Глава шестая

1


Пятый год вдовствовала Русская Церковь... Пятый год медлил государь, не зная, что сотворить. Шли челобитные, звучали голоса — все торопили государя с решением. Недавно сообщили из Приказа тайных дел, что взяли на допрос сумасшедшего монаха Арсена, возомнившего себя Схарией. Под пыткой открыл монах шифр, которым писал о делах церковных в чёрной тетради. Среди прочего и про государя было писано там. Дивился безумный монах, что внял государь челобитию Славинецкого. Писал, что помощника государь обрёл себе в Паисии Лигариде, подозрительном и недостойном иерархе.

Ведавший Тайным приказом боярин добавил тут, что по ходатайству Паисия Лигарида и был взят безумный монах. Сообщил Газский митрополит, что приходил к нему Арсен от патриарха Никона, говорил безумные и дерзкие речи, советовался, нельзя ли Никону в соответствии с правилами Сардикийского Собора отдаться на суд Римского Папы. Когда же разъяснил Паисий, что эти правила касаются только епископов Сардикийской области, засмеялся Арсен в лицо митрополиту.

Алексей Михайлович выслушал главу Тайного приказа внимательно. Многое уже было известно ему. Про Арсена тоже. Почти в каждой челобитной опальных священников поминалось это имя. Да и не опальные иерархи жаловались, что с тех пор, как поставил Никон во главе Печатного двора Арсена Грека, каждый год служебники выходят с новыми исправлениями, и по какому теперь служить, неведомо.

Указал государь, чтобы взяли отписку с Печатного двора, какие книги и с какими исправлениями делались там при патриархе Никоне. Заодно указал, чтобы провели ревизию патриаршего хозяйства. Чего взял Никон, кому и чего давал, чего ему с монастырей посылают...

Видел государь, что повеселел ведавший Тайным приказом боярин. Небось думал, что глаза царю открыл. Не стал его переубеждать Алексей Михайлович. Только он всё это знал, всё понимал уже давно. Тут и понимать нечего. Нестерпимо на вдовство Русской Церкви смотреть, надо что-то делать, только вот как приступить к этому делу? С какой стороны?

Глупости про государя сумасшедший монах наплёл, глупости и бояре думают, будто государя дружба с Никоном стесняет. Пустое это... Через другое не мог переступить Алексей Михайлович.

Любовь к Православной Церкви у Алексея Михайловича проста и безыскусна была. Молиться любил государь, службу церковную любил и никогда не отягчал своей молитвенной радости раздумьями, какой иерей службу ведёт. Лишь бы служил как положено. Коли же допускал ошибку, прилюдно мог государь иерея того обругать, но как только поправлялся иерей, так и раздражение в государе проходило, и раскаивался уже государь, что обидел человека. Всё просто было. Всё в простоте душевной, как и положено в Церкви Православной, совершалось. И не дивно было, что святые наяву Алексею Михайловичу являлись, оберегали, спасали государя всея Великия, Малыя и Белыя Руси...

Иереев же и иерархов церковных почитал государь прежде всего за благодать священства и святительства, которой сподобились они при поставлении. И никогда недостатки того или иного лица, на которые указывали ему, не заслоняли для государя этой благодати...

Потому и медлил он с Никоном, что преступить требовалось через простоту веры, которой так дорожил. Смутно догадывался Алексей Михайлович, что стоит только заняться решением судьбы патриарха, и сразу откроется непотребное, то, о чём православному человеку лучше и не догадываться, не то что видеть. Велико могущество Божие! И через недостойных служителей в первозданной полноте совершаются церковные таинства, но слаб и немощен человек, не всякий выдержит, заглянув за священные покрова... Этого испытания для себя и боялся Алексей Михайлович. Жалко было свою простодушную и такую светлую веру...


О сумасшедшем монахе Арсене, сосланном на Соловки, снова вспомнил государь, когда принимал Газского митрополита. И тут безумный инок не угадал... Очень тщательно ознакомился Паисий Лигарид с Деяниями Собора 1660 года.

— Кто уж только составлял Деяния, не ведаю... — сказал Паисий Лигарид. — Но явно сей человек на патриаршу Никонову руку радел, а не великому государю. Враг этот человек государю, правде и всему Собору.

Славинецкого государь лично знал. Не враг он был, а такой же простой душой православный, как и сам государь.

— Как же поступить, владыко, — спросил он, — чтобы не вдовствовала наша Церковь?

— Если от души согласитесь исполнить мою мысль, — ответил Лигарид, — избавление легко сыщется.

— Выскажи мне ради самой истины и обнажи свою мысль о средствах исправления Церкви нашей.

— Отправь, государь, грамоты четырём вселенским патриархам. Опиши вкратце обвинения и добавь, что Никон грозится отдаться под суд Папы Римского. Сейчас же достигнешь ты своего желания.

Мысль, высказанная Лигаридом, не нова была. Уже обдумывали её. Не хотелось, конечно, домашнюю распрю делать достоянием всего православного мира, но останавливало не только это. Не знали, как подступиться к исполнению такого предприятия. Лигарид же указывал конкретный путь. Он и человека называл, который сможет отвезти грамоты патриархам и на словах обсказать всё дело.

— Кто таков человек этот?

— Грек Мелетий... Иеродиакон...

— А кто поручится за Мелетия? — спросил государь. — Может, грек и не вернётся назад?

— Я поручаюсь! — сказал Лигарид.

Можно было спросить, кто поручится за самого Лигарида, но не стал спрашивать государь. Задумался... Думал он до конца декабря. И только тогда, после всенощной в Успенском храме, снова заскорбел о вдовстве Русской Церкви и указал созвать новый Собор, пригласив на него вселенских патриархов.

22 декабря были подписаны грамоты. В этот же день была создана предсоборная комиссия. Поручил ей государь ещё раз провести ревизию всех патриарших дел, обратив особое внимание на Печатный двор.

2


Есть люди, которых наделил Господь даром врачевания, других умением слова складывать, чтобы дивная красота Божьего мира в словах засияла, одарил. Третьим прозорливость дал Господь. У иных, Божьей милостью, руки золотые... Не счесть даров, которыми наделяет Господь человека... И каждый даром этим, как и бессмертной душой своей, волен сам распорядиться. Может спасти душу, а может и погубить. Может дар свой, от Бога полученный, явить миру во всей красе, а может затаскать, измарать в житейской суете, отложить в сторону да и позабыть про него. Горестно и плачевно зреть таких людей...

Немало даров дано было от Господа и Никону. На великую высоту воздвиг Господь сына мордовского крестьянина Мины. Вровень с государем всея Руси поставил. Великие дела во славу Церкви Божией мог совершить Никон, дивным святительским светом озарив немереные просторы русской державы. И что же вышло? Уже который год сидел Никон в недостроенном Воскресенском монастыре, своём Новом Иерусалиме, и ждал... Неведомо чего ждал... Иногда рассеивалась муть, и с печалью размышлял Никон, что все годы своего патриаршества только тем и занимался, что проклинал. Проклял Логгина... Ивана Неронова... Епископа Павла Коломенского... Потом всех двоеперстников разом... Страшно становилось, когда думал так. Зачем проклинал? За что? Задыхался Никон... Но, спасительная, снова сгущалась муть, отступало удушье, снова становился похожим Никон на прежнего, известного всем Никона-патриарха. Снова ждал, когда одумается наконец государь, снова привычно и равнодушно проклинал тех, кто чем-либо не угодил ему.

Предал проклятию патриаршего местоблюстителя Питирима, осмелившегося в Вербное воскресенье во время шествия на осляти заменить его, патриарха Никона...

Проклял подрядчика Щепоткина, слишком дорого запросившего за колокольную медь...

Проклял окольничьего Романа Фёдоровича Боборыкина, отсудившего у Воскресенского монастыря деревеньки Рычково и Кречково...

Три года тянулась тяжба и решилась в пользу Боборыкина. Когда Никон узнал об этом, он собрал братию в церкви и, положив под крест царскую грамоту, жалованную Воскресенскому монастырю, отслужил молебен, а потом возгласил клятвенные слова из 108-го Псалма против обидящих.

— Боже хвалы моей! Не промолчи! Ибо отверзлись на меня уста нечестивыя и уста коварные; говорят со мною языком лживым! Воздают мне за добро злом, за любовь мою ненавистью! — возглашал Никон, и слёзы блистали на выпуклых глазах его. Про него, несчастного и покинутого Никона, был этот сложенный царём Давидом Псалом.

— Поставь над ним нечестиваго, и диавол да станет одесную его! — молил Никон Господа. — Когда будет судиться, да выйдет виноватым, и молитва его да будет во грех...

— Да будут дни его кратки, и достоинства его да возьмёт другой! Дети его да будут сиротами, а жена его — вдовою! Да скитаются дети его, и нищенствуют, и просят хлеба из развалин своих!

Страшные слова звучали в храме. Гремел голос Никона, обрушивающего проклятия на голову несчастного Романа Боборыкина...

Страшно было монахам. Ещё страшнее стало, когда сообразили, что, коли жалованная грамота царская под крестом лежала, может, и на голову государя падут изречённые проклятия. Зашептались тревожно монахи. Шёпот быстро до Москвы добежал. Здесь, в боярских хоромах, уже во весь голос заговорили, что Никон дерзнул самого государя проклясть. Не по себе стало Алексею Михайловичу!

— Я грешен! — сказал он. — Но в чём согрешили мои бедные дети?

И заплакал государь. Так жалко ему своих деточек стало.

Была назначена специальная комиссия для расследования этого дела.


Митрополит Паисий Лигарид, архиепископ Иосиф Астраханский, Богоявленский архимандрит Феодосий, князь Никита Иванович Одоевский, окольничий Родион Матвеевич Стрешнев, дьяк Алмаз Иванов и переводчик Симеон Полоцкий выехали в Новый Иерусалим на Истру.

Был жаркий июльский день. Ни единого облачка не стояло в голубом небе. Слышно было, как гудят в душной траве пчёлы. Разговор в монастыре тоже шёл жаркий. Душный.

Сидели в келье Никона. На одной стороне — комиссия. На другой — Никон в похожем на трон седалище.

Поначалу только Никон и говорил. Когда спросили его, проклинал ли он государя, Никон не ответил. Зато назвал Одоевского — Иродом, а Стрешнева — Пилатом и сейчас размышлял вслух, кому уподобить Паисия Лигарида.

— Собака он и вор, — задумчиво и нежно глядя на Паисия, говорил Никон. — Навыкли у себя таскаться по чужим государствам да мутить всех... И у нас того же хотите?

— Отвечай мне по-евангельски! — рассердился Паисий. — Проклинал ты царя или не проклинал?

— Я за государя нашего молебны служу! — отвечал Никон. — Не тебе, латинянину, дела наши разбирать!

— Я не латинянин, а грек.

— А чего же говоришь на проклятом латинском наречии?

— Языки не прокляты! — сказал Паисий. — А с тобой на каком ни говори языке, всё равно толмач требуется, потому как невежда ты. Тебе, Никон, к латыни обвыкаться надо. Ты её из уст Папы Римского услышишь, когда поедешь в Рим искать оправдания. Разве ты не грозился под суд Папы отдаться?

— О, горе, горе мне! — сказал Никон. — Из своей митрополии извержен отступник! От Церкви своей отлучён! Так он, к нам приехавши, судией стал. Лучше бы мне слепым быть, лишь бы не видеть такого чудовища. Яко свиния, роешь ты, Лигаридий, Божеские законы ради своих скверных прибытков. Нетто государь-то... — Никон повернулся к князю Никите Ивановичу, — не прикажет повесить его на разбойничьем дереве?

— Ты, толмач, всего-то не переводи митрополиту... — сказал дьяк Алмаз Иванов Симеону Полоцкому. — А ты, владыка Никон, тоже подумай. Добро ли есть, такое дерзкое блядословие творить митрополиту, в комиссию самим государем назначенному? Тем более что владыка Паисий не нашего невежества будет. Из Иерусалима приехавши...

— Да кто из добрых иерархов приедет оттуль! — сказал Никон. — Так только — казаки иерусалимские. Они давно святыми мощами торгуют у нас... Да в развращение святой церкви новые законы вводят.

— Совсем ты безумен, Никон, стал... — вздохнул князь Никита Иванович. — Вначале греком себя объявил, потом престол свой оставил, теперь лаешься, яко собака. А нам твоё дело разобрать надобно. Люди твои, когда я им пыткой пригрозил, сказывали, что ты над царской грамотой проклятие чел...

Долго говорил Одоевский. И так и этак корил Никона, пока в запальчивости не пригрозил тот отречь от христианства и великого государя, если он такими комиссиями и дальше ему досаждать будет.

Опытный человек Никита Иванович был. Сорок четыре года уже в царёвой службе ходил. И какими ведь службами ведал! Комиссию по составлению Уложения возглавлял. Воеводой сидел в Казани. Переговоры с поляками вёл. Куда с ним Никону в дипломатии тягаться.

Хоть и опомнился Никон, и поправился, заявив, что проклинал он не государя, а Боборыкина, но уже поздно было. Все слышали его угрозу великому государю. Симеон Полоцкий эту угрозу и на латынь для Паисия Лигарида перевёл. Паисий вскочил даже. Аки пророк древний, полыхнув алой мантией своей, воздел руки к потолку кельи. Загремел звучной латынью.

Нашлась теперь и Симеону Полоцкому работа. Старательно переводил он речь Паисия, который говорил, что сомневался доселе в деле Никона, надеялся, что покается патриарх, но теперь исчезли у него сомнения. Безумен епископ ризы своя в храме покидающий. Но сегодня ещё большее безумие зрит он. Как может иерарх грозить отлучить от православия единственного в мире православного государя?! Нет! Не вмещается в разум! Безумие Никона столь опасно, что не может митрополит находиться в одном помещении со столь злобным еретиком!

Кивал князь Никита Иванович, слушая перевод Симеона Полоцкого. Добро говорит Газский митрополит. По службе не раз доводилось князю на допросах бунтовщиков присутствовать, с еретиками тоже разговаривал на допросах, но такого и он ещё не слышал. Верно сказал владыко Паисий, негоже и лаяться с таким...

— Поразит тебя Бог за такие дерзкие речи против государя! — сказал Никита Иванович, поднимаясь. — Коли бы не был ты такого чина, мы бы тебя не отпустили живым.

Дьяк Алмаз Иванов тоже не первый год в царских службах ходил, но и его восхитило, как ловко Одоевский всё дело устроил. Да... Учиться у стариков молод ежи-то надобно. И вовремя ведь со всем делом управились. Сейчас закусить надобно, отдохнуть маленько да по вечернему холодку и в обратный путь двинуться...


После доклада комиссии, разбиравшей Боборыкинское дело, судьба Никона была решена.

И письмо Никона Алексею Михайловичу, в котором пытался отговорить патриарх государя от созыва Собора, ничего не изменило в этом решении. Напрасно Никон пугал государя возможностью скандала, напрасно намекал, что почти все русские иерархи им, Никоном, и поставлены.

«Мню... — писал Никон в письме, — яко ни один архиерей останется достоин, но вси сами ся постыдят и осудят от святых правил, зряще их».

Алексей Михайлович уже принял решение и менять его не собирался.

— Нас винит, а себя правит... — только и произнёс он, прочитав послание своего бывшего собинного друга.

3


Всё видит, всё зрит Господь и всё устрояет по воле Своей. И человеку надобно только в смирении принять эту волю Господню и, если угодно будет Господу, прозреть Его неизреченную мудрость.

В последние месяцы Федосья Прокопьевна Морозова много о судьбе своей семьи думала. Необыкновенная поучительность в этой судьбе явлена была.

Немыслимо богат был её деверь Борис Иванович Морозов, воспитатель государя Алексея Михайловича. Щедро его государь награждал, но всё мало боярину Борису было. Двумя руками загребал всё новые и новые богатства. Едва жизни не лишился из-за жадности своей во время соляного бунта, да, слава Богу, государь спас от бунтовщиков, спрятал воспитателя в Кирилло-Белозерском монастыре.

И вот умер Борис Иванович и наследника не оставил. Все богатства брату его, Глебу Ивановичу, отошли. Но и Глеб Иванович, супруг Федосьи Прокопьевны, не намного старшего брата пережил, тоже отдал Богу душу. Остались богатства эти, праведными и неправедными путями добытые, Иванушке, сыну Федосьи Прокопьевны. А ему, сироте, вдвоём с мамкой своей боярыней много ли надобно? Нищим и убогим раздавала Федосья Прокопьевна богатства свои. У кого забраны были, тем и возвращала...

Но об этом она только недавно подумала, а милостыню всегда подавать любила. Потому, видно, и передал ей Господь богатства немыслимые, что любовь к нищей братии Федосья Прокопьевна имела. Воистину уж неизреченная мудрость есть в Промысле Божием...

В последнее время часто об этом боярыня Морозова думала. А подумаешь так и лежишь потом в мягкой и тёплой постели, как будто на четырёх ветрах, отовсюду, со всех сторон, сквозняком тянет.

Так и не удалось после обеда соснуть. Встала Федосья Прокопьевна. Натянула на голое тело власяницу колючую, сверху надела расшитую жемчугом рубаху.

Долго молилась в своей увешанной иконами Крестовой палате. Потом надела чёрный шушун, сразу сделавший её похожей на монахиню, повязала чёрным платком голову и пошла по терему. Из горницы в горницу шла, поднималась по лесенкам, переходя из одних хором в другие. Тихо было в доме, только храпели повсюду домочадцы. Никто ещё не проснулся, кроме боярыни. Никого не будила боярыня. Сладок летом послеобеденный сон, пусть спят... Так и добралась Федосья Прокопьевна до помещений, отведённых семье протопопа Аввакума. Свой ход у протопопа был, но из боярского терема тоже пройти можно было.

И здесь все спали. Спали сыновья Аввакума, спали дочери, спал Фёдор бесноватый, свернувшись клубком на полу. Подёргивал во сне ногою. Позвякивала цепь, которой прикован был к стене. Только Настасья Марковна не спала. Похоже, и не ложилась, бедная. Сидела за столом пустым, кулачки на стол положены, лоб наморщила, губы шевелятся. Не то молитву творит, не то считает чего-то...

Присела рядом боярыня на лавку. Только тут и заметила её протопопица. Хотела встать, да удержала её боярыня.

— Ишь ты... — сказала, кивая на беспокойно подергивающегося во сне Фёдора. — Беси-то и во сне мучат.

— Ой, боярыня, мучат... — вздохнула Настасья Марковна. — Никого, кроме протопопа, не подпускает к себе. Кусается. Протопоп и кормит его.

— Сам-то ушедши куда?

— Дак к Ртищеву зван. Говоря там... Фёдор Михайлович народ собрал с протопопом о новопечатных книгах поговорить... Не знаю, сколько там толковать будут, или только к ночи вернётся.

— Любит Федя разговоры беседовать... — с досадой проговорила Федосья Прокопьевна. — Совсем этими разговорами протопопа в Москве замучат.

— Ай, и не говори, кормилица... — не заметив досады в словах боярыни, вздохнула Настасья Марковна. — Такие добрые к Петровичу все стали. Царь-то по приезду десять рублей ведь протопопу дал, царица тоже десять, а Фёдор Михайлыч — так тот, шиисят рублёв в шапку сунул.

— Добрый человек Федя.

— Дак как же не добрый-то... Кабы не он да не ты, кормилица, и не знать бы, как в Москве-то жить. В Сибири ведь и коровёнку последние годы держали, да и протопоп иной раз сбродит на реку — рыбки принесёт. А в Москве, чай, за все деньги надо. Сегодня смотрела боровичков на зиму купить, дак поверишь ли? Не такие и хорошие, а за тыщу штук полтора рубля просят!

Поджала губы Морозова. Досадно было, что не повидала своего духовного отца. Досадно было разговоры пустые слушать.

— Полно тебе, матушка, глупость свою показывать... — сказала, нахмурившись. — Нешто в моём дому еды тебе не хватает. О спасении души надо думать, а не о земных пустяках...

— Прости, боярыня... — сказала Настасья Марковна. — Сама не знаю, чего нашло. С Фёклой Симеоновной Пашковой сегодня сустретилась, дак вот сердце и не на месте...

— Нашла кого бояться... — усмехнулась Федосья Прокопьевна. — Здесь, матушка, не Сибирь. Здесь Москва всё-таки. Живо убивца вашего приструнят.

— Дак приструнили ужо... — смахнув слезинку, тихо проговорила Настасья Марковна. — Фёкла Симеоновна говорит, что помирает воевода-то...

— А плачешь тогда чего? Не он разве протопопа до смерти мучил?

— Он, боярыня... Кто же ишо...

И ещё одна слезинка скатилась по щеке.

Вздохнула Морозова. Тоже верно. Хоть и по глупости, а правильно Марковна творит, что о враге своём печалится. Христову заповедь соблюдает. Спросила примирительно:

— Где ты встретила-то воеводшу?

— Дак на Скород оме... — утирая глаза, ответила Настасья Марковна. — С прикашщиком своим срубы Фёкла Симеоновна выбирала.

— А ты-то... — обиженно поджав губы, медленно проговорила Морозова, — ты-то, матушка, чего на лесном рынке делала? Это ты деньги, что ль, считала давеча? Дом покупать собираешься? Тесно тебе у меня?! Дак я, матушка, коли так, весь терем тебе оставлю. Ширься тут! А я и в сараечке поживу!

Раскраснелись, заполыхали щёки Морозовой. Сверкнули гневом глаза. Завыл, загремел цепью, прыгая у стены, бесноватый Фёдор. Страшно стало Настасье Марковне. Хотела в ноги боярыне бухнуться, да не сумела из-за стола вылезти. Подкосились ноги. Заливаясь слезами, упала лицом на стол Настасья Марковна, застучала кулачками своими по столу.

— Тяже-о-лая я, боярыня! — подвывая и путаясь в словах, закричала она. — Тяжо-о-лая опять... Думала, хоть этого в своём углу родить ребёночка... А-а-а! Двадцать ведь лет уже, как гоняют нас... Своего угла нигде не было-о!

Схлынул гнев в Морозовой. Растерянно смотрела она на уткнувшуюся лицом в стол протопопицу, которая всё колотила и колотила кулаками по столу, и медленная бледность заливала лицо боярыни.

— Матушка... Матушка... — тихо бормотала она. — Полно, матушка... Полно тебе...

Но пропадали её слова в вое Настасьи Марковны, в громыхании цепи.

— Полно... Полно... Матушка... — пятилась, отступая, Морозова. — Полно уж... Полно тебе...

И тут и попалась она к бесноватому в руки.

— Ямина-а-а! — страшно завопил он. — Я-мина-а слиз-ка-я-я! Мокреть!

Вскрикнула Морозова. Рванулась из цепких рук безумного. Но успел тот ухватить за пришитый сзади рукав шушуна, снова притянул боярыню.

Страшно глянул прямо в глаза, словно в бездну куда-то повалилась боярыня.

Слава Богу, подоспели Иван да Прокопий. Давно уже проснулись они от голосов, да боялись показать, что проснулись. А сейчас, когда помощь потребовалась, мигом подоспели Аввакумовичи. Отбили Федосью Прокопьевну у бесноватого Фёдора, только рукав шушуна и оторвал несчастный.

Поддерживая за руки, усадили было обессилевшую боярыню на лавку, да вскочила та, побежала к себе, слыша, как сзади:

— Я-ямина! Я-мина! — гремя цепью, беснуется Фёдор. — Болоты горят кругом! До дна, насквозь прогорают! До самого того света! А в яме-то мокреть! Мокреть в ямине-е!

Весь терем поднял на ноги этот страшный крик.

4


Образован, умён и расчётлив был Панталеон Лигарид. Когда уезжал сюда, немногие люди в Ватикане верили в успех его предприятия. Сколько уже попыток было подчинить Русь папскому престолу и чем кончались они?

Московского митрополита Исидора, подписавшего унию, объявили в Москве «злым прелестником» и низвергли с престола. Василию Третьему сулили митрополита Московского патриархом сделать, каков раньше был Константинопольский, а самого государя короновать христианским царём... Отказался царь Василий... Католического царя Григория Отрепьева удалось посадить на царский престол и что? Всё равно ведь и в страшные годы Смуты отвергла Русь и унию, и католичество.

Велики ли сейчас шансы на успех? Сомнительно... Но предложения Лигарида не отвергли иезуиты. Как говорится, и небывалое бывает. Грех не воспользоваться предоставившимся шансом. Что там успеет Лигарид — дело другое, а всё одно попробовать можно.

И нехотя соглашались, но предприятие готовили тщательно. Немалые силы были задействованы, чтобы обеспечить успех Лигарида. Поэтому-то и не беспокоился сейчас Газский митрополит за результат посольства Мелетия. Не во всех патриархах, конечно, уверенность имеется, но и возле своенравных патриархов свои люди у иезуитов есть. Они и сумеют помочь Мелетию. Тут можно не беспокоиться. Это их работа. А его, Лигарида, заботы здесь, в Москве. С Божией помощью многого уже достиг он. Государь теперь не решает без Лигарида ни одного вопроса церковной жизни, везде его совета спрашивает. Это хорошо. Должны привыкать русские архиереи, что он, Лигарид, и возглавляет Русскую Церковь. Конечно, никто ещё и не прикидывает, каким патриархом будет Лигарид. Сама мысль о Лигариде-патриархе дикой показалась бы сейчас русским. Но им и не надо думать. Если прежде времени заронить мысль, легко погубить её... Мысль эта сама явится всем, когда на Вселенском Соборе увидят Лигарида сидящим выше патриархов.

И уже продумано было, как достичь этого. Уже лежали в тайнике у Лигарида патриаршие грамоты, доверяющие ему заместить на Соборе патриархов, которые не смогут прибыть на Собор. Подписи под грамотами, правда, поддельные, но что за беда? Всё равно не позволит турецкий султан, даже если бы и захотел этого Константинопольский патриарх, поехать владыке в Москву. И посольство своё отправить тоже не позволит. Так что, кроме Лигарида, никого не будет у патриарха в Москве, не из кого выбирать. И русским архиереям, уже свыкшимся с мыслью, что Лигарид управляет Русской Церковью, привыкнувшим во время Собора видеть его выше всех патриархов, тоже не из кого выбирать будет. Тогда мысль о патриархе Лигариде сама явится во всей очевидности и неопровержимости. А пока не нужно, не нужно спешить прежде времени.


Поэтому-то и насторожило Лигарида появление Арсена. Всегда неприятно встречаться с человеком, которого ты уже уничтожил...

Вообще-то против Арсена ничего не имел Лигарид, когда внушал патриарху Паисию объявить о мусульманстве Арсена. Лишь поручение наказать отступника исполнял тогда... И не об Арсене думал, а о исполнении приказа Ордена...

По-своему Лигарид даже порадовался, что удалось тому вернуться с Соловков, даже попросил тогда Арсена похлопотать за него перед Никоном...

Но всё это добродушное отношение Лигарида к Арсену там осталось, за границами Московского государства. Когда здесь, в Москве, под благословение подошёл Арсен, уже и тогда Лигарид почувствовал тревогу. Ни к чему это было... Когда же Арсен явился с грамотой от патриарха Никона, когда увидел Лигарид, что разгаданы все его планы, пришла пора действовать.

Слава Богу, и тут удалось избежать опасности. Теперь Арсен снова заперт на Соловках, где и назначено было ему руководителями Ордена сгнить. Исполнилось то, чему назначено было исполниться... Лигариду же донос на Арсена, как и тогда у патриарха Паисия, только на пользу пошёл, только укрепил его положение. Многие знатные и влиятельные бояре только сейчас и поверили, что он настоящий враг Никону и будет биться с ним до конца. Что же... Это хорошо. Это правильно. Союзники Лигариду нужны. Теперь, когда всё заметнее его влияние в управлении Русской Церковью, обвинения не заставят себя ждать...


Неприятный сон приснился сегодня Лигариду. Снилось, что снова стоит в храме Гроба Господня и посвящают его в митрополиты. И вот приносят изображение города, вставшего на семи холмах с парящим над городом двуглавым орлом, и Лигарид должен кинуть это изображение оземь... А тут и викарий папский в храме и с ужасом, как все простодушные люди, смотрит на Лигарида.

— Это не Рим! — сказал во сне Лигарид викарию. — Это Москва!

И бросил изображение оземь.

Проснувшись, долго думал, что бы мог означать сон, пытался вспомнить, как отреагировал в его сне на эти слова — удачное всё-таки нашлось объяснение! — покойный патриарх Паисий. Но так и не вспомнил, в памяти только лицо викария папского осталось...

Так и не разгадав сна, поднялся Лигарид.

Бедно жил «будущий патриарх». Для «Жития» это, конечно, хорошо, но надобно и сейчас о хлебе насущном думать. Папского пенсиона, хотя и увеличили его, не хватало уже. А московская щедрость, где она? Сколько слышал Лигарид рассказов про щедрость московитов, но воочию увидеть её пока не удавалось. Крохами приходилось тянуть.

Выпросил архиерейские одежды, саккос и митру. Шубу соболью выпросил. Денег же давали мало. Особую челобитную пришлось писать, чтоб пожаловали карету и лошадей с новыми шлеями, потому что старые совсем сгнили. Ещё в одной челобитной попросил обменять двести пятьдесят медных рублей, которые якобы хранились у его дьякона Агафангела, на серебряные.

Сколько ума, сколько изобретательности тратил он, а что получал взамен? Всё те же крохи...

Вздыхал тяжело Паисий Лигарид, пока новую челобитную диктовал писцу:

— Великому государю бьёт челом Газский митрополит Паисий. Хотел я купить соболей и послать в свою митрополию, и пришёл ко мне Юрья-гречанин, взял денег, двести рублей серебряных, обещал принесть соболей и до сих пор ни соболей, ни денег не принашивал. Пожалуй, великий государь, вели Юрью сыскать и соболи или деньги принесть.

Покосился на иконы митрополит, вздохнул тяжело. Видит Бог, как тяжко ему Юрьев-гречанинов придумывать, а иначе как же? Нет другого пути... Для того чтобы патриархом стать, деньги, деньги и ещё деньги нужны. Но не понимают этого отцы-иезуиты. Мало денег везут.

Кой-какой доход приносило посредничество. За невеликое вознаграждение в размере половины долга помогал через государя Паисий взыскивать греческим купцам со своих должников, но тоже ведь много ль на этом заработаешь?

Надумал было Лигарид наладиться брать взятки с приезжих греков, да тоже не получилось с взятками. Только чуть не погорели...

Архиепископ Никольского Мутьянского монастыря архимандрит Христофор, которого Агафангел немного потрясти хотел, взятку давать отказался. Был Христофор племянником Александрийского патриарха Паисия и надеялся, что родство защитит его. Агафангел тогда украл у Христофора ценности, а по Москве распустил слух, что Христофор не настоящий архимандрит. Но Христофор не испугался. Пожаловался в Посольский приказ. Дурной оборот дело приобрело. В Посольском приказе по доносу Христофора начали расследование, и у Лигарида потребовали объяснений. Он отперся, но без его дозволения был сделан досмотр жилища, и украденную коробку с ценностями нашли. Но и этим дело не кончилось, начал Христофор лгать, будто из коробки часть соболей и всё золото похищено, а ещё перстень пропал.

Ложь, наглая ложь — про перстень. Золото и соболей, которые получше, действительно взял Лигарид, но перстня не было!

«И Газский митрополит подьячему Максиму Бурцеву сказал, что-де к нему, митрополиту, для такова дела присылают и тем-де ево, митрополита, бесчестят...»

Вздыхал, записывая эти слова Лигарида подьячий Максим Бурцев. Дивные дела творились на Москве. Не подьячему Максиму их разбирать надобно...

Ну а Лигариду тоже недосуг с приказными говорить. К государю опять позвали...

5


У государя всея Руси забот хватало. Хоть и был уже образован Малороссийский приказ, а шумела, волновалась вся Украина. Жестоко расправился хорунжий Ян Собесский с казаками.

Всех захваченных казацких предводителей приговорили поляки к повешению. Один только казак Нужный, сказывали, упросил поляков, чтобы не вешали его, а посадили на кол.

— Хочу, — сказал казак, — той же смертью, что и батька мой, умереть.

Не сумели сердобольные поляки отказать в просьбе. Посадили казака на кол...

Заплакал Алексей Михайлович, услыхав о такой смерти. Зачем ему всё рассказывают? И так голова кругом идёт. С медными деньгами, Фёдором Ртищевым придуманными, до сих пор разобраться не могут. После Медного бунта приказал государь отменить их. Уж неведомо, кто обогатился на разорении народном, только не государева казна... Но и тут заботы не кончились. Ловкие мошенники ртутью надирали медяки — не отличить было доверчивому продавцу от серебра. Только к вечеру и обнаруживал, чего наторговал за день...

Ну а про церковные дела и думать Алексей Михайлович боялся. Чуяло, чуяло сердце, что страшно будет за священные покрова заглянуть... Так и вышло.

Уже когда вернулся в Москву иеродиакон Мелетий, стало понятно, что его посольство удалось только наполовину. Вселенские патриархи не желали съезжаться в Москву, чтобы судить Никона. Правда, Мелетий привёз в Москву патриаршее постановление о власти царской и патриаршей, на основании которого русские могли сами решить вопрос о Никоне, но это было, конечно, не то, чего ждали в Москве. К тому же в Москве явился ещё один греческий митрополит Афанасий Иконийский, который решительно объявил подписи патриархов под привезёнными Мелетием грамотами поддельными.

— Позовите Лигаридия! — сказал государь.

Долго разглядывали греки подписи патриархов. Долго, размахивая руками, переругивались между собою.

— Арабская подпись, — сказал наконец Лигарид, — сделана Антиохийским патриархом Макарием, а рядом, по-гречески, его эконом писал Иоанн Хиосец. Почерк Иоанна я добро ведаю.

— А я хорошо знаю почерк Иерусалимского патриарха Нектария, — сказал привезённый Мелетием митрополит Косьма. — Нектарий — мой старый ДРУГ.

«Ещё бы кто засвидетельствовал личность Косьмы, назвавшегося митрополитом Амасийским...» — подумал Алексей Михайлович и спросил:

— А что скажете, владыки, про подписи Царьградского и Александрийского патриархов? Разве ты, владыка Лигаридий, не с грамотой Царьградского патриарха приехал?

Не смутился Лигарид.

— Великий государь! — сказал он. — Когда я в Константинополе был — там Парфений IV патриархом был. А сейчас — патриарх Дионисий. Его подпись владыка Афанасий узнает.

И, повернувшись к митрополиту Иконийскому, заговорил с ним резко и требовательно. Афанасий отвечал так же резко. Заговорили и Мелетий, и митрополит Амасийский. Перебивали друг друга греки. Голоса резкие были. Зашумело в голове Алексея Михайловича. Ничего не понимал он. Ни в чём невозможно было удостовериться. Вон, вроде подтверждена подпись Нектария, патриарха Иерусалимского, а у него, великого государя, грамота лежит от этого Нектария, и пишет в ней Иерусалимский патриарх, что помириться великому государю с Никоном надо, постараться со тщанием вновь возвести законного патриарха на престол. И подпись под той грамотой, хоть и похожая, а вроде другая...

И то добро, что Лигаридий врать не стал. А про Мелетия верно говорят, что он и подписи подделывает, и печати рисует. Не сейчас уже замечен в этом.

Кружилась от выкриков греков голова у Алексея Михайловича. Три митрополита греческих перед ним стояли. Невозможно понять было, кто из них мошенник, а кто — митрополит. Или все трое — мошенники? Тяжело было... Ещё тяжелей было от предчувствия, что, видно, никогда он и не сумеет разобраться в этом. Алексей Михайлович взглянул на список, только что по его просьбе составленный Лигаридом. Патриархи в Царьграде, не говоря уже о митрополитах, менялись с какой-то необыкновенной и ненормальной быстротой. С времени начала патриаршества Никона, за последние двенадцать лет, Константинопольскими патриархами побывали: Паисий, Иоанникий Второй, Кирилл Третий, снова Паисий, Парфений Третий, Гавриил Второй, Парфений Четвёртый, сейчас патриархом был там Дионисий Третий. Тут и одних только патриархов не упомнишь, не говоря уже о племянниках этих патриархов... А кто какие грамоты писал, и сами греки разобрать не могут.

Совсем тут в отчаяние придёшь, хорошо, верный дружище Федя Ртищев всегда рядом.

— Не кручинься, государь-свет... — прошептал он. — Эка невидаль, что мошенников не можешь отличить. Да, может, и нет среди них немошенников-то... А дело, коли уж затеяли его, всё одно довести до конца надобно.

Федя счастливый человек был, такой мягкий в своих религиозных убеждениях, что ни с кем и не ссорился из-за веры. Всё любо было. Греков любил, украинских священников почитал, в своих ревнителях православия тоже души не чаял. Вот и сейчас у него вернувшийся из ссылки протопоп Аввакум из терема не вылезал. Чтобы отвлечь государя от мыслей невесёлых, рассказал Ртищев несколько сибирских историй царю. Заулыбался государь.

— Не повелишь ли пред очи свои привесть протопопа? — спросил Ртищев.

— Приведи, Федя... — сказал государь.


Ну а греки тем временем выяснили все свои вопросы. Лигарид торжественно возвестил, что митрополит Иконийский признал подпись своего дяди, Царьградского патриарха Дионисия.

Афанасий торжественно кивнул, подтверждая слова Лигарида.

— Блядин он сын! — сказал Алексей Михайлович. — Что же тогда раньше лгал?

— Великий государь не должен гневаться! — сказал Лигарид. — Иконийский владыка, уезжая из Царьграда, имел беседу со своим дядей, святейшим патриархом Дионисием, в которой святейший патриарх, не имея всех сведений о преступлениях Никона, высказывался в его защиту. Поэтому Иконийский митрополит и усомнился в подписи своего дяди. Сейчас же, приняв во внимание, что святейший патриарх мог изменить мнение, подпись его он удостоверяет.

— Всё равно блядин он сын! — сказал государь и встал.

Алексей Михайлович объявил, что суд над Никоном не может состояться без присутствия на нём патриархов. Надобно снова ехать и приглашать их.


На следующий день пред царёвы очи поставлен был Аввакум. Милостиво разговаривал с ним государь.

— Вот ещё Бог велел нам встретиться... — ласково сказал он. — Здорово ли живёшь, протопоп?

— Жив Господь, жива душа моя... — отвечал Аввакум. — А впредь, царь-государь, что изволит Бог.

Вздохнул государь, печалясь, что давно уже таких простых и ясных слов не слыхал, и отошёл. Указал только, каб деньгами протопопа пожаловали да на подворье Новодевичьего монастыря в Кремле поселили.

Сжалось от едкой зависти сердце у бывшего на том приёме Симеона Полоцкого. Вот ведь как ласков-то государь бывает... И уже не властен сам над собою Симеон стал. Коли сам такой государевой ласки не сподобился, так хоть постоять возле того, на кого излилась она. И то ведь в радость!

Когда закончился приём, притиснулся к Аввакуму, говорил и говорил, сам не зная, что говорит.

— Откуль ты такой, батюшка? — спросил наконец Аввакум и сам ласковостью государевой растроганный.

— А из Киева, отченька... — ответил Симеон, и показалось Аввакуму, будто лизнул его.

6


Яко ангела Божия встретила Москва Аввакума.

Ещё когда подъезжали только, когда вдалеке на белом снегу показалась вмерзшая в небо Москва, дрогнуло сердце протопопа.

Эх, Москва ты, Москва, Москва-матушка... Два раза прибегал Аввакум, согнанный с приходов своих, и каждый раз заступу находил. Как-то теперь Москва встретит?

Отвернулся Аввакум от своих, с глаза слезинку смахнул.

Здравствуй, белокаменная...


Многого, сам себе в том не признаваясь, ждал Аввакум от Москвы, на многое надеялся, но такой встречи не ждал, на такую встречу и не рассчитывал.

Дивное дело. Думал, позабыли о нём за десять-то лет на Москве, а оказалось — помнили. Да ведь как помнили-то. Раньше-то кто и знал его, протопопа, из Юрьевца убегшего, а сейчас куда ни приди, все глаз не сводят, слова твоего учительного ожидают. Нежданной, совсем уж нежданной эта слава для Аввакума была, даже оробел маленько — не готов к такому он был.

Но, видно, так и должно быть. Не нужны Господу люди, которые специально нужного момента выжидают, чтобы явиться во всей красе... Каков ты есть, такой Ему и люб, и больше ничего изображать из себя не требуется.

Не сразу, конечно, свыкся Аввакум, что на него уже не просто как на иерея смотрят, а как на главу всех ревнителей древнего благочестия. Не сразу и сообразил Аввакум, чего ему делать теперь, коли вот так, безо всякого сговора, признали все... Но свыкся постепенно. Постепенно и что делать надобно, тоже сообразил. Простой разгадка была. Самим собою надобно было остаться, то же самое делать, что и раньше. Блудню обличать еретическую! До чего дошло ведь, до чего докатилось-то! На Москве в церквях теперь песни поют, а не божественное славословие! Руками машут, головами кивают, ногами топочут — весь Собор русских святых прокляли вместях с двоеперстием, и весело стало!

Прост душой государь, прост. Ахти всем нам, не видит злоумышленников в простоте своей! Ведомо, яко скорбно тебе, государю, от докуки этой! Государь-свет, православный царь! Не сладко и нам, когда рёбра наша ломают, и кнутьём мучат, и томят на морозе гладом! И всё Церкви ради Божией страждем!

Бедная ты, Россия, Русь наша... Что это тебе захотелось латинских обычаев и немецких поступков?! Чем тебе наши святые не понравились?


Всё громче, всё явственней гремел на Москве голос Аввакума. Тревожил души людей. Будил совесть. Открывались глаза у народа, зря всю мерзость церковного преступления, учинённого Никоном.

Притерпелись, свыклись за десять лет с церковными переменами люди. Страшно было возмущаться, зело опасно против говорить. Равнодушием спасались православные. Словно мечом острым, глаголами святых отцов рассекал Аввакум пелены равнодушия:

— Себе 6о отвержение — истины испадение! Истина бо сущее есть... Истины испадение сущаго отвержение есть! Глаголят, яко деды наши и прадеды, вкупе со всем Собором русских святых неправославны суть. Православно ли глаголеть такое? Коли уж истинны испали, тут и сущаго отверглись. Лучше бы никониянам в Символе веры не глаголатиГоспода, виновного имени, нежелиистиннагоотсекати — в нём существо Божие содержится. Мы же, правоверные, оба имени исповедуем. В Духа Святаго, Господа истиннаго и Животворящаго, Света нашего, веруем! Со Отцем и с Сыном споклоняемаго! За Него же страждем и умираем помощию Его Владычества и всего Собора святых во земле Русской просиявших!

Разными людьми Божий мир населён. Хоть всех перебери — не сыщется двух одинаковых. И силы у людей тоже разные. Одни радуются, прозревая; другим — прозрение это горше погибели. С каждым московским днём умножались ряды сторонников Аввакума, ещё быстрее умножались и ряды его яростных противников.

Иные соратники Аввакума даже пугались этого. Толковали, что напрасно он гной-то расшевелил и еретиков раздразнил. Ставший старцем Григорием протопоп Неронов аккуратнее дело ведёт. Прежней верой своей ни в чём не поступился, живёт тихо, а даже и отступник Никон при нём по-старому службу вести повелел. Может, так и вернее за старую веру, за отцовское благочестие стоять?

Дивили эти рассуждения Аввакума.

— Отче! — сказал он игумену Феоктисту. — Что ты страшлив? Аще не днесь, умерем же всяко!

Не видишь ничего. Глаза у тебя, отче, худы. Говорил же Господь: «Ходящий во тьме не знает, куда грядёт!» Не забреди и ты, отче, со слепых глаз к Никону в горький Сион! Не сделай беды, да не погибнем зле!

Ничего не ответил Феоктист, но видно было, не убедили его слова Аввакума. Да и как убедишь, если человек этот глаза раскрыть не желает. Не сразу ведь и у Аввакума глаза на Никона открылись. А уж он-то давно знал его, по Волге ещё помнил. Верстах в пятнадцати друг от друга выросли. Отец у Никона черемисин был, а мать — русалка. Едва не татарка ли его родила? Как подрос Никон, колдун учинился да баб блудить научился, потом в Желтоводском монастыре с книгою повадился, да выше, да выше, да к чертям в атаманы и попал... И ведь только тогда и разглядели его по-настоящему...

Спокойнее, конечно, жить, как Феоктист учит. Вроде и совесть чиста, и лишений впереди никаких не предвидится. Только уж больно гибкая совесть для такой жизни нужна, её тоже — неведомо, правда, у кого: у Бога, у дьявола ли? — выпросить надо. У него, Аввакума, такой совести нет. Да и не надо ему этакого.

Умножаются враги, но умножаются и последователи...


Так рассуждал Аввакум летом 1664 года, самым счастливым летом своей жизни.

Столько всего на Москве за десять лет, минувших с начала церковной реформы, произошло — и голодали москвичи, и на войну, почитай, каждый год ходили, и чума их косила немилосердно, и во время Медного бунта убивали тысячами. В таком страхе, таком разорении жили, притерпелись, бедные, позабыли уже, что за вину Никона-отступника, казнившего веру и законы церковные, и излиял Бог фиал гнева и ярости своея на Русскую землю.

Может, и Аввакум притерпелся, коли бы жил тут. Но не в тёплой избе, не за хлебное место держался! Все эти десять лет спасал он своё старое благочестие. Сибирь, из конца в конец пройденная, стояла за спиной протопопа, слушали его москвичи. Опоминались многие. На священников, по новым служебникам служивших, — с лёгкой руки благовещенского сторожа Андрея Самойлова Никонычами их звать стали! — косо посматривали.

И случилось то, что и должно было случиться. Никоном иерархи нынешние поставлены были. Сам Никон цену им знал, сам, сказывают, писал государю, де, ни един архиерей не останется достоин... Коли судить их от святых правил, все сами себя постыдят. Заволновались архиереи эти. Посыпались жалобы государю, Аввакум-де церковь святую пустошит...


Велено было Алексеем Михайловичем Фёдору Ртищеву уговаривать Аввакума. Велено было сулить ему, чего пожелает.

— На какую церковь восхощет, на тую и поставим... — сказал государь.

— Может, на Печатный двор его определить? — спросил Ртищев. — Очень книжную справу протопоп любит.

— Если хочет, и на Печатный двор определим... — ответил государь и добавил почти жалобно: — И духовник, духовник мне, Федя, добрый требуется... Уговори Аввакума, пусть соединится с нами.

С превеликой радостью за исполнение царского повеления Фёдор Михайлович взялся. И дружку своему, Аввакуму, порадеть хотелось, и зрелищу предстоящему тоже радовался Фёдор Михайлович. Потому что на помощь себе не абы кого позвал, а самого, почитай, после Паисия Лигарида образованного на Москве человека — Симеона Полоцкого. И не обманулся в ожиданиях Ртищев. Почти такой же — это ему после Полоцкий сказал, — как в учёной Польше, диспут получился.

Да и сам видел Фёдор Михайлович, что добрый спор вышел. Не смущала Ртищева ни учёная риторика Симеона, ни простоватость Аввакума. Одинаково и тот, и другой любы были...


Начал дискуссию Симеон. Долго и пространнокрасиво горевал он, что премудрость на Руси не имеет, где главу преклонить, что, вместо того чтобы, изучая семь свободных художеств — латинскую грамматику, риторику, диалектику, музыку, арифметику, геометрию и астрономию, — приучаться к находчивости и диалектической тонкости, вместо того чтобы поискать разума у искуснейших, дерзают невежды местные рассуждать, возмущая своим пронырством простой народ.

— Клевещат окаянни! — вдохновенно ораторствовал Симеон. — Свиния еси, попирающая бисеры! Вепрь еси гнусный в царском вертограде! Лис еси, губляй виноград церковный! Что смрадный козлищ в саде и свиния в верте, то безумцы сии в разумении Божественного Писания! Яко бо козлищ вонючий благая и плодоносная древеса объядает и губит, свиния же скверным носом вертоград рвёт и ничтожествует, тако и скотоумные учители сии делают!

Лепо, зело красиво говорил Симеон! Восхищала Фёдора Михайловича дивная красота его речи. Сидел бы и слушал, дивные цветы Симеонова красноречия созерцая.

Но закончил своё рассуждение о пользе учения киевского Симеон. Теперь Аввакуму черёд говорить... Но молчал протопоп. Сумрачен лицом был. Вздохнул Фёдор Михайлович, жалеючи его — совсем своей учёностью Симеон задавил, бедного. Сказать уж ничего не может.

— Хоть немножко-то поворчи, протопоп... — подбодрил его. — Симеон, конечно, университетов да академий великое множество кончил, всевозможные науки постиг, но и ты ведь тоже в книжку заглядывал.

— Чего тут толковать... — вздохнул Аввакум. — Больно тебе, Симеон, учение тяжело, как я погляжу. Совсем оно задавило тебя, бедного. Кроме спряжений своих, ты ещё зришь чего в слове или нет?

Невежливо Аввакум Симеону ответил. Даже неловко как-то Фёдору Михайловичу за своего старинного друга стало. Что уж про Симеона говорить? Обиделся тот. Глаза отвёл в сторону.

— Эка ты сказал, протопоп... — осуждающе покачал головой Ртищев. — Нешто сам не видишь, сколь потребны сейчас Руси знания? Ответь мне прямо: достоит ли учиться риторике и диалектике с философией или так и прозябать в невежестве?!

— Ты, Михайлович, хочешь, чтобы я тебе «нет!» ответил. А я по-другому скажу. Попросим с тобой у Христа Бога нашего истинного разума, како спастися. Да наставит нас Дух Святый на всякую истину, а не латинская риторика с диалектикой! Вот так отвечу.

Тяжело с таким человеком говорить было. Ничего не понимал в риторике. А с невеждами не любил Симеон дискутировать. Чтоб дискуссия получилась, правила выучить надо. Отцы-иезуиты как ведь учили Симеона... Надобно вначале сентенцию взять, затем привести построенные на логических доводах возражения, сопровождаемые уподоблениями или противопоставлениями и подтверждаемые ссылками на признанные авторитеты, наконец, вывод сделать о неправильности мнения оппонента... По таким правилам любил Симеон спорить и умел. Редко кто в польских коллегиумах его переговорить мог. А тут невежество сплошное, дикость и необразованность. Как спорить, коли оппонент без всяких сентенций, уподоблений и противопоставлений в лоб тебе вопросами обидными бьёт? И чего только государь и бояре знатные с неуком таким вожжаются? Очень горько это Симеону было. Не понимал он этого.

— Аввакум! — говорил между тем Фёдор Михайлович. — Не держися ты из-за пальца этого! Соединись с нами! Куда хошь определим тебя. В духовники к государю хочешь, будешь духовником! За печатаньем книг назирать хочешь — на Печатный двор поставим! Только от старины отстань! Коли не можешь отстать, так хоть вид сделай, что отстал! За ради мира церковного простит небось Господь лжу эту малую...

— Сон я видел, Михайлыч... — отвечал Аввакум. — Возвещено было: блюдися, а то растёсан будешь. В Тобольске это было, как раз на царёвы именины. Раныне-то шаловал с воеводой, а сам ругался. А тут как привык к почёту да сытости, так и ругаться не стал. Что жалом, духом антихристовым, и ужалило было. Вот тогда на царёвы именины и попужал меня Христос маленько. «При толиком страдании, протопоп, — сказал, — погибнуть хощешь?» Что ж ты уговариваешь меня, Фёдор Михайлович, если и дьявол покоя моего нарушить не смог?!

— Не слышишь ты, Аввакум, меня... Не слышишь... — вздохнул Ртищев. — Раздор губит нас. Нащокин недавно с Пскова приезжал, сказывал, что совсем за бесценок русские товары идут. А почему? Да потому что друг друга поддержать не хочем. А вы и Церковь нашу святую растащить желаете. И из-за чего? Из-за пальца! Подумай, Аввакум, о Руси нашей!

— Ты меня, Михайлович, Россией не попрекай. Мне Россия не меньше твоего больна. Только почему ты считаешь, что это мы Церковь растаскиваем! Мы за тое и стоим, чтоб от ереси никонианской её очистить.

— Да какая ересь-то! Вся восточная Церковь тремя пальцами крестится!

— А раньше двумя крестились.

— Ещё раньше... — подал свой голос Симеон Полоцкий, — и одним пальцем крестились.

— Вот видишь, что учёный человек говорит... — обрадовался Ртищев. — Нешто, если человеку пальцы отрубили, так ему и крестное знамение уже сотворить нельзя? Я же тебе не про пальцы говорю, а про Церковь, про державу нашу!

— И не надо о пальцах говорить! — сказал Аввакум гневно. — Не в пальцах дело, грешный ты человек! Где это голову-то тебе, Михайлович, заморочили?! Есть тое, что и трогать нельзя. Не только креста, не только святого таинства, но и пелены шевельнуть не смейте! Нешто святые наши не ведали, как им пальцы складывать? Пошто нам не у их, а у учителей заезжих вере православной научаться? Да и кто они, учителя эти? Сегодня такие, а завтра другие наедут. Снова, скажут, переучивайтесь! Навошто, скажут, патриарх вам? Монастыри, скажут, зачем? И зачем, скажут, во Христа веруете? Тоже их слушать будем?!

— Полно тебе нелепицы молоть, Аввакум! — рассердился Фёдор Михайлович. — Чай, в православной стране живём. Кто у нас патриарха отбирать будет?

— Небось найдётся кому... И всё, всё, Михайлыч, отберут, если мы святых наших чужеземцам на насмешку отдадим! Их-то не переучишь по указу Никонову креститься! Так и будут почитать их не совсем православными!

Сверкали глаза Аввакума. Гремел голос. Грозный рык прорывался. Смотрел на протопопа Симеон. Мужик мужиком, а в богатой палате боярской себя, как дома, чувствует. Ходит. Креслица польские, дорогой работы, ногами пинает. Пальцем в бороде копается... Медведь медведем. Никакого обхождения нет. Даже порыкивает на боярина и то по-медвежьему. Страшновато Полоцкому было. А ну кактаки надобно жить? Пустые мысли были. Не для того науки постигал Симеон, чтобы глупство московское тешить.

— Христос сказал... — откашлявшись, проговорил он, — «Не входяй дверми во двор овчий, но инуду прелазай, той тать есть и разбойник». А проповедники старых неправильных обычаев, коими вратами вступили на амвон учительства? Кто благословил их на сие? Сами похитили: дырою, любочестия и славолюбия диаволом ископанной, проникли для того во двор овчий. Тати они, проповедники сии. Тати, крадущие у верных душ таланты, дарованные Богом!

И опять долго и пространно говорил Симеон, и так и этак поворачивая взятую сентенцию, изыскивая всё новые уподобления и противопоставления... И так и этак выходило у него, что Аввакум круглый дурак и об этом засвидельствовано и в Евангелии, и у святых отец, и у самого Лазаря Барановича.

Вот уж порадовали доброе сердце Фёдора Михайловича дискутеры. Пока Аввакума слушал — во всём соглашался с ним. Если и возражал, то только для разговору. А сейчас Симеон говорил, и снова — услада для души. Тоже всё складно... Сплошные цветы, сплошная диалектика.

Об одном только беспокоился боярин. Как бы Аввакум опять дерзости не сказал из-за своего невежества. Больно уж сердито посапывал протопоп.

— Не ярись, не ярись... — предупредил его. — Спокойно рассуждай, как на диспуте.

— Да что ты, боярин, сердитостью меня всё попрекаешь? — сказал Аввакум. — Никола-угодник не моё имел смирение, а и то претерпеть не мог. Единако Ария, собаку, по зубам брязнул! Ревнив был миленький покойник! Не мог претерпеть хулы на Святую Троицу. Собором тогда стащили с него чин весь. Неправильно-де творишь, архиепископ. Да ему даром дали пёстрый те ризы Христос да Богородица. И опять его нарядили, и он никого не боялся. За что меня-то в те поры не было? Никола бы вора по одной щеке, а я по другой, блядина сына.

Не выдержал Фёдор Михайлович, расхохотался от всей души, представляя, как Аввакум на пару с Николаем Чудотворцем с двух сторон еретика Арию лупцуют на Вселенском Соборе.

Отсмеявшись, утёр выступившие на глазах слёзы.

— Соединяйся с нами, Аввакум... — сказал. — Завтра я обязательно про тебя с Николой-угодником государю расскажу. К Семёнову дню становись на Печатный двор...

7


Но не довелось Аввакуму встать на Печатный двор.

Два дня ещё оставалось до назначенного Фёдором Михайловичем Ртищевым 1 сентября, а уже повезли Аввакума в новую ссылку. Теперь на самый дикий север, в Пустозерск.

И не Фёдор Михайлович не сдержал это своего слова. Другое слово — «соединяйся» — встало между протопопом и местом, которого жаждал он всей душою.

Нет, не отрекался от соединения Аввакум, более всего соединения сам жаждал. Об этом и думал, возвращаясь домой после диспута с Симеоном Полоцким.


Дома-то нестроение было. Никто не жаловался, но видел Аввакум, что лицо Настасьи Марковны опухло от слёз. Старший сын Иван над книгой сидел, головы не поднимал. Другие дети тоже ходили как в воду опущенные. Ну, не жаловались, не кляузничали друг на друга, и то добро. Тем более что поважнее дела были... Только взглянул Аввакум на Фёдора, и сердце больно сжалось. Ишь ты, как бес-то напал на бедного. Совсем окаменел Федя. Яко идол деревянный стоит и не шевелится.

Побрызгал его святой водой Аввакум, покадил ладаном — вроде оживать стал. Глаза задвигались, а сам всё одно — будто каменный.

Обхватил Аввакум руками Фёдора, приник к нему, чтобы повалить беднаго, и тут и обмяк тот. Усадил его на лавку. Сам рядом сел, пот по лицу льющийся рукавом утирая.

— Батюшко... — Иван сказал. — Чепь-то с него упала ведь.

Верно, расстегнулась цепь на лодыжке Фёдора. Ненужная, лежала теперь на полу.

Добрый знак был. Перекрестился Аввакум.

— Сколько я уже людей ослободил от беся... — улыбнувшись, сказал Ивану. — Так поболее вас, роженых, будет. А с первым, это ещё в Лапотищах было, помучился. Променял я тогда брату своему покойному книгу Ефрема Сирина. Лошадь выменял. А к вечеру бес и схватил брата. Вот уж намучился тогда. И водой святой кропил, и молитвы стонал — насилу выжил беса. Дак ведь такой настырной попался — сел на окошко и сидит. Брат мне на его перстом указал. Согнал я беса с окошка, он в жерновом углу притаился. Ну, я и там святой водой покропил, дак он в печку залез. Такой дурачишшо большой попался. До ночи за им гонялся. Ох, грешные мы люди...

— Я помню, батюшка... — тихо сказал Иван.

— Да откуль ты помнить можешь? — удивился Аввакум. — Четыре ведь года всего и было тебе. Совсем несмышлёный был. А Груше и того меньше, вроде и не ходила ищщо.

— Ходила... — сказал Иван. — Мы на печи лежали. Очень спужались тогда...

Аввакум чуть приобнял сына. Двадцать лет уже было парню. Он в его годы уже женат был. Надо и Ивану жениться да поставляться. Вначале во дьяконы, а потом и в священники. Вырос уже.

— Чего мать-то плакала? — спросил.

— Да это боярыня приходила... Я спал, дак не знаю, чего она из-за дома расшумелась. Весь, говорит, терем занять можете, я в сарайку уйду. А мамка... Мамка плакала потом. — Иван замолчал. Потом спросил, глядя куда-то в сторону: — Батя... А тебе вправду приход дадут в Москве?

— А что? — спросил Аввакум. — Понравилась Москва-то?

— Ещё бы... — Иван улыбнулся, как ребёнок, счастливо. — Благодать. Утром на огород выдешь — кругом колокола звонят... В Кремле царь-батюшка живёт! Стоишь и радуешься... Вот, батюшка, славно то было бы. Домик бы себе выстроили...

Снял Аввакум руку с плеча сына.

— Не знаю, Иван... — сказал. — Это как Бог даст. А нам о другом доме более думать надобно. Там-то небось колокола ещё слаще звонят.

— Где там, батюшка?

— Там, Ваня, где всякому человеку оказаться хочется...

Встал Аввакум с лавки навстречу вошедшей в горницу Федосье Прокопьевне Морозовой. Опасливо покосилась боярыня на сидящего на лавке Фёдора. Не пошла дальше.

— Цепь-то ты надел бы на его, протопоп, — сказала.

— Пошто, боярыня? — смиренно спросил Аввакум. — Тихий теперь стал Феденька.

— Всё равно ещё маленько посмирять требуется... — сказала Морозова.

— Ох, горе-то... Увы! Увы! — вздохнул Аввакум. — Бедная моя духовная власть... Ужо мне баба быдто патриарх указывает, как мне пасти Христово стадо, как детей духовных управляти ко Царству Небесному. Сама вся в грязи, а других очищает! Сама слепа, а зрячим путь указывает!

Вспыхнула не ожидавшая таких слов боярыня. Сверкнули глаза.

— Пошто говоришь такое, батюшка? — с трудом сдерживаясь, проговорила она. — Али наговорили про меня лжи? Ты?! — гневно взглянула на Ивана. — Ты наплёл?! Уйми своих детушек, Марковна!

— Боярыня... — тихо сказал Аввакум. — Язык-то уйми свой. Чего глазами-то на меня сверкаешь? Глупая, безумная, безобразная! Выколи глазищи-то свои челноком! Лутче со единым оком внити в живот, нежели два имущи, ввержену быть в геенну.

Опустила глаза Морозова. Застыла так. Потом провела рукою, поправляя платок на голове. Поклонилась Настасье Марковне.

— Прости меня, грешную, матушка... — сказала. — И ты, Иван прости, коли в слове, в деле ли, в помышлении ли тебя опечалила. А ты, батюшка, тоже не сердитуй. Благослови дщерь свою...

— Так-то видь лучше, дочка... — сказал Аввакум. — Посмиряй, посмиряй себя. На небо-то труднёхонько взойти, других бьючи. Лутчее самому битому быть.


Много событий тот июльский день вместил. Такой разговор долгий у Ртищева не поймёшь о чём был. Фёдора исцелил наконец. С благодетельницей своей, боярыней, поговорил — тоже надобно было... Теперь помолиться да спать лечь, но ещё одно сделать требовалось...

Уже когда легли все, достал Аввакум столбец бумаги, чернил бутылочку, перья... Зажёг свечу и, помолившись, сел к столу.

«От высочайшая устроенному десницы, благочестивому государю, царю-свету Алексею Михайловичу, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцу, радоватися. Грешник, протопоп Аввакум Петров, припадая, глаголю тебе, свету, надежде нашей!» — вывел он на бумаге.

От него требуют соединиться, и он того же требует, каб государь старое благочестие взыскал...

Только к утру и закончил своё писаньице протопоп. Тихо в доме было, спали все — ничто не сбивало Аввакума с мысли.


С письмом этим — у самого протопопа поясницу прихватило, пока с Фёдоровым бесом боролся! — Фёдора и отправил.

Нелегко пришлось Фёдору. Попробовал к царской карете протиснуться, так схватили его и посадили под Красное крыльцо. Но когда выяснилось, что от Аввакума принёс Фёдор письмо, взял письмо царь и Фёдора велел отпустить. Впрочем, ненадолго. Потому что зашёл на обратном пути Фёдор в Успенскую церковь, туда же и царь пришёл, уже прочитав письмо, вечерю послушать. Увидел снова Фёдора и приказал отвести в Чудов монастырь. Заковали Фёдора в железа и оставили в хлебне. Только не держалось теперь железо на Фёдоре. Рассыпались оковы, и утром пришедшие в хлебню монахи увидели, что ползает Фёдор в печи и крошки собирает. Донесли об этом чуде царю, тот сам в монастырь пришёл, с честью велел отпустить Фёдора...

Зато на Аввакума кручиноват государь стал. Месяц почти думал, что с протопопом делать. В конце августа объявил боярин Пётр Михайлович Салтыков выговор от царя Алексея Михайловича Аввакуму:

— Власти на тебя, протопоп, жалуются, что запустошил ты церкви. Поедь в ссылку опять.

— Далеко ли? — Аввакум спросил.

— На Печору поедешь! В Пустозерск...

29 августа и двинулись в путь. Так и не довелось Аввакуму на Печатном дворе поработать. Так и не довелось Настасье Марковне в своём углу последнего ребёнка родить... Не всё ещё дороги ими были пройдены, не все снега протоптаны, не все морозы испытаны, не все вьюги выслушаны...


В голос Настасья Марковна плакала на грядах своих, ещё по весне на огороде Морозовой устроенных. Уж так старалась, так трудилась на огородике своём. Семёна-то в отстоявшейся дождевой воде, смешанной с куринным помётом, мочила. Смешав лошадиный помёт с соломою, основание для гряды устраивала, а сверху землёй доброй присыпала... И так дружно росло всё. И лук, и морковь, и репа, ещё бы пару недель — и добрый бы урожай был.

— Полно тебе, матушка... — утешали протопопицу боярынины дворовые. — На спокое там не такой огород заведёшь. Земли там, говорят, немереные.

— Не видели вы земель тых... — отвечала Настасья Марковна.

Все гряды свои слезами обмочила, бедная...

Невелик был урожай, а и тот пришлось оставить. Не велико имущество в Москве успели нажить, а и то раздавать пришлось. Куда в такую даль повезёшь. Люди-то опытные сказывали — только до Холмогор и есть дорога, а дальше на оленях ехать надобно...

Самим бы добраться...


Только к октябрю и доволоклись до Холмогор.

Здесь пришлось сделать остановку. Приспело время рожать Настасье Марковне. В Холмогорах и родила она последнего Аввакумова сына — Афанасия.

Тяжёлые были роды. Совсем ослабела Настасья Марковна.

И в первый и последний раз дрогнул Аввакум.

«Помилуй мя, равноапостольный государь-царь, — написал он из Холмогор Алексею Михайловичу, — ребятишек ради моих умилосердися ко мне!

С великою нуждею доволокся до Колмогор, а в Пустозерской острог до Христова Рождества невозможно стало ехать, потому что путь нужной, на оленех ездят. И смущаюся, грешник, чтоб робятишки на пути не примерли с нужи.

Милосердый государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец! Пожалуй меня, богомольца своего, хотя зде, на Колмогорах, изволь мне быть, или как твоя государева воля, потому что безответен пред царским твоим величеством.

Свет-государь, православный царь! Умилися к странству моему, помилуй изнемогшаго в напастех и всячески уже сокрушена: болезнь бо чад моих на всяк час слёз душу мою исполняет. И в Даурской стране у меня два сына от нужи умерли. Царь-государь, смилуйся!»


21 ноября эту челобитную передал Алексею Михайловичу юродивый Киприан, но царь не ответил на неё. В конце года Аввакум со своей семьёю был привезён в Мезень...

Здесь ещё задержался Аввакум на полтора года, словесных рыб промышляя. И уже не здоровье Настасьи Марковны причиной задержки было. Чтобы дальше протопопа везти в Пустозерск, надобно было ещё один крюк через Москву сделать. Но тогда, в 1664 году, ещё не знал этого Аввакум.

8


А о московских делах Аввакума доходили слухи до Воскресенского монастыря на Истре. Внимал им Никон без раздражения. Даже площадная брань, которую доносили из Москвы, не смущала патриарха... Небесной метлой встала над Русью хвостатая звезда. По ночам и в Новом Иерусалиме было видать её. Недобрый знак явлен был. Тут бы о спасении самое время подумать, поскольку не только за личные грехи спрошено будет с Никона, но и за паству, которую устраивал он и не устраивал ко спасению... Только куды там! Совсем замучили Никона проверками разными. Из-за каждого пустяка цеплялись. Приказал Никон крестьян местных, из Истры рыбу кравших, иных батогами побить, а иных для острастки повесить, дак снова дело завертелось. Иван Сытин — сосед Никона по землям Воскресенского монастыря — жалобу подал о злодействе, которое Никон над его крестьянами учинил. Опять расследования начались...

Никон, чтобы отвязаться только, чтобы не донимали пустяками, свалил всю вину на патриаршего сына боярского Лускина, дескать, тот без его ведома крестьян построжил, но и Лускин патриарха подвёл. Сказал на допросе, что действительно бил батогами крестьян, но когда те грозиться стали пожечь монастырь, отвёл к Никону, и это Никон уже дальше суд и расправу творил.

Приехали в Воскресенский монастырь окольничий Сукин и дьяк Брехов.

— Что же ты писал, что про дело то не ведаешь? — корили они Никона. — Малый-то твой сказал, что ты хорошо про то дело знаешь! Достойно ли есть лжесвительствовати?

— Я сказал, — ответил Никон, — что не ведаю про побои крестьянам, которые им на озере Лускин учинил, а в монастыре я велел покарать крестьян за невежество. Это в моей воле, и о том вы меня не спрашивали.

Но и этот ответ не удовлетворил расследователей. Вот уж заняться людям нечем. И это когда ему, Никону, со всех сторон неправды чинят. Когда государь уже всем духовным чином завладел. Теперь кого в попы, кого в дьяконы поставить — челобитные его указом подписывают. А самого Никона и поносят, и бесчестят всячески, ко псу худому приравнивают, и на это у государя защиты для патриарха нет... А в соборной церкви нет теперь пения! Вертеп из неё сделали или пещеру, пока вдовствует... А коли и будет новый патриарх, так прелюбодейство будет, потому как он, Никон, пошёл от Москвы от многих неправд и от изгнания, поелику уже людей его патриарших царские бояре убивать начали.

— Кого убили-то? — дивясь этому нескончаемому потоку жалоб, спросил Сукин.

— Хитрово боярин сына моего боярского напрасно бил... — ответил Никон. — А государь великий сыску о том учинить не велел.

— Не знаю... — сказал Сукин. — Кто уж тебя бесчестит и ко псу худому приравнивает... Мы об этом такого не слышали. Тайна это для нас.

— Всякая тайна откровенна бывает от Бога! — отвечал Никон.

— Разве ты дух прозорлив имеешь?!

— Так-таки и имею... — отвечал Никон. — Ведомо мне, как теперь в патриаршей Крестовой палате людей в грех вводят, покупают их, чтобы неправды на меня сочиняли! Ведаю, как келейную казну мою князь Алексей Никитич Трубецкой переписывал. Всё лучшее из неё великий государь изволил взять на себя... Знаю, что уже есть и лжесвидетелей на меня накуплено. Что тридцать тысяч рублей в Палестину отправлено, чтобы патриархов там подкупить. Собору-то я и сам бы рад был, только если он непокупной будет!

Много чего успел наговорить Никон. Ужей забыто о крестьянах было. Столько наговорил Никон, что не Сукину с Бреховым теперича разбирать сказанное.

Покачал головой окольничий.

— Нетто ты власти называешь лжесвидетелями? — сказал он.

— Какие власти?! — изумился Никон. — Кому у нас книжным учением да правилами говорить? Они и грамоте-то не умеют.

— Ага... — сказал Брехов. — Один ты грамоте в Московском государстве знаешь. Других нет.

— Есть, да немного... — сказал Никон. — А Питирим-митрополит и того не знает, почему человек он.

— Напрасно ты говоришь такое... — сказал Сукин. — Всяких чинов у нас люди книжным учением и правилами с тобою говорить готовы. И есть, как я посмотрю, что говорить. Только удержано это государевой милостью до Собора. На Соборе за всё ответишь...


Когда уехали наконец расследователи дерзкие, подумал Никон, может, проклясть окольничего этого, может, соседа Ивана Сытина тоже анафеме предать, каб не творил смуты... Ещё заодно патриаршего сына боярского Лускина, что не сумел патриарха от клеветы отгородить... Но лениво подумалось. Не до того было. Снова ночью смотрел на небо Никон. Метла небесная всё явственней становилась.

В это время и письмо от Никиты Алексеевича Зюзина приспело. Одного его и любил среди бояр Никон. Все злобой на Никона дышали, один Зюзин верным был. Тогда, в Успенском соборе, пытался остановить его Никита Алексеевич... Может, надобно было послушать боярина?

Теперь вот тоже писал боярин, что надобно помириться с государем, пока не поздно, что добр государь, отходчив. Есть ещё возможность для примирения. Сам государь рад тому будет, больно уж греки-мошенники запутали всё.

Может, и прав Никита Алексеевич? Может, и явилась на небе хвостатая звезда, чтоб размести огненной метлою весь сор и мусор, на Русь завалившийся? Может, и чисто опять в святой Русской Церкви будет?


В ночь на 18 декабря сторожа Московской заставы разбудил требовательный крик.

— Кто такие? — сонно спросил сторож.

— Власти Савина монастыря! — был ответ.

Заторопился сторож, открывая ворота.

Поезд патриарха проследовал в Кремль. В Успенском соборе уже начиналась заутреня...

Когда читали вторую кафизму, вдруг сделался шум, растворились двери, и в Успенский собор толпою вошли монахи. За ними несли крест.

— Перестань честь! — загремел под сводами собора уже забытый голос Никона. Поддьяк, читавший Псалтирь, испуганно смолк.

— Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную, и Матерь Бога нашего... — запели воскресенские монахи.

Как только прозвучали заключительные слова: «сущую Богородицу Тя величаем», Никон приказал успенскому дьякону говорить ектенью, а сам пошёл по храму, прикладываясь к образам и святым мощам. И столь стремительным, столь повелительно-властным было вхождение Никона в собор, что патриарший местоблюститель, Ростовский митрополит Иона, покорно направился к Никону, когда тот позвал его под благословение. Дорого стоили эти несколько шагов Ростовскому митрополиту. Но это потом был предъявлен счёт. Сейчас же вслед за Ионой пошло под благословение Никона и всё остальное духовенство, находившееся в храме.

— Поди к великому государю... — благословляя священников, приказал Ионе Никон. — Возвести о моём приходе.

Алексея Михайловича Ростовский митрополит нашёл в церкви Святой Евдокии, где слушал государь заутреню. Потемнел лицом государь, услышав такое известие.


Тревожно стало в царском дворце. Захлопали двери, неурочно ранние засветились в дворцовых окнах огни, забегали слуги. Помчались гонцы, созывая ближних бояр и высшее духовенство. Тревога сообщилась всему Кремлю. Скакали верховые, бежали куда-то стрельцы, и валил, валил толпами в Кремль московский народ. Толкались в предутренней мутноватой темноте на кремлёвских улочках, спрашивали друг у друга, случилось чего. Одни говорили, что татаре крымские с казаками к Москве подошли, другие на поляков грешили. Никто ничего не знал...

9


Во встревоженной людской толчее на кремлёвских площадях бродил и сибирский казак Семён Дежнёв.

Сам-то он по делу явился в Кремль. Назначено было за жалованьем прийти. Вот и пришёл...

С сентября месяца Дежнёв в Москве жил. Вначале собранную в Анадырском остроге, им построенном, костяную и соболиную казну сдавал. Придирчиво каждый рыбий зуб — не поколот ли? — приказные проверяли. Каждую шкурку — не попорчена ли? — осматривали... Немало времени ушло, пока с этим делом управились, как-никак только кости моржовой на 17 340 рублей Дежнёв в Москву привёз. Слава Богу, цела казна оказалась. Всё сошлось с описью. Никакого начёта на Семёна не сделали. Теперь и о своём жаловании похлопотать можно было.

23 сентября челобитную подал Семён Иванович, просил выплатить жалованье, которое государство за девятнадцать лет задолжало.

«Будучи на твоей, великого государя, службе, — писал Дежнёв в челобитной, — поднимаючись собою и служа тебе, великому государю, многое время без твоего, великого государя, жалованья был. Голову свою складывал, раны великия принимал, кровь свою проливал, холод и голод великий терпел, и помирал голодной смертью, и на той службе будучи и от морского разбою обнищал, и обдолжал великими долги и вконец погибаю!»

Тщательно проверяли приказные, не набавил ли себе казак годов неоплаченной службы, рылись в воеводских отписках, сверяли сказки. Вроде всё верно написал Дежнёв. Но уж больно много денег платить выходило. Целых сто двадцать шесть рублей да ещё двадцать с половиной копеек. Куды Дежнёву такие деньги?! Чесали затылки дьяки, качал головой окольничий Родион Матвеевич Стрешнев. Шибко много выходило жалованья. Боярская дума заседала. Решили всё-таки заплатить казаку. Вошли в рассуждение, что всё-таки прибыльно для казны служил Дежнёв. Анадырский острог выстроил. Новые народцы к присяге великому государю привёл, только рыбьего зуба больше чем на семнадцать тысяч собрал. Пускай уж получит жалованье. Треть — тридцать восемь рублей и шестьдесят семь с половиной копеек — деньгами, а остальное — много его в государевой казне залежалось — сукном.

За этим государевым жалованьем и пришёл сегодня Семён Иванович Дежнёв. А тут в Кремле такое делается...


Про нашествие иноплеменников на Москву, к счастью, слухи не подтвердились. Уже прознали в народе, что это, оказывается, патриарх Никон в Москве объявился. Оттого и переполох такой. На патриарха любопытно было Семёну Ивановичу посмотреть. Побежал с другими москвичами поскорее к Соборной площади. В самое время поспел. Не уехал ещё Никон. Как раз из Успенской церкви его едва не силком выталкивали.

Командовал изгнанием Никона какой-то иноземец. Звучно отдавал приказы, а сутуловатый монах переводил их на русский язык.

— Уезжай из соборной церкви туда, откуда приехал! — кричал он Никону.

Поддерживаемый монахами — весь в золотых одеждах — шёл, опираясь на посох, к своим саням Никон.

И снова что-то кричал ему вслед иноземец.

— Оставь посох святителя Петра, Никон! — переводил толмач.

— Разве только силой отнимете! — отвечал Никон.

У саней он остановился, приподнял ногу и начал стряхивать с неё снег.

— А если кто не примет вас и не послушает слов ваших, то, выходя из дома или из города того, отрясите прах от ног ваших; истинно говорю вам: отраднее будет земле Содомской и Гоморрской в день суда, нежели городу тому! — громко, чтобы все слышали, проговорил он и залез в сани.

— Езжай откуда приехал! — закричал в ответ боярин, стоявший рядом с иноземным распорядителем. — Прах-то этот мы подметём, чтобы и мусора от тебя не оставалося!

— Тая вон метла! — указывая на небо, где всё ещё не потухла хвостатая звезда, сказал Никон. — Разметёт вас!


Дивным Семёну Дежнёву это расставание с патриархом показалось. Ишь ведь! Такое увидеть угораздило... В Сибири расскажешь кому, не поверят.

— А ктой этот немец-то будет? — кивая на распорядителя, спросил он.

— Откуль немец-то? — подивился москвич. — Это грек Лигаридий.

— А чего он распоряжается? Чего говорит-то не по-нашему?

— А познай его знает! — отвечал москвич. — Говорят, казак какой-то иерусалимский.

— Дак он, што ли, за главного-то теперь у духовных?

— Вроде он... Других-то вроде и нет. Аввакум протопоп летом был, так его в ссылку увезли в Пустозерск куда-то... Никона патриарха тоже выгнали. Лигаридий, значит, главным будет.

Покачал головою Семён Дежнёв. Сколько жил, а такого дива не видел. Потом вздохнул и пошёл по своим делам. Слава Богу, оборонили Москву от Никона, дак приказные уже на местах сидели. Быстренько все дела дежнёвские уладили. Вот тебе, казак, за девятнадцать лет службы тридцать восемь рублёв шестьдесят семь с половиной копеек, а остальное жалованье сукном велено великим государем выдать. Да не щупай, не щупай, коли и траченое маленько, всё едино замены не будет.

Не стал спорить Семён Иванович Дежнёв. Чего тут спорить, если государь так повелел. Спрятал Семён денежки, вскинул на плечи тюк с сукном, присел даже от тяжести — тяжеленьки в сукно переведённые годы его службы оказались — и побрёл себе, прикидывая, куда половчее сукно сбыть. Хоть и за бесценок, а всё одно — никуда не денешься, не повезёшь ведь такую тяжесть в Сибирь...

Долго толкался Семён на Красной площади среди торговцев, смотрел, кому с меньшей потерей отдать. Тут подошёл к нему человек.

— Я есть Николай Витсен... — сказал он. — Я бы купиль выгодно твоё сукно.

— Так покупай! — сказал Дежнёв. — Мне бы только не очень в убыток.

— Я с выгодой тебе купить буду! — сказал Витсен. — Но я должень иметь разговор о твоём плаваньи.

Перестал улыбаться Дежнёв. Хмурым стало лицо. Нагнулся и снова тяжёлый тюк взвалил на плечи.

— Послюшай! Подожди, казак! Зачему ты уходить?

— Нельзя нам разговаривать о походах, — ответил Дежнёв. — Не велят.

— Но послушаль! Никто не узнай, что мы говори ль.

— Потому и нельзя... — сказал Дежнёв.

И ушёл прочь от чересчур любознательного чужеземца.

Сукно он, слава Богу, продал. И вообще удачной оказалась для него поездка в белокаменную, потому как перед отъездом пожаловали его в казачьи атаманы с годовым окладом в девять рублей, семь четвертей ржи, четыре четверти овса да ещё два с половиной пуда соли... Всего, чего хотел, достиг в Москве Семён Иванович Дежнёв. Вот только так и не узнал он, что же всё-таки совершил в своей жизни...

Лишь столетие спустя отыщет академик Миллер в архиве якутской приказной избы отчёт о плавании Семёна Дежнёва, прошедшего из Северного Ледовитого океана в Тихий океан через пролив, который назван сейчас именем Беринга.

«Сие известие об обходе Чукотского носу, — напишет Миллер в донесении Адмиралтейств-коллегии, — такой важности есть, что оное паче вышеписанных примечания достойно, ибо известие есть, что прежде никогда подлинно не знали, не соединяется ли в сем месте Азия с Америкою, которое сомнение и к первому отправлению господина командора Беринга на Камчатку причину подало. А ныне в том уже никакого сомнения больше не имеется».

Недоверчиво слушали тогда адмиралы это сообщение академика Герарда Миллера. Невероятной казалась адмиралам сама возможность такого плавания. Впрочем, тогда, 20 декабря 1737 года, уже очень многое из прежней истории России казалось невероятным...

Загрузка...