жаль. Положение в лагере страшное. Организацию провалили. Я нисколько не удивлюсь, если завтра схватят и меня и тебя… Многих уже нет. Не хочу предугадывать плохого, только достаточно одному дать показания — и погибнут все. И все они хорошие, крепкие люди. Однако не от святого духа немцы узнали о БСВ? В общем тошно на душе, гадко. Да… А Гамолова я жалею искренне, душой, как родного сына.
Прощаясь, доктор задержал мою руку в сухих горячих ладонях.
— Прощай, брат, и попытайся раствориться, стушеваться пока. На рожон не лезь без толку. Погибнешь. Только и всего. Вспоминай обо мне, старом. Выживешь в этой потасовке — загляни в Харьков к моим. Авось, чем черт не шутит, и я доживу — встретимся. Видишь, — он грустно улыбнулся, — все же не думаю помирать.
В пересыльном бараке от свеженастеленных нар пахло сосной. За стенами буйствовала весна, одевала землю в цветастый наряд, рдела зорями. У просмоленных досок барака пробились тонкие ростки зелени, робкие и прозрачные на черном фоне мертвых досок.
Отправку я ждал с часу на час — лежал на нарах, заложив за голову руки, и все думал, думал… Перед глазами стояли лица доктора и Гамолова. Мысли, одна другой мрачнее, лезли в голову.
В барак вошел полицай.
— Эй, художник, к обер-лейтенанту, живо!
Посреди двора стоял дежурный комендант, знакомый мне по комедии суда.
— Художник?
— Да.
— Напишешь указатель: «Выход команд».
В это время пришел солдат, козырнул обер-лейтенанту и, заглянув в бумажку, назвал мой номер — 18 989, прочитал исковерканную фамилию.
— Куда? — строго спросил его мой «заказчик».
— Господин обер-лейтенант, в комендатуру.
— Никаких комендатур.
Солдат почтительно приблизился к офицеру, проговорил вполголоса несколько слов.
Выражение лица обер-лейтенанта сразу изменилось.
— Собака! — бросил он мне. — Иди! Марш!
— С вещами! — скомандовал солдат.
Я долго стоял перед большим канцелярским сто лом. По ту сторону сидел барон Корш. Глядя на него сверху, я видел узкую, сжатую с боков голову, низкий лоб над выпуклыми дугами бровей и седые, с желтизной волосы, аккуратно приглаженные от угла зализа на косой пробор. Сухие пальцы с длинными жесткими ногтями катали по настольному стеклу невидимый шарик.
— Ну-с… рассказывай.
Голова поднялась кверху, мои глаза наткнулись на колючий взгляд серых глаз Корша, уже подернутых старческой мутью.
— Рассказывай о БСВ.
— О чем?
— Бедняжка, не знаешь. Придумай что-нибудь оригинальное. Я тебя спрашиваю о Б… С… В…
— Не знаю, что это значит.
— Хорошо, подскажу: Братское сотрудничество военнопленных. Слышал?
— Нет.
— Ну, конечно! Никто не слышал, никто не знает. Заговоришь! — кинул он с угрозой. — Заговоришь, никуда не денешься. Щенок! Вон!
За спиной щелкнули каблуки, тяжелая рука опустилась на плечо и рывком повернула к двери.
— Раус!
Быстро пересекли ярко освещенную солнцем площадку. Открылась и закрылась дверь. Прогромыхал замок.
Карцер.
Прохладно. Тихо. В полусумраке под стенами на полу сидели с десяток человек.
Прямо перед собой я увидел майора Петрова, но он как-то странно посмотрел на меня и, зевнув, спокойно лег на бок, отвернувшись к стене.
Я не удивился: значит, так надо.
Почти в полном молчании прошло несколько часов. Вечером взяли Петрова. Спустя час меня перевели в одиночку.
Тяжело лязгнула металлическая дверь, щелкнула задвижка глазка и будто захлопнулась крышка склепа. В стене узкого бетонного мешка заделана железная койка. Около двери ведро с крышкой — параша. Под потолком горизонтальная зарешеченная прорезь; за нею деревянный козырек. На потолке под проволочной сеткой — лампа.
Тишина, не нарушаемая ни единым звуком, — тревожная, загадочная и пугающая. Тишина такая, что от нее в голове начинается тонкий надоедливый звон, точно жужжит над ухом невидимый комар. Два шага ширины, пять длины. Параша. Волчок. Лампа. Я долго стоял, прислонившись к прохладному бетону.
Началось… Признаться, я ожидал начала пострашнее. Пока что не били, не мучили и даже почти не спрашивали. Значит, это придет потом.
Устав стоять, присел на край койки. Сразу же щелкнуло в двери очко.
— Встать!
Я вскочил. Койка поднялась и с лязгом захлопнулась в стене.
— Не садиться! — прокричал в очко голос. — Не ложиться!
Я ходил, стоял, снова ходил четыре шага гуда, четыре обратно. И не мог опуститься даже на пол — сразу же открывалось очко, неумолимый голос кричал: «Встать!» — и в очко просовывалось тупое пистолетное дуло.
Судя по голосам, менялись коридорные надзиратели, за деревянным козырьком проголубела и погасла полоска неба, а я все ходил из угла в угол, от усталости задевая плечами за стены.
Потом снова стоял перед столом Корша.
— Ну как? — спросил он, прищурившись.
— Плохо.
— Тебе никто не мешает сделать лучше. Давай-ка поговорим об организаторах БСВ.
— Никого я не знаю.
— Ничего, ничего, скоро узнаешь, — зловеще обещал Корш, и меня снова уводили в одиночку. И снова тянулись бесконечные часы болтанки от стены к стене.
Временами в камеру наползал желтый туман, в глазах все сливалось и опрокидывалось: я засыпал на ходу и падал. Откуда-то издали долетало:
— Встать!
Пинками меня поднимали, и все продолжалось, как прежде: я бродил от стены к стене, едва переставляя отекшие, точно свинцовые ноги.
Во время коротких свиданий Корш допытывался:
— Ну-с, какие задания ты получал?
— От кого? — спрашивал я и тут же засыпал.
— Собака, — хладнокровно цедил Корш и хлестко бил по щеке. — Собака. Героя корчишь? Так или иначе подохнешь. Только сначала из тебя душу вытянут. По ниточке, по кусочку, медленно.
Суток через трое под проволочную сетку на потолке ввинтили огромную лампу и откинули койку. Я мог лежать ночью, но проклятый свет резал глаза, даже если лежал вниз лицом. Он, казалось, пронизывал голову насквозь, и ни на секунду нельзя было от него скрыться, отдохнуть. Он доводил до исступления, до припадков бешенства. Тогда я в бессильной злобе бросался на пол, готовый пробить его своей головой.
Меня уже не выводили из камеры. Пытка продолжалась беспрерывно. Ежедневно на несколько секунд заглядывал Корш и коротко спрашивал:
— Ну-с, надумал?
Вместо Корша я видел темное, почему-то искрящееся пятно. Глядя на него, отвечал:
— Ничего я не знаю.
Лязгала дверь, и адски яркий свет продолжал заливать крохотную камеру. Воздух накалился. Железо койки было теплое, липкое.
— В Дахау тебя обдерут до костей. Там скажешь и то, чего не знаешь. Отца продашь и будешь смерти просить, как милости. Там обломают, — обещал Корш.
Я его уже не боялся. В течение этих тяжелых дней я убедился в том, что Коршу обо мне ничего не известно. Пытается взять измором. Значит, все зависит пока только от меня, и я себе приказывал: «Соберись в комок, не раскисай, лучше умри, но молчи».