Наклонив ко мне большую шишковатую голову, полковник Породенко предложил:
— Идем пройдемся.
Ветер злился, рвал в клочья промозглую серую мглу, забивался под одежду, обволакивал холодом. Мы побродили по Лагерштрассе, затем вошли в 14-й блок. Породенко уверенно прошел через штубу в дальний угол, нагнулся к нижним койкам и чуть погодя еле заметно кивнул мне: «Иди сюда».
На смежных кроватях играли в карты несколько человек, тихо переговаривались между собой. Они потеснились, дали нам место, сдвинули ближе головы.
Говорил генерал Тонконогов, пожилой человек, коренастый, черный, седеющий.
— Безусловно, фашисты постараются разделаться с той частью заключенных, которых считают для себя опасными. К такой категории они причисляют в первую очередь наших коммунистов. Но мы ведь не будем ждать, сидеть сложа руки. Мы должны и будем бороться!
Почти всех собравшихся я знал по фамилиям или кличкам.
Чуть ближе ко мне сидел Панов, рядом — молоденький лейтенант Женя Ремизов — связной Тонконогова. Он уже несколько раз подходил ко мне раньше, заговаривал о том, о сем, но приступить к основному разговору не решался. Сидели еще двое — этих я знал только в лицо.
Разговор не занял много времени. Тонконогов излагал свои мысли просто, конкретно и предельно ясно, все было тщательно продумано, подготовлено заранее до мелочей. Меня и Породенко генерал немного задержал.
— Для того чтобы узнать человека, говорят, надо с ним пуд соли съесть. Владимир Сергеевич утверждает, что с вами он его съел. — Генерал улыбнулся, прищурился, помолодел — Надо подготавливать крепких людей, по возможности из числа наших офицеров, коммунистов и комсомольцев. Из них мы соберем ударный кулак. Но сейчас надо только подбирать, прощупывать и ничего больше. Никаких поручений. Есть у вас на примете надежные люди?
— Пока немного, но есть.
— Вот с них и начните.
— Есть!
— Ну, это вы уж совсем по-военному, — генерал снова улыбнулся, встал. — Пока еще рано.
Я проводил его и Породенко на Лагерштрассе.
В толпе от них отсеялся, несколько раз прошелся, продумывая все услышанное от Тонконогова.
Породенко не было долго. Он пришел в барак поздно — перед самым отбоем.
Мы шли на работу. На железнодорожных путях перед лагерем стоял длинный состав тюремных вагонов. В решетки окон вплетались худые пальцы, лихорадочным огнем горели глаза — жгучие, огромные, тоскующие. В вагонах стонали, кричали, плакали.
— Кушать… Ку-уша-а-ать…
— Господин часовой, глоточек воды, умоляю… О-о-о…
«Господа» оцепили эшелон, размеренно вышагивали вдоль вагонов, иногда тыкали в окна рыльцами автоматов. Тогда люди за решетками исчезали, видимо наученные горьким опытом: на стенах вагонов виднелись пулевые пробоины.
Мы прошли мимо, но еще долго слышали страдающие голоса из вагонов и вспоминали собственные муки во время многочисленных переездов из лагеря в лагерь.
На работе ко мне подошел начальник конвоя старик Цеппельзак — бывший кавалерийский вахмистр, призван в войска СС совсем недавно из числа снятых с военного учета. На унтер-офицерских погонах белели три звездочки — гауптшарфюрер, — спина старика согнута, шинель висела мешком, пилотка неловко прижала свалявшиеся седые волосы.
— Транспорт из Венгрии, — он кивнул головой в сторону эшелона. — Подумайте: из Венгрии! Что там, тюрем нет? — Цеппельзак привычно подхватил нижней губой длинный желтоватый ус, втянул его в рот. Глазами, прищурившись, нацелился на меня.
Я уже привык к Цеппельзаку, знал, что он искренне ненавидел фашизм, часто вспоминал погибших сыновей и тогда, спрятавшись за моей доской, сморкался в скомканную грязную тряпочку.
— Наверное, нет…
— Ерунда! Этого добра везде хватает. В Венгрии уже русские! Мы ее потеряли, драпаем. И этих несчастных тянем за собой. А куда?
— Ближе к смерти.
— Да, именно ближе к смерти.
Он ушел неожиданно, как и появился. Это его манера разговаривать.
Мимо эшелона из Венгрии мы ходили целую неделю. Вокруг него регулярно менялся конвой. Крики и стоны внутри вагонов постепенно ослабевали. Однажды в конвое эшелона оказался и Цеппельзак. Когда мы проходили, он устало сидел на ступеньках вагона. Мы встретились взглядами. Старик отвел глаза, беспомощно развел руками: «Что же я могу поделать?»
Потом крики в вагонах прекратились совсем.
Ночью по лагерю передали какую-то команду.
Чуткий Кристиан услышал ее, растолкал Малеина.
— Николай, Николай, работа…
Николай сонно потянулся, вдруг проснувшись совсем, быстро натянул робу. Кое-как зашнуровав ботинки, чертыхаясь, ушел.
Территория, занятая фашистскими войсками, сокращалась неумолимо, как шагреневая кожа. Уже был занят Бухарест, освобождены София, Белград. Завершалось окружение Будапешта.
С запада шли союзники. В Дахау все чаще стали прибывать эшелоны заключенных из лагерей, оказавшихся в непосредственной близости к фронту. Эшелоны возили долго — неделями. И когда привозили в Дахау — половина людей были мертвы, а остальные имели ровно столько сил, чтобы дойти до крематория. Но случалось и так, что в вагонах живых не оставалось, трупы успевали разложиться и, несмотря на зиму, распространяли вокруг тяжелую вонь.
С осени начали работать «Тодтранспорты». Большой автомобильный прицеп нагружали трупами, вручную отвозили в крематорий, сбрасывали, возвращались за новой партией необычного груза. Работали преимущественно ночами.
Малеин возил трупы уже месяца два. Он похудел, осунулся, внешне стал походить на задерганного жизнью старика. Во сне его мучили кошмары. Он метался, бредил, от кого-то удирал. Спать рядом было мучительно. К тому же он провонял трупами так, будто и сам уже гнил, разлагался заживо. Однажды Николай вернулся незадолго до подъема. Он сел на койке, устало сложил на коленях руки, тупо уставился пустыми глазами в пространство впереди себя. Заметив, что я не сплю, проговорил придушенно:
— С ума сойду… Трупы, трупы, без конца трупы…
Проснулся Породенко.
— Что, Коля, тех возили? — он кивнул в сторону брамы.
— Да, тех. Из Будапешта. Одиннадцать суток их продержали в вагонах. Только четырех живых нашли, а было больше тысячи. Хватаешь клещами, а они разлазятся, как гнилая мочалка. Страшно… — Он не договорил, повалился ничком на койку, глухо застонал.
Породенко тяжело вздохнул, молча повернулся на бок.
Вскоре прозвучал подъем.
Прошло почти полгода в Дахау. На номера вновь прибывающих лагерная канцелярия разменяла сто двадцатую тысячу. После меня в лагерь угодило пятьдесят тысяч человек. Но людей в лагере не прибавилось. Где же они?..
Длинный ансамбль приземистых построек — баня, кухня и склады — встал поперек лагеря, оторвал от его площади узкий продолговатый кусок. На нем жили своей замкнутой напряженной жизнью еще два лагеря спецназначения. В одном содержались особо важные заключенные. Говорили, что видели среди них Леона Блюма, называли еще ряд звучных фамилий, известных чуть ли не всему миру. Говорили даже, что когда-то там содержался Тельман, но, сколько я ни спрашивал, его никто не видел. Другой лагерь служил последним прибежищем дезертирам из СС, как бы конечной станцией на извилистой жизненной колее. За нею все обрывалось, время переставало отстукивать быстротечные секунды. И эту кратковременную остановку комендант превратил в сущий ад как бы для того, чтобы, познав ад на земле, не боялись попасть в него на том свете.
Как только уходили из лагеря команды, из-за угла склада на площадь перед баней с песней выходил взвод дезертиров.
— О-о-о-й-ли, ой-лу, ой-ла.
Звенели в воздухе бессмысленные слова; строевой шаг: носок оттянут; взмах руки назад до отказа. Четко, красиво. Только лица людей бледны, до прозелени опухшие, в синяках.
И начиналось:
— Ложись! Вперед! Встать! Ложись! Вперед!
Проходил час, второй…
Половину из них уже не могли поднять ни дубина «инструктора», ни ужас перед пистолетным зрачком. Тогда «занятия» прекращались, упавших вытаскивали за тяжелые ворота. За ними гулко барабанила автоматная очередь.
А иногда, когда подмораживало, с ними расправлялись иначе: загоняли в небольшую бетонную загородку, приказывали раздеться в баню. Обмундирование аккуратно складывалось на платформу, увозилось в дезкамеру. На людей обрушивались мощные струи воды из пожарных брандспойтов. Редко кто выдерживал полчаса такой бани.
На Аппельплац, с той его стороны, где стоят раскрашенные, как шлагбаум, футбольные ворота, загнали партию новеньких, судя по костюмам, нахватанных прямо с воли. Они перепуганы, бледны, измучены, но еще не потеряли человеческого облика. На многих приличные пальто, костюмы, шляпы, добротная обувь. С собой у них чемоданы, корзинки, саквояжи. Багаж зажимали между ног, ревниво косились друг на друга: «Как бы не стянули».
Не спеша новичков обрабатывали: составляли длинные списки, выдавали номера, сортировали, выделяли в особые группы здоровых, сильных людей. Не видя пока что ничего страшного, новички немного приободрялись, стряхивали с себя чуткую настороженность, кое-где над головами закручивался голубой табачный дымок. Растерянные мысли собирались вокруг поговорки: «Не так страшен черт, как его малюют».
Потом ошеломляюще била по нервам команда:
— Раздеться!
Как? На холоде? Ведь идет снег! Команду принимали за плохую шутку, недоумевали, некоторые даже возмущались.
Выждав одну-две минуты, эсэсовец повторял команду, бросал ее в толпу, как отточенную длинную пику:
— Аусциге-ен-н!
И вместе с командой на толпу бросались десятка два оголтелого двуногого зверья. Били, сдирали одежду, с кожей срывали кольца, часы, ударами кулака выбивали золотые зубы, припрятывали.
— Десять шагов вперед… марш!
На плацу оставался ручной багаж, приваленный сверху кучками одежды. Все это подбиралось сноровисто, быстро и исчезало в ненасытной утробе склада.
На фоне зимнего дня тела людей казались серожелтыми, будто отлитыми из грязного воска. Они долго топтались на месте, отогревали босыми ногами замерзшую землю, дрожали, корчились, зябко приплясывали. Позже им швыряли по паре полосатого белья, строили, пересчитывали, выводили за ворота, кружным путем гнали в крематорий. И тогда не оставалось места сомнениям, надеждам. Все кончалось, едва закрывались створки железных ворот…
Уложенные в штабеля, трупы ожидали своей очереди вознестись к небу жирной вонючей копотью. А небо, будто подкрашенное разведенной сажей, роняло на землю снежинки. Они, плавно кружась, опускались вниз, все покрывали тонкой пушистой накидкой.
Карантин стал хроническим. Осенью появились случаи заболевания дизентерией. Этого было достаточно, чтобы карантин закрыли наглухо: туда — сколько угодно, оттуда — ни души. От рабочего лагеря его отделили надежным рядом проволоки. За общение с карантином стали наказывать смертью. Эпидемия дизентерии распространялась по карантину с ужасающей быстротой, а когда стало холодно и люди совсем перестали выходить из блоков, к дизентерии присоединился сыпной тиф.
В узких дворах карантинных блоков вырастали правильные штабеля трупов. Мертвецов раздевали, складывали наперекрест, к большим пальцам ног привязывали картонные бирки с личными номерами. Из куч, точно из хворостяных поленниц, уродливо тянулись окоченевшие руки, ноги — такие же худые, крючковатые, как сухостойный хворост.
И все эти люди до последней минуты верили, надеялись, что вдруг да минует их страшная участь.
Не мигая, с безмолвным укором глядели в небо остекленевшие глаза, и, будто усовестившись, низко плывущие тучи притрушивали их пушистым снегом.
А в карантин запирали новые партии заключенных, и он пережевывал их, проглатывал, как исполинский людоед, и крематорий чадил день и ночь, но не справлялся — трупы постепенно накапливались на широком дворе, терпеливо ожидали в длинной очереди.
Команду крематория набирали из штрафников. Их отлично кормили, давали вино, табак и даже приводили к ним женщин из лагерного дома терпимости. Но люди долго не выдерживали. Их меняли каждый месяц. Отработавших сжигали вновь прибывшие и принимались отсчитывать дни своего месяца, в адском труде ждали гибели.
Не менялся лишь капо Эмиль — лагерный палач. Его специальность ценилась начальством.
Конец войны приближался все явственнее, все ощутимее.
Бомбежки стали почти ежедневными. Если не бомбили поблизости, то пролетали где-то стороной, и воздушные тревоги почти не прекращались. Из заключенных комплектовали бомбокоманды. Они собирали и взрывали неразорвавшиеся бомбы. Каждый день погибали целые команды вместе с конвоем и солдатами-подрывниками. Останки их даже не пытались собрать. Место взрыва иногда огораживали колючей проволокой.
С утра до самого вечера в высоком небе над лагерем проплывали серебристые косяки эскадрилий, наполняли воздух могучим уверенным гулом. А на юге от нас — там, где был город, — земля тяжело ворочалась, охала и стонала, и над нею вздымалось огромное облако черно-красного дыма. Наши бараки, за семнадцать километров от Мюнхена, вздрагивали, в окнах тонко звенели, лопались стекла.
Заключенные из бомбокоманд, вернувшись из города в лагерь через несколько дней, рассказывали страшные вещи.
Мюнхен-Нейштадт — часть города с широкими просторными улицами и особняками фашистских заправил — союзные летчики почему-то не тронули. Бомбили Старый город, где жил обычный рабочий и служащий люд, где было тесно, где в уличках едва разъезжались встречные автомобили. Дома валились друг на друга, словно картонные макеты, сплющенные, сломанные, брошенные в мусор. Над ними вздымались тучи кирпичной пыли, пробивались язычки бледного среди дня пламени. В бушующем разрушительном вихре метались слабые фигурки людей, обезумевших от ужаса.
Из Дахау «освобождали» многих немцев и тут же, за воротами лагеря, переодевали в форму СС. Отказаться от такой «свободы» было равносильно самоубийству. Забрали в первую очередь «благонадежных» уголовников, потом подобрали и часть политзаключенных, отбывших сроки не менее пяти лет, — таких, видимо, считали «перевоспитанными». Призывали их спешно, обмундировывали и отправляли на Восток.
В те дни я встретил Юлиуса.
— Здорово, художник! Как жизнь?
Я обрадованно пожал его узловатую руку.
— Как в сказке: чем дальше — тем страшнее.
Юлиус рассмеялся:
— Это верно. Только смотря кому страшно, а нам надо радоваться. Слыхал, нашего брата в СС забирают?
— Как же, слышал. Тебя не берут?
— Нет, ростом не вышел. — И перешел на серьезный тон. — Карла забрали, помнишь — парикмахер? Этот им навоюет. Да и вообще навоюют! Каждый идет и клянется удрать, как только окажется за проволокой. Вот это и называется конец…
Он оглянулся по сторонам, взял меня под локоть, увлек вперед по Лагерштрассе.
— Начальник лагеря получил приказ Гиммлера уничтожить опасных политзаключенных независимо от их подданства. Время и место уничтожения начальник лагеря должен выбрать самостоятельно, когда крах Германии окажется неизбежным. Ты это передай своим друзьям. Еще посмотрим, кто кого! — Юлиус подмигнул и, отделившись от меня, замешался в толпе.
Когда я передал услышанное Владимиру Сергеевичу, он мрачно улыбнулся:
— Зловещая новость. Надо что-то предпринять…
Породенко только ночевал в бараке. Я много раз встречал его на Лагерштрассе, и почти всегда с ним были иные люди. То генерал Тонконогов, то связной Женя, то незнакомые мне парни. Восстание, по словам Владимира Сергеевича, назревало. Я тоже не терял времени, подготовил человек двадцать крепких проверенных жизнью людей. Они знали только меня и, в свою очередь, подбирали, сколачивали небольшие группки.
В апреле, когда обстановка в лагере особенно накалилась, я осторожно переговорил со своими друзьями. На мой вопрос о готовности служить общему делу Солодовников взволнованно подался вперед и ломким от напряжения голосом твердо сказал:
— Я комсомолец. Мой долг быть впереди.
Николай Малеин ответил просто, как о чем-то само собой разумеющемся:
— Добро.
Нежинский даже возмутился:
— А что я, хуже других?
Еще один раз был я у генерала. Он говорил:
— Вряд ли нас станут косить из автоматов на месте, в лагере. Сегодня мне передали, что собираются совершить эту подлость в Альпах: есть у них на примете какое-то ущелье. Я считаю, что для восстания самое удобное время — как только нас выведут за проволоку.
По ночам с севера все слышнее доносилась канонада. Из Аугсбурга привезли новую команду заключенных, которые утверждали, что, задержись они там еще на день, теперь были бы на свободе. Глаза их горели, они радовались:
— Скоро! Остались считанные дни!
Работы прекратились, режим ослабел. Заключенные — кто имел силы — праздно расхаживали по лагерю, ходили из блока в блок, и, хотя знали, что над ними висит еще страшная опасность уничтожения, в них чувствовалась приподнятость, даже праздничность. Эсэсовцы в лагере перестали появляться; на вышках стояли, чутко прислушиваясь к гулу орудий на севере, часовые, готовые в любую минуту скатиться вниз или пустить в ход свое смертоносное оружие против толпы безоружных.
Лагерь гудел, клокотал. Дисциплина пошатнулась. По темным углам уже расправлялись с разного рода лагерной сволочью.
На русских все глядели с надеждой, будто от нас ждали освобождения.
В первую штубу шестого блока пришли музыканты. Враз набилось полно народу — не протолкнуться. Развеселый чех Пехман ударил по струнам контрабаса — дал темп. Вступили инструменты. И мы, будто сговорившись, подхватили песню. В открытое окно понеслась «Катюша» с переделанным нами концом:
Это наша русская «Катюша»
Гитлеру поет заупокой.
Последние дни апреля мы жили на Аппельплаце. Из строя не выйти, из сотни в сотню не перейти. Сидели рядами. Спали сидя. Еду получали тут же, на площади, — хлеб, маргарин, эрзац-кофе.
В эти дни канцелярия работала с предельной нагрузкой. Вызывали номера, сверяли с карточками, строили, считали, разбивали на сотни, старались перемешать неблагонадежных самым причудливым образом.
По живым коридорам между сотнями шныряли полицаи. Одни корчили гримасы, похожие на виноватые улыбки, пытались заигрывать с нами, беспомощно разводили руками: дескать, «мы ни при чем». Другие, наоборот, с мрачной злобой раздавали удары дубиной и при этом зыркали исподлобья на лагерное начальство: видят ли их усердие?
Остальные обитатели лагеря уже смотрели на нас, как на мертвецов, с грустью и сожалением и втайне радовались, что они не с нами.
Десять тысяч опасных заключенных, перепоясанных от плеча к бедру скатками одеял, ожидали эвакуации… на тот свет. Гитлеровцы хотели уничтожить нас так, чтобы все было гладко и концы спрятаны. Известно было и место: какое-то глубокое и тесное ущелье в Баварских Альпах, неподалеку от высокогорного курорта Гармиш. Пути туда — километров сто.
В ночь на 28 апреля к браме подошел конвой с автоматами, пулеметами, служебными собаками, пузатыми рюкзаками на спинах. Это еще раз подтвердило, что путь предстоит серьезный и далекий. Бряцало оружие, отрывисто звучали команды. У проволоки грызлись собаки, настороженно принюхивались к тяжелому запаху множества человеческих тел.
Колонна начала выходить за браму, — будто вытягивали на асфальт огромную цепь. Ее звенья — сотни. Они подвигались к воротам, стягивались в общий строй, начало которого было уже где-то далеко, а конец выйдет из лагеря, может, только к утру.
На ходу колонна обрастала конвоем. В интервал между нашей и передней сотнями вклинился унтер-шарфюрер с ручным пулеметом. Пулемет косо лежал на плече, упирался сошками в рюкзак и в такт шагам водил по людям черным кружком надульника — влево, вправо. По бокам каждой сотни шагали пять автоматчиков; замыкали ее двое с овчарками. Тринадцать человек вооруженных, что называется, до зубов солдат на сто заключенных с подорванным здоровьем, истощенных… Многовато!
На севере, за спиной, почти не переставая, гудела орудийная канонада. В небо вскидывались быстрые вспышки. Над крематорием стояло багровое зарево — спешили ликвидировать штабеля трупов. Издали похоже было, что горел сам крематорий: из низких труб вырывались факелы пламени.
На первом же километре марша начали повторяться давно знакомые мрачные картины. Люди падали. Упавших мимоходом добивали конвойные. Трупы оставались лежать на асфальте. В темноте они казались плоскими, словно раздавленными; об них спотыкались, и над рядами висело тревожное «под ноги!..».
Заключенные сбрасывали с себя скатки, колодки брали в руки. Мы с надеждой посматривали вперед. Ждали сигнала. Перед выходом мне передали: сигнал к восстанию — белая ракета. Я переходил из ряда в ряд. Где «свои»? Один… два… три… десять… А конвоя?..
Потом перестал разграничивать на «свой» и «не свой». Русский — этого достаточно. Расставлял я отборных ребят по двое-трое на каждого конвоира. Люди горели злобой и нагибали головы, прятали от конвоя глаза, боялись, что увидят в них лихорадочный блеск, страшный, мстительный.
Но уходили один за другим, проплывали назад километровые столбы. Силы терялись. Трупы попадались под ноги теперь уже чуть ли не на каждом метре.
Я все же еще с надеждой смотрел вперед, ожидал: вот-вот взовьется над колонной белая ракета, и подбадривал идущих рядом. Они отмалчивались и, как я видел, больше мне не верили. Тогда я понял, что уже ничего не выйдет, даже если будет сигнал: время упущено.
В темноте серело полотно асфальта, стучали, отдаваясь в ушах, автоматные выстрелы, а в конце пути, притаившись в ущелье, ожидала смерть, неумолимая и неизбежная, как наступление ночи после яркого дня.
Перед утром был привал. По каменной круче, звонко журча, словно ломались тонкие льдинки, стекала вода. С высоты срывались кусочки породы, шлепались на асфальт, разбивались. Под кручей сбились заключенные, с опаской посматривали наверх и через дорогу — напротив. Оттуда глядели нацеленные на нас автоматы. Поневоле напрашивалась мысль: «Под кручей удобно». И ждали выстрелов.
Спустя полчаса встало солнце. Мы тащились по дороге дальше. Иногда колонну обгоняли автомобили с привьюченным к ним домашним скарбом — беженцы. К стеклам прилипли перекошенные ужасом лица.
В деревнях немцы, уже не стесняясь, проклинали эсэсовцев и, горестно кивая головой, провожали нас затуманенными слезой взглядами. В каждой простой семье кто-то погиб: если не на фронте, то в концлагере. Глядя на нас, вспоминали дорогие утраты, плакали.
Медленно догорел день. Погасло за горизонтом красное солнце. В лиловых сумерках растворилась даль. Мы все шагали и шагали к неизбежному. И было еще далеко до конца пути, и мы не хотели этого конца, хоть и устали смертельно. На извилистой дороге оставались серые пятна — трупы. Множество трупов.
Колонна уменьшилась вдвое.
Ночью с асфальта свернули в лес, на каменистый проселок. Остановились. Конвой оцепил лес. Скомандовали располагаться на отдых.
Тело ныло. Ни о чем уже не думалось. Только безмерная усталость придавливала к дорожным камням и не было сил стронуться с места.
Кое-как отковылял — несколько шагов от дороги. Лег. Вернее, упал на пахнущую дерном землю и мгновенно уснул, будто провалился в бездонную тьму.
И вдруг сквозь черную пелену сна донесся громкий настойчивый стук, точно колотили палками по железу, — рассыпчато, четко, над самым ухом.
Еще не проснувшись, понял: автоматы. Первой сознательной мыслью было: бежать. Дернулся. Что-то удерживало, прижимало к земле.
— Лежи! — жарко выдохнул кто-то в самое ухо. По голосу узнал — Малеин.
Стреляли везде. Справа, слева, впереди трещали автоматы, и было не понять, откуда и куда стреляют. Между стволов с тонким свистом — «фьюить, фьюить» — проносились трассирующие пули и с глухим стуком слепо втыкались в деревья. Осыпалась срезанная пулями листва.
Стонали, кричали раненые.
Рядом между корнями дерева чернела яма. Мы скатились в нее, залегли, едва переводя дыхание.
— Что за черт?
— Не пойму. Палят в белый свет…
— Наши где?
— Все здесь. Где-то рядом.
В темноте метались люди, падали, переползали. Внезапно автоматная трескотня стихла. Стало слышно, как барабанил по кронам деревьев начавшийся дождь. Вдоль опушки перекликались часовые.
До утра уже никто не думал о сне. Промокли до нитки.
Рассвет наступил хмурый. При свете дня стащили убитых в кювет у дороги.
В лесу была дневка.
Тишина и бездействие рождали надежды. На юго-западе, в той стороне, куда по лесу уходила дорога, гремели орудия, и в особенно тихие минуты оттуда доносились длинные пулеметные очереди, приглушенные далью.
В середине дня выдали хлеб. Погода разгулялась.
В просветы между тучами врывалось солнце. Земля парила. Деревья кучерявились обновленной, словно лакированной, зеленью.
Люди приободрились: «Если бы гнали на убой, не дали бы хлеба». Некоторые взволнованно пересказывали слух, будто комендант передаст нас американцам.
Слух походил на правду. Идти уже было некуда. Впереди, где-то за горой, гремел бой.
Породенко долго искал Тонконогова. Вернулся злой, расстроенный. Взял свою пайку хлеба и молча отщипывал от нее, уставясь глазами в землю.
На мой настойчивый вопрос ответил коротко:
— Не нашел.
Но я видел, что он говорит неправду. Я знал: успокоится — расскажет сам. И не ошибся.
— Перед самым отходом из лагеря вдруг выяснилось, — проговорил он, словно продолжал прерванный разговор, — что иностранцы нас не поддержат. Среди немцев струсили. Говорили, что слухи об уничтожении вздорные. Пришлось бы все взвалить на нас — русских. Перестреляли бы… Тонконогов не рискнул.
— А те, больные, что на дороге? — Малеин показал на заваленный трупами кювет. — Этих не постреляли? Так лучше?
— Не знаю, что лучше. Поживем — увидим…
— Да… поживем. Сколько? Час? Два?
— А почем я знаю! Что ты ко мне привязался? Я знаю не больше…
— Обязаны знать больше! — жестко отрубил Малеин. — Мы вручили вам свои жизни — нате, берите. А вы не сумели их взять, не сумели использовать. Эх!..
— Ладно, Коля, — примирительно сказал Породенко. — Поговорим позже.
Солнце стало склоняться к западу. По дороге, окруженный свитой разного рода больших и малых фюреров, прошел комендант. Конвой забегал. Начали строить. Торопились как на пожар и на этот раз нас даже не пересчитывали.
Двинулись в путь. Породенко с нами не было. Незадолго до этого он ушел, видимо снова к Тонконогову, и там его прихватило построение.
Колонна медленно вытянулась за опушку, и, по мере того как она, подобно тысяченогой гусенице, выползала из леса, темп движения увеличивался.
Впереди дорога шла по крутому спуску. С горы было видно, как она петляла внизу по неширокой долине, пробежала по мосту через бурную после дождя горную речку и затерялась на той стороне в голубоватом молодом перелеске. Дальше виднелись черепичные крыши. В окнах домов кое-где отражалось заходящее солнце. За деревней стреляли.
По спуску нас погнали бегом. Голова колонны проскочила мост, и тогда мы увидели, что от моста конвой возвращался назад, а люди, оказавшиеся на той стороне, были уже свободны, но еще не сразу осознали это и бежали по дороге дальше. Потом бросались врассыпную в кусты и в ближайший лес.
Увидев это, мы уже сами неслись к мосту со всех ног. Встречные эсэсовцы не очень спешили подниматься на гору. Некоторые деловито отстегивали погоны, другие тут же у дороги доставали из рюкзаков гражданские одежды. Им уже было не до нас.
Настил моста гудел, как огромный бубен, и сердце готово было выпрыгнуть от радости: «Наконец-то свобода».
На всякий случай, не сбавляя темпа, пробежали еще несколько сот метров и остановились в густом кустарнике на склоне горы, где уже не могли нас достать конвоирские автоматы.
И снова нас было пятеро: Солодовников, я, Малеин, Нежинский и вместо полковника Породенко парнишка из Винницы, Николай.
Отдышались. Радость переполняла, мешала говорить. Но наступила ночь, и надо было прятаться: неизвестно, как отнесутся к нам отступающие гитлеровские войска.
После короткого совещания решили идти в сторону от деревни, искать подходящего места в лесной чащобе. Гуськом продвигались по склону горы, чутко прислушивались к каждому шороху. И уже поздно вечером, когда в небе высыпали первые звезды, перед нами забелели стены двухэтажной постройки.
Окна настороженно чернели, казалось, подсматривали за нами. Пригибаясь, чтобы по нас невзначай не пальнули, обошли дом вокруг, прислушались, по приставной лестнице взобрались на узкую галерейку и через небольшую дверку проникли внутрь той части дома, где не было окон.
Было очень тихо. Пахло коровником. Под ногами мягко шуршало сено. Зарылись в него и, договорившись посменно дежурить, уснули.
Я дежурил первым. Спать не хотелось совсем. В голове проносились, обгоняя одна другую, сотни мыслей, и не передумать было всего, и радость просилась наружу. Заканчивался последний день апреля 1945 года.
Кончился плен! Этот день стал моим вторым рождением. Жизнь в этой тихой спокойной темноте засияла во всем своем щедром разнообразии, словно познав ее изнанку. И я по-новому увидел лицо жизни — прекрасное и вечно молодое.
Пробившись в щели, узкие солнечные лучики висели в воздухе, словно туго натянутые золотые проволоки. В ворохе сена кто-то тихонько шуршал, вероятно мышь. Внизу протяжно и шумно вздыхали коровы, и, приткнувшись к моему плечу, тихо посапывал во сне Солодовников. Все было таким спокойным и мирным. Не верилось даже, что уже не надо бояться, что не убьют, не ударят…
По лестнице, стараясь не стучать, кто-то поднялся снизу и притаился за дверью. Несколько минут было тихо. Воспользовавшись этим, я разбудил товарищей. Медленно отодвинулся засов. Дверь проскрипела натужно, тягуче. Из-за притолоки осторожно выдвинулись половина лица и длинный белый ус.
— Кто здесь есть? — спросил старческий голос.
Голова на всякий случай спряталась за дверным косяком.
Я понял, что бояться нам некого.
— Войдите, кто там!
Через порог опасливо шагнул старик, худой и сутулый. Всмотрелся. Я поднялся навстречу. Увидев полосатый костюм, старик испуганно отшатнулся.
Малеин поспешил его успокоить.
— Не бойтесь! В доме есть солдаты?
— Солдаты?! Нет. Что им тут делать?
— Да, знаете, бывает.
— Нет, нет. А что вы за люди, откуда?
Коротко рассказали о происшедшем вчера.
— Сколько вас?
— Пятеро.
— Ну что ж, спускайтесь вниз, будем пить кофе. — Старик неожиданно улыбнулся. — Гости…
Внизу нас приветливо встретила розовая опрятная старушка. Кухню насквозь пронизало солнце. Аппетитно пахло печеным хлебом и чуть-чуть подгоревшим молоком. В широко раскрытую на улицу дверь вливался чистый солнечный воздух и щебет лесных пичужек; виднелся кусок ярко-зеленой земли.
Было непривычно и оттого чуточку тревожно. Казалось, мгновение — и… кончится радостная сказка.
Появились три молодые женщины и мальчик. С интересом, без страха рассматривали нас, потом одна принесла полотенца, мыло, пригласила умываться под краном во дворе. И сразу натянутость исчезла.
За столом было тесно. Старик обвел всех взглядом из-под седых редких бровей.
— Так. Десять человек. — И без всякого перехода представился: — Меня зовут Лоренц Вегман.
После завтрака Солодовников ушел на разведку в Баерберг — село, у которого нас бросил конвой. Там не было ни американцев, ни эсэсовцев. По узким уличкам сновали полосатые заключенные. В пожарном сарае лежали в ряд четыре убитых эсэсовца. В наспех брошенном хозяевами доме Юрий увидел приемник и, забыв обо всем, сгреб его в охапку, притащил в усадьбу Вегмана. С полчаса копался в нем, потом торжественно объявил:
— Москва! — и повернул регулятор.
Громко и отчетливо зазвучала русская речь. Комментировали первомайскую демонстрацию на Красной площади. И мы разом вспомнили: «Сегодня ведь Первое мая!» Обнялись крепко, по-братски. В глазах стояли слезы, и нельзя было говорить — боялись расплакаться: на этот раз уже от переполнявшей нас радости, от счастья.
А из приемника уже лилась чарующая мелодия, и красивый тенор растягивал слова незнакомой песни:
С берез, неслышен, невесом,
Слетает желтый лист.
Старинный вальс «Осенний сон»
Играет гармонист.
И действительность нам все еще казалась сном, но только весенним, счастливым, радостным.
За месяц мы поправились неузнаваемо, прибавили в весе, наверное, килограммов по десять каждый. И все никак не могли наесться. С сожалением отходили от стола и спустя час уже просили у старушки Вегман чего-нибудь поесть. Та только качала головой.
На хозяйских велосипедах мы с Юрием съездили в бывший лагерь. Там не было ни души. Валялись обрывки бумаги, матрацные стружки. Мусор лежал неубранным, казалось, лагерь был покинут очень поспешно.
Мы обошли блоки, стройплощадку, бывшие бараки гражданских рабочих и нигде не увидели ни одного человека. Не у кого было даже спросить, куда девались пленные. Так, ничего и не узнав, повернули в обратный путь.
По Мюнхену пробирались с трудом. Целые кварталы лежали в руинах. Развалин не разбирали. По ним вились узенькие пешеходные тропинки. А на уцелевших улицах — толчея: возвращались беженцы. Нескончаемой вереницей толкали впереди себя детские коляски с грузом, дети семенили рядом, ручонками цеплялись за материнские юбки. То и дело попадались поляки, французы, югославы — тоже с детскими колясками, нагруженными вещами. И на каждой коляске трепетал под ветром национальный флажок. Лица пленных улыбчивы. В глазах не было больше тоски. Они возвращались домой.
Из покинутого хозяевами большого дома на окраине Баерберга, запыхавшись, прибежал к нам парень.
— Идем скорей. Приехали американцы, обыскивают.
Перед домом стоял «виллис». В нем, развалившись, к солнцу лицом, дремал негр. В доме, собственно в единственной его огромной комнате человек сорок бывших заключенных были построены в две шеренги. Перед их строем вышагивал пожилой сухощавый американец и что-то говорил по-немецки.
Я поймал конец фразы:
— Будем наказывать…
В стороне стояли, вытянувшись, солдаты.
От порога громко, на всю комнату, я спросил:
— Что здесь происходит?
Офицер резко обернулся, посмотрел на меня, скомандовал:
— Станьте в строй!
— Потрудитесь объяснить, что здесь происходит?
— А кто вы такой? — в голосе американца высокомерие и насмешка.
— Советский офицер, представитель союзной с вами армии. Я старший здесь среди русских, и свои приказы вы можете передать им через меня.
— Очень приятно, — насмешливо прищурился американец. — Но я здесь исполняю обязанности коменданта и не советую вмешиваться в судьбу ваших военнопленных, которых мы вынуждены задержать в своей зоне. Начните обыск, сержант!
— Вы его не начнете!
— О?!
— Вы, вероятно, забыли о том, что Америка не воюет с советскими людьми, тем более с военнопленными, которых вы должны отправить на Родину.
— Черт возьми! Но эти русские прошлой ночью совершили налет на усадьбу мирного жителя.
— А вы уверены, что в нем участвовали эти люди?
— Мне так доложили. — Комендант обдал меня долгим взглядом. — На этот раз я отменяю обыск, но предупреждаю: в случае повторения вызову военную полицию, и вы будете иметь дело с нею.
Щелкнул каблуками, сухо поклонился, вышел. Во дворе зафыркал «виллис», гнусаво просигналил, выкатился за ворота.
Спустя несколько дней я вошел в приемную коменданта района Вольфратсхаузен.
Стены на две трети одеты дубовыми панелями, окна узкие, высокие — в толще стен они зияли, как бойницы. Вдоль стен стояла тяжелая мебель. Паркет натерт. Поперек угла стоял массивный письменный стол, и за ним скучал молодой человек в американской военной форме.
Я подошел к столу.
— Доложите, пожалуйста…
— Комендант не принимает. — Подняв голову и, увидев мою полосатую одежду, американец невольно поморщился, сосредоточенно стал рассматривать на среднем пальце перстень с очень крупным черным камнем.
— Не принимает, — повторил он еще раз.
— Доложите, — проговорил я с нажимом. — Русский офицер по делам службы.
Молодой человек поднялся, серьезно посмотрел, как бы оценивая — правду или неправду я говорю, — и скрылся за резной дубовой дверью. Через несколько минут вышел.
— Вас он примет, как только освободится. Посидите, — жестом указал на кресло у стены.
Тягуче проходили минуты, отстукиваемые маятником старинных стоячих часов. В приемной все было так, как будто и не было войны, разрушений, жертв. Вдоль стены сидели посетители — краснощекие бюргеры и какие-то элегантно одетые женщины. В углу отдельной группой сидели военные — при всех регалиях и атрибутах формы. Только на поясах не было пистолетов.
Продребезжал звонок. Адъютант проскочил в дверь и тотчас вышел.
— Приглашают вас. — Это относилось ко мне.
Военные подозрительно покосились. Один пожал плечами и отвернулся.
В дверях кабинета я столкнулся с выходившим полковником. На кармане кителя и между концами воротника чернели кресты. Несло тонкими духами и хорошей сигарой. Встретившись со мной, он шарахнулся в сторону. Получилось так, что он уступил мне дорогу.
Положив ноги на угол стола, в глубоком кожаном кресле сидел мой знакомый по стычке в Баерберге.
— Так это вы? Садитесь.
Он снял со стола ноги, подвинул мне ящичек с сигарами. Одну взял сам, аккуратно надрезал, прикурил.
— Что вас привело сюда?
Я потребовал отправить нас на Родину.
— Да. Понимаю вас. Но… Одним вашим людям хочется домой. А другие боятся возвращения из плена. Да и как вас собрать, отправить? То, что вы предлагаете, нам не подходит. Вопрос не только технический — где взять машины, но и политический и дипломатический.
И хотя былого высокомерия и неприязни теперь я не чувствовал, но понимал, что союзники не очень-то жалуют нас своим вниманием. Капитан явно тянул волынку. Он долго разговаривал с кем-то по телефону, и по почтительным интонациям я понял — с начальством. Поговорил еще с кем-то и, кисло улыбаясь, обратился ко мне.
— Так как советское командование настаивает на возвращении пленных на Родину, наше командование решило не чинить дальнейших препятствий. Вы можете подготовить своих людей послезавтра на восемь часов утра?
— Могу.
— В Баерберг придут машины. Грузитесь и… отправляйтесь!
Комендант вышел из-за стола и даже пожал мою руку.
— На разные мелочи не обращайте внимания. Бывает всяко. Желаю удачи. Адъютант вас отвезет.
Но я отказался от машины — некуда было девать велосипед Вегмана.
Семьдесят «студебеккеров» легко катились по асфальту, точно привязанные один к другому невидимыми тросами. Автострада разворачивалась плавными закруглениями, стрелой пролегала через холмы и равнины, леса и поселки. С автомобилей ветер срывал песни, относил в стороны. В населенных пунктах приветливо махали руками простые немцы. На радиаторе передней машины трепетал туго натянутый ветром красный флажок с золотыми серпом и молотом.
А когда пересекали Чехословакию — был праздник. Приветствуя нас, чехи выбрасывали из окон флаги, засыпали нас цветами, останавливали машины, тащили еду, вино, обнимали нас, как самых дорогих людей. И всю дорогу мы слышали «наздар!», «наздар!». И у многих были подозрительно блестящие глаза, а некоторые даже не пытались сдерживать радостных слез.
Вечером приехали в Пльзень.
На распределительном пункте были наши, советские люди. Настоящие офицеры. В форме. Перепутанные ремнями мундиры сияли орденами, золотом погон. Офицеры встречали нас белозубыми улыбками, расспрашивали, подбадривали.
На второй день нас с Николаем Малеиным, как офицеров, отделили, присоединили к небольшой группе и увели на вокзал.
Перед этим мы попрощались с остающимися. Юрий волновался больше всех. Он дал мне адрес, просил обязательно навестить и под конец, припав к моей груди, всхлипнул. Расставались мы с болью и сожалением и вместе с тем радовались окончанию мытарств на чужбине, возврату к жизни.
У перрона стояла вереница зеленых пассажирских вагонов. В одном из них были отведены места и для нас. Не успев еще как следует разместиться, мы услышали длинный сигнал отправления. Поезд покатился, вагоны мягко приседали на стыках, скорость нарастала, и вот уже колеса выстукивали радостную скороговорку: «Е-дем-до-мой, е-дем-до-мой».
Я высунулся по пояс в окно. Ветер вцепился в неуспевшие еще отрасти волосы, зашумел в ушах и вмиг надул пузырем рубашку.
На закруглении пути я оглянулся в последний раз на чужой город. Скорость увеличилась, и еще туже стал встречный ветер.
Я вдохнул до отказа воздуха и, хоть Родина была еще очень далеко, выкрикнул прямо в тугую грудь ветру, дувшему с востока:
— Здравствуй, Родина! Ро-ди-на!
И мне показалось, что сияющая голубая даль ответила:
— Здра-а-а…
1957 г. Ялта