Глава четвёртая

1


Не держались цепи на протопопе Иване. Ещё когда в Симоновом монастыре сидел, стряхивал их Неронов, чтобы молиться не мешали. И потом, когда закованного везли в Спасокаменный монастырь на Кубенском озере, тоже снимал кандалы. Тряско в телеге, гремят цепи, отвлекают от молитвы.

В Спасокаменном монастыре, правда, от цепей освободили... Хоть и велел Никон: «Неронову быть в хлебне, муку сеять, ходить в чёрных службах», но не послушался патриарха архимандрит Александр.

— Страдальца видети сподобил меня Бог! — объявил он монастырской братии и велел поселить Неронова в келье и слугу дал.

В благодарность за заботу Иван Неронов помог наладить в монастыре единогласную службу, какая у него в Казанской церкви была...

Но не всем, не всем в монастыре новшество понравилось.

— Петь стали больше, вот и свечам расход увеличился... — сокрушался старец Варлаам. — Прогораем, отче Александре...

Архимандрит на брюзжание старца поначалу не обращал внимания, но когда, вопреки ожиданиям, не потекли пожертвования в монастырь после приобретения страдальца, холодноватей стал к Неронову. Не спешил уже исполнять советы, задумчив сделался.

— Пошто, святый отче, — укорял его Неронов, — ругательства творишь церкви?!

И до того допёк архимандрита, что не стерпел тот. Осерчав, схватил при всей братии Неронова за волосы и долго бил по дряблым щекам для вразумления. И в церковь запретил пускать. Не знать, чего бы ещё придумал, но летом 1655 года пришло распоряжение патриарха перевести Ивана Неронова в Кандалакшинский монастырь. Снова заковали в цепи и повезли.


В Вологде Неронов с протопопом Логгином виделся. Чтобы слёзы Логгина унять, стряхнул цепи Неронов и пошёл служить в Софийскую соборную церковь. После обедни произнёс там проповедь.

— Завелись новые еретики! — говорил он. — Мучат православных христиан!

И про Никона вспомнил Неронов в проповеди.

— Будет время и сам с Москвы поскочит! — предрёк. — Никем не гоним поскочит! Только Божьим изволением!

Затаив дыхание слушали вологжане пророчества опального протопопа. Знали в Вологде, что даром прорицать будущее наделён Неронов. Ещё при царе Михаиле предсказал гибель русской армии под Смоленском, долго уговаривал покойного государя не начинать войну, за то и был ещё тогда первый раз отправлен в ссылку. Когда, хватившись арестанта, прибежали стрельцы, Неронов уже закончил проповедь, народ благословлял. Благословения — и в Вологде, как и в Москве, в тот год мор стоял — многие просили, но отняли стрельцы Неронова у богомольцев. Тут же, возле церкви, снова заковали в железо. Не стал православных дивить Неронов, руками придерживал соскальзывающие цепи, уселся в тряскую телегу. Далеко до Вологды убрели провожавшие его православные. Шли, мешаясь с хмурыми стрельцами. За телегу подержаться, на которой страдальца за истинную веру везут, и то облегчение большое...


В Кандалакшском монастыре цепей с Неронова не снимали. 10 августа сам скинул с себя цепи протопоп. Разбудил детей своих духовных Алексея, Силу, Василия.

— Пошли... — сказал. — Пора, ребятушки...

Ещё сонных вывел на берег моря.

Только-только занимался рассвет. Отступала ночная тьма, открывая холодную даль студёного моря. На берегу сохли сети. Неуклюже горбился перевёрнутый баркас.

— Куды побредём-то, отче? — зевая и крестясь, спросил Сила.

— К Елеазару, на остров Анзерский, ребятушки, поплывём, — отвечал Неронов, кивая на баркас, затащенный далеко на берег.

— Батька... — сказал Алексей. — Тут и парусов-то две рогожки всего. Куды с такой снастью по морю ходить?

— Верно, отец... — поддержал его Василий. — Нешто в море пойдём? А как погода случится? А мы с рогожей вместо снасти доброй? Весел, и тех нет...

— Не ропщите на снасть, глупые... — остановил пререкания Неронов. — Не неволю вас. Баркас пособите на воду спустить. Один поплыву, коли не твёрдо на волю Божию упование ваше.

Напрасно слова эти говорил. И Алексей, и Сила, и Василий сердцами так прикипели к нему, что легче с жизнью было расстаться, чем с отцом духовным.

Вместе вышли в море.

И не пожалели. Многие чудеса видеть сподобились. Днём погоня, снаряженная с монастыря, рядом прошла и их не заметила. А к вечеру буря встала на море, понесло баркас по волнам — только на молитву и осталось надеяться. Два дня молились, не прерываясь, и неведомо, на каком уже свете, на берег, усыпанный валунами, баркас выкинуло. С моря волны стеною встают, с суши, со стороны монастыря, то ли монахи, то ли архангелы спешат. Лица — красоты неземной исполнены, в руках — пики грозные.

— Кто такие? — вопрошают.

Осенил себя двумя перстами Неронов.

— Православные... — сказал. — А вы откуль? Не из небесного ли воинства?

— Соловецкие иноки... — ответили воины. — У государя нашего Алексея Михайловича размирье со шведским королём вышло. Берег сторожим...

— Ишь ты! — сказал Неронов. — А я на Анзерский остров ладил попасть. К старцу Елеазару...

— У нас тоже старцы имеются... — утешили его монахи.

Игумен Илья с честью Ивана Неронова принял. Недавно с Москвы игумен вернулся. Тринадцать тысяч рублей серебром от монастыря царю на войну отвёз.

— На Москве-то с войной этой совсем серебра не стало... — рассказывал. — Медны деньги теперь делать будут. А я серебро всё свёз...

Покачал головою, вздыхая. Сказал, что велено от царя обучать монахов военному делу. Четыреста двадцать пять иноков под ружьё поставлено. Видно, со шведами воевать государь собирается. Патриарх-то советует ему казаков прямо на Стокгольм ихний направить.

Погоревав о разорении, которое Соловецкому монастырю несла война, рассказал игумен Илия и о Церковном Соборе, что проводил Никон в марте месяце.

— Антиохийский патриарх Макарий опять на Москву за милостыней приехавши. Не знаю, сколько насобирал, но Никону во всём поддакивает. Никон-то наш теперь великим государем, архиепископом Московским и всея Великия, Малые и Белые России и многих епархий, земли же и моря, сея земли патриархом величается... С Макарием он ещё на ровнях держится, зато сербскому патриарху Михаилу и патриархом зваться запретил. А нас, малых своих, и вообще не зрит, до того мы мелки перед ним стали.

Повествуя о московских новостях, несколько раз прерывался игумен, удаляясь в боковую келью, и, когда возвращался, слышно было, что пахнет от него вином.

— Грешен, отче Иоанне, грешен... — заметив взгляд Неронова, покаялся Илия. — Сам вижу, что грешен, а как с Москвы вернулся, не могу от пития отстать. Только подумаю, как Собором Никон с Макарием прокляли всех, творящих двумя перстами крестное знамение, так и не знаю, как жить оповадиться... Ладно мы, до седых лет доживши, лба перекрестить по-православному не умели. Дак они с побирушкой Макарием и святых отцов наших, чудотворцев Зосиму и Савватия, церковному проклятию предали... Как такое, отче Иоанне, в голову вместить?

Опустил голову Неронов. Страшную правду говорил игумен, страшно было и думать об этом.

Сколько времени так прошло?

Пал на колени захмелевший Илия.

— Страдальче! — простирая к Неронову руки, взмолился он. — Бием одолевай. Храбрый воине! Подвизайся...

— Полно, отче... — поднимая игумена, сказал протопоп. — Отдохни маленько. Бог милостлив. Всех зрит. И беззакония Никоновы видны Ему. Всё в Божией воле...

2


Три дня провёл в Соловецком монастыре Неронов. Молился у мощей святых чудотворцев Зосимы и Савватия, об одном просил святых чудотворцев — путь указать.

На третий день зван был Неронов от молитвы к старцу Мартирию. С первого дня просился Неронов к нему, но не принимал никого старец, немощен был. Сегодня позвал. Вошёл Неронов, как в ночь, в темноту кельи. Встал в дверях, молитву творя.

— Бегаешь, отче? — раздался из тьмы дребезжащий голос.

— Бегаю, святой отец... — ответил Неронов. — Душа изнемогает... Научи, что делать?

— А что тебе назначено, поп Иван, делать, тое и делай. Молись.

— Я молюсь, отче... Чудеса творятся, а на душе всё одно — тяжесть... С весны, как на Соборе прокляли, тоска встала. Словно сам на погибель иду и детей духовных туда волочу. Аввакума, сына моего духовного, уже на самый край земли загнали. Что творится, отче? Ведаешь?!

— Всё, Иоанн, должно совершиться, чему назначено совершиться, — ответил Мартирий. — Смирением Церковь Православная держится, а не гордыней. Возвращайся назад, в Москву.

— Туда и думано брести... — сказал Неронов и тут же увидел Мартирия. Совсем рядом, тяжело опираясь на посох, стоял старец. Белела в полутьме струящаяся по груди старца борода. — Думал Елеазара повидать, да к вам буря вынесла...

— Не пустил тебя Елеазар к себе... — сказал Мартирий. — Ступай в Москву, отче... А к Аввакуму твоему уже послан новый духовный отец. Когда надо будет, придёт к нему. Ступай с Богом...


На следующий день, простившись со своими чадами, оставшимися на Соловках, на монастырской ладье уплыл Неронов в Архангельск.

Всюду заставы стояли, посланные патриархом ловить его, но не держались цепи на Неронове, не загораживали путь никакие заставы... Сквозь заставы, сквозь дебри лесные, сквозь болота, затянутые мхом, к декабрьским холодам добрел до Москвы протопоп.

Притих, запустел после чумы город...

Пока чёрная смерть гуляла, многие посадские при живых ещё супругах в монастырь уходили. Теперь возвращались. Во дворах московских то и дело теперь чёрные клобуки мелькали. В тех же клобуках и на рынке за прилавками многие стояли...

И Неронова, когда на двор свой вошёл, тоже за монаха приняли. Бегавшая тут молодая баба вынесла из дома кусок хлеба и поднесла с поклоном.

— Возьми, старче!

— Храни Господи! — отвечал Неронов, принимая милостыню. — Чья будешь-то, милая?

— Дак Феофилактова жёнка... — отвечала баба.

— Вот как... — сказал Неронов, внимательно оглядывая сноху. Без него сын женился. Письмом благословение ему Неронов посылал. Ничего... Вроде справная баба была.

— Хозяин-то дома?

— Нету его, старче. Уехадчи по делам...

— А со свекровью каково живёшь? Ладишь?

— Померла она, странниче... — ответила невестка и заплакала. — Царствие ей Небесное!

Перекрестился и Неронов. Так, с куском хлеба, полученным на своём дворе в подаяние, и побрёл во дворец к Стефану Вонифатьевичу, другу старинному...

Невесёлая вышла встреча. Отошёл от дел Стефан Вонифатьевич, не пожелавший три года назад патриаршества искать. Основал у Красного холма монастырь во имя чудотворцев Зосимы и Савватия Соловецких и постригся там, приняв имя Савватия.

— Не могу больше в разорении Никоновом участвовать... — повинился он. — И против Собора церковного тоже идти не могу.

Повинился и Неронов, дивясь премудрости Господней. Эвон как вышло. От чудотворцев с Соловков ушёл и к ним же и пришёл на Москве.

— Прости, отче Савватий! — сказал. — Я на тебя за челобитные свои крепко сердце держал.

— Не моя вина в том, отче... — ответил бывший царский духовник. — Всё государю передал. Как он распорядился, не ведомо мне...

Не оправдывался Савватий. И будучи протопопом Стефаном, не в хитрословии силён был, а в простоте сердца. Что говорить о том? Все челобитные на патриарха теперь, не читая, государь своему другу собинному передаёт. Что тут поделаешь? На всё воля Божия...

— Что делать, протопоп, думаешь? — спросил Савватий.

— Указан мне путь теперь... — ответил Неронов. — Чудотворцами соловецкими указан. Тоже в монастырь, отче Савватий, пойду.

Кивнул, соглашаясь с ним, старец Савватий.

25 декабря 1655 года протопоп Иван Неронов принял в переяславском Даниловом монастыре постриг. Старцем Григорием стал он...

Весть об этом дошла до Соловков только 13 января. В тот же самый день, когда, причастившись Святых Таин, закончил свой земной путь святой Елеазар на Анзерском острове...

3


22 апреля, накануне Собора, Никон и помолиться не смог перед сном — так притомился. Весь день сидел с Арсеном, обдумывая обращение к Собору. Многое уже сделано было, настала пора нанести решительный удар по ослушникам. Самое время... Весь конец прошлого года дипломатические переговоры шли. Со шведами переговаривались и с поляками, с австрийцами и с датчанами. Туды-сюды всю зиму иезуиты шастали. Благоприятное время настало для России. Увязла Швеция в войне с Польшей. Боятся австрийцы усиления Швеции, хлопочут перед Алексеем Михайловичем, сулят, что и воевать не надо будет, поляки, как только Ян Казимир преставится, сами русского царя своим королём изберут. Самое время — в этом Никон твёрдо убеждён был — на шведов ударить. Слава Богу, Вильно, Ковно ещё в прошлом годе взяли. Теперь пора к морю выходить. Ригу брать надо. А казаков донских прямо на Стокгольм отправлять...

Скоро уже государю в поход выступать. Пора и Никону поспешать, чтоб к победе в войне победу над патриаршими ослушниками присовокупить.

Отвлекаясь от Арсеновых умствований, поглядывал Никон на новый белый клобук с вышитым на нём золотом и жемчугом херувимом. Теплел суровый взгляд патриарха. Красивее и строже был шитый по греческим образцам патриарший клобук, чем тот, вязанный из шерсти, с меховой опушкой, что носили доселе московские патриархи.

Нет! Глупство говорят шепотники злые, будто патриарх на украшения падок. Не себя украшает он. Церковь Русскую Православную, которая выровнявшись обрядами с другими восточными церквями, центром православного мира станет. Во главе с ним, Никоном, — патриархом земли и морей сея земли.

Сладкими были эти мечтания, рассеянно кивал Никон Арсену, толковавшему, что не надо бы, осуждая двоеперстие, на решение Константинопольского Собора ссылаться. Не приравнивал Собор двоеперстие к армянскому перстосложению, не запрещал его, предоставив Русской Церкви самой сделать выбор между греческим троеперстием и своим двоеперстием.

— Константинопольский Собор рассуждал, что и то и другое сложение перстов право, если соединяется с полнотою учения.

— Славинецкому, кажись, сказано было перевести деяния Собора... — нахмурился Никон. — Нетто он и перевёл так?

— Нет! — сказал Арсен, потупив глаза. — Опустил это место как путаное.

— И добро сделал... — сказал Никон. — Ни к чему на чужую мельницу воду лить. А попрошайка тогда чего говорит, будто запрещено двоеперстие было?

Ответил Арсен, что не ему, ничтожному, рассуждать о патриархе Антиохийском Макарии, но по всему видно, что и в руках не держал святейший деяний Константинопольского Собора.

— Врёт, значит?

— Не ведаю... — сказал Арсен. — Его племянник, дьякон Алипий, сказывал мне, что они всяко угодить готовы, лишь бы милостыни побольше собрать.

— Так и говорил?!

— Воистину так, святейший!

Покачал головой Никон. Вот уж действительно не патриархи, а нищеброды вселенские. Хотя, может, так и умышлено у Господа. Такие патриархи Никону и потребны сейчас для его великого замысла воссоединения под его властью всех православных церквей.

— А образованный-то народ имеется там? — спросил он у Арсена. — Или все иерархи за деньги себе святительство покупают?

— Есть... — ответил Арсен. — Вот Паисий Лигарид, митрополит Газский. Я уже поминал его имя... Иерусалимский патриарх прогнал его за учёность, дак он в Москву просится теперь.

— Надо звать! — сказал Никон. — Мне и Суханов про него сказывал. Пиши, Арсен, по-греческу.

Откинувшись на спинку кресла, прикрыл глаза. Задумался. Осенил себя крестным знамением, потом продиктовал:

«Слышахом о любомудрии твоём от монаха Арсения и яко желавши видети нас, великого государя. Тем и мы тебе, яко чадо наше по духу возлюбленное с любовию прияти хощем, точию приём сия наша письмена, к царствующему граду Москве путешествовати усердствуй».

— Написал? — открывая глаза, спросил Никон.

— Написал, святейший...

— Добро тогда. Так чего на Соборе толковать, коли про константинопольские деяния не поминать... В ум, Арсен, не возьму.

— Лепей будет, святейший, на Феодоритово послание сослаться, — почтительно сказал Арсен. — Дескать, с него и началась двоеперстная ересь. Там неправо писано, что соединением великого перста с двумя малыми исповедуется таинство Пресвятыя Троицы, а соединением указательного и среднего — таинство воплощения...

Кивнул Никон.

— Попрошайка пусть тоже слово скажет... — сказал он. — В церкви Чудова монастыря Макарий добро сказание о святом Мелетии толковал... Письменно пускай проклятие на двоеперстников изложит.

— Взята, святейший, бумага такая у него...

Уже ближе к ночи отпустил Никон Арсена. Сам же долго не ложился. Смотрел на новый клобук, думал. Может, и прав Константинопольский Собор был. И так и этак креститься можно. Не в том дело, как персты складывать, а в том, чтобы патриаршей воле подчинялись без оговорок, в том, чтобы единство не нарушалось церковное!

Долго об этом Никон думал.

Не помолившись, лёг — до того от мыслей своих устал.


Ночью мачеха давно позабытая приснилась... Снова мал и бессилен был Никитка, снова мачеха била его, морила голодом, снова хотела в печи сжечь, куда Никитка погреться залез. Увидела мальчонку там, но вид сделала, что не заметила, поскорее поленьями печь заложила. Лучину, торопясь, зажгла. Тогда, Никиткой будучи, Никон поленья горящие ногами из печи вытолкал, выскочил, убег на улицу, чтобы в снегу тлеющую одежду затушить. Теперь не то было. И поленья вроде вытолкал, а вылезти из печи не может. Застрял грузным телом, поскольку уже не Никиткой был, а собою нынешним. И страшно так сделалось, когда осознал, что не будет исхода из печи огненной. Проснулся.

И долго ещё лежал в темноте, слушая, как сердце бухает, и не мог понять — выбрался из печи или нет. Жарко было. Лебяжьим, огненным пухом жгли одеяла. Потом разглядел в темноте щёлочку света — то лампада под образами светилась. Сполз с постели. На колени перед иконами встал. Молился, пока к заутрене не зазвонили колокола.

Слава Богу, новый день начинался.


Сурово и грозно прозвучали на Соборе слова Никона:

— Аще кто отсели, ведый, не повинится творити крестное изображение на лице своём, яко святая восточная Церковь прияла и яко ныне четыре вселенские патриархи, со всеми сущими под ними христианы творят, и яко у нас, до напечатания слова Феодоритова, прежде православные творили... — гремел его голос, — отлучается тот от Церкве вкупе с писанием Феодоритовым...

Страшные были произнесены слова...

Тихо стало в Крестовой палате, так что слышно было, как звенит на улице весенняя капель. Но это на улице. Здесь же зима стояла. Многие из собравшихся в Крестовой палате не хуже Арсена знали, что двумя перстами крестились на Руси задолго до внесения в Псалтирь слова Феодорита. От крещения Руси, от равноапостольного князя Владимира творили так крестное знамение. Но молчали. Тяжело было против вселенских патриархов, подтвердивших Никонову ложь, идти. Ещё страшнее идти против Никона.

Тучка какая-то вдруг набежала на весеннее солнце. И сразу сумрачно — после яркого света — стало в Крестовой палате. Словно встала здесь тень сожжённого Никоном на Новгородчине епископа Павла Коломенского. Легла эта тень на лица митрополитов и архиепископов. Бледно-серыми сделались они, как у мертвецов.

Но пробежало облачко в небесной синеве, снова засияло в Крестовой палате солнце, отступила скорбная тень мученика Павла.

Поднялся Антиохийский патриарх Макарий, озабоченный только, как утверждал его племянник дьякон Алипий, своими барышами, и возгласил, сложив три перста:

— Сими тремя великими персты всякому православному христианину подобает изображать крестное знамение, а иже кто по Феодоритову писанию и ложному преданию творит, той проклят есть!

И поднялся униженный Никоном сербский патриарх Гавриил и повторил проклятие. И Никейский митрополит Геронтий... И русские митрополиты тоже, один за другим, повторяли проклятие...

Мало кто из присутствующих на Соборе догадывался тогда, что открывается самая прискорбная глава в истории Русской Православной Церкви... И никто не знал, как долго придётся отмаливать русским святым страшный грех, в который ввергли сейчас нашу Церковь её вселенские учители.

Больше чем на месяц затянулся Собор. И вот надет был на Никона греческий белый клобук.

— Батюшка, добро... — похвалил Алексей Михайлович, возложив на патриарха клобук и камилавку. И засияло лицо Никона. Знал он, что к лицу ему будет новый убор.

Ещё персонально прокляли на Соборе Ивана Неронова. Но это когда уже выехал государь из Москвы...

4


Уже в походе догнало государя письмо патриарха, написанное Никоном 25 мая. Патриарх сообщал о выступлении донских казаков, которых он благословил идти на Стокгольм.

Добро поход начинался.

В Полоцке народные торжества в честь государя устроены были.

Отроки Богоявленского братского училища хором вирши читали, сочинённые их учителем Симеоном Полоцким:


Витаем ти православный царю праведное солнце,

Здавна бо век прегнули тебе души наши и сердце.

Витаем ти царю от востока к нам пришедшаго,

Белорусский же от нужды народ весь свобождшаго.

Радуйся церкви наша святая и восточная,

Яже испущает словеса, всем медоточная.

Ибо ты первее духом святым начася здати,

Предь Алексея Михайловича днесь расширяти.

Не бойся земли российская и не устрашайся,

Дедич с востока пришёл ему низко поклоняйся.


Не шибко понятно было, но вроде складно. Кивал головой государь. Кивали головами бояре, вирши слушая. Про них тоже не забыл Симеон:


И вам бояре даст Господь Бог многая лета

Бысте возлюбленный Израили новага завета.


15 июля, помолясь, выступил государь с армией из Полоцка. Через две недели Динабург взяли. Заложили здесь церковь во имя первых русских святых Бориса и Глеба, которые нынче тоже были бы прокляты на Соборе, поскольку двумя перстами крестились, и, переименовав город в Борисоглебск, осадили Ригу.

Всё было рассчитано у великих государей Алексея Михайловича и Никона. И когда новые клобуки надевать, и когда титулы дополнять новыми отвоёванными землями. Рассчитано было всё и с войной. Её решили завершить в этом году. Уже в Полоцке выяснилось, что нечем платить жалованье войску. И ведь кабы только своим, но и иноземным драгунам и рейтарам не сыскали денег.

Со Стокгольмом поэтому решили погодить, начали осаждать Ригу...

Здесь, под Ригой, и пришла к Алексею Михайловичу запоздавшая на полгода весть о кончине святого Елеазара. Имя это в царской семье было окружено особым почитанием. В своё время Михаил Фёдорович вызвал Елеазара в Москву и попросил молиться о даровании наследника и не отпускал, пока не родился Алексей Михайлович. Рождением был обязан государь молитвам святого. И вот он ушёл из жизни.

Потемнело в глазах государя. Свет ушёл среди ясного августовского дня. Печально на душе сделалось, как не было, кажется, когда и матушку хоронил, когда и с отцом прощался... Такое ощущение, словно всё: молодость, успехи, удача, сама жизнь всё позади осталось...

— Государь! Не умирают святые... Они в селения другие перебираются...

Кто это сказал? A-а... Фёдор... Все бояре отступили, когда махнул рукой государь, приказывая уйти, Ртищев один, дружище верный, остался...

— Всё едино, Федя... Не с нами уже Елеазар... потерянно проговорил Алексей Михайлович, закрыл руками лицо. — Один монах, Фёдор, умер, а такая печаль на сердце встала, словно сразу всё потерял...

Ничего не сказал Ртищев. Ни единым словом пустым не омрачил печаль. Дивной доброты сердце боярин имел, чуткое на всякое горе. И себе ничего не хотел: ни богатства, ни славы, никогда о себе не думал...

— Что же Никон-то... — с лёгким упрёком сказал государь. — Не ведает разве о кончине святого? Чего в обход его с таким опозданием весточку получил?

— Досуг ли патриарху... — мягко сказал Ртищев. — Столько делов у него. В церкви нестроение... А тут война ещё, тоже делов прибавляет... Запамятовал...

— Как же такое запамятовать, Федя, можно? — Теперь упрёк свой государь адресовал уже Ртищеву. — Не дело, боярин, сказал.

— Не знаю... — сказал Ртищев. — Патриарха нашего трудно разобрать. Грех про святейшего такое говорить, только не шибко хорошо они с Елеазаром жили. Ещё когда монахом на Анзерском острове Никон был, просил его Елеазар уйти из обители... Уйди, говорил, Христа ради. Видеть тебя не могу.

— Нетто было такое? — сказал Алексей Михайлович и внимательно посмотрел на друга. — Что же раньше об этом не сказывал?

— Самому только в прошлом годе соловецкий игумен Илия повестил. Да и пошто рассказывать такое? И в прежние времена бывало, что святые вместях не уживались.

— Бывало... — согласился государь и, не договорив, провёл рукою по шитому жемчугом стоячему вороту рубахи. Душно стало. Пуговицу искал, но опала бессильно рука. Едва успел подхватить государя Ртищев.

Только и подумал Алексей Михайлович, что, должно быть, так вот и падала на смотринах избранница его Евфимия... И всё... Совсем темно в голове стало...

Слава Богу, никого в походной избе не было. Никто, даже и сам Фёдор Ртищев, обморока государева не заметил. Когда открыл глаза Алексей Михайлович, сидел Фёдор, листал книгу Ефрема Сирина, что на столе государя лежала.

— Сморило, государь? — спросил.

— Да... — сказал Алексей Михайлович. — Закимарил маленько, Федя.

Больше они не возвращались к разговору этому. О душеспасительном ли говорить, если война идёт?

Когда из пушек по Риге начали бить, обедни толком отслужить не могли. И днём и ночью пушки палили, не прерываясь. Такой гром стоял, что слов молитвы не услышишь...

И вот ведь чудно-то, впору бы и задуматься, отчего так, никакого вреда пальба нещадная не нанесла противнику. Хуже того! Магнус Делагарди вылазку сделал из города и чувствительный урон нанёс. Пушкарей многих побил, пушки полегче в город укатил, а иные покалечил. Ясно стало, что до зимы не удастся взять Ригу, а осаждать зимою рискованно было. Не мирный край, щиплют отовсюду... Алексей Михайлович отдал приказ отходить в Полоцк.

Фёдор Ртищев тоже этот план одобрял. В Полоцке Делагарди не было, в Полоцке новый любимец Ртищева, Симеон Полоцкий, красногласными виршами слух государя услаждал. В Полоцке и ждали завершения переговоров с Польшей. Только и тут промашка вышла. Не удалось с поляками сговориться. Позабыли они об обещаниях, которые всю зиму иезуиты в Москве рассыпали. Надо дальше воевать было.

Как мог, утешал Фёдор Ртищев своего государя. Худо, конечно, что эти переговоры сорвались, да ведь чего же. Новые можно начать.

— Воевать-то на что будем! — досадливо сказал Алексей Михайлович. — Армии платить денег нет. И серебра, сказывают, нет новые деньги делать.

— Медные, государь, надо деньги делать! — подсказал Ртищев.

И снова удивлённо посмотрел государь на своего верного друга. Никогда не замечал в нём раньше государь интереса к финансам. Откуда бы теперь появился?

— Сказывают, что во многих государствах такие деньги делают... — легко объяснил свой совет Ртищев. — Надо и нам к культуре приставать.

На этом разговор и закончился.

Невесёлым было возвращение из похода. Не удалось завершить войну. Печален был государь. Одного только не знал он, что, благодаря заботам боярским, ещё на десять лет затянется она, и в результате опять не удастся пробиться России к морю. Не знал он и того, что все победы в этой войне уже позади...

5


Не по-сибирски шумным и суетливым сделался Енисейск. Повалили с разных сторон казаки-замотаи, промышленные люди... Бродили внутри потесневшего острога, жгли по ночам костры на берегу Енисея. Возбуждённые все ходили. В глазах искорки посверкивают. Словно вместе с птицами, шумящими по ночам на реке, слетелись... Доброго народа тоже насобиралось в городе. Появились откуда-то землепашцы с руками тяжёлыми, более к плугу, чем к сабле, привыкшими. Приехали с бабами своими, в платки замотанными, с детьми. Обличив не такое хищное имели, но в глазах тоже нет-нет да и вспыхнет огонёк азарта, тоже сидели подолгу у костров на берегу Енисея, толковали о сказочной и немереной Даурской земле.

От суеты этой в Рождественский монастырь уходил Аввакум. Молился там, чтобы поскорее уж отправили его в Якутск, как указано... Увёз уже Ивашка Епишев бумагу воеводе тамошнему Михайлу Семёновичу Лодыженскому, каб забирал протопопа. Но ответа из Якутска не было. Который месяц уже в Енисейске сидел Аввакум...

Неспокойно в городе было. И от тревоги этой и в монастыре не укроешься. Воевода Афанасий Пашков только-только Акинфова сжил... Игуменья Рождественского монастыря рассказывала Аввакуму, как мучил Пашков монастырских стариц, принуждая показания на Ивана Акинфова дать. И поп Яков тоже всё про Пашкова толковал. Люто избил попа воевода, шесть недель при смерти Яков лежал, едва ожил.

И игуменья, и поп Яков одного ждали — скорей бы уж новый воевода приехал. Скорей бы уж с войском своим Афанасий свет Фёдорович в Даурскую землю шёл. Земли нехоженые там, народы немирные. Недосуг небось православных мучить воеводе будет.

Новый воевода 2 июля в Енисейск прибыл. А через два дня и Аввакум в воеводскую избу зван был. Объявили, что не повезут его в мирный Якутск, назначено Аввакуму с отрядом Пашкова в Даурскую землю идти.

— Ступай, протопоп... — воевода сказал. — Шесть пудов соли получи в приказной избе — жалованье своё...

Вот как пути-дороги повернулись.

Но не сразу ещё в путь двинулись. Ещё долго спорили воеводы: зимы ли дожидаться или речным путём идти. Верх Пашков взял, решил на дощаниках по Ангаре плыть.

На пристани несколько дней крик не смолкал. Одни матерились, другие молились — в неведомые земли, в народы немирные шли...


Поход неудачно начался. Ещё когда плыли в нижнем течении Ангары, именуемом по-местному Большой Тунгуской, буря встала. Заходили на реке волны, как на море, вмиг изорвало паруса, захлёстывали волны дощаник, загружая водой.

Простоволосая, бегала по палубе Настасья Марковна, вытаскивая наверх детишек. Про добро и не думано было. Живыми бы остаться. Прямо посреди Ангары тонул потерявший управление дощаник.

— Господи, спаси! — кричал Аввакум сквозь шум бури.

Брызгами студёной ангарской воды осыпало его. Грозно шумело над головой небо. Свисали с него лохматые космы разорванных туч. Сквозь тучи эти «Помоги, Господи!» и кричал Аввакум. Боязно глядеть было на протопопа, басом небесный шум заглушающего...

И не пропали молитвы, докричался Аввакум до Господа. Сдвинуло еле слышным течением Ангары тонущий дощаник... Поволокло к берегу.

Слава Богу, живы остались. На других судах хуже было. На одном смыло волной в реку двух человек. Но обсушились у костра на берегу, каши поели горячей и сразу позабыли о смерти, так близко подступавшей всего несколько часов назад.

— Кабы поехал воевода по государеву указу прямой дорогой, — ворчал рядом с Аввакумом казак Яков Красноярский, — и мы бы такой нужды не знали. Скорее небось добрались бы...

— Не мели языком! — прикрикнул на Красноярского кривой казачий десятник Василий. — Кнута давно не пробовал?

— Я ж чего говорю... — начал было оправдываться Яков. — По зимнему пути, сказывают, вернее идти. И в указе государевом тоже, сказывают, так писано было...

— Покуда в походе, один государь у нас! Воевода Афанасий Фёдорович. Других указов не будет! И ты, протопоп, запомни это. Не Енисейск здесь, не дадут вольничать.

— Мне-то што... — ответил Аввакум. — Свой воевода у меня имеется... Посильней небось Афанасия Фёдоровича будет.

— Это кто ж такой? — спросил недогадливый десятник.

— Да ты его тоже ведаешь... — ответил Аввакум. — Тот, в рабах у которого и цари, и последние холопы ходят.

— А-а! — сообразил наконец кривой Василий. Покраснел. Всё лицо бурым стало. Посмотрел на Аввакума недобро и ушёл.

— Ловко ты, протопоп, шпыня укоротил воеводского... — похвалил Яков, но Аввакум не хотел пустой разговор продолжать. Отошёл в сторонку и прилёг, глядя на затянутое косматыми тучами небо. Бежали тучи. Одна страшнее другой...


Тяжелы дороги землепроходцев. Нелегко мужикам да бабам в таком походе. В неведомый край дорога, и неведомо, сколько ещё испытаний впереди. Нелегко казакам... И дощаники встречь течения волочи, и сторожись племён немирных. Нелегко воеводе. Крепче лямки бурлачьей ответственность на плечах. Один воевода за всё в ответе. Ещё тяжелей протопопу Аввакуму было... И работать наравне с другими надо, и о той тяготе, к которой и приставлен Святой Церковью, не забывать. И в этом лютовато-суровом походе нужно было напоминать людям слова Спасителя...

Шесть сотен народу в отряде Пашкова было. Не так много, чтоб друг от друга укрыться. Да и не укрывался Аввакум. На Шиманском пороге, где, свиваясь в буруны, злою волной ходила река, встретились с караваном, спускавшимся по Ангаре.

Что там Пашков намудровал, не знал Аввакум... Не до того было. Едва управились, дощаник свой через порог перетаскивая. Какие ещё люди? Света белого, и того не зришь... Сесть бы в сторонке где, да куды там!

Когда, спотыкаясь, брёл по берегу, женщины какие-то в ноги бросились.

— Батюшка! — кричат. — Не дай душам погибнуть! Заступися!

Остановился Аввакум.

— Кто такие?

Оказалось — вдовы. В Рождественский монастырь постричься ехали. Да Пашков воевода — шаль-то какая в ум взбрела! — воротить велел и замуж за своих казаков отдать.

Помрачнел Аввакум, вдовиц слушая. Понятное дело, не хватает в Сибири баб, каждая на счету, только и неволить вдовиц старых тоже грех.

Вздохнул Аввакум и побрёл к воеводе.

— Афанасий Фёдорович! — сказал. — Пошто вдовиц неволишь? Нешто возрасту ихнего не зришь? Не подобает таких по правилам замуж выдавать! Бога побойся, окаянный. Вели отпустить...

Не хотелось воеводу сердить. Мягко говорил Аввакум, и понял воевода, что неладно сделал. В самом деле, куды таких стариц в жёны. Одной шестьдесят, а другой и побольше будет. В горячке — тяжело Шиманский порог дался! — не сообразил. Только теперь поздно отступать. Воеводское слово не для того, чтобы назад ворочать. Тяжело слово это — шестьсот животов на нём держится. Исход всего дела от этого слова зависит. Если каждый воеводу стращать вздумает, недалеко отряд уйдёт.

— Аввакум! — сказал Афанасий Фёдорович. — Это ты, что ли, меня поучать будешь? Не из-за тебя ли, еретика поганого, дощаники худо идут?! Мне тебя в Даурию доставить велено, но того указа не было, чтобы на дощанике возить! По берегу брести будешь! А с вдовицами без тебя решат!

Ну и слава Богу, что не отверг моления за вдовиц. Не стал его Аввакум больше корить. Побрёл к себе на дощаник. Про угрозу и думать не стал. Горы высокие по берегам стоят. Наверх утёса поглядеть и то голову заломить надо, такие стены. А в горах тех, казаки сказывали, обретаются змеи великие, звери дикие... Пока плыли, сколько раз коз и оленей, изюбров и лосей, кабанов и баранов видели. А птицы сколько! Гуси и утицы, орлы и соколы, кречеты и курята индийские! Всё очами видишь, а взять ничего нельзя — высоко очень. Куды по таким горам с протопопицей да детьми малыми побредёшь? На погибель разве...

Но уж воистину сказано: «На Господа уповаю, како же вы говорите душе моей, чтобы витала по горам, яко птица? Яко грешницы натянули лук, приложили стрелу к тетиве, стреляти во мраце в правых сердцем. Когда разрушены основания, праведник что сотворит?» Беда... Не отступился ведь воевода. Нет бы послушать ему протопопа, дак он мучить его удумал.

На Долгом пороге кривой казачий десятник вещи Аввакума на берег выкидывать стал.

— Ты что творишь-то, ирод? — спросил у него протопоп.

— Дальше тебе пешком идти велено! — злорадно отметил Василий. — Воевода говорит, что еретик ты, и это из-за тебя суда худо идут!

Ждал он, что протопоп молить о пощаде будет, но ошибся.

— Добре, коли так... — сказал в ответ Аввакум и тут же на бережку писаньице малое сотворил. Пора было уже проучить воеводу. Словами заклятия дьявола начал Аввакум письмо к Пашкову:

«Человече! Убойся Бога, седящего на херувимех и призирающего в бездны, Его же трепещут небесныя силы и вся тварь со человеки, един ты презираешь и неудобство показуешь!»

— Отнеси воеводе! — сказал Василию. Тот письмо взял, поглядел здоровым глазом, но, видно, не шибко в грамоте разумел, понёс письмо. Недолго и ждать пришлось. Прибежало казаков человек пятьдесят. Схватились за лямки и бегом поволокли дощаник.

Аввакум на дощанике был. Наварил каши, позвал казаков отведать.

— Ты хоть знаешь, протопоп, везём-то куда тебя? — спрашивали казаки.

— Знаю... — отвечал Аввакум. — Ешьте досыта.

Плакала Настасья Марковна. Дети плакали. У казаков глаза мокры были. Отводили глаза казаки-замотаи. Один Аввакум спокоен был. Знал — всё совершиться должно, чему назначено произойти.

Таким и встал перед дрожащим от ярости воеводой.

— Поп ты или распоп?! — вскричал тот.

— Аз есмь Аввакум, протопоп! — ответил. — Говори, какое тебе дело до меня?

Слова не мог выдавить Пашков. Зарычал, аки зверь, и набросился на Аввакума. Сбил с ног. Уже лежачего по спине чеканом ударил. Только тогда и опомнился. Непристойно воеводе ярость свою показывать...

— В кнуты его возьмите! — крикнул.

Кривой Василий, которому Пашков, дожидаясь Аввакума, и на здоровый глаз фонарь повесить успел, палачу пособлял. Вскинул протопопа, ухватив его за руки, на спину себе. Казаки тем временем рясу содрали, ноги верёвкой стянули, и пошёл кнут гулять! Переступая с ноги на ногу кривой десятник после каждого удара, половчее Аввакума под кнут подставляя.

— Господи Иисусе Христе! — выкрикивал Аввакум после каждого удара. — Пособляй мне!

Но всё тише голос звучал. Резал кнут лоскутами кожу на спине. Мутилось от боли в голове. Семьдесят два раза Господа помянул, и всё. Язык более не поворачивался.

— Владычица! — не языком своим, а нутром, кнутом развороченным, выкрикнул Аввакум. — Да уйми ты дурака своево!

Махнул рукою Пашков, чтобы перестали бить. Кривой Василий неохотно спустил протопопа. Но не устоял на ногах Аввакум. Упал на землю.

Без чувств был, когда, заковав в железо, сволокли его в казённый дощаник, кинули там на палубе под холодным сентябрьским дождём. Долгой была эта осенняя ночь, и всё лил и лил, не стихая, холодный дождь...


Спустя пятнадцать лет, сидя в пустозерской яме, вспомнится протопопу Аввакуму эта ночь...

«Как били, так не больно было с молитвою тою; а лежа, на ум взбрело: «За что Ты, Сыне Божий, попустил меня ему таково больно убить тому? Я веть за вдовы Твои стал! Кто даст судию между мною и Тобою?..» Бытто доброй человек — другой фарисей с говённой рожею, — со Владыкою судитца захотел. Аще Иов и говорил так, да он праведен, непорочен, а се и Писания не разумел... А я первое — грешен, второе — на законе почиваю и Писанием отвсюду подкрепляем, а на такое безумие пришёл! Увы мне! Как дощеник-от в воду ту не погряз со мною? Стало у меня в те поры кости те щемить и жилы те тянуть, и сердце зашлось, да и умирать стал. Воды мне в рот плеснули, так вздохнул да покаялся перед Владыкою, и Господь-Свет милостив: не поминает наших беззакониях первых покаяния ради; и опять не стало ништо болеть».

Наутро поплыли дальше, словно и не произошло ничего. А что и произошло? Обычное дело было. Только одному удивлялись казаки, что столько кнутов Аввакум выдержал. Уже и пятьдесят ударов считались нещадным боем и назначались только отпетым злодеям и убийцам. И покрепче Аввакума мужики отдавали Богу душу после такого наказания. Двужильным оказался протопоп. Лежал под сыплющимся на него мокрым снегом и всё бормотал, бормотал слова молитвы. Иногда различали гребцы и другие речи протопопа.

— Аввакуме! — бормотал он. — Не пренемогая наказанием Господним, ниже ослабей от Него обличаем. Кого любит Бог, того и наказует. Биёт же всякого сына, его ж приемлет...

Крестились тогда казаки, по привычке складывая два перста в крестном знамении. Думали: помирает.

Но и теперь не умер Аввакум. На пороге Большой Падун, скованного в цепи, перетаскивали казаки протопопа по камням. Так, под Аввакумовы молитвы, и добрались до Братского острога.

Здесь Пашков приказал бросить Аввакума в холодную тюрьму. Слава Богу, соломы кинули. Так и лежал с гниющей спиной до самых Филиппок... Вокруг мыши бегали. Скуфьёй их Аввакум бил.


А в Москве в эти самые дни тихо умирал инок Савватий, бывший царский духовник. Как и Аввакум, как и патриарх Никон, родом с Волги был Стефан Вонифатьевич. К самому верху власти поднялся, но ни разу не прельстился ею. Всегда, в царские палаты входя, не о своих заботах докучал, а глаголал от святых книг словеса, каб царский дом во всём примером и образцом был для подданных. Об одном пёкся Стефан Вонифатьевич, каб не совратился на злое ум государя, со слезами, бывало, увещевал в Благовещенской церкви бояр, чтобы не искали мзды, а творили суд правый.

Чего достиг он слезами своими и негордым учением, о том Богу судить. Всё, что мог совершить, сделал в своей жизни Савватий и теперь умирал.

Уже когда причастили его Святых Таин, вдруг показалось старцу, будто голос Аввакума слышит.

Улыбаясь, открыл глаза инок. Вот радость-то! Нешто и с Аввакумушкой Господь сподобит проститься? Но никого не было в келье. Поняв ошибку, смиренно закрыл глаза Савватий и снова услышал:

— Кого любит Бог, того и наказует. Биет же всякого сына, его ж приемлет. Аще наказание терпите, тогда яко сыном обретается вам Бог. Аще ли без наказания приобщаетеся Ему, то выблядки, а не сынове есте...

Хотел улыбнуться инок Савватий, узнавая Аввакумов голос, да не стало уже сил. Только прошептал едва слышно: «Господи, помилуй!» — и отлетела ко Господу чистая душа...

11 ноября скончался бывший царский духовник инок Савватий. А через четыре дня — не его ли моление долетело до далёкого, засыпанного глубоким снегом острога на Ангаре? — Пашков приказал выпустить из тюрьмы протопопа. Так и не повинился перед ним Аввакум. Видно, не в чем ему перед воеводой виниться было...


Старец Григорий, в котором — так изменил его спадающий на лицо монашеский клобук! — уже редко кто узнавал протопопа Казанской церкви Ивана Неронова, все эти недели неотлучно находился в Зосимо-Савватиевском монастыре у Красного холма. Своею рукой закрыл глаза иноку Савватию, другу своему старинному. Отслужил панихиды положенные, вволю поплакал за молитвами об успокоении новопреставленного раба Божия, а после сорокового дня собираться стал.

— Куды пойдёшь-то, старче? — спрашивали у него.

— Туды, куда путь указан... — отвечал Григорий. — В той путь, который самому, видно, до конца пройти надо.

Помолился с братией, и в первых числах января сошёл с монастыря.

6


Не далёк путь от патриарших палат до Успенской церкви, но каждый раз одевался Никон, будто в Сибирь собирался. Собольи чулки келейник на ноги патриарху натягивал, в тёплое нательное бельё патриарха облачал. Сверху — портища драгоценные, дорогими мехами утеплённые, потом — одежды патриаршие. Но всё едино — и облачённый так, мёрз Никон. И не только на улице, но и у себя, в жарко натопленной келье.

Вот и сегодня, стеснённый от многих одежд, сжимая в руке двурогий сандаловый посох, усыпанный драгоценными камнями, с выпирающей вперёд из-за белых закрылий клобука густо-чёрной бородой, поднимался Никон к обедне в Успенскую церковь, когда путь ему заступил невзрачный монах.

— Кто таков? — грозно нахмурил брови Никон.

— Аз есмь тот, которого ты ищешь повсюду! — безбоязненно отвечал монах. — Казанский протопоп Иоанн, а в иночестве — старец Григорий!

Только сейчас узнал Никон монаха.

Замер, прислушиваясь, как нарастает гнев. Столько времени, сбиваясь с ног, искали повсюду патриаршие слуги дерзкого мятежника, столько злобной клеветы успел наговорить, и теперь — такая наглость! — стоял перед ним как ни в чём не бывало.

Уже поднял патриарх руку, чтобы указать схватить дерзкого ослушника, но тут глаза его увидел. Не Ивана Неронова глаза смотрели на патриарха, а глаза святого Елеазара.

И упала бессильно рука.

— Жди меня, пока литургию служить буду! — сказал патриарх. — Говоря будет!

И, зашумев дорогими одеждами, прошёл мимо старца Григория в храм.


После литургии зван был старец Григорий в патриаршую Крестовую палату. Пять годов уже не был он тут. Изменилась Крестовая. Богаче всё стало, пышнее. Больше драгоценных камней сверкало на окладах икон, деревянные скамейки дорогими мантиями прикрыты были.

Но так же, как и пять лет назад, стоял за широкими, затянутыми слюдой окнами Успенский собор. Всё так же сияли на солнце морозного дня его купола.

Кроме патриарха, никого не было в Крестовой. Келейник Шушера, пропустив Неронова, притворил за ним дверь.

— Что, старче? — раздался голос Никона. — Набегался?

С печалью смотрел на него Неронов, и патриарху снова показалось, что это святой Елеазар глядит на него. Встал он с патриаршего кресла. Остановился у окна.

— Давно уже спросить тебя хочу, отче! — сказал, глядя на храмы на Соборной площади. — Куда убежать можно? Где спрятаться? Пошто же и жить, если от Церкви убегаешь?

Много у меня о том думано, святейший, было, — ответил Неронов. — Молюся, и всё время мысль из ума нейдёт: кто есмь аз, окаянный? Пошто раздор творю? Вселенские патриархи новое знамение крестное одобряют, чего же аз-то, грешный, против рожна иду?

— Добро, коли так... — вздохнул Никон. — Давно уже пора бросить глупость свою нянчить. Давно пора покориться Церкви святой. Нешто не видите, что все — и греки, и албанцы, и сербы, даже ляхи и римляне, и те тоже давно уже тремя пальцами крестятся. Признаешь теперь троеперстие?

— Признаю... — сказал Неронов. — Но тебе скажу... Что ты затевал один, то дело некрепко. Будет после тебя другой патриарх, и всё твоё дело переделывать будет. Иная тебе честь тогда будет, владыко!

Закрыл глаза Никон, прислушиваясь, не вспыхнет ли гнев. Дерзко сказал Неронов. Давно уже никто не осмеливался так говорить в Крестовой палате. Но и сейчас не вскипал гнев. Пытаясь разжечь его, припомнил Никон, как пророчествовал Неронов в Вологде насчёт его, патриарха, будущего, но как-то равнодушно вспомнил, словно не о нём толковал Неронов в Вологде... Вздохнул.

— Про честь будущую не ведаю, старче... — сказал, — каждому та честь будет, которую заслужил. А вот переделывать? Нет, старче... Силы не достанет у преемников моих, каб назад переделать.

И уселся в своё кресло.

— Ступай на Троицкое подворье, старче, — сказал. — Я велю сказать, что ты не под начал им послан и чтобы келью тебе добрую дали и нужды тебе ни в чём не было. А куда ходить станешь и кто приходить к тебе будет и в день или нощь, каб не призирали за тобой.

— Спаси Господи, владыко... — поклонился Неронов. — И ещё дозволь просьбу сказать... В Игнатьевом монастыре у нас попа нет. Благослови мне служить...

— Благословляю... — сказал Никон. — Ещё хочешь попросить что?

— Святейший... Не столько много годов жить осталось. Дозволь уж мне по старым служебникам службу вести...

Снова замер Никон. Сдвинулись брови под белым клобуком. Предгрозовою хмуростью обложило лицо. Сгущалась темнота. Нарастал, нарастал, поднимаясь изнутри, холод. И тут внезапная мысль прорезала сгущающуюся хмурость. Как-то озаренно подумал патриарх, что совсем не случайно послан к нему протопоп Неронов, что встреча с ним и есть то, чего, не понимая и не осознавая, так мучительно ждал и искал он последние месяцы.

Неронов видел, как посветлело вдруг лицо патриарха.

— Ты сказал, старче, что раздор не хочешь творить со вселенскими патриархами... — проговорил Никон. — Добрую мысль тебе Господь вложил в разум. От себя же открою то, что не каждый патриарх ведает. И старые, и новые служебники наши одинаково добры, старче. Служи, по которому восхощешь...

И внимательно посмотрел в глаза Неронову, пытаясь увидеть, понял ли тот. Неронов понял, что сказал патриарх, и чего не сказал — тоже понял. Кивнул.


Скоро старец Григорий был торжественно возвращён в лоно Церкви. Патриарх за радость мира устроил трапезу, на которой посадил Неронова выше всех московских протопопов.

Ещё приказал он в присутствии Неронова в Успенском соборе не троить, как предписывал новый служебник, а двоить аллилую. Дивно было многим это распоряжение. Ещё дивнее было, что, получив это распоряжение, все облегчение почувствовали. Словно тяжесть стала спадать...

7


Молод был государь Алексей Михайлович. Третий десяток лет на исходе, а всё равно всё не вовремя... Сейчас бы сердце своё победами ратными тешить, только закончилось уже время побед... Теперь надобно учиться поражения сносить, чтобы ещё большей бедой не обернулись, теперь надо думать, где средства сыскать для долгой войны, — тем заниматься надо, к чему не лежит молодое сердце. Всё слишком рано для Алексея Михайловича наступало. Когда ещё не готов был к этому...

Ведомо было государю, что для каждого времени, для каждого дела новые люди требуются. Великие цари так и поступали. На опустевшие места других возвышали. Алексею Михайловичу тоже бы так поступить, да только не научился пока, не обвык ещё сподвижников менять.

Да и кого менять-то? Доносили Алексею Михайловичу, что нечистые дела с новыми медными деньгами творятся, что тесть его своей меди на монетный двор привёз и приказал для себя денег наделать — страшное дело на Милославского доводили. Что же? Деду детей своих руки отсечь теперь? Встречаясь с тестем, глаза отводил, не поворачивался язык обвинить в воровстве...

Только молиться и оставалось.

— Господи! — взывал он в своей Крестовой палатке. — По милости Твоей аз истинным царём христианским нарицаюсь... А по делам своим злым и мерзким не токмо в цари, но и в псы недостоин!

Легче на душе становилось, когда молился. Но только отворачивался от икон — и снова со всех сторон дела. Шведы воевать пошли. Псково-Печерский монастырь в осаду взяли. На Украине неспокойно было, вопреки договору пересылался гетман Богдан Хмельницкий и со шведским королём, и с крымским ханом, и с владетелем молдавским, злонамеренно рушил все планы московские...

«Турецкий султан собирается на Украйну в союзе с королём польским и императором Фердинандом... — писал он царю. — Хан крымский тоже готов со всеми ордами, только не знаем, где хочет ударить. Всё это делается по научению ляцкому, потому что ляхи искони извыкли прелестями своими разные монархии губить... И теперь ни о чём больше не помышляют, как только о разорении православия...»

Хитрил, хитрил гетман. Не столько поляков опасался, сколько Москвы, чинил всякие препятствия, не давал посадить стрельцов в Киеве.

Серебряная чернильница стояла на столе государя. Песочница тоже была серебряной. А перо — лебяжьим. Писал указы государь своим послам и воеводам на Украине. Слова тяжёлые были. Рвали пером бумагу...


С Никоном Алексей Михайлович, вернувшись из неудачного похода в Ливонию, редко виделся. Ещё не стихла в сердце боль от утраты святого Елеазара, молитвам которого своим рождением — да только ли рождением? — Алексей Михайлович обязан был, а тут в Москве ещё одна страшная новость. Стефан Вонифатьевич, духовник его возлюбленный, отошёл ко Господу... Страшно Алексею Михайловичу стало. Не умел он друзей терять, и вот — такие люди уходят!

И хотя и не любил шепотников Алексей Михайлович, но на Никона со всех сторон говорили. И Стрешневы, приходившиеся государю роднёй по матери, и Милославские, родственники жены, и сама супруга, царица Мария Ильинична, и воспитатель Борис Иванович Морозов, и Одоевский, и Долгорукий, и Трубецкой, и Салтыков... Столько народу укоряло святейшего, что задумаешься, всё ли правильно он творит... Со всеми боярами патриарх перессорился. Ладно бы церковные дела устроены были, так ведь тоже смута среди паствы... Поговаривают, что в народе кое-кто уже антихристом святейшего величает... Говорунов этих с жесточью унимать требуется, а всё едино — есть в разговорах этих и Никона вина. Случайно ли и святой Елеазар с Никоном ужиться не смог, и Стефан Вонифатьевич покойный тоже не больно-то последние годы с патриархом ладил.

Не наговоры боярские, а праведники великие между царём и патриархом встали. Как святому Елеазару, порой хотелось Алексею Михайловичу: «Видеть тебя, Никон, не могу!» — сказать, но сдерживался. Спешил отойти от патриарха или отвернуться... Слава Богу, последнее время не часто встречаться доводилось. Новая забота увлекла Никона: решил на Истре Новый Иерусалим выстроить. Пропадал там неделями... Бояре сказывали, что вместе с каменщиками кирпичи кладёт, до того не терпится...

И зима худая стояла. Когда приехал в Москву, мороз был, но ночью 29 января ветер поднялся, принёс оттепель. Снег шёл две недели и тут же таял... 12 февраля вроде снова стало морозить, да надолго ли? Через пять дней опять потеплело. По утрам влажно чернели в тумане стены домов... Так и заладило — то дождь с мокрым снегом, то мороз... Последний мороз в середине мая был. Какой тут хлеб вырастет? Опять голоду быть...

8


Перемену в государе Никон почувствовал сразу. Вот ведь тоже напасть! Нет бы Алексею свет Михайловичу покаяться пастырю своему в мыслях нечестивых, так вместо этого таиться стал государь. В глаза и не посмотрит прямо, всё отвернуться норовит. Эко нашло на него! Ну, ништо! Пускай маленько без Никона поживёт, глядишь, скорее одумается...

Сильно Никон на Алексея Михайловича обиделся. Встреч не искал с ним — напротив, сам старался уклониться, чтобы не подумали, что патриарх перед царём заискивает.

Текущие вопросы Никон сам решал. Указные памяти и приказы посылал, дела важные из приказов на себя брал — вершил свой, Великого государя Никона, суд и расправу.

Много времени строительство Воскресенского монастыря занимало. Прямо на глазах, как чудо Божие, вырастал на высоком берегу Истры Новый Иерусалим. Воскресенский храм строили по планам Гроба Господня, привезённым Арсением Сухановым из Иерусалима. Ещё быстрее росла Голгофская церковь, и уже готов был скит, который Никон строил для самого себя.

В этом скиту и жил патриарх, удаляясь из Москвы. Завораживала быстрота стройки. С каждым днём — сердцем это чувствовал Никон — усиливалось сходство подмосковного пейзажа с палестинской землёй... Словно не руками строителей и каменщиков, а самой волей Господней переносился сюда, на берега Истры, древний Иерусалим...

А как сладко было молиться в отходной пустыньке, поставленной в ста пятидесяти саженях от монастырской стены, на самом краю Истринской кручи. Только в молитве и чувствовалось по-настоящему, что воздвигается тут...

И иногда сливалась молитва с мечтаниями сердечными, начинало казаться, будто молится и государь рядом, и старец Григорий Неронов, и Стефан Вонифатьевич, и святой Елеазар. Творится соборная молитва, и все народы православные молятся вместе с ними, и расцветает, преображается, как этот истринский берег, вся православная земля.

И когда, опомнившись, вспоминал Никон, что не свидеться будет уже в этом мире ни со Стефаном Вонифатьевичем, ни со старцем Елеазаром, щемило сердце от неизбывной печали.


В Москве Никон частенько звал теперь к себе старца Григория. Полюбилось Никону беседовать с ним. Хотя какие уж это беседы были: только входил Неронов в Крестовую палату и сразу ругаться начинал:

— Кая тебе честь, владыко святый, что всякому еси страшен? Про тебя глаголют уже, что не ведают, кто ты есть — зверь ли лютый, лев, или медведь, или волк... От тебя всем страх, и твои посланники, паче царёвых, страшны. Не знаю, который образ или звание приял еси. Святительское дело — Христову смирению подражати и Его, Пречестного Владыки нашего, святой кротости... Добро было бы тебе, святитель, подражать кроткому учителю нашему Спасу Христу, а не гордостью и мучением сан держать. Смирен убо сердцем Христос, учитель наш, а ты добре сердит!

— Полно, старец Григорий... — говорил Никон. — Прости, не могу терпеть болей.

— Вот оно-то и есть! — горестно вздыхал Неронов. — Христос первый пострадал за нас, и Образ Свой нам оставил, чтобы мы последовали Его святым стопам, чтобы терпели, как Он. А за тебя, владыко святый, кто терпеть будет?

— Полно уж палить меня! — говорил патриарх. — Дело говори.

— Разреши, святитель, людей страждущих. Меня ради, муками их обложил, с детьми разлучил и рыдати и плаката устроил.

— Скажу, каб всех выпустили... — отвечал Никон, с усилием смиряя себя и в смирении этом ощущая сладость.

— А будет ли, святитель, мученикам тем воздаяние?

— Изволь, старец, зови их с нами хлеба ясти...

— Да где их, бедных, собрать? — вздыхал Неронов. — Оне от тебя ради ушодчи...

Такие вот говори в Крестовой палате шли. Старец Григорий требовал, а патриарх Никон, смиряя себя, слушал его, но дело двигалось, возвращались в лоно Церкви заблудшие овцы.

За этими делами, за заботами патриаршими многотрудными, за строительством Нового Иерусалима и шли месяцы.

Долго уже смирял царя Никон. Никаких попыток не делал, чтобы вызвать на разговор откровенный. Алексей Михайлович тоже крепился, хоть и из последних сил. Неважно дела шли. Затянулась война, и конца ей не видно было. После смерти гетмана Богдана Хмельницкого снова качнулась Украина к Польше. Не с народом своим православным, а с новыми правителями, искавшими себе власти после старого Богдана... С медными деньгами дело не ладилось. На глазах теряли они силу. Масса фальшивых денег появилась. Фальшивомонетчиков хватали.

Рубили руки. Отрубленные руки к стенам приколачивали. Только фальшивых денег ещё больше прибывать стало. И ползли, ползли по Москве слухи, что большую часть фальшивых денег Милославские с Матюшкиным делают...

Худо у Алексея Михайловича дела шли без мудрого патриаршего совета. Недолго уже ждать осталось, когда совсем невмоготу станет... Терпеливо ждал Никон.

9


6 июля 1658 года в Грановитой палате давался обед в честь грузинского царевича Теймураза. Москвичам приказано было в этот день не торговать и не работать, а нарядиться во всё праздничное. Алым шёлком, красными и зелёными сукнами, золотой парчою изукрасились серенькие московские улицы. В глазах рябило. Поглядишь — и непонятно, то ли огонь полыхает, то ли это москвичи спешат поглядеть на грузинского царевича. Ярко стало на улицах, словно вся Москва со всех сторон загорелась...

В Кремле ещё ярче, ещё гуще пылало. Драгоценные камни на одеждах переливались, золото сияло.

Возле Красного крыльца карета грузинского царевича остановилась. На крыльцо ближний боярин Василий Петрович Шереметев вышел. Отдал царевичу низкий поклон. Освобождая царевичу путь, замахал палкой окольничий Богдан Матвеевич Хитрово. Не смотрел, куда бьёт, некогда... Положено, каб по полному чину встреча была.

Попало палкой и Борису Нелединскому, тому самому, который с сушила Аввакума уводил.

— Не дерись, Богдан Матвеевич! — вскричал Нелединский, за лоб хватаясь. — Ведь я с делом сюда пришедчи.

— Кто таков? — спросил Хитрово, хотя и узнал Нелединского.

— Патриарший человек, с делом присланный... Святейший спросить послал.

— Эка важность! — сказал Хитрово и теперь уже прицельно ударил патриаршего посланца по лбу. — Это тебе, каб патриархом не особенно дорожился. Сойди с дороги, червь!


Наконец очищен был путь. Через Святые сени ввели царевича в Грановитую палату.

Огромен был пятисотметровый зал. Льющееся в слюдяные окна июльское солнце сверкало в золочёной резьбе, освещало покрытые богатой росписью стены и своды палаты. Вся Русь собралась здесь. Древнерусские князья и цари смотрели со стен на входящего в Грановитую палату царевича. А тот ступал по полу, застланному персидскими коврами, и щурился от сияния золота. Вокруг колонн, на которые опирались парусные своды, на всю девятиметровую высоту сложены были золотые и серебряные кувшины, и казалось, что на эту груду золота и опирается тяжёлый потолок.

На горящем драгоценными камнями троне сидел царь. Богатые, расшитые самоцветами одежды сияли на нём. На голове горел драгоценными каменьями царский венец.

И как колонну, скрытую за грудами золотой и серебряной посуды, так и государя трудно было разглядеть из-за сияющего вороха бриллиантов и рубинов... Все в белом, по три в ряд стояли с обнажёнными мечами вокруг трона царские телохранители — рынды...

Стольники в обшитых пепельными соболями одеждах разносили наполненные напитками золотые чаши. После этого подана была на столы первая смена холодных яств. Стерляди, белуги, осётры, лебеди белые с крыльями, журавли под шафранным взваром, куры рознянные по костям под огурцом, косяки буженины, свиные лбы под чесноком, сандрики из ветчины...

Потом понесли яшмовые чаши с зажжённым вином, начали подавать горячее...

Четыреста блюд сменилось на столах, когда принесли следующую смену — сласти...


Давно уже отполыхало на золотых куполах соборов зашедшее солнце, а всё ещё не кончался обед, данный в честь подданного великого государя Руссия Великая, Малая и Белая, грузинского царевича Теймураза.

В историю же обед этот вошёл потому, что с него и началось охлаждение государя Алексея Михайловича к патриарху Никону, приведшее в итоге к разрыву.

Никон так и не появился на парадном обеде. Не знала удержу боярская дурь, но дерзость Богдана Матвеевича Хитрово выходила и за границы боярского своеволия. Не до обид, не до гордыни своей было Никону. Едва только поведал ему Нелединский о своих злоключениях, патриарх написал государю гневное послание. Ответ пришёл только на другой день.

«Сыщу и по времени сам с тобою буду видеться...» — писал государь.


8 июля в Казанской церкви был храмовый праздник. Старец Григорий Неронов стоял в своей родной церкви и буквально ощущал, как, разрушая благолепие службы, сгущается в храме нервное ожидание. Ждал государя патриарх. Ждал царя народ. Впервые уклонился богомольный государь от участия в патриаршей службе. Недоумённо переглядывались прихожане. Были и такие, которые откровенно радовались. Торопливо крестились они, опуская глаза. Некоторые уже и забыли о службе, нетерпеливо ждали конца её, чтобы поскорее уйти, рассказать о новости...

Старец Григорий не торжествовал. Он смотрел на патриарха, который, словно бы и не замечая ничего — только морщины на побледневшем лице сделались резче, только ещё гуще почернела торчащая вперёд борода, — продолжал совершать службу, и не было никакой радости в старце, что вот и сбывается пророчество. Печально было на душе у Неронова...


Ещё через два дня в Успенском соборе праздновали Положение ризы Господней, принесённой в Москву при Михаиле Фёдоровиче. И снова не пришёл в церковь государь. Его стольник Юрий Иванович Ромодановский объявил Никону после заутрени, что государь и на Святую Литургию велел не ждать.

— За что царь на меня гневается? — чужим голосом спросил Никон.

— Ты пренебрёг его царским величеством! — ответил Ромодановский. — У нас один великий государь — царь, а ты тоже пишешься великим государем.

— Сам царь так восхотел, — растерянно сказал Никон. — У меня грамота есть, его царской рукой писанная... Я...

— Государь тебя почтил этим, как отца и пастыря! — перебил Ромодановский. — А ты не уразумел. Теперь государь приказал сказать тебе, чтоб впредь не писался ты и не звался великим государем.

Никон с Ромодановским больше спорить не стал.

«Се вижу, на мя гнев твой умножен без правды... — написал он в ризнице. — Того ради и соборов святых во святых церквах лишаешись. Аз же пришелец есмь на земли, и се ныне, дая место гневу, отхожу от места и града сего, и ты имяши ответ пред Господом Богом во всём дати».

Письмо дьяку Калинину отдал, чтобы царю отнёс.

Управившись с этим делом, начал служить Никон свою последнюю в Успенском соборе литургию.

Когда закончилось освящение даров и пели «Достойно есть...», вернулся Калинин. Государь прочитал письмо и вернул назад без ответа.

Никон кивнул, услышав это.

— Пойди! — сказал он Каликину. — Монашескую одежду принеси!

И отвернулся от дьяка, не вдаваясь ни в какие объяснения. Начиналась молитва о единодушии и мире всей Церкви...

— И да будут милости великого Бога и Спаса нашего Иисуса Христа со всеми вами! — проговорил Никон, благословляя народ.

— И со духом Твоим... — запел хор.


После причастия, когда пели: «Буди имя Господне благословенно отныне и довека...» — протиснулся к патриарху встревоженный боярин Никита Алексеевич Зюзин. От волнения раскраснелся весь, пот по лицу льётся. Глаза бегают испуганно.

— Владыко! — проговорил. — Ты куды дьяка послал? Что задумал? Не гневи государя... Захочешь назад вернуться, да поздно будет. Не делай этого!

Один, наверно, среди бояр и был Зюзин друг Никону... И тот отчаянно трусил сейчас. Не за Никона, за себя боялся...

— Кажись, боярин, и так уже поздно... — сказал патриарх. — Слушай поучение, которое говорить буду.


Многое видели древние стены Успенского собора. Здесь на великое княжение и на царство русское венчались великие князья и цари, здесь происходили все наиболее важные для государства бракосочетания, здесь поставлялись митрополиты и патриархи, здесь, уходя на брань, получали воеводы благословение перед Чудотворной иконой Владимирской Божией Матери. Но нынешнего ещё не видели древние стены храма...

Прочитав слово из Златоуста, Никон заговорил о самом себе:

— Ленив я был учить вас, не стало меня на это... От лени я окоростовел, и вы, видя моё к вам неумение, окоростовели от меня...

Тихо было в соборе, но сейчас замерли все, боясь пошевелиться. Такая тишина сделалась, что заглушали друг друга гремящие с амвона слова. Уже после спорили многие, вспоминая,чтоикаксказал Никон... И не могли припомнить.

А голос Никона рос, какое-то нехорошее воодушевление охватило патриарха, ему хотелось сказать сейчас всё, что не успел сказать. Он говорил торопясь, и всё сказанное казалось правдой. Это и была правда, только он сам не увидел её вовремя, не успел рассказать про неё...

И обидно, нестерпимо обидно было сейчас Никону, что никто не хочет понять его правды.

— Когда я ходил с царевичем Алексеем Алексеевичем в Калязин монастырь... — припоминал он, и голос его дрожал от обиды. — В то время на Москве многие люди к Лобному месту собирались и называли меня иконоборцем, потому что многие иконы отбирал и стирал. И за то меня хотели убить! Но я отбирал иконы латинские, писанные по образцу, который вывез немец из своей земли! Вот каким образам надобно верить и поклоняться! — снова возвышая голос, указал Никон на образ Спаса Ярое Око над входом в дьяконник. — А за что называете меня еретиком? Новые-де книги завёл! Ради моих грехов это делается... Я предлагал поучения и свидетельства вселенских патриархов, а вы в окаменении сердец своих хотели меня каменьем побить! Но Христос нас один раз кровию искупил! А меня вам каменьем побить — никого мне кровию своей не избавить. Что вам каменьем меня побивать и еретиком называть? Лучше я вам не буду больше от сего времени патриарх!

Всхлипнув, Никон закончил своё слово. Приставил к Владимирской иконе Богоматери свой посох и дрожащими руками начал стягивать патриаршее облачение. Ещё не видели такого стены Успенского собора...

Мало кто из собравшихся сочувствовал церковным преобразованиям. Многие здесь втайне радовались охлаждению государя к Никону! Но забылись недовольства, никакого злорадства не было сейчас! Не укладывалось в голове услышанное...

— Как он сказал-то? — спрашивали все друг у друга.

— Да, кажись, если, дескать, помыслю быть патриархом, то буду анафема...

— Так и сказал?!

— Так!

— Да полно врать-то, не говорил такого!

И вот высоко поднялся над этим шумом всхлипывающий бабий вскрик:

— А нас-то кому, сирых-то, оставляешь?!

И сразу смолкли все голоса, и ясно прозвучал в тишине ответ Никона:

— Кого вам Бог даст и Пресвятая Богородица изволит...

Мёртвая тишина стояла. И пропали, будто в воду ушли, слова. И ещё тише стало.

— Да где же мешок-то! — истерически выкрикнул Никон. — Калинин, пёс, чего ты застрял там?!

Торопливо выбежал из ризницы с мешком, в который было упрятано простое монашеское платье, плачущий Калинин.

И тотчас зашумела церковь. Толпа сдвинулась, схватила дьяка, отняла мешок. Как-то бестолково всё шло, не так, как представлял себе Никон. Уже расхотелось ему переоблачаться в монашеское платье на глазах прихожан. Он вздохнул и ушёл в ризницу..

В ризнице надел мантию с источниками и чёрный клобук. Поискал подходящий посох, но все посохи были святительские... Махнул рукой и вышел из ризницы.

В чёрном клобуке не сразу узнали его, и, обходя толпящихся у амвона людей, вдоль стены пошёл Никон к выходу. Но остановился. Прямо на его пути, у столпа, расписанного изображениями святых и мучеников, как будто оттуда и сошедший, стоял, опираясь на посох, Неронов. Не плакал старец Григорий, но в глазах такая печаль стояла, какая, должно быть, только у пророков и бывает, когда видят они сбывшимися свои пророчества. Страшно было смотреть в эти глаза Никону.

И не он, а кто-то другой, незнакомый, искривил в невесёлой усмешке губы. Не он, а другой кто-то сказал голосом Никона:

— Не жалеешь, старче, что помирился со мной?

И отшатнулся — с такой болью, таким состраданием взглянул на него Неронов.

— Я не с тобой мирился, владыко... С нашей Святой Церковью... — словно ударив, сказал старец Григорий. Не Никона ударил. Того, кто губы патриарха в злой усмешке кривил.

— Дай палку свою... — попросил Никон. — Калинин, пёс, позабыл принести. А я на ногах не стою...

— Возьми, коли подходящ будет...

Оперся на нероновский суковатый посох Никон, вроде твёрже стоять стало. И в самое время. Уже разглядели его.

— Не пустим без государева указа! — кричали, загородив двери.

— Не хотим соучастниками быть!

— Не пускайте его!

— Все! Все останутся!

После долгих криков выпустили всё-таки Крутицкого митрополита Питирима, наказав идти к государю рассказать о случившемся.


— Точно сплю с открытыми глазами и всё это вижу во сне!..

Эти слова государя сразу расползлись по Успенской церкви, едва только вернулся сюда Питирим с боярином Трубецким. Их повторяли снова и снова, так верно сказано было государем. Страшный нелепый сон, который не мог быть явью, вершился сейчас в святом соборе.

Оттуда, из сна, доносились голоса Никона и Алексея Никитича Трубецкого.

— Пошто не благословляешь меня, владыко? — спрашивал подошедший под благословение князь.

— Прошло моё благословение, Алексей Никитич! Недостоин я быть в патриархах.

— Пошто недостоин? Што ты сотворил? — простодушно удивлялся Трубецкой. Он и в самом деле мало что понимал. Последние годы жизни князь редко с войны в Москву отлучался.

— Если тебе надобно... — отвечал Никон. — Сейчас и начну тебе каяться... Будешь исповедь принимать?

— Ну, это, владыко, не моё дело... — смутился князь. — Скажи только, зачем престол оставляешь? Великий государь наш тебя жалует и рад тебе!

— Отнеси это государю... — отвечал Никон, подавая своё письмо. — Тут всё сказано.

Трубецкой ушёл во дворец. Снова ждали. Стояли молча, глядя на опирающегося на суковатую палку патриарха, и не могли проснуться.

Алексей Никитич, слава Богу, скоро вернулся.

Возвратил Никону письмо и объявил именем царским, чтобы патриаршества Никон не оставлял.

— Нет, я слова своего не переменю! — отвечал Никон. — Дано у меня обещание патриархом не быть!

И поклонившись Трубецкому, вышел из церкви.

Но в карете ему не удалось уехать. Выпрягли лошадей. Никон не стал спорить. Опираясь на посох, побрёл пешком через Кремль к Спасским воротам. Попадать ему не так уж и близко было. Через Красную площадь идти, потом по Ильинке... На подворье Воскресенского Ново-Иерусалимского монастыря шёл Никон. С непривычки тяжёлый путь. Хорошо, что палку у Неронова выпросил... Скользко идти-то после дождя... Сильная гроза над Москвой прошумела...

Загрузка...