Из многих пёстрых видеосюжетов,
Которыми нас кормит телевизор,
Засел осколком в памяти один,
Где люди в серой милицейской форме
Бездомную собаку расстреляли
У мусорного бака во дворе.
Она сначала всё хвостом виляла
И взвизгнула, когда раздался выстрел,
Ей лапу перебивший. А потом
Всё поняла и поднялась. И молча
Стояла и смотрела неотрывно
На тех или сквозь тех, кто убивал.
Я видела, как люди умирают,
Я зло довольно часто причиняла,
И мне ответно причиняли боль.
Я знаю точно: каждую минуту,
Когда мы пьём, едим, смеёмся, плачем
По пустякам, когда, закрыв глаза,
В объятиях любимых замираем,
Обильнейшую жатву собирают
Страдания и смерть по всей земле.
Конечно же, бездомная собака,
Расстрелянная где-то на помойке,
Не более, чем капля. Но и всё ж,
Собаки умирают нынче стоя,
А люди, утеряв свой прежний облик,
Иное обретают естество,
Столь чуждое и страшное, что разум
Смущается, и сердце замирает,
Пытаясь в бездну правды заглянуть.
А поезд летит, и слепой гармонист
Играет «Прощанье славянки».
У морем разлившейся лужи,
С неделю небрит и нечист,
Забытую ныне «Катюшу»
Играет слепой баянист.
Сидит он спокойно и крепко
На ящике из-под вина,
У ног его старая кепка
Деньгами совсем не полна.
За порванный ворот стекают
Дождинки, но в звуках живых
Сады по весне расцветают
В тридцатых и в сороковых.
А голос надтреснутым эхом
Срывается и дребезжит,
От жалости или со смехом
Бросаем мы в кепку гроши.
И лишь неожиданно кротко
Всплакнула: «Уважил, старик…»
Нетрезвая грузная тётка,
И мне показалось на миг:
Помята, хмельна и незряча,
Заслышав знакомый напев,
Россия тихонечко плачет,
По-бабьи щеку подперев.
Здесь пахнет шавермой, и снежной талью,
И горечью дешёвых сигарет,
Здесь тонкой акварельною печалью
Неоновый окутывает свет
Ларьки, деревья, битую бутылку,
Компанию подвыпивших юнцов,
На столике пластмассовую вилку,
В витрине отражённое лицо.
И так легко, заслышав на минуту
Какой-нибудь заигранный мотив,
Очнуться средь сырого неуюта
И вздрогнуть, обнаженно ощутив,
Что, словно из глубокого надпила
Неудержимо-щедрая смола,
Жизнь истекла. В ней что-то было, было,
Чего понять я так и не смогла.
Тополя вырубают. Такое обычное дело —
За назойливый пух, что в июне летит высоко,
И кружит по дворам, и змеится позёмкою белой,
И по солнечным лужам плутает среди облаков.
Тополя вырубают. Всё кажется просто и ясно —
Их так долго терзали дожди, и снега, и ветра,
Что костистые ветви к земле наклонились опасно.
Отслужили, отжили. Должно быть, и правда — пора.
Отчего же тогда по-сиротски безмолвно тоскует
Неуютное небо среди оголившихся стен,
И всё кажется мне — это долгую память людскую
Вырубают живьём, ничего не сажая взамен.
По оврагам да по кочкам
То в присядку, то в прискочку
Боль-беда кружится-пляшет,
Рукавом дырявым машет,
Пляшет, пляшет босиком,
Слёзы сушит кулаком.
По расквашенным просёлкам,
Полувымершим посёлкам
То старухою бормочет,
То рыдает, то хохочет:
«Эх, родная сторона.
Я одна тебе верна!..»
Пустырём, болотом, лесом,
Серым пеплом, дымным бесом…
И, затихнув средь бурьяна,
Вдруг швырнёт с ухмылкой пьяной
Злым шутовским бубенцом
Сонной вечности в лицо.
А в ответ — глухое эхо
То ли грома, то смеха,
Крик нахохленной вороны,
Дрожь осины, шёпот клёна,
Да молчание икон,
Да земли чуть слышный стон.
Кругом измена, трусость и обман…
Кругом измена, трусость и обман.
С мучительной натужностью воловьей
Век натянул в последний раз аркан —
И захлебнулся собственною кровью.
На пустыре величественный кран,
Как вождь, простёр пустую длань. И снова —
Кругом измена, трусость и обман,
И горький дым отечества больного.
Грохот кухни и сортира,
Полутёмный коридор —
Коммунальная квартира
Всеми окнами во двор.
Ночью дом натужно дышит,
Мелко стенами дрожит.
Если слушать, то услышишь,
Как вздыхают этажи.
Скрипнет дверь, замок озлится,
Грянет выстрелом в упор,
И затеют половицы
Бесконечный разговор:
…их в двадцатом уплотнили,
выселением грозя…
…а жилец был новый — в силе,
но в конце тридцатых взят.
…помнишь, та — сплошные нервы,
в крайней комнате жила…
…в сорок первом, в сорок первом
в самый голод умерла.
…в угловой держались цепко,
разрубили топором
мебель старую на щепки…
…всё равно — в сорок втором…
Эти выехали сами,
Тот всё пил, да и зачах…
Только память, только память
Глухо шепчется в ночах.
Лица, лица, лица, лица…
Что ни взгляд — немой укор.
Тихо стонут половицы.
Окна пялятся во двор.
В сухой руке — бинокль театральный,
На голове — седые кудерьки.
Померкла люстра, но ещё хрустально
Искрятся и мерцают огоньки
В стекле очков. А на далёкой сцене
Взлетает пламенеющий покров
Над тайною чужого вдохновенья
И верой в бесконечную любовь.
Галёрка или ложа бенуара —
Нет разницы — итог всегда один:
Аплодисменты. Занавес. И старость.
Предательские выбоины льдин
Под снежной кашей… Вытертая шуба
Свинцовым грузом виснет на плечах.
Бесплатная автобусная грубость,
У тёмной подворотни кислый страх.
На кухне коммунальной злые склоки,
В подсвечнике оплывшая свеча —
Театра посещений одиноких
Ничем не утолимая печаль.
— Вам кого?
— Я… не знаю.
Мне — себя, если честно.
— Нет, мы не открываем
Дверь таким неизвестным.
— Погодите, постойте,
Я лишь спутала даты.
Я прошу вас, откройте,
Я жила здесь когда-то.
Я всего на минуту,
Я на миг, на мгновенье,
В гости позвана смутной,
Позабытою тенью,
Не похожа на вора
И на татя ночного…
И звонок до упора
Нажимается снова.
Я прошу, извините,
Я не нищенка, что вы!
Через щёлку взгляните,
Отодвиньте засовы.
Я была здесь несчастной
И счастливой — запоем!..
— Не звоните напрасно —
Всё равно не откроем.
Смеялись наши ангелы-хранители
И пили свой нектар на брудершафт
В сияющей заоблачной обители,
Где за окном прекраснейший ландшафт,
И, может быть, строчили донесения —
Мол, в корне пресечён был смертный грех…
И даже принимали поздравления
Восторженно-сердечные — от всех.
И вспоминали чистые и нежные,
Кто и кого для вечной жизни спас,
И радостные крылья белоснежные
Всё дальше уносили их от нас.
И только лишь один, совсем неопытный,
Как двоечник, оставшись не у дел,
В своём углу о нас молился шёпотом
И души наши грешные жалел.
Брести вперёд по выбоинам, по
Раскисшей грязи, смёрзшемуся салу
Из гололёда — вьючною тропой
Бездумно, безнадёжно и устало.
Брести вперёд, не думая уже:
Куда? Зачем? — с авоськами, с кошёлкой,
Вороной ковыляя по меже,
В пыли теряясь ржавою иголкой.
С рождения до самого конца,
За шагом шаг — всё дальше и бездомней.
Отечество…
Не ведаю отца.
Прости меня… Не ведаю… Не помню…
Чай с вишнёвым вареньем — о Господи, счастье какое, —
Розовеет окно за дремотными складками штор,
Добродушнейший чайник лучится теплом и покоем,
Тихо звякает ложечка о мелодичный фарфор.
Чай с вишнёвым вареньем — о Господи, хоть на минуту
Задержи, не стирай эту комнату, штору, окно —
Неизведанный мир, детский образ чужого уюта,
Недосмотренный сон, дуновение жизни иной.
А по такой погоде — только пить,
И о пропавшей жизни тихо плакать,
И бормотать, что под Крещенье слякоть
Лишь только в наказанье может быть.
Мешать в стакане пьяную слезу
С какой-нибудь дешёвой горькой дрянью,
Пить за любовь, прощенье и прощанье,
За каждое бревно в своём глазу
И морщиться. И наконец устать
От самого себя — безмерно, страшно…
Сегодняшний день спутать со вчерашним
И с чертовщиной — ангельскую рать.
А утром еле веки разлепить,
Зевая, потащиться на работу,
В автобусе пихнуть локтём кого-то
И злобно буркнуть: «Надо меньше пить!».
Вместе с белою звонницей древней
Церковь спряталась в самом низке,
От холмов, от полей, от деревни,
Убежав к обмелевшей реке.
И, быть может, поэтому только
На земле уцелела она —
В груду мусора, в хаос осколков,
В облак пыли не превращена.
Схоронившись под влажною сенью,
Под отчаянным взмахом креста,
Всё, мне кажется, ищет спасенья
Та испуганная красота…
Непривычною нежностью знобкой
Дрогнет сердце, когда пред тобой
Улыбнётся печально и робко
Меж берёз — куполок голубой.
Там, где нужно плакать, я шутила.
Да ещё, к тому же, слишком зло.
Что тут скажешь? — «Господи помилуй!»
Мне заменит весь молитвослов.
Пусть не так, как должно, я сумела
Веру и надежду сохранить,
Но в узлы вязалась то и дело
Жизни неотбеленная нить.
И врезалась, раня и тревожа,
Заставляя крепче сжать кулак.
Что ж просить о милости?.. И всё же
Буди милосерден — просто так.
Обратите внимание: крепость слегка в стороне
От посёлка. Вы знаете, кажется мне,
Расстояние — благо обоим. Оно неспроста,
Разделяя, хранит слишком разные эти места.
Вот — ворота, вот — мост, но разрушен последний пролёт,
И прогулочным шагом сюда ни один не войдёт.
Вот — бревно над пролётом, последним пролётом моста.
Но как шатко оно! А под ним — пустота, пустота…
Но в стене есть пролом, а точней — безопаснейший лаз,
Это годы пробили здесь брешь. Очевидно — для нас.
Вот — бойницы, вот — башни. Не правда ль, внушительный вид?
Что внутри? — ничего. Время здесь не течёт, но кружит,
Завихряясь в ложбинах, меняя свой путь каждый раз,
Не делясь на «вчера» и «сегодня», «потом» и «сейчас»,
Проникая вовнутрь через каждую трещину, щель…
Нет, часы вам не врут. Но отсчёт здесь другой вообще.
Двор меж грудами сора крапивой так густо зарос,
Будто кто-то посеял. И может возникнуть вопрос:
Отчего после нас остаётся крапива, крапива одна.
Нет, ещё — бузина. Оглянитесь же — вот и она.
Это — церковь. Конечно, креста вместе с куполом нет.
Ни свечей, ни икон. Только свет, только воздух и свет.
Вот — остатки погоста, они различимы едва.
На обломке плиты ещё можно нащупать слова
И прочесть по складам: «…приидите ко Мне все тружда…» —
По неровному сколу, чернея, кривится звезда.
Плоть работает в поте. И всё-таки трудится — дух.
Если голос возник, значит, должен возникнуть и слух.
Нас, однако, учили: когда я, как водится, ем,
То, конечно, я — глух; и по-рыбьи, естественно, нем…
Но попробуйте, встаньте вот тут, у пролома в стене,
Со своею душой оглушённою наедине.
И услышите звук — это шёпот прибрежных кустов,
Или голос, срываясь, дрожит от мучительных слов:
«Я — воззвавший, Я — Тот, Кто хотел вас отвлечь от еды,
Я — бескрайняя память, Я — боль самой чистой воды.
Я — воззвавший. Я — Тот, Кто над вечностью строил мосты,
Но зависли они, словно крик Мой, среди пустоты.
И у каждого есть ненадёжный последний пролёт…
Кто услышит Меня? Кто пойдёт по мосту? Кто пройдёт?»
Там, во рву, земляника рассыпана в мокрой траве…
…обратите внимание: крепость — тринадцатый век…
…до райцентра доедем, наверное, около двух…
(«…Я — воззвавший в пустыне,
Я — только лишь Голос и Слух».)
Но, вгрызаясь камнями, как будто зубцами — пила,
Стены делят пространство, и время, и нас пополам.
И в проходе сквозном ничего, ничего больше нет —
Только воздух и свет, только мост через воздух и свет.
Все рассматривали зверя,
Непонятного, чужого —
Кто — насмешливо-брезгливо,
Кто — косясь на острый клык.
Попытались хвост измерить,
Дули в нос,
Трубили в уши,
Подпилить хотели когти
И привесили ярлык.
И признали бесполезным,
Непригодным к разведенью —
Ни пушным, ни подседельным,
Ни молочным, ни мясным
Записали в протоколе
Всё по правилам искусства
И затихли, выдыхая
Сизоватый едкий дым.
Зверь дремал. И вдруг от пыли,
Дыма, пота и парфюма
Нос наморщил, громким чихом
Разрывая тишину.
С лёгким шорохом раскрылись
Средь бумаг летящих — крылья
И поплыли парусами
В неоткрытую страну.
…Поэты смерть заговаривают.
Опять я заговариваю смерть,
А та, быть может, где-нибудь напротив
Рукой подпёрла щёку в полутьме,
Чтоб завтра в чернокрылом развороте
Атаковать… И снова всё не то —
Сквозняк шевелит выцветшую штору,
Безжизненно повисшее пальто
Печали добавляет коридору.
И лампочка под самым потолком,
Сочащаяся тускло-жёлтым светом,
Ещё мигнёт последним маяком
Бумажным кораблям, плывущим в лету.
Ещё мигнёт, чтоб я могла посметь
Вернуться на огонь и снова, снова
Смотреть, как зачарованная смерть
Кружится над рождающимся словом.
Пегаса порешили сдать в прокат,
Конечно, из благого побуждения:
Платите и катайтесь все подряд —
Осёдлано живое вдохновенье.
Пегас вначале вроде ничего —
Трусил себе, наматывая мили,
Но всадники замучили его —
Надёргали губу и холку сбили…
Полнеба распорол широкий взмах
Затёкших крыльев, звякнула подкова —
И в чьих-то неуверенных руках
Остались пустота да рваный повод.
Гляди — освободившись наконец
Отбросив разом чуждые законы,
Уносится крылатый жеребец,
Сын яростных Нептуна и Горгоны.
И с хохотом, не ведая преград,
Дорогою неторенной и звонкой
Вовек неукротимые ветра
Стремительно летят ему вдогонку.
…Плащ распахнут, грудь бела,
Алый цвет в петлице фрака.
А нынче и упырь уже не тот —
Ни фрака, ни плаща, ни склянки с ядом,
Но никуда не делся он и, рядом
С живыми существуя — не живёт.
Уверенные жесты цепких рук,
И к власти неустанное стремленье…
Дезодорант скрывает запах тленья,
А хруст купюр — костей мертвящий стук.
Презрительно кривится тонкий рот,
Но словно из кладбищенской ограды
Могильная дыра пустого взгляда
Порой нездешним холодом пахнёт.
И снова всё по-прежнему, всё — ложь…
И только лишь поэт один услышит,
Как нынче тишина неровно дышит,
Едва уняв испуганную дрожь.
За моря летит синица,
Петушка несёт лисица,
Вьётся ленточка в косице
Смыслу здравому на зло.
В облаках темна водица…
Отражая наши лица,
Вдрызг пытается разбиться
Удручённое стекло.
По Европе призрак рыщет
И даёт умищам пищу,
Профессиональный нищий
Требует отнюдь не грош,
А не менее, чем тыщу…
В подворотне ветер свищет,
И, мелькнув средь толковища,
Новых ножен ищет нож.
Снится суженый девице,
Старику совсем не спится,
В колесе мелькают спицы
Дни и ночи напролёт.
Кто-то пьёт и веселится,
Кто-то хочет удавиться,
Но до судорог боится,
И поэтому — живёт.
Стрелки на часах уснули,
Показав большую дулю.
Со смещённым центром пуля
Попадает в новый век.
Волки зайцев обманули
И в бараний рог свернули…
Спи, пока воркуют гули
И кружится белый снег.
По осени я вспоминаю ту
Классическую стрекозу из басни
И думаю: чем строже, тем напрасней
Мораль извечно судит красоту.
Пропела — ну какая в том беда —
Коротенькое праздничное лето…
Как хорошо! Хоть кто-то в мире этом
Не ведал безысходности труда.
В минуту вдохновения её
Создал Господь из воздуха и света
И отпустил. И не спросил совета —
У скучных и жестоких муравьёв.
— Что это, Бэримор?
— Халява, сэр.
Ко мне, любители халявы, —
Вам нынче крупно повезло!
Ведь я не мудрствую лукаво,
Когда налево и направо,
Почтя сие за ремесло,
Дарю пустоты всех изнанок,
Похмелье всех халявных пьянок,
Копытца съеденных овец,
И дырки ото всех баранок,
И пышной глупости венец.
Вот — острословья мокрый порох,
Вот — лучший прошлогодний снег…
И хоть подарок мой не дорог,
Но на халяву хлорка — творог,
Сказал мне умный человек.
Житейской мудрости богатство,
Непререкаемый завет…
И выглядит как святотатство
Халявой спаянному братству
Привычный от плеча привет.
Так пусть хоть что-то, да бесплатно.
Ну, налетайте — раз, два, три!
И даже если, вероятно,
Всё ни к чему — душе приятно:
Халява — что ни говори!
Ой, а что у вас там сзади?
Крылья? Надо же! Не верю!
Повернитесь, бога ради,
Ну-ка, а ведь правда — перья!
Где купили? Не в Апрашке?
Или, может, по наследству?
Чистить их, наверно, тяжко…
Или есть какое средство?
Ну а как вы с ними спите?
Если снять, то ставить где же?
Ну куда же вы летите?
Улетел… Какой невежа!
Ой, а что у вас там сзади?
Неужели хвост? Не верю!
Вот что я скажу вам, дядя:
Хвост приличен только зверю.
Правда, может, нынче модно?
Ну тогда — другое дело!
То есть как это — природный?
То есть как — растёт из тела?
Можно дёрнуть? Ишь ты — крепко!
Не поймёшь, как сделан даже,
И какая тут прицепка…
Ну куда же вы, куда же?!
Б. Г. Друяну
Когда ноябрьский день, такой короткий,
Устало месит слякоть во дворе,
С хорошим человеком выпить водки —
Помилуйте, какой же это грех!
А если под хорошую беседу,
А если под хрустящий огурец…
Всё. Решено: я нынче же к Вам еду.
Давайте, что ли, выпьем наконец!
Помнишь, рвали малину, держа лошадей в поводу,
Где медвяное лето на щедрых кустах вызревало?
В запылившемся прошлом прозрачный осколок найду,
И взгляну, и вздохну, и ещё улыбнусь, как бывало.
Алый сок на ладонях… Мне в жизни, конечно, везло,
Я назад не пытаюсь попасть по тому же билету.
Просто солнечный зайчик со стремени прыгнул в седло,
И слезятся глаза, непривычные к яркому свету.
Ветер — безумный дворник,
Беглый хмельной острожник,
Всех чердаков затворник,
Вечно слепой художник.
Брови нахмурит гневно,
Спрячет смешок лукавый…
Взмахи метлы — налево,
Взмах топора — направо.
Шлёпая мокрой кистью,
Тонко рисуя тушью,
Ветер подхватит листья,
Ветер подхватит души —
И закружит незряче
Улицей, переулком
По-стариковски плача
У подворотни гулкой.
Дуя в свирель напевно,
Лязгая жестью ржавой…
Душу мою — налево,
Душу твою — направо.
От любви, от печали, от жалости
Не взяла ни крупинки, ни малости.
Ни добра твоего и ни зла —
Ничего я себе не взяла.
Не кляла, не рыдала заученно,
Только крест на шнурке перекрученном,
Крест нательный на тонком шнурке
Крепко-накрепко сжат в кулаке.
…И тополя, как спицы с волчьей шерстью
В старушечьих, почти недвижимых руках…
Зевают подворотни. Тополя,
Теряя пух, линяют, словно волки.
И чьих-то жизней яркие осколки
Сметает дворник. И опять с нуля
Идёт отсчёт времён, и снова колкий
Ледок с краёв затягивает взгляд.
Но я читать привыкла между строк,
И разбирать совсем иные строки,
И потому завязанный до срока
Судьбы едва заметный узелок
Перерубить с гусарского наскока
Я не смогла. И ты бы вряд ли смог.
Так принимай же гулкие зевки
И тополя в очёсках волчьей пряжи —
Всё то, что междустрочье нам покажет
Написанному явно вопреки.
И то, что всё не сбудется. И даже
То, что твоя рука моей руки
Уж не коснётся…
Романтики уходят, чтоб вернуться.
Им нужен за спиною тёплый дом —
Всё, от чего так сладко оттолкнуться,
К чему возврат так сладостен потом.
Им нужно, чтоб в тревоге и печали.
Не отходя от тёмного окна,
Их ждали и, в конце концов, встречали,
Истосковавшись, — мать или жена.
Но есть иные, те, которых мало:
Никто за них не молится в пути,
Никто рукой не машет у причала, —
Они уходят — просто чтоб уйти.
Дано им одиночество как милость…
А может быть, сверкая и грозя,
Им вдруг такая истина открылась,
С которой оставаться здесь — нельзя.
За поворотом
скрипка вскрикнула: «Ах!» —
Прикоснулся смычок
к обнажённому нерву.
Снова плакать в чужих руках,
Который раз —
как будто бы в первый.
Снова, снова
выплакивать тайну тайн
Толпе многоногой,
деревьям, птицам,
Ржавому чертополоху окраин,
Чёрным окнам,
пустым глазницам.
Снова, снова
отчаянно, горько рыдать —
Острая боль
взлетает вверх по ступеням.
Жизни — ровно на вдох… Не беда! Не беда…
Слышите? —
Это и есть — пение.
Силёнок — на копейку, а герой —
Горласт, задирист, прыгает, как мячик…
Парнишке-воробью нельзя иначе,
Особенно весеннею порой.
Чирикает, порхает. Наконец,
У голубя выхватывает лихо
Кусочек сухаря. И воробьиха
В восторге замирает: «Ах, храбрец!».
А рыжий кот, слегка прижмурив глаз,
От сырости потряхивая лапой,
Вдоль ящиков крадётся тихой сапой
И думает: «Вот я тебя сейчас!».
Ладони ветра пахли мятой,
Касаясь губ, касаясь щёк,
А повод — кожей сыромятной
И конским потом, и ещё
Дорожною сухою пылью
И светлым дождиком грибным,
Старинной небылью и былью,
Забытым чем-то и родным.
И, прижимаясь к жесткой гриве,
В потоке времени скользя,
Я понимала, что счастливей
Стать на земле уже нельзя,
Что завтра по траве примятой
Чужой скакун продолжит бег…
Лишь терпкий запах дикой мяты
Со мной останется навек.
Человек исчезает. И время, сужая зрачок
До чернеющей точки, прицельно глядит ему в спину.
Ангел мой, погоди, не крыло мне подставь, а плечо —
Я ещё не сейчас, не сейчас эту землю покину.
Неуютная жизнь, где порою не видно ни зги,
Где на выцветших снимках всё тоньше и призрачней лица…
Всё равно — погоди, с каждым часом сужая круги,
Торопить меня в путь, из которого не возвратиться.
Доживу до весны, и границы стеснённой груди
Резким вдохом одним, словно тёмные шторы, раздвину,
И, хмелея от света, шепну: «Погоди… Погоди…
Погляди мне в лицо, перед тем как прицелиться в спину».
Без обвинений и высоких слов
Мне воронёный ствол упрёт в затылок
Эпоха рынков, нищих стариков,
В кошёлки собираемых бутылок.
Эпоха, где уже не на кресте —
На поручнях промёрзлого трамвая
В раздавленной телами пустоте,
Распяв, тебя сейчас же забывают.
Где, как во сне, без голоса кричать,
И погибать в слепом бою без правил,
Где горького безумия печать
На лоб горячий кто-то мне поставил.
Где получувства точат полужизнь,
И та привычно, и почти не страшно,
С краёв желтея, медленно кружит,
И падает в архив трухой бумажной.
Где время, обращённое в песок,
Сочится, незаметно остывая,
И отбывает слишком долгий срок
Душа — на удивление живая.