Вздрагивая на рельсовых стыках, поезд увозил нас на юго-восток. Тяжело отдувался паровоз. Встречный ветер выхватывал из его трубы длинный хвост черного дыма и, поваляв его по спине поезда, бросал под колеса.
За окнами пронеслись закопченные окраины Штеттина. Последние дома растаяли в мутной пелене дождя. Потянулись скучные, набухшие водой поля. Вдоль полотна дороги однообразно вышагивали телеграфные столбы. На провисших проводах кое-где дремали сгорбленные вороны, спросонья испуганно встряхивались, косо оглядывали поезд и тут же засыпали в прежней унылой позе.
Временами казалось, что и поля, и столбы, и прозрачные, насквозь редкие леса мчались на нас и лишь перед самой стеной вагона податливо расступались, пропускали поезд и затем смыкались снова.
Во всем уныние и однообразие. Вокзалы были забиты военщиной. Серо-зеленые шинели, ранцы, винтовки, гофрированные банки противогазов… Изредка показывалась шляпа обывателя или худая тлстоногая немка.
На всех лицах одно выражение — озабоченность. Люди в вагоне менялись, но почему-то они были все очень похожи: пережевывали скудные бутерброды с маргарином, дремали, неохотно обменивались такими же скучными, как и бутерброды, фразами.
Мы мало знали этот народ, и все же перемена в нем стала заметна и нам.
— Другими немцы стали, — сказал Немиров. — Не те, что в прошлом году. Старье пошло под ружье. Посмотрите-ка!
— Нам «от ентаго не легше», — басом отозвался из угла Воеводин словами знакомого нам анекдота.
— Как это не легче?
— А очень просто. Как лупили нас с тобой, так и лупят. Ты вот умница, а какой-нибудь вислоухий немец бьет тебя по ушам — только треск идет.
— Не обо мне речь. Германия в целом слабеет. Ты обратил внимание на «тотальных» старичков? Винтовки «гра» видел?
— Сдаюсь! В мировом масштабе ты прав. Но на нас с тобой еще хватит этих… собак. — Воеводин кивнул в сторону солдата, задремавшего у двери.
— Хватит. Только, вероятно, и они теперь думают по-другому, — не сдавался Немиров.
— Вероятно, — передразнил Воеводин. — Много им еще надо, чтобы поняли все по-настоящему. Поймут и то будут соваться в драку.
— С такими солдатами много не навоюешь.
— Ошибаешься. Сопротивляться они будут долго. Те, кто надеется, что еще один-два хороших русских тумака — и дело пойдет к концу, глубоко заблуждаются. Прямо скажем, вредно заблуждаются. Пленным нельзя ожидать. Надо самим приближать этот конец.
— Как?
— Подумай, может, и до другого чего додумаешься. Эх, закурить бы!
На вторые сутки небо стало проясняться. Сквозь прорехи в облаках солнце бросало на землю снопы лучей, и, пройдя сквозь оконное стекло, они растекались по вагону мягким теплом.
Изменился и пейзаж. Вместо расчищенных лесов, точно выстроенных к параду, появились веселые березовые перелески. На взгорьях размахивали крыльями ветряки, словно прохожие, остановись, приглашали остановиться и нас. Мелькали соломенные крыши хуторов, началась Польша. И хотя до Родины было далеко, а до свободы еще дальше, повеяло чем-то родным, и на душе стало теплее.
В Познани поезд стоял около часа. Против нашего хвостового вагона на перроне стоял небольшой опрятный барак, окрашенный веселой голубенькой краской. Дверь его то и дело пропускала деловито снующих женщин в форменных серых платьях и крахмальных наколках, закрепленных по-монашески у самых бровей. На белоснежных передниках — красные кресты.
По соседству с дверью на стене барака висела скромная надпись: «Питательный пункт Красного Креста».
— Для кого этот пункт? — спросил Немиров часового.
Солдат был занят: разрывал сигаретные окурки и набивал ими трубку. Не глядя в окно, он молча пожал плечами.
Мимо вагона, семеня лакированными туфлями, проходила сестра милосердия.
Немиров постучал в окно. Сестра остановилась, недоуменно вскинула шнурочки бровей.
— Эсен… Эсен… — Немиров к словам прибавил понятные всему миру жесты.
— Кто вы?
— Русские военнопленные. Мы уже сутки не ели.
— Я спрошу… Только мы не кормим русских.
Через несколько метнут к вагону подошли высокий красивый офицер и пожилая дама в форме Красного Креста. Перед ними в почтительной позе застыл наш старший конвоир. Через открытую дверь доносились обрывки разговора.
…— Но господин капитан знает, что мы не обязаны обслуживать русских! — возмущалась дама.
— Фрау Веллер, Красный Крест не станет беднее, если мы накормим десяток голодных людей. — Офицер нажал на последнее слово.
— У нас ничего нет! — Мятое лицо фрау Веллер от возбуждения порозовело.
— Неправда, — спокойно возразил капитан.
— Как хотите, господин Крамер. Я умываю руки.
Величественно вскинув голову, пожилая дама ушла в барак, в сердцах бухнув дверью так, что звякнули стекла. Капитан продолжал стоять у вагона.
Немного погодя принесли алюминиевые тарелки, ложки и бачок с раздражающе пахнувшим варевом.
С заученной казенной полуулыбочкой молодая сестричка раздала нам почти прозрачные ломтики хлеба и обидно малые порции гороховой похлебки. Животы наши были основательно затянуты под ребра. Пока получал еду последний — первый с нею уже расправился.
Кто-то подставил тарелку вторично. Сестра вопросительно поглядела на капитана. Кивнув на барак, тот отрицательно покачал головой: к оконному стеклу прилипла злая физиономия фрау Веллер.
Скудный завтрак только раздразнил пустые желудки, но и за него мы были благодарны.
— Спасибо, господин капитан.
— Нитшево. Я знайт, что такой голод, — ответил он по-русски.
Вечером приехали в Лодзь.
В высоком вестибюле вокзала бросились в глаза надписи: «Только для немцев» и «Только для поляков».
Воеводин дернул за рукав Немирова:
— Видал?.. Чертовски похоже на объявления: «Цветным вход воспрещен» и «Только для белых». Вот тебе и цивилизация!
На привокзальной площади шумно дышал большой город. Сигналили многочисленные автомобили, трещали звонки трамваев. Одолеваемая множеством забот, шумела подвижная толпа. Часовые наши насторожились и чуть ли не держали каждого за рукав.
На подошедшем трамвае — те же надписи.
В прицепном вагоне, давая нам место, поляки потеснились. Конвоиры стояли над нами, как наседки, тревожно посматривали по сторонам. Улучив удобный момент, поляки поднимали над головой сжатые кулаки, подмигивали, сочувственно улыбались.
Ехать пришлось через весь город. На окраине, где дома поменьше и почти не видно прохожих, мы вышли из трамвая и загромыхали колодками по булыжной мостовой. Встречные пешеходы жались к стенам, как безликие черные тени. Где-то в конце улицы мы нырнули в длинный узкий проход и, наконец, вышли к ярко освещенному лагерю.
Была уже ночь. В пустом бараке стояли клетки двухэтажных коек. Бумажные матрацы были холодны, как лед.
— Воеводин! — позвал я. — Ты где?
— Тута!
— Давай сюда, вместе ляжем.
— Идет. Вдвоем теплее.
Поверх шинелей я набросил матрац. Лежа рядом, мы согревали друг друга. Говорили о побеге, о трудности организованной борьбы пленных с немцами.
Уже далеко за полночь Воеводин доверительно прошептал мне в ухо:
— Я тебя в Вольгасте проглядел. С неба звезд мы не хватали, но кое-что все же делали. Теперь надо ко всему присматриваться заново. Немцы нас перетасовывают не зря. Они, сволочи, понимают: чтобы организоваться, нам необходимо принюхаться, присмотреться. Перебросками из лагеря в лагерь они нас лишают этой возможности.
— Значит, мы так и не сумеем ничего сделать?
— Погоди. Где-нибудь да остановимся, где-то да зацепимся. Посмотрим еще, что здесь за лагерек. Одним словом, утро вечера мудренее. Спим.
Лодзинским лагерем ведали имперские воздушные силы. Контингент военнопленных состоял, за редким исключением, из сбитых летчиков, штурманов, стрелков-радистов, техников — народ развитой, непримиримый и решительный.
На второй день нас начали «обрабатывать». Передо мной за широким письменным столом сидел светловолосый, рано облысевший лейтенант. Вежливо улыбаясь, он подвинул коробку польских папирос «Юнак».
— Закурите.
— Благодарю вас.
Душистый дым не немецкой сигареты, которую курил лейтенант, смешался с тяжелой вонью папиросы, сделанной из бросового табака.
Огонек быстро передвинулся к мундштуку. С сожалением я загасил папиросу и покосился на коробку. Перехватив мой взгляд, лейтенант любезно предложил:
— Возьмите себе несколько штук. Где вы попали в плен?
Я отвечал на вопросы. Перо легко бегало по белому полю бумаги.
— Назовите известные вам крупные военные объекты. Ну, там, аэродромы, склады, заводы…
— Пожалуйста. В Харькове на окраине города расположен ХТЗ — Харьковский тракторный завод. До войны он выпускал…
— Нет. Это меня не интересует. — Лейтенант разочарованно вытянул губы. — Расскажите о тех объектах, что там, за Волгой, — он махнул узкой кистью вперед себя, куда-то в угол комнаты.
Я с сожалением развел руками.
— Дальше Сталинграда я на востоке не был.
— Это правда?
— Правда.
Лейтенант помолчал, рисуя ниже текста протокола какие-то завитушки, потом, скомкав его, бросил в корзинку. Я заметил в ней не один уже такой комок. Сморщившись, он кисло процедил:
— Я вас больше не задерживаю. Пусть войдет следующий. Э-э-э, погодите минутку, — услышал я, взявшись уже за дверную ручку. — Положите папиросы на место.
После меня вошел Воеводин и вышел оттуда, откровенно смеясь.
— Разведчики… чтоб вы скисли.
Постепенно наша группа распалась. Каждый пристроился там, где ему показалось лучше. Мы с Воеводиным держались вместе.
— Ты на чем-нибудь играешь? — спросил он однажды.
— Преимущественно на патефоне. На нервах тоже.
— Я серьезно спрашиваю.
— Ну, если серьезно, то когда-то пиликал на скрипке. Тебе на что?
— Ты оркестр слышал? — ответил он вопросом на вопрос. — Туда попасть — мечта поэта. Баландишки лишний черпак, посылают на работу в город… Если повезет — рванем домой. А, братишка?
— Ты хорошо узнал? Может, от того оркестра надо, как от чумы, сторонкой да подальше?
— Все в порядке. Оркестр из пленных и для пленных. По субботам в лагерном клубе дают концерты для нашей же братии. Разве это плохо?
— Небось «Боже, царя храни» играют да разную фашистскую дрянь?
— Ничего подобного. Ребята там подобрались правильные.
Я еще сам присмотрелся издали к оркестру, потом с Воеводиным мы пошли к дирижеру «наниматься».
— На чем играешь? — спросил он строго.
— На гитаре, — уверенно ответил Воеводин.
— Не надо. А ты?
— Лет пять назад играл на скрипке.
— Володя, дай скрипку. Сыграй, что помнишь.
Я решил действовать по принципу «пришел и победил». Когда-то мне не плохо удавался «Чардаш» Монти. Взяв скрипку и подстроив опустившийся басок, я уверенно бросил на струны смычок. Начало получилось терпимо. Затем из-под смычка посыпались фальшивые мяукающие звуки, временами скрежещущие, будто я драл по стеклу гвоздем. Дойдя до вариаций, я окончательно запутался и замолчал.
Костин не рассердился, не выгнал.
— Не плохо. — Он улыбнулся. — Нам нужна вторая скрипка. Поупражняешься — будешь играть. Вон там будет твое место.
Из дружбы к Воеводину я готов был отказаться и от второй скрипки и от места. Поняв мое состояние, Воеводин бодро сказал:
— Прекрасно, дружище. Живи здесь. Видеться нам не помешают. Пойдем, заберешь шинельку.
Несколько дней я усердно пиликал в своем углу. Настолько усердно, что успел всем надоесть.
— Да брось ты, ну ее к черту, твою скрипчонку. Хоть удирай! — Солист Дядюшков взмолился: — Костин, скажи ему, пусть заткнется.
— Пусть играет.
Субботними вечерами в лагерном клубе устраивались концерты. Клуб — обыкновенный барак, только междукомнатные перегородки в нем разобраны и в одном конце «зала» возвышалось некое подобие сцены. На простенках между окнами с большой любовью и мастерством написаны лубки на темы русских сказок.
Последняя неделя — почти беспрерывные репетиции: предстоял концерт для лодзинского белоэмигрантского общества. По поводу такого торжества нас обрядили в английские солдатские брюки и синие рубашки с отложными воротниками. На правой штанине брюк был карман, в который можно было сложить все пожитки пленного. Колодки нам заменили нормальными кожаными ботинками, и, вероятно, если посмотреть со стороны, вид у нас был не такой уж плохой. А то, что подтянуло животы, не видно.
Подошла очередная суббота. Часов с семи начали собираться гости. Среди них не было ни одного свежего молодого лица. Пришли потертые мужчины в лоснящихся костюмах и старомодных шляпах. За их локти цеплялись такие же потертые дамы, шуршали подкрахмаленным старым шелком и пугливо оглядывались на пленных. Некоторые проходили надменно, высокомерно, не повернув головы. Некоторые кивали пленным, сохраняя на лицах неприступную холодность и заученную барскую скуку.
В первом ряду уселись офицеры охраны во главе с комендантом лагеря. За ними — гости. Остаток «зала» заполнили пленные. Невместившиеся толпились за раскрытой дверью.
Рывками разошелся ситцевый занавес. Торжественные звуки марша из «Аиды» наполнили зал, выхлестнулись через узкую дверь, понеслись над лагерем в посиневшую даль.
На лицах гостей обозначились снисходительные улыбки. Они тихонько перешептывались, кивали головами, награждали нас вялыми хлопками безмускульных рук.
После нескольких вещей классического репертуара на авансцену вышел Женя Дядюшков. В зале зазвучала русская музыка.
Гости перестали улыбаться. «Средь шумного бала» напомнил им, видимо, лучшие времена: домашние гостиные, зальцы с лакированными ящиками роялей, каминами и мягкими креслицами вдоль стен. Женщины извлекли из сумочек крохотные платочки, прижали их к усталым выцветшим глазам.
Но вот снова тихо и задушевно зазвучал оркестр.
Задумчиво и грустно, заунывно и тоскующе пропела фразу валторна. Подхватив ее тоску, запел Дядюшков:
Спит деревушка. Где-то старушка
Ждет не дождется сынка.
Старой не спится, вялые спицы
Мелко дрожат в руках.
И мелодия и рожденные войною слова песни волновали не только нас, пленных. Чопорные дамы в черном, уже не стесняясь, сморкались в скомканные платочки, мужчины подозрительно низко опускали головы, а Женя все крепче овладевал слушателями. В голосе певца слышалась такая неподдельная тоска, что под рубашку закрадывался легкий холодок, сжимал грудь — хотелось плакать просто, по-человечески.
Ветер соломой шуршит в трубе,
Сладко мурлыкает кот в избе.
Спи, успокойся, шалью накройся —
Сын твой вернется к тебе.
Казалось, в зале не было ни души. В тишине дрожали тихие голоса инструментов, и мягкий тенор Дядюшкова звучал приглушенно, скованный большой человеческой грустью.
Но не бесконечна эта грусть! Придет время, закончится война, и вот:
Утречком ранним гостем нежданным
Сын твой вернется домой,
Варежки снимет, крепко обнимет,
Сядет за стол с тобой.
Будешь смотреть, не спуская глаз,
Будешь качать головой не раз,
Тихо и сладко плакать украдкой,
Слушая сына рассказ.
Закончилась песня. Как прозрачный затихающий звон хрусталя замер последний звук. И когда он растаял, в зале все еще было по-прежнему тихо. Потом, как взрыв, на нас обрушились аплодисменты, крик, топот ног, и все это долго бушевало в переполненном зале. Мы раскланивались и едва сдерживали подступавшие слезы.
И вот снова звучит вступление. Это новинка, только неделю назад записанная Костиным с голоса «свеженького» пленного. И сам он сидел в зале, белея завернутой в бинты обожженной головой.
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза.
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.
Дядюшков пел тихо, проникновенно. Каждое слово западало прямо в сердце, находило живой отзвук на понятную и близкую нам жалобу солдата:
Ты сейчас далеко-далеко,
Между нами снега и снега.
До тебя мне дойти не легко,
А до смерти четыре шага.
И вдруг Женя преобразился. Голос зазвучал уже не грустно, а бодро, жизнеутверждающе. Песня полилась уверенно, напористо, и нет уже прежней тоски.
Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови.
Мне в холодной землянке тепло
От твоей негасимой любви.
Зал уже не аплодировал — он ревел. В маленьком бараке было тесно звукам, а крохотной сцене тесно от людей. Гости ринулись к нам. По щекам их катились слезы, и они их не стеснялись, не вытирали, а сквозь слезы улыбались, и тут же всхлипывали, и крепко жали наши руки.
— Милые… Наши… Русские…
Мужчины торопливо совали нам весь свой наличный запас сигарет. Комендант это заметил, вскочил на эстраду.
— Отдать! Вернуть немедленно!
Офицеры охраны отобрали сигареты, растерли на полу в рыжую пыль.
Комендант обратился к гостям:
— Господа! Прошу освободить сцену. Через пять минут в лагере отбой.
Уже улегшись, Костин, улыбаясь, похвалил Дядюшкова.
— Здорово же ты их пронял. До слез!
— Кого? — не сразу понял Женя.
— Да ну тех, эмигрантов.
— Нет, Костин. Я тут ни при чем. Жизнь их допекла. От хорошей жизни не плачут.
Картофель в человеческой жизни стал продуктом совершенно необходимым, однако домашние хозяйки чистят его не всегда с охотой. А если картошка прошлогодняя, проросшая, гнилая и вялая, и тупой нож сдирает кожу с пальцев с большей охотой, чем с картошки, и начистить надо ее ведра четыре — тогда она может опротиветь на всю жизнь.
На кухне сидело нас четверо. Иными словами — четверо пленных и часовой, усердно выколачивающий из нас норму чистки проклятой картошки. Вчетвером мы ее должны были начистить шестнадцать ведер, но они наполнялись убийственно медленно. Бить нас солдат не осмеливался, но замахивался весьма добросовестно и между сеансами злой ругани успевал некстати ввернуть: «Война — дерьмо» и «Гитлер капут».
Я впервые попал на кухню, и мне было совершенно непонятно, почему пленные с такой радостью шли на эту работу. Есть нам не дали, сырую картошку грызть не будешь, а работа была противной. Уворовать тоже не удавалось: часовой, как цербер, недремлющим оком следил за каждым движением. В обед мы получили свои порции наравне со всеми. В чем же заключалось преимущество этой работы перед другими?
Я понял это, когда с остальными членами команды отправился после обеденного перерыва на работу в склад.
Большой серый дом с узенькими бойничками стрельчатых окон был до краев загружен армейским хламом, снятым с убитых. Все было свалено в огромные кучи, источающие удушливое зловоние.
В развороченных касках попадались куски мозга и бурые пятна крови с клочьями волос. В сапогах нередко из массы разложившихся тканей торчали кости. Мундиры, брюки, белье — все продырявлено, испачкано — годились только в утиль. И на всем — кровь, бурая, зловонная.
Нам пришлось сортировать и чистить эту смрадную дрянь.
Я с трудом дотягивал день до конца, как вдруг в заднем кармане щегольских офицерских брюк с настроченными поверх сукна замшевыми леями нащупал что-то твердое. Оказалось, записная книжка.
В потертом кожаном переплете она хоть и разбухла от сырости, но сохранилась. Исписанные химическим карандашом страницы не затекли, а карандаш от влаги стал только более четким.
Слово за словом я перевел записи. Времени у меня было много, а книжка с первой страницы увлекла меня раскрывающейся тайной немецкой души. И эта тайна сама взывала к тому, чтобы ее прочли другие.
Я много работал над текстом и потому запомнил его дословно.
«Милая моя далекая Эльфрида!
Я уже давно не получаю от тебя писем, и мое сердце тоскует в одиночестве. Друзей я не приобрел. Действую по поговорке: „Избавь меня бог от друзей, а от врагов я сам избавлюсь“. Трудно сейчас разобраться, где враги и где друзья. Все перепуталось, потеряло привычную ясность, и мне временами кажется, что война — безумная авантюра, из которой единственный вероятный выход для нас — смерть.
Ты, конечно, удивлена тоном моего письма. Еще бы!.. Я, вероятно, до сего дня сохранился в твоей памяти таким, каким был в день нашего знакомства: в груди бушевала неизрасходованная энергия, жгла жажда подвига… Тогда я был готов обнять весь мир и бросить его к твоим ногам.
Но то было перед походом во Францию, а теперь… Тогда была веселая прогулка в веселый край. Правда, при нас французы не веселились, но зато было сытно и весело нам, арийцам. „Мы — высшая раса, и нам должен принадлежать мир!“ От этой фразы милого фюрера тянуло хмелем возможного господства и сознанием исключительности своего положения. Во Франции именно так и было…
Я припоминаю чудесный огромный ковер, который ты распорядилась повесить в нашей столовой, и он занял целую стену. Севрский фарфор украсил наш новый сервант, старое чрево спальни обновилось чудной мебелью, а белье?.. Что за белье умели делать эти французишки!
…Прости, дорогая. Несколько дней я не мог продолжать беседу с тобой. Да, именно беседу. Коротенькое письмо я уже ухитрился отправить тебе третьего дня, а эти записи я решил продолжать как большой душевный разговор с тобой. Кто может сказать, попадут ли эти строки в твои руки?.. Отправить их по почте я не рискну, а оказии можно и не дождаться. Вчера на моих глазах снарядом разорвало капитана Гохберга, а сегодня пришел приказ о его производстве в майоры. Такова ирония судьбы.
Однако я немного отвлекся. На западе пахло жасмином и терпкими французскими духами. На востоке пахнет порохом и мертвечиной. Россия — не Франция, а русские — не французы. Эти варвары, черт их побери, умеют драться не хуже нас, а терпению и выносливости нам надо у них поучиться.
По-моему, русские нас перехитрили. Я сам допрашивал последних пленных — это здоровые, молодые ребята, а мы уже проводим тотальные мобилизации. Но, думается мне, не только в этом суть. Немцы оказались обокраденными, и обокрал их обожаемый фюрер. Попросту он оказался банкротом. Где обещанный блицкриг? Где наше господство? Где богатство?.. Мы захлебываемся войной, как в топком болоте, и чем больше мы машем руками, тем глубже вязнем в трясине.
Мы грабим русских. Но ведь и грабить уже нечего: многое они ухитрились увезти просто из-под нашего носа, а остальное мы, не задумываясь над завтрашним днем, перетащили в наш фатерланд, переварили и выбросили. Сейчас же нам приходится каждую булку хлеба тащить из Германии.
Русские не хотят работать. Мы принимаем ряд особых мер, но этим только растравляем муравейник, на котором сидим. За каждым кустом можно напороться на партизана. Прости меня — сейчас, даже идя по естественным надобностям (в русских селах нет теплых уборных), для охраны приходится брать с собой солдата с автоматом. Я, твой чистоплотный Артур, никак не могу избавиться от вшей. Мысленно я угадываю, как твои глаза округлились от ужаса, но знай: меня жрут вши. Я меняю ежедневно белье, но они заползают на свежее еще охотнее.
Но и это не так страшно. Страшно то, что многие солдаты разобрались во всем не хуже меня. Сейчас солдата не ударишь по морде, не испугаешь карцером. Карцеру он только рад, как блаженному отдыху и убежищу от смерти. Сообщу тебе по секрету: в немецкой армии есть дезертиры! Сознаюсь тебе честно, что если бы не стояли на пути такие дурацкие понятия, как офицерская честь, долг, совесть, я бросил бы все к черту и ушел без оглядки. Все чаще ловлю себя на этом желании. Надоело все, осточертело, как вся та немыслимая бурда, которой нас пичкает Геббельс.
Блажен мой отец: на том свете ему спокойно, не приходится расхлебывать эту свистопляску, и мои записи не дойдут до него. Иначе он бы умер вторично или пристрелил бы меня. Чувствую, что еще немного и…»
…В бараке взбунтовались.
(к стр. 111)
На этом обрывались записи в блокноте.
Изменив почерк, я переписал их несколько раз и отдал Воеводину. Через несколько дней мне под большим секретом передали один экземпляр. Он вернулся ко мне зачитанный до дыр.
Апрель растекался по земле волнами теплого воздуха, наливал деревья липким молодым соком. Лопались почки, пробивались робкие ростки яркой весенней зелени. От фиолетовых Альп и лесистых Карпат долетал тончайший аромат оживающей природы, и в нас вновь начинала бродить, как хмельная брага, неистребимая мечта о воле.
Лагерь гудел, как пчелиный улей. Кое у кого появились обрывки карт, некоторые счастливчики зашивали в брючные пояса компасы и адреса приятелей, иные через городские команды доставали гражданскую одежду. Впечатление было такое, будто сейчас все поднимутся и уйдут каждый своей дорогой.
Да и как не бродить весеннему возбуждению, если в лагере вдруг, будто свалившись с неба, появлялся свежий пленный летчик — в унтах, в длинноухом шлеме и с золотом погон на плечах. Погоны рассматривали, щупали, даже нюхали — мы-то их раньше не видели, — и, наверное, у многих зудели плечи. А то вдруг, как взрыв фугаса, в лагерь ворвалась новость: отправленные вчера из Лодзи, в пути бежали двадцать шесть человек во главе с Героем Советского Союза капитаном Козулей. А кто из «летунов» не знал Козулю — ветерана парашютного спорта в СССР! Говорили, что кое-кого поймали, но в лагерь пока еще никого не доставили. Может, убили по дороге? Думали и об этом, и вероятная смерть товарищей остальных не пугала. Что же из этого? Ведь не каждого поймают!
Как песчинка в глазу, мешающая смотреть и вызывающая не столько боль, сколько раздражение, в лагере ежедневно, а иной раз и по нескольку раз на день появлялся власовский поручик.
Он строен и подтянут, Офицерский китель без морщинки облегал крепкую грудь, на брюках отутюжена острая как нож складка, и только на ногах были диссонирующие всему его лощеному виду простые солдатские ботинки на толстых подметках и с подкованными каблуками. На левом рукаве пестрела нашивка: на бело-красно-синем поле три желтые буквы РОА — Русская освободительная армия. Так величали себя власовцы. Мы их называли значительно проще и короче — рогатики, и это название исчерпывало все: и нашу к ним ненависть и авантюрную беспочвенность их «движения».
Фамилия поручика мне так и осталась неизвестной. Его звали Лешей. Случается, что человека до старости называют уменьшительным именем и относятся к нему не серьезно, а как к занятному, но неумному ребенку или душевнобольному. Примерно так относились и к Леше — уж слишком дурашливыми, бестолковыми и нарочито путаными были его объяснения «нового порядка», к которому звали нас власовцы.
Он регулярно приходил в нашу комнату. Каждый раз приносил с собой скандальную газетку «Заря», свежие немецкие новости и похабный анекдот, а в боковом кармане кителя — несколько номеров немецкой центральной газеты «Фелькишербеобахтер».
Костин под каким-нибудь предлогом выпроваживал меня из комнаты. Видимо, как новичка, меня остерегались. Мне было это не особенно приятно: как-никак недоверие, — но и большого горя я не испытывал. Беседы власовского агитатора меня отнюдь не привлекали. Я привык к своему положению лишнего, и как только входил Леша, я уходил за дверь.
Но однажды он остановил меня сам.
— Постойте, куда же вы?
— Пойду поброжу.
— А беседа?
— У вас достаточно слушателей. С ними и побеседуйте.
— Значит, вам неинтересно?
Я молча пожал плечами.
— Садитесь с нами, — совсем другим тоном предложил Леша. — Расскажите нам, как вас выводили на расстрел.
— Ничего в этом нет интересного.
Предложение было для меня неожиданным и очень неприятным и ничего не сулило в будущем хорошего, кроме «особого положения» в лагере. Были люди на таком положении и незаметно исчезали.
— Кого? Его выводили на расстрел? — удивился Костин.
— Да. Его, — спокойно ответил Леша. — Не бойтесь, рассказывайте. Тут народ свой. — Он улыбнулся.
«Подлаживается…» — подумал я.
Судя по наводящим вопросам, Леша был кем-то хорошо информирован о жизни в Вольгасте и обо мне, в частности.
— Кто вам рассказал? — спросил я с досадой.
— Земля слухами полна, — уклончиво ответил Леша. — Для вас в этом нет ничего худого и скрывать не к чему. Я же вам сказал: вы среди друзей.
«Вот он какой!» — догадался я и сказал:
— Но и болтать об этом не следует.
— Болтать — одно, а говорить — совсем другое. Такие люди, как вы, нам нужны. Вы правильно сделали, что распространили записки убитого офицера. Это не просто частное письмо. В наших руках такие письма приобретают большую политическую ценность. Только действовать надо не в одиночку.
— Спасибо, Леша, за совет, но я тут ни при чем.
— Не доверяешь? Понятно, понятно…
Дверь комнаты открыли настежь. Вливаясь широким потоком, ароматный воздух пробивался в самые дальние затхлые углы. На пороге сел капитан Иванов, привалился, скучая, к косяку двери и, позевывая, перебирал струны гитары. У стола над раскрытой «Зарей» тесно склонилось несколько голов, рассматривали фотографию хозяйства какого-то преуспевающего бауэра. Леша читал сводку Совинформбюро:
— «Итоги зимней кампании Красной Армии…»
Я вслушивался в официальные слова сводки, и в тихом голосе читающего мне чудился бас московского диктора.
— «Всего противник за время нашего зимнего наступления потерял самолетов — 5 090, танков — 9 190, орудий — 20 660.
С 10 ноября 1942 года по 31 марта 1943 года захвачено в плен 343 525 вражеских солдат и офицеров. За это же время противник потерял только убитыми более 850 000 солдат и офицеров».
— Вот это дают прикурить!
— За четыре месяца потерять миллионную армию!
— Запомнили? — Обычно веселые глаза Леши прищурились, заострились.
Папиросная бумажка вспыхнула на короткое время и опустилась на пол невесомым комочком пепла.
Гитара зазвенела громким перебором «Сербиянки». В углу огромный Мельниченко загнул Чижу салазки. Тот визжал, а Леша читал монотонным бесцветным голосом сводку немецкого командования, переделанную «Зарей» на свой лад. Ретивому редактору было мало немецкой брехни — он ее удвоил и подкрасил. «Чужой» прошел мимо. Тревога миновала.
— Для сравнения почитайте вот это. — Леша положил на стол «Фелькишербеобахтер». — До встречи.
Пружинистой походкой беззаботного повесы он прошел мимо часового, слегка кивнув на его приветствие.
— Головой Лешка играет, — возмутился Мельниченко. — Что она у него — брюква, что ли?
— Хотел бы я, чтоб у тебя такая брюква была!
— Зато я не хочу. Тоже мне, дружки-приятели. Парень потерял всякую осторожность, — Мельниченко посмотрел на меня, — и хоть бы кто ему намекнул. Молчат, как…
— Брось ты страхи придумывать, — отмахнулся Чиж.
— Страхи? Думаешь, если немцы чуть послабили узду, так это уже все — можно во весь рот орать, заниматься антифашистской пропагандой? А лагерные шпики, думаешь, повыдохли?
— А ты, друг, — Мельниченко положил на мое плечо тяжелую руку, — все, что здесь слышал, или забудь сразу, будто тебе приснилось, или я тебе за Лешку сверну башку на затылок вот этими руками. — Он повертел перед моим лицом большими узловатыми кистями, похожими на грабли.
От возмущения я задохнулся. Кровь бросилась в голову, зазвенела в ушах комариным писком.
— Ты что пристал к нему? — из угла крикнул Чиж.
Дальше я не слышал, выскочил за дверь.
Спорить и доказывать что-то Мельниченке было бесполезно. Все они были свои, давно сжившиеся, и я среди них был пока что инородным телом. Я долго бродил по двору и успокоился лишь после того, как передал все Воеводину.
— За сводку спасибо. Обрадовал. Порадую и я ребят. А обижаться на недоверие не приходится: дело-то очень серьезное.
— Кто Лешке обо мне рассказал? Ты?
— Я.
— Медвежья услуга. Такого, что сегодня мне говорил Мельниченко, мне в жизни не доводилось слышать.
— Плюнь ты на амбицию. Дело важнее. Через тебя я буду держать с Лешкой связь.
— А не проще ли самому?
— Нет, не проще.
— Значит, ты знал, кто он, Лешка.
— Догадывался, что он лишь маскируется под власовца.
Больше я из Воеводина ничего не смог выжать. Все попытки расспросить его подробнее разбивались о веселое отшучивание.
— Много будешь знать — скоро состаришься.
Две субботы прошли без концертов. Пленные привычно собирались у клуба, подолгу толпились перед закрытой дверью и недовольные расходились.
Костин спрашивал у коменданта, в чем дело; тот неопределенно отвечал:
— Пока репетируйте…
Мы подумали, что ему досталось от начальства за допущенный концерт для эмигрантов, неожиданно вылившийся в наглядную демонстрацию единения чувств русских людей разных поколений и разных политических убеждений.
Позже наша догадка подтвердилась. Костин принес новость: нас не сегодня-завтра распустят.
Леша был очень озабочен и чем-то взволнован, особенно в последнее посещение.
— Был у меня серьезный разговор с начальством. Посоветовали запастись веревкой. Совет, конечно, дельный. Значит, кто-то донес на меня, следят.
— Я ж говорил, — ввернул Мельниченко, — допрыгались!
— А ты не бойся. — Леша посмотрел на него с нескрываемой неприязнью. — Рано еще паниковать.
— Узнать бы…
— Вот это я вам и поручаю, — подхватил Леша. — Вот список записавшихся в РОА. Последите за ними.
Прошел день, два, целая неделя. Леша в лагере больше не появлялся. Как-то сразу забылось о том, что подобные случаи бывали с ним и раньше. Тогда к его отсутствию относились спокойно, а теперь его исчезновение вызвало большую тревогу, и она уже не оставляла нас ни на минуту. В щемящей неизвестности дни растянулись в бесконечно длинный угрюмый ряд. Все валилось из рук.
Никем не замеченный, в двери вырос солдат. Засосало под ложечкой, в углу виновато замолчал кларнет, оборвав пассаж на полутоновом робком звуке. Солдат вошел, развязно улыбаясь, молча прошелся вдоль стены, где висели инструменты, потрогал банджо и долго стоял, приблизив ухо к струне издающей тихий замирающий звук.
— Альзо! — Он вскинул голову. — Лешка вам передал гостинец.
На стол шлепнулась коробка «Юнака», а солдат ушел так же неожиданно, как и появился. Он направился в стоящий рядом барак, смешно вскидывая каблуки сапог с широкими раструбами коротких голенищ.
Мельниченко предложил не трогать папирос.
— Откуда вы знаете, что это за солдат. Может быть, Лешку схватили, а это провокация, на которую нас хотят поймать.
— Если папиросы останутся целыми, будет вдвойне подозрительно, — с жаром возразил Чиж. — Ты только подумай: пленные — и вдруг не взяли папирос! И вообще ты брось!
На Мельниченко набросились и остальные. В мундштуке папиросы был спрятан кусочек кальки.
«Меня отстранили от работы в лагере. Положение загадочное. Возможны неприятности. Готовится большой транспорт».
— Я ж говорил, — закипел Мельниченко. — Допрыгались! Распустили языки, как коровье ботало!
На этот раз его не останавливали. Каждый чувствовал какую-то досадную неловкость, был угнетен этой недоброй вестью.
Через несколько дней тем же способом Леша еще раз дал знать о себе:
«Немцы ничего толком не знают. Спокойствие. Транспорт готовится в Моосбург. Берегитесь Мороза!»
Почему беречься Мороза? Кто он?
Дальше в записке мелкими, почти микроскопическими буковками была написана сводка Совинформбюро.
— Молодец Леша! — восторгался Чиж.
Мельниченко мрачно пробасил:
— Был молодец, да волки съели. Будь он осторожнее — все было бы по-другому.
— Да ну тебя к черту с твоим «осторожнее». Под лесом живешь, а соломой топишь.
— Не к черту, уважаемый мудрило. Осторожность — залог конспирации.
— Конспиратор! — Дядюшков насмешливо фыркнул. Мельниченко разозлился.
— Валяй иди немцам прочти сводку. Что, слабит? А того не чуешь, что Лешка тянет нас под топор! Добро было бы за что, а то… сводочки, газеточки…
— Жаль, Николай, очень жаль, — с искренним сожалением покачал Женя головой. — Голова у тебя хорошая, да дураку досталась.
— Идем, Женя, пройдемся. — Чтобы избежать скандала, я увлек Чижа за дверь и дальше, на лагерную площадь.
В начале мая нас отправили в Моосбург. Было нас не так уж и много, как мы предполагали вначале, — сто пятьдесят человек. В отправку попали все приехавшие со мной из Вольгаста и девять человек из оркестра. Оркестр прекратил свое существование; остальных разогнали по баракам.
Для лагеря это был большой удар. Музыка и фронтовые песни не давали отупеть, подогревали приторможенные неволей чувства.
О Лешке нам не пришлось узнать ничего более достоверного. Уже в Моосбурге до нас докатились кое-какие слухи о нем. Говорили, что он подпольщик и все же не избежал петли. Другие утверждали, что ему удалось незаметно пробраться в немецкий самолет. Легкой птицей он взмыл в небо и даже на прощанье качнул машиной, словно бы помахал крыльями.