Ты говоришь: но есть ведь ум другой,
есть дух, он верит в нас, он ждет ответа…
Молчи. Уж я ль не знаю: саламандра
пойдет в любой огонь.
Ее не гонит страх, и ей не больно.
За свою недолгую жизнь австрийская писательница Ингеборг Бахман (1926–1973) оставила глубокий след в культуре XX столетия. Ее лирика, проза, эссеистика впитали не только мощную культурно-философскую традицию Австрии, но и важнейшие открытия мировой литературы XX века. Философ по образованию, писатель по призванию, поэт от Бога и мыслитель по душевному складу, при жизни она столкнулась и с громкой славой, и с жесткой критикой. Теперь, спустя четверть века после ее смерти, мы слышим голос большого писателя: глубоко личная интонация, невероятная откровенность и оригинальность суждений, буря чувств и трагический надрыв со временем не утратили своей силы, продолжают удивлять и завораживать нас.
Будущая писательница родилась в столице австрийской земли Каринтия, в городе Клагенфурте, расположенном неподалеку от австро-венгерской и австро-итальянской границ. Поблизости проходила «еще одна граница» — между тремя языками: немецким, словенским и итальянским, и Ингеборг Бахман придавала этому факту огромное значение. «Думаю, именно ограниченность этой долины, сознание близости границы оказались причиной моей тяги к путешествиям…»[2] — писала она. Так или иначе старшая дочь учителя Матиаса Бахмана покинула родной город, едва достигнув девятнадцати лет, и устремилась в «большой мир»: в университеты Инсбрука, Граца и Вены, где в течение пяти лет (1945–1950) изучала философию, психологию, германистику и право. Оказавшись в Вене, девушка из Каринтии вновь почувствовала себя на границе, на сей раз — между Западом и Востоком, между великим Прошлым Австрийской Империи и ее темным Будущим. Невольно ощущала она себя и «тем», и «этим» — и одновременно: ни «этим», ни «тем».
Глубоким переживанием для Бахман стала Вторая мировая война. Тринадцатилетней девочкой она видела из окна, как по улицам ее родного города шли гитлеровские войска — на Восток. Впоследствии, как и многие другие немецкоязычные авторы, Бахман остро ощущает вину своего народа — вину, которую «переносит» и на свой родной немецкий язык, и на свой край. Всю жизнь она что-то ищет, жаждет перемен, часто переезжает: Вена — Париж — Рим — Мюнхен — Цюрих — Берлин — снова Вена и снова Рим. Словно желая доказать — прежде всего себе самой — собственное право на существование. Стремление осознать свое место в мире, отыскать «родину» и «родной язык» (ведь, по ее собственному признанию, Бахман нигде не ощущает себя «дома») становится одной из важнейших тем ее творчества и ее тайным кошмаром. Чувство неудовлетворенности мешает устроить личную жизнь. Серьезный продолжительный роман со швейцарским писателем и драматургом Максом Фришем закончился разрывом в 1963 году. В своей повести «Монток»[3] (1975) Фриш с горечью вспоминает ее всепоглощающее стремление к личной свободе, едва ли совместимое с такими ограничителями, как постоянное место жительства или постоянный партнер, а тем более — супруг. И все же расставание с Фришем далось ей, по-видимому, непросто: в ее творчестве наступил «период молчания», продолжавшийся почти 10 лет, с 1962 по 1971 год. Но еще до знакомства с Фришем к ней пришла литературная слава.
В 1946 году клагенфуртский еженедельник «Кертнер иллюстрирте» напечатал короткий рассказ начинающей писательницы — «Паром». С 1948 года Бахман регулярно публикует стихи в венском литературно-художественном журнале «Линкей» и других периодических изданиях Австрии. Как подающий надежды автор, она привлекает внимание известного немецкого литературного объединения «Группа 47» (Г.Айх, А.Андерш, Г.Белль, Г.В.Рихтер, В.Шнурре и др.), во многом определявшего основные тенденции немецкоязычной словесности в середине XX века. В 1952 году ее приглашают читать стихи на очередном выездном заседании «Группы», а в 1953 году присуждают ей литературную премию. После выхода первого сборника стихотворений «Отсроченное время» (1953), восторженно принятого литературной общественностью, двадцатисемилетняя Ингеборг Бахман, что называется, «проснулась знаменитой». Из «доктора философии» она вдруг превратилась в признанного немецкого поэта — многие критики, включая даже и столь авторитетных, как «отец немецкой критики» Марсель Райх-Раницки, причисляют ее теперь к главным фигурам послевоенной немецкоязычной поэзии наряду с Паулем Целаном и Понтером Айхом.
Превращение тем более удивительное, что трудно, на первый взгляд, представить себе что-нибудь более чуждое поэзии, чем философия неопозитивизма, которую Бахман достаточно основательно изучала в Венском университете (1946–1950). Под руководством Виктора Крафта, одного из членов Венского кружка,[4] она знакомилась со взглядами Э.Маха, Ф.Маутнера, Р.Карнапа и др. и в 1950 году успешно защитила диссертацию на тему «Критическое восприятие экзистенциальной философии Мартина Хайдеггера», а попутно с юношеским пылом «влюбилась» в учение Людвига Витгенштейна,[5] слывущего отцом-основателем сразу двух позитивистских направлений: логического позитивизма и аналитической философии.
Вскоре после войны ей довелось отыскать в затопленных подвалах Венской Национальной библиотеки подпорченный экземпляр его «Логико-философского трактата»: впоследствии она добилась переиздания этой книги в издательстве «Зуркамп» — чем потом страшно гордилась. Позднее, в 1953 году, она написала два весьма компетентных и проникновенных эссе о философии Витгенштейна, восприняв и пропустив через себя многие его идеи — прежде всего «негативную», мистическую сторону его философии, которую Бахман (вслед за самим Витгенштейном) считала в «Трактате…» главной. «Ибо то, что мы способны выразить словами, ничего не стоит, а о настоящих ценностях мы не в состоянии ничего сказать,» — переформулировала она в своем радиоэссе знаменитую заключительную фразу витгенштейновского «Трактата…»: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать».[6] Но и сам объект ее яростных интеллектуальных нападок, Мартин Хайдеггер,[7] несомненно, оставил в душе писательницы глубокий след. Отождествление бытия с языком, тяга к древней «досократовской» Греции, которая жила еще «в истине бытия», убежденность, что развитие «реального языка» приближает его к неминуемой гибели, — все эти особенности мировосприятия и творчества Ингеборг Бахман сформировались не без влияния великого экзистенциалиста. Огромное влияние на нее оказала и традиция литературная — в частности, австрийская: Франц Грильпарцер (1791–1872), Гуго фон Гофмансталь (1874–1929), Райнер Мария Рильке (1875–1926), Роберт Музиль (1880–1942), Герман Брох (1886–1951), Георг Тракль (1887–1914), Йозеф Рот (1894–1939) и др. Но еще в 1954 году журнал «Шпигель» имел основания назвать стихи Ингеборг Бахман «Новыми римскими элегиями», подчеркнув связь ее поэзии с Гете и со всей немецкоязычной культурой. Действительно, для восприятия смысла ее стихов, насыщенных историческими, философскими, литературными реминисценциями, нередко требуется знание всей предшествующей литературы.
Необычайная восприимчивость к звукам и к музыке, увлеченность историей Древнего Рима, особое отношение к культуре и языку роднит стихотворения Бахман с лирическими произведениями Рильке и Гофмансталя. В творчестве всех троих исключительно важен мотив смерти, а интонация глубоко трагична. С Георгом Траклем, помимо близости чисто интонационной, Бахман сближает и другое. Тракль заставлял говорить запахи, цвет, паузы — иными словами, как впоследствии Бахман, в своих стихах заставлял говорить молчание. Недоверие к вербальному языку свойственно обоим поэтам. Проблемы, которые затрагивает писательница, и пути их разрешения свидетельствуют о глубоком внутреннем родстве ее произведений с творчеством Роберта Музиля, чью знаменитую эпопею «Человек без свойств» сама она называет величайшим со времен вольтеровского «Кандида» историко-философским опытом и беспощаднейшим к современным идеологиям романом в жанре мировоззренческой критики. Неисчерпаемым материалом ей, как и Музилю, служит современная жизнь и история Австрии. Каринтия, общая с Музилем «малая» родина писательницы, присутствует во многих стихотворениях ее второго сборника, увидевшего свет через десять лет после того, как она навсегда покинула Клагенфурт. Местом действия большинства рассказов и романа «Малина» становится Вена.
Не только современная Австрия, но и великая Австро-Венгрия, а вместе с нею и тема «великого прошлого», габсбургского «конца столетия», его влияния на историю и культуру современной Австрии, явственно слышна в ее произведениях. Тема эта вообще чрезвычайно важна в австрийской литературе XX века — не только для Музиля, но и для Й.Рота, Х.ф. Додерера и др. Подобно им, Бахман нередко вплетает в ткань своих прозаических произведений традиционные для австрийской литературы представления и характеры, поверяет ценности, испытанные временем, современной ситуацией. С творчеством Й.Рота есть у нее и «явные» переклички: своей повестью «Три дороги к озеру» (1972) Бахман продолжает его роман «Склеп капуцинов» (1938).
Лирика Ингеборг Бахман являет собой одну из самых ярких «летописей» поколения, чье отрочество проходило в годы фашизма и Второй мировой войны, а молодость — в трудное послевоенное время. Как и многих ее ровесников в странах немецкого языка (среди которых — Пауль Целан, Ильзе Айхингер, Нелли Закс, Фридерика Майрекер, Эрих Фрид), писательницу мучит проблема «непреодоленного прошлого» — она во многом и определяет трагичность ее тона. Все творчество Бахман в значительной мере представляет собой нащупывание «путей преодоления». Не только прошлого, породившего насилие, но и времени вообще. Для нее время — категория безусловно враждебная, это «убийца» (стихотворение «Поток»). И она пытается с ним совладать, то предпринимая «бегство на южный остров» (начало 1950-х годов), то бросаясь на поиски идеального языка (вторая половина 1950-х годов), то погружаясь в молчание (1960-е годы).
Огромное место в ее лирике занимают любовь и невыразимость истины (неотделимые от поисков Бога). Важен также тематический комплекс «бегства», связанный с проблемой самоидентификации человека во враждебном мире — одной из самых болезненных проблем для многих немецкоязычных авторов, переживших годы фашизма (Г.Бенн, П.Целан, Э.Фрид, Ф.Майрекер, И.Тильш и др.).
Не случайно в стихотворениях Бахман так много перекличек с лирикой ее старшего современника, немецкого поэта Готфрида Бенна (1886–1956). Чаще всего они имеют характер поэтического диалога. Четверть века спустя после Бенна писательница предпринимает очень похожую попытку бегства из «отвратительной» реальности в глубокую яркую синеву Юга к прекрасным кипарисам, пальмам, оливам. И все же в «южных стихотворениях» Бахман («Север и Юг» (1952), «Песни с острова» (1954) и др.), в отличие от «экзотических» стихов Бенна 1920-х годов («Mediterran», «Южная Африка» и др.) нет бенновской упоенности полнотой бытия.
Некоторые параллели прослеживаются и в восприятии обоими поэтами языка. Несомненно, Бахман, как и Бенн, видит в слове участника Творения. Слово создает мир и, значит, тождественно бытию. В своем стихотворении «Слово» (1941) Бенн констатирует эту тождественность:
Вот слово — знак, но в нем начало,
мгновенный смысл, игра с огнем.
Мир замер, небо замолчало,
все сжалось и вместилось в нем.
Вот слово — искра, блеск, паренье,
путь млечный, сполохи огня.
И тьма. Как в первый день творенья
в той пустоте, где мир и я.[8]
Бахман же, особенно в зрелых своих стихотворениях, таких как «Слова» (1961), «Никаких изысков» (1963), «Воистину» (1964) не принимает «окончательно» слова, утверждающего застылость, слова, подобающего лишь смерти, не жизни:
Слово
непременно
потянет за собой слова другие,
а фраза — фразу.
Это хочет мир
сказаться
раз и навсегда,
остаться здесь.
Его не говорите.
(«Слова»)
Здесь недвусмысленно проявляется ее настороженное отношение к языку, способному творить штампы. Нельзя не отметить глубинной связи лирики Бахман и стихов ее современника и друга Пауля Целана (1920–1970). Оба поэта пессимистичны в оценке настоящего и будущего Германии и Австрии, обоим тесно в рамках тех выразительных средств, которые в состоянии им предоставить современный немецкий язык. Есть и такие пересечения, которые не могут быть случайными и прямо указывают на диалог между поэтами. Так, образ Германии из стихотворения И.Бахман «Настал полдень» (1952) («Там, где небо чернеет от черной германской земли…») строится на той же метафоре, что и центральный образ знаменитого «лагерного» стихотворения П.Целана «Фуга смерти»:
Черное млеко рассвета мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя днем смерть старый немецкий маэстро…
Сходным образом стихотворение Пауля Целана «Пересчитай миндаль…», написанное в середине 1950-х годов, отвечает на вопрос о языковой самоидентификации поэта, поставленный Бахман в раннем, но чрезвычайно важном стихотворении «Как мое имя?» (1952). А своим более поздним стихотворением «Нити солнца» (конец 1960-х) Целан выделяет и комментирует один из аспектов стихотворения Бахман «Мысль сердца, в полет!» (1957). Оба поэта затрагивают тему человеческой потребности в «иных» языках, устремленности к ним человеческой мысли.
В лирике Бахман есть несколько сквозных тем, проходящих через все ее творчество. Правильнее было бы даже говорить не о темах, а о неких «тематических комплексах». Во-первых, это уже обозначенный комплекс, связанный с бегством, бездомностью, поисками места под солнцем, с «югом» как неким благодатным краем, местом устремления души. Во-вторых — группа мотивов и тем, связанных с чувством любви, взаимоотношениями между мужчиной и женщиной, соотношением в мире мужского и женского начал. В-третьих — комплекс, образовавшийся вокруг понятия истина, человеческого стремления к ней. Бахман видит истину вне реального мира, который считает насквозь рационализированным. Истинны для нее только явления чувственной природы. Поэтому так важно хотя бы приблизиться к истине — ведь каждый шаг к ней, имеющей, безусловно, божественную основу, становится шагом от рассудка к чувству, к любви. И наконец, тематический комплекс, формирующийся в ее лирике вокруг понятия язык. Проблема языка с самого начала становится одной из центральных в творчестве Ингеборг Бахман. Место языка в мире, его способность (или неспособность) адекватно отражать человеческие чувства, связь языка с насилием, возможность создания идеального языка, очищенного от словесного хлама, соотношение в мире слов и молчания, роль молчания в реальности и в художественном творчестве — вот «вечные» для нее вопросы, на которые сама она в разные годы отвечает немного по-разному. Неизменной остается лишь теснейшая связь в ее восприятии поисков языка с поисками истины, Бога, тождество словотворчества и Творения. В ее понимании именно язык определяет бытие, не наоборот: в конечном счете, бытие есть язык — Бога ли, поэта…
Только вот «Есть ли имя — не знаю — // для меня хоть в одном языке?» («Как мое имя?»). Ведь поэт — это и ива, и птица — множество тел, «крыльев, листьев, копыт и клыков». Возможно ли вообще адекватное отражение действительности средствами языка? Разумеется, нет, — полагает она. Хотя в начале 1950-х годов Бахман еще далека от признания абсолютной несостоятельности человеческого языка как средства самовыражения мира. Ей кажется, все дело в «ответственности» именно ее родного немецкого языка перед человечеством за злодеяния фашизма. Если «язык виновен», надо его изменить, очистить от жестокости, лишить способности к насилию: «Слова мои, ясней, //свободней, чище станьте…» («Слова и слухи», 1956). Тогда и мир очистится — ибо действительность создается словом. Таким «правильным» языком мог бы стать, как ей кажется, язык любви: «…живо то слово, что завоюет вновь // мир, проиграет его и породит любовь.» («Синий час», 1955) или язык природы — язык «улиток», «волн» и «камней»:
Заговорили воды,
и за руку волну берет волна,
и, лопнув, ягода с куста упала.
На свет улитка высунула рожки,
и камень нежностью смягчает камень!
(«Скажи, любовь!»)[9]
Слово в его изначальном, библейском смысле, очищенное от наслоений, становится главным объектом ее творческих поисков. Бахман жаждет найти или создать полноценный язык, способный отражать истину, но примеряя на эту роль одну за другой различные «языковые игры» (следуя терминологии «позднего» Витгенштейна), испытывает одно разочарование за другим. Период «языкового утопизма» у Ингеборг Бахман оказался недолгим. С 1956 года она работает над циклом рассказов, развенчивая в них подобного рода «идеальные» языки. Позднее эти рассказы составили сборник «Тридцатый год» (1961). Реальный язык, язык насилия неизменно одерживает в них верх: и над «языком теней и камней» («Все»), и над языком любви («Шаг к Гоморре»), и над «иноприродным» языком «вечной женственности» («Ундина уходит»).
В 1957 году Бахман пишет стихотворение «Братская любовь», отразившее ее горькую уверенность в неизбежности конечного торжества насилия (и его языка) над любовью. Любовь в человеке слишком слаба: в конце концов она замолкает. Живущий в жестоком «мужском» мире человек вынужден отвечать миру на его языке и постепенно перестает слышать, что происходит в нем самом, слышать чистые и светлые, но тихие движения своей души. Вместо того, чтобы стать «усилителем» языка любви, человек постепенно теряет способность его воспринимать.
И все-таки остается путь обновления мира и языка — путь литературы, путь поэзии. Эта мысль нашла свое отражение в цикле лекций, прочитанных писательницей зимой 1959/1960 годов во Франкфурте-на-Майне.[10]
И Бахман формирует новый поэтический язык своими стихами. Язык, в котором обычные функции сведены к минимуму, зато необычайно активизированы невербальные возможности. Средствами поэзии можно, кажется, проникнуть в сферу несказанного гораздо глубже, чем при помощи любого навязанного миру «нового языка».
В соответствии с теорией истины Витгенштейна («Границы моего языка означают границы моего мира.»[11]), Бахман стремится достичь пределов, в которых заключена истина, проникнуть между «да» и «нет», «жизнью» и «смертью», «счастьем» и «страданием», «молчанием» и «словом». При этом в своей поэтической речи она оперирует не фразами, и даже не словами — а парами антонимов: сталкивая противоположности, пытается дать выход накопленному в мире напряжению. Постоянное столкновение полярных образов, наслоение друг на друга противопоставлений различных рядов позволяют ей если не разрешить существующие в мире противоречия, то, по крайней мере, создать в своем художественном мире некое устойчивое и при этом динамичное «единство противоположностей». Подобным приемом и раньше пользовались Г.Тракль, Г.Бенн и немецкие экспрессионисты, представители различных поэтических течений начала века, в том числе и в России, а также некоторые ее современники как в Австрии и Германии, так и в России. Но именно у Бахман в силу ее чрезвычайной восприимчивости к условиям внешнего мира, противоречивости ее натуры, индивидуальных интересов и особенностей, контрастность становится универсальным принципом организации образного языка. Это позволяет ей добиться в поэтической речи удивительной емкости: в нескольких словах выражать суть «вечных» вопросов, испокон веков волновавших человека и художника. Множество тому примеров читатель найдет на страницах этой книги, вот только некоторые из них:
Убийца-Время, я с тобой одна.
Мой кокон ждет. Дурман. Голубизна.
(«Поток»)
Скажи, любовь моя, как мне понять:
ужель весь этот краткий страшный срок
мне суждено лишь с мыслями водиться,
не знать любви и не дарить любви?
(«Скажи, любовь!»)[12]
Вобравшее в себя, кажется, все противоречия своего времени и отразившее их средствами поэтического языка творчество Бахман уникально еще и тем, что в нем чрезвычайно ярко выявилась проблема молчания, ставшая одной из важнейших в мировой литературе XX века. Как и многих других писателей, а особенно — поэтов, начиная с Гельдерлина, немецких романтиков, Ф.Тютчева, французских «проклятых поэтов», русских поэтов «серебряного века», великих австрийцев — Г.Гофмансталя, Р.М.Рильке, Г.Тракля — и заканчивая целым рядом авторов середины и второй половины XX века (Р.Музиля, Г.Бенна, Т.Бернхарда, Э.Буркарт и др.) с молчанием Ингеборг Бахман связывают сложные взаимоотношения. Помимо значимого молчания (в витгенштейновском смысле), которое расширяет выразительные возможности и предлагает способ более адекватного отражения чувств, поэтика Бахман предполагает существование в мире и абсолютного молчания, отрицающего язык как таковой и сливающегося с небытием.
Струна молчания
натянутая на кровавые волны
я постигаю песню твоего сердца.
(«Темные речи»)
Противоречие между невозможностью высказать мир на реальном («плохом») языке и необходимостью постоянно его высказывать, чтобы он не перестал существовать, приводит Бахман в отчаянье, «лишает дара речи». При этом даже временное умолкание наводит на мысль о молчании вечном, тождественном смерти.
Есть торжество любви и смерти торжество,
вот этот миг — и миг, пришедший после,
и лишь у нас с тобой нет ничего.
(«Песни в изгнании»)[13]
Особенно ярко это противоречие проявляется в стихотворениях, написанных в 1960-е годы, — их немного, но все они без исключения так или иначе затрагивают проблему молчания.
Другие почему-то умеют,
бог весть как,
помогать себе словами.
Ну, а я не умею.
Я сама себе не помощник.
(«Никаких изысков»)[14]
Кто никогда не терял дара речи,
я скажу вам, как это бывает,
тем, кто умеет себе помогать
словами, —
ничем не поможешь.
(«Воистину»)
Ничего удивительного, что в начале 1960-х годов Бахман-поэт умолкает. Язык поэзии тоже не оправдал ее надежд, а может быть, она сочла саму себя его недостойной. Кто знает? Только стихов она больше не пишет.
Зато в 1971 году возвращается в литературу зрелым прозаиком. К сожалению, ненадолго. Опубликован ее роман «Малина», задуманный как часть цикла под общим названием «Виды смерти». В письме к своему издателю, Карлу Пиперу, Бахман как-то написала, что готовит нечто подобное «Человеческой комедии» Бальзака: несколько романов о жизни современного австрийского общества, этой «величайшей арены убийств», где люди не умирают своей смертью — их медленно и планомерно умерщвляют. Грандиозный замысел так и не был реализован: второй роман цикла, «Случай Францы», остался незавершенным, третий, «Реквием по Фанни Гольдман», дошел до нас лишь в набросках. В 1972 году выходит второй сборник ее рассказов — «Синхронно» — последняя книга, изданная при жизни писательницы, куда, по собственному признанию, она включила все, что писала «для отдыха» во время очень напряженной работы над «Малиной».
А в октябре 1973 года Ингеборг Бахман не стало. Она погибла нелепо и страшно: получила многочисленные ожоги во время пожара в своей римской квартире и через три недели скончалась в больнице.
Странно, но она предчувствовала такой конец. Реальность всегда была для нее «горящим обручем», через который предстояло прыгнуть вниз («Синий час»). «Я должна быть начеку, чтобы не упасть лицом на раскаленную конфорку, не изувечить себя, не сгореть…»[15] — говорит ее героиня в романе «Малина». Смерть от огня — ужасная судьба и грозный символ. Но символ, как нельзя лучше отражающий трагизм этой неустроенной яркой жизни, отчаянье ее безнадежной борьбы с реальностью и с языком на подступах к невыразимому:
…если горю я в ночи,
треск в темноте раздается,
я из себя самой высекаю искры. («Птица моя»)
От рокового огня, зажженного в ней словом, в слове же искала она спасения:
Пока не оживит врагов драконья кровь,
сгорит в огне рука моя.
Слова, спасите же меня! («Слова и слухи»)
И не находила. Трагедия — частый гость именно там, где есть глубина, прозрение, прорыв. Но, воплощаясь, трагедия обретает слово. А слово не умирает.
Есть лишь закат светил. Блеск — и молчанья гнет.
Но песнь, она потом над горсткой праха
через меня с тобой перешагнет.
(«Песни в изгнании»)[16]