В этой книге — так получилось, хотя и не было специально задумано, — я пишу по преимуществу о поэтах одной сказки: об Аксакове, Погорельском, Ершове, Сент-Экзюпери. Во всяком случае, о поэтах одной главной сказки, какой для Януша Корчака явилась сказка о Короле Матиуше, а для Сервантеса история Дон Кихота.
У Пушкина не одна сказка, а сказки. Он, первый гениальный поэт России, воплотил в себе всю страну, с ее прошлым и настоящим. Это выразилось и в сказках. У него мир сказки, подобный которому до Пушкина существовал в России лишь в устном народном творчестве.
Вспомним еще раз слова Пушкина, некогда записанные Владимиром Далем:
«Сказка сказкой, а язык наш сам по себе: и ему-то нигде нельзя дать этого русского раздолья, как в сказке».
Пушкину даровано было среди важнейшего, что он совершил и завершил, дать то — «как в сказке» — «раздолье» родному языку.
И когда это произошло, сказочное, что прежде оставалось чужеродным книжной литературе, естественно и гармонично проникло, вросло во все творчество Пушкина; не только в сказки, но и в романы его, в трагедии, поэмы и песни. Оно растворилось в его творчестве, как извечно растворено в народной жизни.
Вот об этом — не только и не столько о сказках Пушкина, а о сказочном и в его восприятии мира, и в самой судьбе его, и в поэзии — я хотел бы рассказать в этой главе.
Сейчас даже трудно представить себе, с каким ожесточением были встречены сказки Пушкина, и не только врагами поэта, но и иными из друзей.
Это продолжалось во всю его литературную жизнь — от 1820 года, когда была опубликована сказочная поэма «Руслан и Людмила», и до 1835 года, когда за два года до гибели Пушкина появилась последняя и прекраснейшая его «Сказка о золотом петушке».
«Напрасно говорят, что критика легка. Я критику читал Руслана и Людмилы: хоть у меня довольно силы, но для меня она ужасно как тяжка», — с горечью писал Иван Андреевич Крылов.
Пятнадцать лет порицаний и настойчиво повторяемых советов свернуть с «гибельного» пути.
«Оне, конечно, решительно дурны, конечно, поэзия и не касалась их, — писал один из известнейших критиков о сказках Пушкина. — Мы не можем понять, что за странная мысль овладела им и заставила тратить свой талант на эти поддельные цветы. Русская сказка имеет свой смысл, но только в том виде, как создала ее народная фантазия, переделанная же и прикрашенная, она не имеет решительно никакого смысла...»
Так что же — должен поэт повторять народные сказки слово в слово, как они были услышаны им, и если он попытается привнести свое, сказка превратится в «поддельные цветы»?
Или прав другой современник Пушкина, поэт, критик и философ Дмитрий Владимирович Веневитинов: чтобы обрести новую жизнь в книге, народная сказка непременно требует «гордого участия поэта»?
Вероятно, прежде чем попробовать разобраться в этом важном споре — он уже не первый раз встает перед нами, — надо представить себе, какое место занимала сказка и сказочное в пушкинском творчестве.
Пушкинский набросок «Плана истории русской литературы» начинается словами: «Летописи, сказки, песни, пословицы».
Когда вновь и вновь вдумываешься в эту строку, понимаешь, что для Пушкина сказки, песни и пословицы — части нерасторжимого целого; части эти имеют свои особенности, но первооснова у них общая: история народа.
И дело не только в том, что все они — три неразлучные сестры — вводят, каждая своей тропинкой, в глубины народного языка; важно тут и то, что эти тропки то и дело сливаются.
В сказке так прекрасно и глубоко проявляется лукавая мудрость пословицы.
Ну, а песня и сказка — что роднит их?
В пушкинских песнях, навеянных народным творчеством, то и дело возникают таинственные волшебные образы.
Вспомним одну из песен Пушкина о Стеньке Разине:
Что не конский топ, не людская молвь,
Не труба трубача с поля слышится,
А погодушка свищет, гудит,
Свищет, гудит, заливается,
Зазывает меня, Стеньку Разина,
Погулять по морю, по синему:
«Молодец удалой, ты разбойник лихой,
Ты разбойник лихой, ты разгульный буян,
Ты садись на ладьи свои скорые,
Распусти паруса полотняные,
Побеги по морю по синему.
Пригоню тебе три кораблика:
На первом корабле красно золото,
На втором корабле чисто серебро,
На третьем корабле душа-девица».
И три волшебных кораблика, и душа-девица — образы одновременно песенные и сказочные.
Бывает, что грань между песней и сказкой совсем исчезает.
Пушкин создал шестнадцать стихотворений цикла «Песни западных славян». Одиннадцать написаны на темы произведений, опубликованных в сборнике французского писателя Проспера Мериме, две переведены из сборника сербских песен Вука Караджича и три песни — только пушкинские.
Вслушаемся в эти три песни — «Воевода Милош», «Песня о Георгии Черном» и «Яныш королевич».
Полюбил королевич Яныш
Молодую красавицу Елицу,
Любит он ее два красные лета,
В третье лето вздумал он жениться
На Любусе, чешской королевне.
Так величаво начинается «Яныш королевич».
По мере того как песня, повествуя о трагической судьбе Елицы, ширится, поднимается по лестнице чувств (песня — «лестница чувств», говорил Пушкин), все яснее незримое присутствие поэта.
Покинутая Янышем, Елица бросается в Мораву. Но ей не суждено утонуть.
Там, на дне,
«Она властвует над всеми реками,
Над реками и над озерами;
Лишь не властвует она синим морем,
Синим морем властвует Див-Рыба».
Яныш, который равнодушно пренебрег молодой красавицей, охвачен теперь страстью к ней.
Вспомним, как говорит Татьяна Онегину:
«Тогда — не правда ли? — в пустыне,
Вдали от суетной молвы,
Я вам не нравилась...
Что ж ныне Меня преследуете вы?
Зачем у вас я на примете?
Не потому ль, что в высшем свете
Теперь являться я должна;
Что я богата и знатна...»
Яныш умоляет Елицу выйти к нему из глубины вод.
Но «королевичу Елица не внемлет», она гордо отвергает позднюю, унижающую ее любовь:
«Нет, не выду, Яныш королевич,
Я к тебе на зеленый берег.
— Слаще прежнего нам не целоваться,
Крепче прежнего меня не полюбишь».
... Пушкинист А. Слонимский прослеживает, как одно и то же впечатление по-разному перерабатывается творческим сознанием в произведении реальном и волшебном.
Пушкин писал о весне:
Пчела за данью полевой
Летит из кельи восковой...
И почти одновременно с седьмой главой «Евгения Онегина», откуда эти строки, поэт создает черновой набросок, могущий быть и началом сказки:
Только что на проталинах весенних
Показались ранние цветочки,
Как из чудного царства воскового,
Из душистой келейки медовой
Вылетала первая пчелка,
Полетела по ранним цветочкам
О красной весне поразведать,
Скоро ль будет гостья дорогая,
Скоро ли луга позеленеют,
Скоро ль у кудрявой у березы
Распустятся клейкие листочки,
Зацветет черемуха душиста.
И тут и там одна картина пробуждения природы, но как разно она воплощена...
Сказка у Пушкина не просто соприкасается с реальной жизнью, но непременно именно в ней берет свое начало, ею выверяется на всем своем протяжении.
Друг Пушкина Вильгельм Кюхельбекер писал о современной ему поэзии: «Картины везде одни и те же: луна, которая — разумеется — уныла и бледна, скалы и дубравы, где их никогда не бывало, лес, за которым сто раз представляют заходящее солнце, вечерняя заря; изредка длинные тени и привидения, что-то невидимое, что-то неведомое... В особенности же туман: туманы над водами, туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя».
Пушкинскому творчеству чужды бесплотность, «длинные тени и привидения».
Пусть действие сказки развивается за тридевять морей, в «царстве славного Салтана» — но ведь на земле. Яркое солнце светит в его стихах, плещет синее море, «погодушка» гонит кораблики, разгоняет облака, открывая даль.
Тысячами неразрывных связей соединена пушкинская сказка с жизненными наблюдениями поэта, с раздумьями о родной стране, а значит, и с историей России, занимавшей такое огромное место в мыслях его.
Анна Андреевна Ахматова, говоря о «Сказке о золотом петушке», приводит две строки из неопубликованной при жизни Пушкина и зашифрованной им десятой главы «Онегина»:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда...
Так Пушкин рисует Александра Первого, который «над нами царствовал тогда». Дадон тоже «властитель слабый и лукавый», «враг труда», замечает Ахматова. Недаром в сказке к нему обращены презрительные слова: «Царствуй, лежа на боку...», запрещенные николаевской цензурой.
Нет, не случайно в пушкинских записях история — летописи стоят так близко со сказкой, они рядом и в художественном творчестве поэта.
Сказка всегда из детства; может ли и история быть связана с самыми ранними детскими впечатлениями?
Обычный человек ведет счет времени жизни с собственного рождения, народный гений, каким был Пушкин, рано начинает ощущать прошлое и будущее страны как нечто неразрывное с собственной судьбой. Будто он существовал и будет существовать всегда — «Нет, весь я не умру...».
В коротеньком наброске автобиографических записок Пушкин переплетает события семейной хроники с историей России: «Смерть Екатерины. — Рождение Ольги... Экзамен... Державин... Известие о взятии Парижа...»
Историзм мышления — одна из основ пушкинского гения.
Пушкин писал о средневековье: «Западная империя клонилась быстро к падению, а с нею науки, словесность и художества. Наконец она пала; просвещение погасло. Невежество омрачило окровавленную Европу. Едва спаслась латинская грамота; в пыли книгохранилищ монастырских монахи соскобляли с пергамента стихи Лукреция и Виргилия и вместо их писали на нем свои хроники и легенды».
Прошлое было забыто. «Прервалась связь времен», — говорит шекспировский Гамлет.
У нас «связь времен» — непрерывное развитие культуры — была если не пресечена, то надорвана веками монголо-татарского ига, кровавой жестокостью опричнины и смутного времени.
Пушкин писал: «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости... Приступая к изучению нашей словесности, мы хотели бы обратиться назад и взглянуть с любопытством и благоговением на ее старинные памятники... Нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх разума, творческого духа, сравнить влияние завоевания скандинавов с завоеваниями мавров... Но, к сожалению, старинной словесности у нас не существует. За нами темная степь — и на ней возвышается единственный памятник: Песнь о Полку И го реве».
И еще: «Словесность наша явилась вдруг в 18 столетии, подобно русскому дворянству, без предков и родословной».
Теперь мы знаем, что древняя русская литература, кроме гениального «Слова о полку Игореве», была богата и другими замечательными произведениями, но в этой книге нам важно представить себе не нынешний, а именно пушкинский взгляд на нее.
То, что прошлое было скрыто непроницаемой, как казалось в те времена, тьмой, причиняло Пушкину боль — будто забылось собственное его детство; с этой холодной тьмой он не мог примириться и всю жизнь искал огни, которые бы ее осветили.
Светом в темноте прошлого явились и остались наряду с летописями сказка, песня и пословица. В детстве они рассеивали горькое чувство собственного одиночества, во взрослой жизни — одиночества исторического — пустоты за спиной, пустоты, в которую мысль проваливается.
Задолго до того, как история стала одним из главнейших предметов его занятий, даже в долицейском детстве, Пушкин не умом еще, а чувствами пытался понять, чем жили пращуры, о чем они мечтали.
Протяжная песня («Мы все поем уныло», — писал Пушкин) доносилась из девичьей, а казалось, что она льется из незапамятного прошлого.
Пушкин писал: «Несколько сказок и песен, беспрестанно поновляемых изустным преданием, сохранили полуизглаженные черты народности».
Вначале песни входят в сознание одинокими огнями. Но можно приучить зрение и при слабом свете угадывать даль.
О Вальтере Скотте, одном из самых любимых своих писателей, Пушкин говорил, что главная прелесть его исторических романов в том, «что мы знакомимся с прошедшим временем... не с чопорностию чувствительных романов — но современно, но домашним образом».
Что, как не песня и сказка, могло домашним образом ввести читателя в жилища предков, давно стертые с лица земли, воскресить предков, похороненных в безвестных могилах?
... Певучий тихий говорок Арины Родионовны — в Суйде, близ Гатчины, где прошла молодость Арины Родионовны, все говорили «певком» — вызывал чувство, что под этот же напевный сказ засыпали дети России и тысячу лет назад.
Сказка и история... Когда царь Николай Первый дал поэту оскорбительное придворное лакейское звание камер-юнкера, поэт с гневом жаловался своему приятелю А. Н. Вульфу на то, что царь одел в мундир его, «написавшего теперь повествование о бунте Пугачева и несколько новых русских сказок».
«Несколько новых... сказок» и «бунт Пугачева» — странное на первый взгляд сопоставление, писал, приведя это воспоминание Вульфа, пушкинист А. Слонимский. И тут же замечал, что ничего странного в этом нет.
Да и в самом деле, сказка и история — две стороны великого процесса осознания жизни в ее прошлом и настоящем, того, что вырывалось на поверхность в битвах, огне и крови, и того, что хранилось в душе народа, спасая ее от ожесточения.
В бумагах Пушкина сохранились записи пословиц и толкование их.
Как оживает пословичная речь в трагедии «Борис Годунов»; оживает и оживляет прошедшее.
«Что тебе Литва так слюбилась? — спрашивает Григория Отрепьева, будущего Самозванца, беглый монах Варлаам. — Вот мы, отец Мисаил да я, грешный, как утекли из монастыря, так ни о чем уж и не думаем. Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли: всё нам равно, было бы вино... да вот и оно!..»
Совсем иначе — пророчески и трагично — звучит народная речь в сцене «Площадь перед собором в Москве».
Юродивый в железной шапке, обвешанный веригами, садится на землю и поет:
«Месяц светит,
Котенок плачет,
Юродивый, вставай,
Богу помолыся!»
Борис выходит из собора.
— Борис, Борис! Николку дети обижают, — обращается Юродивый к царю.
— Подать ему милостыню, — приказывает царь. — О чем он плачет?
— Николку маленькие дети обижают... — повторяет Юродивый. — Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.
В темные времена истории, когда говорить то, что думаешь, казалось безумием, бывало, что только в словах юродивых звучал голос правды.
Чуть ли не полжизни Пушкин провел в дороге; и, скитаясь по стране, затерянный в толпе, он улавливал в невнятном бормотании юродивых то же, что различали те, кто его в толпе окружал, то, от чего все вдруг замолкали, прислушиваясь к странным и печальным словам: «Месяц светит, котенок плачет» — само горе.
В истории вековая беда разражалась бунтами, как грозой в застойном, мертвом воздухе; потонет в крови один бунт, и сразу начнут копиться силы для другого; люди берутся за оружие, даже почти и не надеясь на торжество справедливости, — потому что дальше терпеть рабство невозможно.
Народная беда останется одной из главнейших тем творчества Пушкина — в песнях о Степане Разине, в труде о Пугачеве и о пугачевщине, в «Медном всаднике», в «Борисе Годунове».
Среди боярских родов, поддержавших Самозванца, Пушкин в точном соответствии с историей изобразит своего пращура. И, вкладывая в уста Бориса слова «Противен мне род Пушкиных мятежный», может быть, еще раз вспомнит, как сложились его собственные отношения с царями — Александром и Николаем.
Род Пушкиных в его лице переменил оружие, но мятежным по своей сути оставался.
Пушкин не станет искусственно приближать события трагедии к жизни и мыслям современников — это противоречило бы его поэтическим убеждениям, но, чтобы увидеть события в бесстрашной близи, домашним образом, будет искать и найдет пути, чтобы самому в это прошлое — живое, а не архивное — проникнуть.
Он рисует в трагедии Поэта. «Стократ священ союз меча и лиры, единый лавр их дружно обвивает», — говорит Самозванец, когда Поэт дарит ему свои стихи.
Вспомним, что трагедия была начата в конце 1824 года; в то время Пушкин, оберегаемый друзьями от участия в близящемся восстании, особенно много думал о месте поэзии и поэта в исторических событиях.
Как голос Юродивого вводит читателя в жизнь народной толпы Смутного времени, так и в романе «Капитанская дочка» старинная безнадежная и прекрасная народная песня переносит нас во времена восстания Пугачева.
Не шуми, мати зеленая дубровушка,
Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати.
Что заутра мне, доброму молодцу, в допрос идти
Перед грозного судью, самого царя.
Еще станет государь-царь меня спрашивать:
Ты скажи, скажи, детинушка крестьянский сын,
Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал,
Еще много ли с тобой было товарищей?
Я скажу тебе, надежа православный царь,
Всеё правду скажу тебе, всю истину,
Что товарищей у меня было четверо:
Еще первый мой товарищ темная ночь,
А второй мой товарищ булатный нож,
А как третий-то товарищ, то мой добрый конь,
А четвертый мой товарищ, то тугой лук,
Что рассыльщики мои, то калены стрелы.
Что возговорит надежа православный царь:
Исполать тебе, детинушка крестьянский сын,
Что умел ты воровать, умел ответ держать!
Я за то тебя, детинушка, пожалую
Среди поля хоромами высокими,
Что двумя ли столбами с перекладиной, —
поют Пугачев и его сподвижники.
«Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, — все потрясло меня каким-то пиитическим ужасом».
Это слова Гринева, но кажется, что слышишь самого Пушкина.
Воссоздавая образ Пугачева, Пушкин пересказывает старую сказку.
«— Слушай, — сказал Пугачев с каким-то диким вдохновением. — Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-на-все только тридцать три года? — Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь; спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст! — Какова калмыцкая сказка?
— Затейлива, — отвечал Гринев ему. — Но жить убийством и разбоем значит, по мне, клевать мертвечину».
В этой сказке, так сильно и органично вплетающейся в гениальную пушкинскую прозу, та же мысль, всегда, до самого создания «Медного всадника», волновавшая поэта: мысль о жестокости истории, изучению которой он посвятил столько лет, и невозможности сопрячь ее порой кровавые пути с обычным человеческим счастьем.
Как и когда Пушкин начал сочинять сказки?
В дневниковых записках лицейских лет есть заметка от 10 декабря 1815 года: «Вчера написал я третью главу Фатама или разума человеческого... читал ее... и вечером с товарищами тушил свечки и лампы в зале. Прекрасное занятие для философа!»
Насколько можно представить себе по воспоминаниям современников, «Фатама» — сказочный роман, написанный под влиянием и в стиле философских сказок Вольтера.
Сюжет этого не дошедшего до нас произведения в том, что старик и старуха молят небо даровать им сына, жизнь которого была бы счастлива, и так, чтобы они успели увидать сыновье счастье.
Добрая фея обещает им, что у них родится сын и он в самый день появления на свет достигнет возмужалости, скоро заслужит почести, славу и богатство. Но с годами сын будет терять все, чем судьба сперва щедро его наделила: он превратится в юношу, потом в мальчика и наконец станет беспомощным младенцем. Волшебство только переменит местами начало и конец жизни.
Была ли «Фатама» первой сказкой Пушкина?
Вероятно, нет. Как-то мальчиком одиннадцати или двенадцати лет он гостил в усадьбе знакомой семьи. Там жила девушка, сошедшая с ума во время пожара. Она бродила по аллеям парка как потерянная, с распущенными по плечам волосами, и повторяла:
— Я — пожар! Я — пожар! Залейте меня!
Чтобы успокоить девушку, ее окатывали водой.
Пушкин подошел к ней и сказал:
— Вы не пожар, вы — цветок. Цветы ведь тоже поливают водой.
«Фатама» рождена иронической юношеской мыслью; эта маленькая сказка — ведь это сказка, или, точнее, сказочный образ, пусть из одной только фразы! — вызвана страстным желанием помочь. И вдруг появившейся верой в колдовское действие слова. И также впервые проявившейся, чтобы остаться навсегда, волей призвать «милость к падшим».
Девушка затихла. Хочется верить, что она выздоровела. Во всяком случае, луч света в тот миг проник в ее померкшее сознание...
Череда сказочных образов, однажды возникнув, никогда не прервется. Через неведомые «страны сказки» в мыслях и душе поэта проходит чуть ли не каждый его замысел. Иногда в реальное повествование оттуда вернутся отдельные картины, а иногда фантастическое заполнит все произведение — но всегда угадывается след сказки.
Восьми или девяти лет Александр Пушкин создает домашний театр: режиссер, драматург и актеры — он один. А зритель — сестренка Ольга. На сцене разыгрываются эпизоды семейной жизни, и переделка услышанной накануне в мастерском чтении отца французской комедии, и сказки. Порой «публика» встречает премьеру свистом и повергает «театр» в горе, правда не такое уж глубокое.
«Скажи, за что партер освистал моего «Похитителя»? Увы! за то, что бедный автор похитил его у Мольера», — писал мальчик Пушкин в остроумной автоэпиграмме после одного из таких провалов.
Через немного дней, а то и часов все бывало забыто, и спектакли возобновлялись.
Несколько лет спустя, в Лицее, Пушкин и его друзья придумывают литературную игру, которой предаются с воодушевлением. Составив общий кружок, они обязывали каждого или рассказать повесть, или по крайней мере начать ее, вспоминает современник и биограф Пушкина П. Анненков. В последнем случае следующий за рассказчиком принимал ее на том месте, где она остановилась, другой развивал ее далее, третий вводил новые подробности. В этой игре, в первом наброске, первой догадке воображения явились пушкинские повести «Метель» и «Выстрел».
Перечитаем «Мегель». Уже эпиграф из стихотворения Жуковского:
Вдруг метелица кругом;
Снег валит клоками;
Черный вран, свистя крылом,
Вьется над санями...
настраивает на ожидание событий необычных.
... Бедный армейский прапорщик Владимир Николаевич без ума полюбил Марью Гавриловну, «стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу». Родители не дали согласия на неравный брак. Владимир Николаевич умоляет девушку венчаться тайно.
Побег решен. Тогда-то в течение рассказа с бешенством снежной бури входит сама судьба.
Конечно, Пушкин, как и каждый, родившийся в нашей северной стране, не раз слышал «бури завыванье», когда кажется, что весь мир с неистовым воем несется в неизвестность и только стекло в окошке мешает холодному ветру унести и тебя в пугающую и манящую даль; «судьба» и «метель» — эти слова должны были рано сродниться в воображении поэта.
... Владимир торопит коня, спешит в Жадрино, где в сельской церкви ждет невеста.
Но мгла сгущается, дорога потеряна. Метель разлучила его с любимой, жизнь разбита. Разве не так же и в тот же самый миг, когда должно родиться счастье, судьба унесла Людмилу от Руслана:
Вдруг …
Гром грянул, свет блеснул в тумане,
Лампада гаснет, дым бежит,
Кругом всё смерклось, всё дрожит,
И замерла душа в Руслане...
Всё смолкло. В грозной тишине
Раздался дважды голос странный,
И кто-то в дымной глубине
Взвился чернее мглы туманной...
Конечно, знатный рыцарь стародавних времен, Руслан, во всем отличен от бедного прапорщика, и непогодица реального повествования не похожа на злого волшебника Черномора, похитителя Людмилы. Но как близки внутренней сутью сказочная поэма эта и повесть, задуманные ведь в одни и те же времена юности.
Будто видишь, как два ствола, расходясь вершинами, поднимаются из общего корня — из детства.
Первые радости и потрясения — все это не забудется поэтом, а станет расти и искать выхода к полному своему творческому выражению.
Какими же были младенческие видения Пушкина?
В плане автобиографии он записал: «Первые впечатления. Юсупов сад. — Землетрясение. — Няня».
Юсупов сад, куда Арина Родионовна водила гулять мальчика, был прекрасен — безлюдный, с фонтаном, дремлющим озером, со старинными статуями, привезенными Юсуповым из Венеции и Неаполя; они словно живые выглядывали из древесной зелени на поворотах глухих тропинок.
Землетрясение в Москве случилось в 1802 году, когда Пушкину только исполнилось три года. Журнал «Вестник Европы» писал, что оно продолжалось секунд двадцать и состояло в двух ударах или движениях. Оно не сделало ни малейшего вреда и не оставило никаких следов, кроме того, что в стене одного погреба образовалась трещина, а в другом отверстие в земле, на аршин в окружности.
Но, кроме того, оно оставило след в душе...
Какой? Почувствовал ли мальчик мгновенное головокружение, как некоторые москвичи? Или сам он ничего не заметил, но услышал разговоры взрослых? Ведь умы были взбудоражены.
В статье Карамзина напоминалось, что землетрясения случались и раньше. Например, в XV веке при царе Василии II Темном; тогда Москва сгорела. И что есть страны, где землетрясения обычны, как у нас гроза. И что под тонким слоем земной коры в глубине бушует пламя.
Все это настраивало на необычайное.
Или он гулял в Юсуповом саду, и одна из статуй качнулась, точно ожив, шагнула к мальчику; это догадка Тынянова, высказанная им в замечательном, но, к сожалению, незавершенном романе «Пушкин». Статуя шагнула, как потом шагнет в воображении статуя Командора.
А дальше в плане автобиографии короткие записи: «Отъезд матери в деревню. Первые неприятности. — Гувернантки».
Через строку снова — «Мои неприятные воспоминания», и «Нестерпимое состояние...».
Из разрозненных фраз, каждая из которых по первоначальному замыслу должна была развернуться в главу, а осталась строкой оглавления, загадкой, из этих строк понимаешь одно, что Пушкин не пережил вполне чудесного и нежного, что стоит за словами Льва Толстого — счастливая, невозвратимая пора детства.
От того, что отец и мать упомянуты в «плане» мельком — мать и всего-то единственный раз, — чувствуешь как бы холод, доносящийся из пушкинского детства и заставляющий сжаться сердце.
Отец поэта Сергей Львович Пушкин оставил службу в 1798 году. По преданию, некто Б., пришедший принимать у него дела, застал его за чтением французского романа; деловые бумаги были небрежно отодвинуты в сторону. Сергей Львович, как и брат его, поэт Василий Львович, был душой общества, неистощимый в каламбурах, остротах и тонких шутках», говорят современники.
Но, вероятно, существование лишь в качестве присяжного остряка оставляло ощущение никчемности. Даже Отечественная война, так всколыхнувшая страну, не пробудила в нем жажды деятельности.
Пустота существования вызывала потребность во внешних переменах. Пушкины то и дело без видимой причины переезжают из одной квартиры в другую. Будущий поэт родился в Москве на Немецкой улице, в деревянном доме сослуживца Сергея Львовича — Скворцова. Через три месяца семья отправляется в Михайловское; оттуда — в Петербург. В 1801 году Пушкины снова в Москве, в доме поручика Волкова по Большому Харитоньевскому переулку. Оттуда меньше чем через год они перебираются во владения князей Юсуповых, на другом конце того же переулка.
Впереди, скрипя и колыхаясь, ехали два высоких воза. Поверх больших кованых сундуков громоздились книжные шкафы, диваны, обитые зеленым и синим штофом, столы, столики — с ножками лирами и ножками лебедями. А на самом верху раскачивались разномастные стулья. Позади тянулась дворня и тащила разный домашний скарб...» Так запомнили современники пушкинские кочевья.
Обстановка жизни была неуютной, неустроенной. Роскошество соседствовало с бедностью.
Комнаты не успевали освоиться со своим обиходом, как назначение их вдруг менялось: гостиная превращалась в спальню, отцовский кабинет, где шкафы вдоль стен были полны запыленными книгами, а на огромном письменном столе если и появлялась бумага, то разве листок с незаконченным экспромтом, переселялся в другое помещение, оставаясь таким же заброшенным.
Будто поверх и впереди всех вещей Пушкины из дома в дом везли дух нежили. Будто вещи, как и люди, искали и не находили настоящего своего места: и они были бесприютны. Пушкины были «пустодомы», писал Тынянов.
Только одно оставалось неизменным — незримая граница между людской, девичьей и барскими покоями. По обеим сторонам этой границы и говорили на разных языках: на одной преимущественно по-французски, на другой — по-русски. Пушкин почувствовал эту границу очень рано.
В доме, в барской его части, все менялось с дуновением моды; служение ей у старших было главным.
Другая половина перешла из прошедших веков и как будто неизменной перейдет к грядущим поколениям. Здесь ощущалась печальная и торжественная поступь прошлого, звучал в песнях голос старины.
Настоящих друзей у Пушкиных не было; были светские знакомые, внимание к которым мерялось их меняющимся весом в обществе. Были по преимуществу не чувства, а светские отношения.
Дети жили на отшибе. Когда они попадались на глаза, отец и мать как будто бы даже раздражались. Александра любили меньше других детей; он этого не мог не чувствовать.
В нем настораживала затаенная непокорность — она проступала в неловкой молчаливости, в выражении живых, порой гневливых глаз. Чертами лица — толстыми губами, волосами, светлыми, но очень курчавыми, он пошел в Ганнибалов, которых в семье не любили и несколько стеснялись.
Надежду Осиповну, мать Александра, называли «прекрасная креолка», это льстило; но то, что среди родни — арапы, как те, что на запятках карет Новосильцева и других вельмож, казалось почти стыдным: арап Петра Великого, но все-таки «арап».
Мать то почти не замечала Александра, то принималась за воспитание его. Он имел привычку тереть ладонь одну о другую и, задумавшись, грызть ногти. Она завязывала ему руки за спиной. Он постоянно терял носовые платки — Надежда Осиповна стала пришивать платки к куртке мальчика.
— Твои аксельбанты, — насмешливо говорила она.
Дурные привычки становились, должно быть, менее заметными, но появлялось горькое отчуждение; оно не исчезнет.
Пушкин, как запомнили многочисленные родичи, в первые годы рос полным, малоподвижным и странным ребенком. Однажды на прогулке он сел посреди улицы и, когда его окликали, сердито бормотал что-то невнятное.
Окружающие не понимали, что он переживает тот возраст, когда ребенок неустанно вбирает в себя окружающий мир и целиком поглощен этим великим трудом — первоосновой грядущего творчества.
Потом наступил возраст чтения — страстного, заполняющего все существо. Из мира Арины Родионовны он переселяется в тоже сказочные по существу своему миры древнегреческих и древнеримских героев Плутарха и философских сказок Вольтера.
Как же странно прост для мальчика этот переход! Как легко уму и сердцу, полюбившему Иванушку-дурачка, постигнуть и также полюбить вольтеровского «Простодушного», юного ирокеза, воспитанного среди девственной природы в простых законах добра и справедливости, который, как Иванушка к царскому двору, попадает в лживый и корыстный мир.
«Александр проводил бессонные ночи в кабинете отца, пожирая книги одну за другой», — вспоминал Лев Пушкин.
Поэт и сам рассказал про эти свои годы в стихах:
Случалось ли ненастной вам порой
Дня зимнего, при позднем, тихом свете,
Сидеть одним, без свечки в кабинете:
Всё тихо вкруг; березы больше нет;
Час от часу темнеет окон свет;
На потолке какой-то призрак бродит;
Бледнеет угль, и синеватый дым,
Как легкий пар, в трубу виясь уходит;
И вот жезлом невидимым своим
Морфей на всё неверный мрак наводит.
Темнеет взор; «Кандид» из ваших рук,
Закрывшися, упал в колени вдруг;
Вздохнули вы; рука на стол валится,
И голова с плеча на грудь катится,
Вы дремлете! над вами мира кров...
Пушкин часто читал тайно, при лунном свете. От бессонных ночей у него кружилась голова, и он представлялся посторонним рассеянным, а то и злым.
Образы творений Вольтера, Расина, Дидро окружали мальчика; «мира кров» принимал его под свои сени. Сказка также открывалась и как всечеловеческая. Это останется навсегда. Потом, создавая сказки, он введет в них наряду с русскими сказочными героями и пришельцев из других культур, например скопца в «Золотом петушке», образ которого, как доказывает А. А. Ахматова, видимо, впервые предстал перед ним в «Легенде об арабском звездочете» американского писателя Вашингтона Ирвинга.
Когда мальчика пытались отвлечь от тайного, во что погружено было его сознание, он огрызался, как потревоженный волчонок. Знакомая Марии Алексеевны Ганнибал, бабушки поэта, С. П. Янькова вспоминала об Александре Пушкине, что он был большой увалень и дикарь, кудрявый мальчик лет девяти или десяти, со смуглым личиком и очень живыми глазами, из которых искры так и сыпались. То его не расшевелишь, не прогонишь играть с детьми, то вдруг так развернется, что его ничем не уймешь. Из одной крайности в другую бросается, нет у него середины...
Лев Толстой делил людей не на умных и глупых, а на понимающих и не понимающих: понимающих, то есть способных проникнуть в душу другого, одаренных талантом и нравственной щедростью, необходимыми для этого.
Таких, вполне понимающих, вокруг Пушкина было немного во всю жизнь, и ряд их редел с печальной быстротой.
Чем чаще празднует лицей
Свою святую годовщину,
Тем робче старый круг друзей
В семью стесняется едину,
Тем реже он; тем праздник наш
В своем веселии мрачнее;
Тем глуше звон заздравных чаш
И наши песни тем грустнее, —
писал поэт через шесть лет после восстания декабристов и царской расправы, унесшей многих друзей.
Унесшей и Пущина — вероятно, самого преданного друга; когда Пущин там, в каторжной Сибири, узнал о трагической гибели поэта, он в отчаянии воскликнул:
— Я бы сумел предотвратить ужасную эту дуэль!
Строй друзей таял. С бедственной неотвратимостью вырастала стена равнодушных и врагов.
Трудно было приблизиться к Пушкину.
— Чтоб полюбить его настоящим образом, — говорил Пущин, — нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их.
Защитную колючую язвительность Пушкина многие принимали за существо его. Как сильно и безжалостно было непонимание, нельзя не услышать в словах директора Царскосельского лицея Энгельгардта: «Совершенно поверхностный, французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто (!!); в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце».
Сердце, где нет любви, — и это о Пушкине!
Так ошибиться в человеке, которого видишь почти ежедневно много лет! И ведь Энгельгардт был умным педагогом, не злым и не предубежденным; прошли годы, и он полностью изменил свое мнение о Пушкине.
Гибельная вещь — непонимание. Оно могло изуродовать светлый гений Пушкина, если бы не оказалось рядом с поэтом, и с самого рождения его, людей, преданных ему до самопожертвования. Первыми из них с благодарностью вспоминаются Мария Алексеевна Ганнибал — бабушка поэта, и Арина Родионовна — чудесная няня его.
Мария Алексеевна была женщиной замечательной. Печально сложилась ее судьба. Осип Абрамович Ганнибал, человек необузданных страстей, вскоре разлюбил красавицу жену; уйдя к другой, он всячески преследовал Марию Алексеевну, стремясь отнять у детей и у нее то, что по закону им принадлежало.
Дворня разделилась на враждующие стороны. Среди тех, кто во Все годы распри верно поддерживал Марию Алексеевну, была Арина Родионовна; это требовало высокого мужества: окажись после тяжбы Арина Родионовна во владении Ганнибала, ее ждала расправа.
Опыт жизни научил Марию Алексеевну особенно заботливо относиться к обделенным судьбой; может быть, поэтому она с первых лет Пушкина так горячо полюбила его.
Воображение и ум Марии Алексеевны воспитывались в деревне, среди природы; там протекли и лучшие, и самые трудные ее годы. Она владела прекрасной, богатой и образной русской речью и знала множество сказок.
В ранние годы, примостившись в огромной рабочей корзине бабушки, среди лоскутов и мотков цветной шерсти, мальчик затаив дыхание прислушивался к ее колдовскому голосу. Он задремывал, и сказочные образы переходили в видения первосонья.
Открыв глаза, он мог увидеть портрет бабки, изображающий ее юной и нарядной; в эти минуты, когда кажется возможным все, красавица сходила с портрета. Потом он это изобразил в стихах:
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты веселою старушкой
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставила свирель,
Которую сама заворожила.
Младенчество прошло, как легкий сон.
Ты отрока беспечного любила,
Средь важных муз тебя лишь помнил он,
И ты его тихонько посетила;
Но тот ли был твой образ, твой убор?
Как мило ты, как быстро изменилась!
Каким огнем улыбка оживилась!
Каким огнем блеснул приветный взор!
Покров, клубясь волною непослушной,
Чуть осенял твой стан полувоздушный;
Вся в локонах, обвитая венком
Прелестницы глава благоухала;
Грудь белая под желтым жемчугом
Румянилась и тихо трепетала...
Стихотворение писалось в молодые годы, оно связывало воспоминания с тем, что открывалось воображению юноши.
Впечатления раннего детства, к которым обращается художник, были овеяны сказкой. Пушкин писал:
Но детских лет люблю воспоминанье.
Ах! умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклони,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы...
От ужаса не шелохнусь бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы.
Под образом простой ночник из глины
Чуть освещал глубокие морщины...
Я трепетал — и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.
Тогда толпой с лазурной высоты
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум;
В глуши лесной, средь муромских пустыней
Встречал лихих Полканов и Добрыней,
И в вымыслах носился юный ум...
Представляется, что в этих стихотворениях поэтически слились образы бабушки и няни, двух замечательных сказочниц, добрыми гениями осенивших младенчество великого поэта.
Детство и молодость Арины Родионовны протекли в Суйде, на северной окраине России. Эта земля, древние владения новгородских князей, завоёвывалась то немцами, рыцарями Ливонского ордена, то шведами.
Песни, исторические предания и сказки переходили тут из поколения в поколение, помогая обитателям здешних мест сохранить русскую культуру. Арина Родионовна передала это драгоценное наследство Пушкину.
Думая о няне Пушкина, испытываешь насущную потребность — через темь времени представить себе облик ее. Но существует только горельеф, вырезанный по памяти уже после смерти Арины Родионовны, и драгоценный единственный набросок с натуры пером, сделанный Пушкиным в Михайловском: вздернутый нос, полные щеки и глаза, светящиеся лаской и лукавством.
Да еще, кроме стихов Пушкина, словесные портреты Арины Родионовны, созданные другом его, поэтом Николаем Михайловичем Языковым, тоже сердечно дружившим с няней Пушкина:
Ты, благодатная хозяйка сени той,
Где Пушкин, не сражен суровою судьбой,
Презрев людей, молву, их ласки, их измены,
Священнодействовал при алтаре камены.
... С каким радушием — красою древних лет —
Ты набирала нам затейливый обед!
Сама и водку нам, и брашна подавала,
И соты, и плоды, и вина уставляла
На милой тесноте старинного стола!
Ты занимала нас — добра и весела —
Про стародавних бар пленительным рассказом;
Мы удивлялися почтенным их проказам...
Вероятно, рассказы Арины Родионовны о прошлом были не только веселыми — но о горьком говорилось не за пиршественным столом с дорогими гостями. Ведь Пушкин, как никто иной, умел внимать, а Арина Родионовна столько знала, видела — память ее была настоящей летописью былого.
... Не дичилась Ты нашей доли — и порой К своей весне переносилась Разгоряченною мечтой... — писал Языков.
Какой была ее весна? Что окружало Арину Родионовну в детстве?
Ульянский, автор научной монографии о няне Пушкина, приводит любопытную выписку из дел сената за 1766 год: «На онное генваря 7-ое число в ночи из Сосницкой мызы Трубецкого бежало крестьян пять семей, — рассказывается в документе, — сорок человек со всеми пожитками и скотом... и ехали ту ночь до Заречья, а в Заречье ожидали их множество беглых господина Ганнибала... И собравши их всех семей с пятьдесят, поехали в Польшу... А за ними гнали следом Сосницкий староста с дворовым человеком и, доехав до Заречья, поехали все парами на лошадях, и при них имелись разбойнические инструменты, ружья, рогатины и бердыши».
Девочкой, Арина могла быть свидетельницей бегства крепостных Ганнибала, ее свойственников. Рассказывала ли она Пушкину об этом эпизоде крестьянской войны? Неизвестно. Такая война, то скрытно, то явно, не прекращалась во всю ее жизнь; ведь даже в тот жестокий век Ганнибалы славились необузданной жестокостью — и к самым близким, и, конечно, к бесправным своим подданным.
Из одних и тех же уст слышал мальчик Пушкин и о мечтах России, и о бедах ее.
... Памятью о няне Пушкина остались письма к поэту, написанные под ее диктовку. В одном из них есть строки: «Приезжай, мой ангел, к нам в Михайловское, всех лошадей на дорогу выставлю... Я вас буду ожидать и молить бога, чтобы он дал нам свидеться... Прощайте, мой батюшка, Александр Сергеевич. За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила, поживи, дружочек, хорошенько, самому слюбится. Я слава богу здорова, целую ваши ручки и остаюсь вас многолюбящая няня ваша Арина Родионовна».
«Многолюбящая няня ваша...» — вслушайтесь в эти слова.
И вслушайтесь в стихотворение Пушкина — как бы ответ на письмо няни:
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!
Одна в глуши лесов сосновых
Давно, давно ты ждешь меня.
Ты под окном своей светлицы
Горюешь, будто на часах,
И медлят поминутно спицы
В твоих наморщенных руках.
Глядишь в забытые вороты
На черный отдаленный путь:
Тоска, предчувствия, заботы
Теснят твою всечасно грудь...
— Я думаю, — говорила о Пушкине Анна Керн, — что он никого истинно не любил, кроме своей няни и сестры.
Любовь их началась с самого рождения Пушкина, когда Арина Родионовна, нянчившая сестру Олю, приняла под свое крыло и новорожденного — так, чтобы думать о нем до самой своей смерти.
... 9 августа 1824 года опальный поэт приехал в Михайловское — вторую ссылку. Отцу его присылается бумага от предводителя Опочецкого дворянства Пещурова с требованием следить за поведением сына.
Пушкин бросает в лицо отцу обвинение в шпионстве.
— Этот выродок-сын, это чудовище, хотел меня прибить! — кричал Сергей Львович, выбегая из комнаты, после объяснения с сыном.
Отец и мать, захватив дочь Ольгу, поспешили уехать. Пушкин снова остается вдвоем с няней.
— Уединение мое совершенно, — писал он зимой того года. — Соседей около меня мало, да и то вижу довольно редко... Вечером слушаю сказки моей няни... она единственная моя подруга, и с нею только мне не скучно».
В Михайловское к Пушкину в последний раз приезжал Пущин; ему уже был предуготовлен путь на Сенатскую площадь.
Пушкин выбежал на крыльцо в ночной рубашке. Слезы радости показались на его глазах. И вышла Арина Родионовна; Пущин знал ее и любил по рассказам поэта.
Стояла бутылка вина. Примостился в углу стола монах со злым, хитрым лицом — соглядатай, приставленный к поэту, — и прислушивался к каждому слову последней беседы друзей.
А ночью протопили печи — специально в честь Пущина, любившего тепло. Было немного угарно. Арина Родионовна объяснила, что обычно печь топят только в одной комнате. Пущин не мог понять — как же так? Ведь это поэт, ему необходим простор.
Ему надо бы и ездить по всему миру, а не чувствовать стен, стеснения, постоянной угрозы.
А Арина Родионовна разводила руками и объясняла, что все комнаты протопить не по средствам.
Когда 27 августа 1826 года примчался фельдъегерь, чтобы везти поэта к царю — может быть, на суд и беспощадную расправу, — Арина Родионовна, как вспоминали потом соседи и друзья Пушкина Осиповы, прибежала вся запыхавшись; седые волосы ее беспорядочными космами спадали на лицо и плечи, бедная няня плакала навзрыд. Она бы грудью защитила своего любимца, но ведь это было невозможно, и она только выучила наизусть и повторяла во все время отсутствия Пушкина забытую старинную молитву «О умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости».
Пушкин узнал об этом, когда вернулся в Михайловское. Растроганный до глубины сердечной, он писал Вяземскому: «Деревня мне пришлась как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительности, но встреча... моей няни — ей-богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия... и пр.».
Молитва — не оружие против самодержца с его неограниченной властью, но мысль о том, что рядом щедрая душа, готовая на все ради твоего счастья, — спасенье от безнадежности.
Пушкину было в то возвращение в Михайловское двадцать семь лет, он находился в поре высшего расцвета гения, а няне уже исполнилось семьдесят, и жить ей осталось мало.
Вспоминая ее, 25 сентября 1835 года Пушкин писал жене: «В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; всё кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарелся да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был».
Да, есть правда в словах Керн. Если и не одну свою няню любил поэт, то, может быть, только эта любовь прошла через все его существование, от первых младенческих впечатлений и до конца. Усталый и такой нежный голос Пушкина слышится в словах Татьяны из восьмой, прощальной главы «Онегина»:
А мне, Онегин, пышность эта,
Постылой жизни мишура,
Мои успехи в вихре света,
Мой модный дом и вечера,
Что в них? Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас,
Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей...»
Как сильно вошла эта любовь в творчество поэта!
И как, должно быть, она помогла ему, среди многого иного, совершить общественный и литературный подвиг, окончательно отделив слово чернь от слова народ.
С незапамятных времен существовали в народе сказка, где, как в настоящей жизни, насмерть боролось зло с добром, но, совсем не как в жизни, добро и любовь неизменно побеждали, и песня — иногда полная счастьем, а порой звучащая как смертельный стон:
Бежит речушка слезовая,
По ней струюшка кровавая, —
записывал Пушкин.
И родилась внутренняя необходимость не дать забыться всем этим творениям.
Что значит «не дать забыться»? Просто записать?
Но как не легко оказывалось перенести устную речь в книгу.
Еще до рождения Пушкина Василий Алексеевич Лёвшин издал в десяти частях «Русские сказки, содержащие древнейшие повествования о славных богатырях, сказки народные и прочие, оставшиеся через пересказывания в памяти приключения».
Сейчас этот плодовитый литератор забыт, да и Пушкин говорил о нем с небрежением — «Левшин, автор многих сочинений по части хозяйственной», — не придавая значения его труду сказочника и фольклориста. Почему же такая короткая жизнь была предопределена огромному и одному из первых в этой области сочинению?
Левшин писал о своем замысле: «Романы и сказки были во все времена у всех народов; они оставили нам вернейшие начертания древних каждой страны... обыкновений и удостоились поэтому предания на письме... и изданием в печать... Россия имеет также свои, но оные хранятся только в памяти; я издаю сии сказки русские с намерением сохранить сего рода древности и поощрить людей, имеющих время собрать все оных множество».
Смелый замысел!
«Но собрать повествования, которые рассказывают в каждой харчевне... труд довольно суетный», — спохватывается автор.
Еще и не успев удивиться чудесам, готовым открыться ему, Левшин вспоминает, что ведь обращается он к созданию умов непросвещенных. На них надлежит смотреть с высоты, на которую поднимает человека образование, учительским пером исправляя ошибки наивной фантазии и «научно» объясняя чудеса.
Прочитаем начало одной из сказок в записи Левшина: «Громобой следовал вместе с невольником. Вдруг преужасная пламенная река пролилась впереди. Сверкание пламени было ужасно, казалось, что растопленная медь готова сжечь каждого приближающегося. «Вам должно перейти сию реку, — сказал невольник, остановись. — Но здесь уже мужество не поможет, разве если бы вы были не человек, а вещество несгораемое. Не лучше ли возвратиться...»
Громобоя не останавливают трусливые предупреждения. Вступив на пылающую поверхность, он видит, что: «То, что казалось издали огненной рекой, было рядом выпуклых зеркал, поставленных на дрожащих пружинах так противу солнца, что отвращенные огненные лучи ударялись прямо в глаза приближающегося...»
Забудем об архаичности слога, она от безжизненности содержания. Левшину представляется, что «пламенные реки» пристойны лишь в устах человека темного, а долг носителя просвещения объяснить чудеса. Так огненная река превращается во взятые из театрального реквизита ряды зеркал, «отвращающие лучи солнца».
И сказка умирает.
Ведь прелесть сказки совсем не в том, что чудесам ее можно при большем старании подобрать «научное» разъяснение, а в том, что и действительно тайна наполняет жизнь человеческой души, человеческих чувств. Есть чудо в том, что ничем не примечательный человек, полюбив, покажется — да и станет — красивым, как в сказке Аксакова «Аленький цветочек».
И в том, что, поняв природу, начинаешь слышать голоса ее.
Сказка повествует о жизни чувств. Нежность, доверие и удивление должны наполнять того, кто пытается проникнуть во внутренний мир человека, иначе как бы не случиться непоправимой ошибке.
Вот ведь Энгельгардт не так взглянул на мальчика Пушкина и «увидел» его душу пустой.
А Левшин взглянул не так на сказку, и вместо волшебных огненных рек, которые можно преодолеть лишь силой подвига, перед ним возникли ряды пыльных зеркал — бутафория. Нет, сверху вниз в сказку не войдешь, как не проникнешь и в человеческую Душу.
Опыты Левшина и других породили у иных — и лучших — критиков убежденность, что к народному творчеству нельзя прикасаться, преступно хоть что-либо менять в нем.
Но как быть, если перенесенная слово в слово с изустной речи на лист бумаги сказка напоминает чучело птицы в музее — те же краски, распростерты крылья, но птица не полетит.
Пушкин был первым, кто с гениальной прозорливостью понял, что судьба сказки в письменной литературе определяется прежде всего тем, как взглянуть на создателя ее. Что такое народ: исток всего прекрасного или чернь — темный, необразованный люд? Одно ли это и то же народ и чернь?
От ответа на этот вопрос зависела судьба не только сказки, но и всей литературы: будет ли она и дальше идти двумя раздельными руслами — низовым и верховым — или сольется в одно.
Чернь... Пушкин много думал о меняющемся историческом смысле этого слова.
Есть слова близкие и далекие. «Черный», «черное» исстари были рядом со словом «крестьянин». Народ работал на земле. «Тягловый податный, из простонародья, черни; черносошный», — пишет Даль. «Черная дань» — так раньше назывались подушные сборы, которые вносили крестьяне. Люди жили в закопченных, черных избах. Черный народ, чернь... Но было нечто, что и в древние времена не давало слиться словам «чернь» и «народ».
Ведь «черный», как записывает Даль, это еще и «грязный, нечистый, замаранный», а вовсе не только тот, кто трудится на земле. Черное — преступное сердце, черная совесть. Черный — злой, неукротимый, готовый пролить кровь. «Чернь бушует — о чем, не знает», — записывает Даль.
Когда Пушкин говорит: «Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» — в мыслях его как будто далевское значение слова «чернь».
Но так ли это?
Незадолго до смерти Пушкин пишет свои «Замечания о бунте» и передает их Бенкендорфу для царя. Значение этого документа в том, что впервые в истории русской литературы поэт говорит о судьбе страны не только от лица народа, но и из рядов его.
Он предупреждает: бунт несет неисчислимые бедствия, но он неизбежен, потому что из столетия в столетие копятся горе и насилие.
«Казни, произведенные в Башкирии генералом князем Урусовым, невероятны. Около 130 человек были умерщвлены посреди всевозможных мучений! — напоминает Пушкин и приводит дальше свидетельство очевидца: — «Остальных человек, до тысячи... простили, отрезав им носы и уши. Многие из сих прощенных должны были быть живы во время Пугачевского бунта».
Кровь рождает кровь, предупреждает Пушкин.
Вспомните песню Пугачева и его соратников в романе «Капитанская дочка» — грозную и обреченную. Что впереди? Невинные жертвы, а потом — поражение и виселица. Но чем бы ни кончилось восстание, в нем неотвратимость бури.
Современники Пушкина называли Пугачева вором и разбойником. Пушкин писал царю: «Весь черный народ был за Пугачева. Духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства».
Бунтует не бессмысленная чернь, а народ. «Нет зла без добра: Пугачевский бунт доказал правительству необходимость многих перемен...»
Слово «чернь» в прежнем, далевском толковании умирает.
О понимании Пушкиным слова «чернь» Александр Блок в речи «О назначении поэта» говорил: «Пушкин собирал народные песни, писал простонародным складом; близким существом для него была деревенская няня. Поэтому нужно быть тупым или злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ... Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы. Он часто присоединял к этому существительному эпитет «светский», давал собирательное имя той родовой придворной знати, у которой не осталось за душой ничего, кроме дворянских званий; но уже на глазах Пушкина место родовой знати быстро занимала бюрократия. Эти чиновники и суть — наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня: не знать и не простонародье... Дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена «заботами суетного света».
Пушкин освободил народ от презрительной клички «чернь» и от пренебрежительного на него взгляда сверху вниз; произошедший при этом огромный сдвиг в сознании общества оказал решающее влияние и на судьбы литературы.
Но об этом позднее.
Само слово «чернь» не ушло из словаря. Подлость и низость с такой силой выражены в нем, в самом звучании его, что оно не могло исчезнуть, если эта подлость и низость существуют в обществе.
Слово и не исчезло, а только переменило значение. Пушкин вспоминает его, когда речь идет об уличном сброде и, равно, о придворной знати, но всегда «о дельцах и пошляках» — безразлично, богатых или нищих.
В стихотворении «Поэт и толпа» чернь говорит о себе:
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы...
Единственный священный закон черни — выгода.
Тебе бы пользы всё — на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь.
Не только современники Пушкина, но и многие в последующих поколениях делили общество на сословия образованные и непросвещенные. Лишь постепенно пробивает себе дорогу понимание того, что образование — не только сумма знаний, а прежде всего сообщение образа человеческого: это заключено в высшем смысле слова. Но смысл слов открывается не сразу...
Были времена, когда слова «этот город честнее» понимали так: он богаче, и править в нем, быть наместником выгоднее, «больше чести». Потом понятие «честный» снова утвердилось и в древнем, и в нынешнем, таком важном для нас смысле: правдивый.
Раньше «благородным» называли прежде всего того, кто родился в благом, знатном роду. Народная мудрость закрепила для нас в языке вечное нравственное значение слова «благородство», оценивающего не происхождение, а душевную силу и чистоту человека.
Если образование наряду с накоплением знаний включает и сообщение образа человеческого, то есть нравственное совершенствование, то «образованный» можно сказать лишь о человеке с живой душой, способном к самопожертвенной любви, способном понимать других, открытом красоте природы и умеющем чувствовать искусство, жить им.
При таком взгляде на образование легко понять, как, несмотря на разность происхождения, состояния, сословия, близка Арина Родионовна Пушкину.
Чернь — бессмысленная и злая — была и среди подневольных сословий, но не органически присущей им частью, а как накипь. Была она и в высших слоях общества.
В «Борисе Годунове» царь говорит талантливому военачальнику Басманову:
«Пошлю тебя начальствовать над ними;
Не род, а ум поставлю в воеводы;
Пускай их спесь о местничестве тужит;
Пора презреть мне ропот знатной черни
И гибельный обычай уничтожить».
Избавив обездоленных от подлой клички «чернь», оставив эту кличку только людям бессовестным, с черным сердцем, Пушкин и в высшем обществе открывает такую же по жестокой безнравственности и не менее опасную накипь черни.
Это те, о ком Лермонтов в гениальном стихотворении «Смерть Поэта» напишет:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред Вами суд и правда — всё молчи!
Чернь — это бенкендорфы — палачи и сыщики, дантесы — равнодушные убийцы, продажные чиновники, продажные литераторы, как Булгарин и Греч.
Пушкин был первым поэтом России, который с такой полнотой осознал, как несправедливо называть народ словом «чернь».
Он не смотрел на народ ни свысока, ни с молитвенным поклонением, то есть тоже со стороны, просто потому, что был частью его.
Пушкин не мог не написать свои сказки — то, что с детства запало в сердце поэта, рано или поздно должно было отозваться. И гений создает целый мир, а не обломки его; а мир человеческий немыслим без детства, как и детство немыслимо без сказки.
Сказки были особенно важны ему и потому, что из всей литературы они первыми проникают к людям разных сословий, и проникают рано, когда душа открыта всему высокому. В России исстари сказки любили все.
Пушкин был частым посетителем народных гуляний и ярмарок и там почти с завистью наблюдал, как жадно расхватываются сказочные лубки.
«Тогда в Москве они так же легко покупались, как изюм, орехи и моченые яблоки», — писал друг Пушкина Вяземский.
Пушкин должен был написать сказки, чтобы отдать людям то, что ему самому подарили Арина Родионовна и Мария Алексеевна, — мудрость, заключенную в волшебных образах. Чтобы «чувства добрые» входили в сознание с колыбели и не позволяли впоследствии сбиться с пути.
Это была задача такой важности, что Гоголь, узнав о завершении Пушкиным «Сказки о царе Салтане», писал Жуковскому: «Страшные граниты заложены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены и купол во славу векам!»
Пушкин с восторженным удивлением записывал народные сказки, открывая в них новую и новую прелесть. Но записью не кончалась работа; тут снова надо вспомнить слова Веневитинова о гордом участии поэта.
В сказке, когда ее слушаешь, кроме повествования, есть еще и музыка тихого таинственного голоса, есть нежность, с этим голосом ниспадающая. в твое сердце.
Я трепетал — и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.
Как сберечь это в написанных словах, чем заменить?
Сравним записи того, что услышал Пушкин — уже взрослым — из уст Арины Родионовны и других сказителей, с его собственными сказками. Иногда эти два потока почти параллельны, но тут же они далеко расходятся.
«Царевна заблудилася в лесу. Находит дом пустой — убирает его. Двенадцать братьев приезжают, — записывал Пушкин. — «Ах, — говорят, — тут был кто-то — али мужчина, али женщина; коли мужчина, будь нам отец родной али брат названый; коли женщина, будь нам мать али сестра»...
И в «Сказке о мертвой царевне и о семи богатырях» царевна попадает в пустой терем среди леса. И только она «всё порядком убрала», в терем входят богатыри:
Старший молвил:
«Что за диво!
Всё так чисто и красиво.
Кто-то терем прибирал
Да хозяев поджидал.
Кто же? Выдь и покажися,
С нами честно подружися.
Коль ты старый человек,
Дядей будешь нам навек.
Коли парень ты румяный,
Братец будешь нам названый.
Коль старушка, будь нам мать,
Так и станем величать.
Коли красная девица,
Будь нам милая сестрица».
Стихи следуют за записью. Но при этом в них не только воскресает домашнее и милое устного рассказа, но и появляется иное, что прежде не существовало и не могло существовать, — тайна пушкинской поэзии.
Еще одна запись Пушкина, как Султан Султанович, турецкий государь, слышит рассказ об удивительном чуде: «...У моря лукомория стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, и по тем цепям ходит кот: вверх идет — сказки сказывает, вниз идет — песни поет».
А вот пролог к «Руслану и Людмиле»:
У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Всё ходит по цепи кругом;
Идет направо — песнь заводит,
Налево — сказку говорит.
Прислушайтесь, как незаметно и прекрасно поэзия преображает повествование.
Читаешь незаконченную «Сказку о медведихе», и все время слышится певучий голос сказителя. Мужик убил медведиху, а «малых медвежатушек в мешок поклал». Печалится осиротевший медведь:
«Уж как мне с тобой, моей боярыней,
Веселой игры не игрывати,
Милых детушек не родити,
Медвежатушек не качати,
Не качати, не баюкати».
Старинным, почти былинным складом движется сказка. Звери приходят к вдовцу горемычному:
Прибегал туто волк дворянин,
У него-то зубы закусливые,
У него-то глаза завистливые.
Приходил тут бобр, богатый гость,
У него-то, бобра, жирный хвост.
Приходила ласточка дворяночка,
Приходила белочка княгинечка,
Приходила лисица подьячиха,
Подьячиха, казначеиха,
Приходил скоморох горностаюшка,
Приходил байбак тут игумен,
Живет он, байбак, позадь гумен.
Прибегал тут зайка-смерд,
Зайка беленький, зайка серенький.
Приходил целовальник еж.
Всё-то еж он ежится,
Всё-то он щетинится.
Будто вся тогдашняя Россия возникает в сказочной череде.
«Никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин», — сказал Достоевский.
Но и когда сказки текут параллельно устному рассказу, они не просто повторяют услышанное поэтом, не просто перелагают это в стихи.
Разве для одного лишь повторения доверена поэту судьба сказочника?
«Народность отражается не в картинах, принадлежащих какой-либо особенной стороне, но в самих чувствах поэта, напитанного духом одного народа... — говорил Веневитинов. — Не должно смешивать понятия народности с выражением народных обычаев: подобные картины только тогда истинно нам нравятся, когда оне оправданы гордым участием поэта».
Меняя установившийся исстари сюжет сказки, поэт не изменяет традициям народного творчества; тут все дело в чистоте его дара.
Ведь и лучшие сказители чаще всего передают сказку не слово в слово, а так, как она запомнилась, как соединилась с мыслью, памятью, пониманием жизни.
Множество веков существовала на земле сказка, когда впервые появились цари. И кто-то — неведомый — первым ввел в нее злого и доброго царя и красавицу царевну и первый сказал слова, сразу наполняющие тебя ожиданием необычайного: «В некотором царстве, в некотором государстве...»
Уже множество веков жила сказка, когда люди научились делать зеркала. И кто-то впервые в воображении своем создал волшебное зеркальце. Оно поселилось в сказке, будто существовало в ней вечно, рядом с избушкой на курьих ножках, родившейся гораздо раньше.
Поселившись в сказке зеркальце преображалось, пока череда сказителей не подарила ему самое главное свойство — правдивость.
Помните у Пушкина в «Сказке о мертвой царевне»:
Вот царица, наряжаясь
Перед зеркальцем своим,
Перемолвилася с ним:
«Я ль, скажи мне, всех милее,
Всех румяней и белее?»
Что же зеркальце в ответ?
Ты прекрасна, спору нет;
Но царевна всех милее,
Всех румяней и белее.»
Как царица отпрыгнёт,
Да как ручку замахнет,
Да по зеркальцу как хлопнет,
Каблучком-то как притопнет!..
Ах ты, мерзкое стекло!
Это врешь ты мне назло».
Да, не легко быть правдивым. Но на то и сказка, чтобы научить нас преодолевать все испытания...
А еще задолго до создания зеркала люди приручили коня. Первый волшебный конь, пращур Конька-горбунка, вошел в сказку привычно, как в теплое стойло, будто и всегда был там, покосил умным глазом на хозяина, разгадал его сердце и стал верно служить.
Гордое свое участие, опыт жизни, веселую, а то и горькую усмешку, а то и слезы внесли в сказку тысячи неизвестных сказителей. И Пушкин не изменил древней традиции. Он только шагал по этой же дороге семимильными шагами, как пристало гению...
Теперь, когда приближается окончание главы, пора вернуться к спорам о пушкинской сказке.
Записать сказки, пришедшие из далекого прошлого, слово в слово, как требовали некоторые критики, дело ученых — фольклористов, этнографов. И этот великий научный труд, как мы знаем, при Пушкине и еще в допушкинские времена сам собой начался по всей стране.
Словарь и собрание пословиц Даля, собрание песен Киреевского, собрание сказок Афанасьева — все это завершало первый этап работы, не имеющей, в сущности, конца; ведь и словотворчество никогда не прекратится. Наука следовала главному для нее условию — точности. Поэзия избрала другой, единственно для нее возможный путь — творчества; пожалуй, отношение поэзии к народной сказке глубже всех определил Веневитинов.
Пушкин, как и до него несчетный ряд безымянных сказителей, внес в сказку идеи, которыми жил, свой опыт, видение жизни и свой поэтический гений. Для него, как и для народных сказителей, сказки были не просто собранием занимательных сюжетов, а драгоценным выражением и общечеловеческой мудрости, накопленной столетиями и столетиями выверенной, и собственного жизненного опыта.
С народной мудростью мысль и душа поэта соединяются так, чтобы ничто выстраданное людьми не потерялось. В естественности соединения творчества поэта со стихией народного творчества — величайшее чудо пушкинской сказки.
Когда цари вошли в сказку, образ этот вобрал в себя и черты корыстной жадности, вздорного властолюбия.
Вот и царь Дадон сластолюбив и жесток; как Александр Первый предал сподвижников первых лет царствования, как Николай Первый казнит декабристов, с тем же нечеловеческим равнодушием Дадон, только увидел Шамаханскую царицу,
И забыл он перед ней
Смерть обоих сыновей.
Царь лжив. Пушкин ощущал не только обман окружающего, но и призрачность, обреченность того, что на этом обмане возникает. Дадон обманул скопца.
Вдруг раздался легкий звон,
И в глазах у всей столицы
Петушок спорхнул со спицы:
К колеснице полетел
И царю на темя сел,
Встрепенулся, клюнул в темя
И взвился... и в то же время
С колесницы пал Дадон —
Охнул раз, — и умер он.
А царица вдруг пропала,
Будто вовсе не бывало.
И так же, «будто вовсе не бывало», развеивается добытое одной лишь жадностью в «Сказке о рыбаке и рыбке».
Помните?
«Захотела старуха, которую золотая рыбка сделала царицей, стать владычицей морскою. Ничего не сказала рыбка». Воротился рыбак домой.
Глядь: опять перед ним землянка;
На пороге сидит его старуха,
А пред нею разбитое корыто.
«Сказка о золотом петушке» завершает сказочный мир Пушкина. Но и в «Медном всаднике», последней его поэме, как и в сказке, грозно звучит пророчество зыбкости того, что куплено страданиями людей.
Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась.
Пред нею Все побежало; все вокруг
Вдруг опустело...
Не только бешенство природы возникнет в воображении. Волны окрашиваются кровью.
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
Народ
Зрит божий гнев и казни ждет.
Наводнение — напоминание о замученных; они похоронены не на кладбище, стали частью земли, которую попирает «кумир на бронзовом коне». И никогда не успокоится эта земля.
Царь Дадон замыкает ряд враждебных человеку образов. В ряду этом завистливые сестры и сватья баба Бабариха, и поп, толоконный лоб, и царица, для которой нет ничего дорогого, кроме собственной красоты. О всех них можно сказать пушкинской строкой: «Вы равнодушны, злы, коварны». Это чернь; вряд ли есть в языке еще такое же несказочное слово, но иного не подберешь.
Образы зла возникают и в других произведениях поэта, и прежде всего в «Маленьких трагедиях».
Скупой рыцарь, склонившись над грудами золота, рассказывает себе нечто вроде сказки — безжалостной, как его душа:
«... Читал я где-то,
Что царь однажды воинам своим
Велел снести земли по горсти в кучу,
И гордый холм возвысился — и царь
Мог с вышины с весельем озирать
И дол, покрытый белыми шатрами,
И море, где бежали корабли.
Так я, по горсти бедной принося
Привычну дань мою сюда в подвал,
Вознес мой холм — и с высоты его
Могу взирать на всё, что мне подвластно.
Что не подвластно мне? как некий демон
Отселе править миром я могу;
Лишь захочу — воздвигнутся чертоги;
В великолепные мои сады
Сбегутся нимфы резвою толпою;
И музы дань свою мне принесут,
И вольный гений мне поработится,
И добродетель и бессонный труд
Смиренно будут ждать моей награды.
Я свистну, и ко мне послушно, робко
Вползет окровавленное злодейство,
И руку будет мне лизать, и в очи
Смотреть, в них знак моей читая воли.
Мне всё послушно, я же — ничему...»
Неутолимая страсть скупца. Но уже близка смерть... «Вольный гений» не поработится, а передаст грядущим поколениям страшный, но и жалкий образ того, кто все человеческое в себе отдал за призрачную власть над миром.
В трагедии «Моцарт и Сальери», отвергая слух, что Бомарше кого-то отравил, Моцарт говорит Сальери:
Он же гений,
Как ты да я. А гений и злодейство —
Две вещи несовместные. Не правда ль? —
Ты думаешь? —
отвечает Сальери, бросая яд в стакан Моцарта.
Пушкин убежден, что гений и злодейство несовместимы; устами Моцарта говорит сам поэт. Зло может убить гения, но оно обречено. И истинная красота тоже несовместна со злом.
Мир пушкинских сказок гармоничен и прекрасен тем, что ненависть, корысть, зависть, тирания — все зло людского существования в этом мире — презренны и обречены гибели. Всегдашнее торжество истинной разумности роднит пушкинские сказки со сказками народными гораздо больше, чем сходство сюжета.
Первоначальное в жизни не зло, а материнская любовь, и вообще любовь; первым ребенок произносит слово «мама» — самое нежное на земле, первые его ощущения — тепло рук матери.
Солнечный луч и море, самое синее и безбрежное из всех поэтических морей, красота природы и женская красота, увиденные как бы впервые, освещают пушкинские сказки.
И тем самым — нашу жизнь.
... Старуха осталась «у разбитого корыта». А старик рыбак? Он, как и прежде, будет жить «у самого синего моря». И если снова попадется в его сеть золотая рыбка, он поступит как в первый раз.
Отпустил он рыбку золотую
И сказал ей ласковое слово:
«Бог с тобою, золотая рыбка!
Твоего мне откупа не надо;
Ступай себе в синее море,
Гуляй там себе на просторе».
Рыбак и природа — одно, и в этом счастье рыбака.
В пушкинских «Сценах из рыцарских времен» Бертольд, посвятивший жизнь науке, говорит богатому купцу Мартыну:
«— Золота мне не нужно, я ищу одной истины.
— А мне черт ли в истине, мне нужно золото», — отвечает Мартын.
Бертольд и Мартын, как рыбак и его старуха, — в них воплощена вековечная борьба истины и корысти. Золото кажется иногда всесильным, но, говорит Пушкин, это только временное и обманное могущество.
Человек — часть природы, и природа придет на помощь человеку, если он в согласии с ее мудростью. Из моря выйдут к Гвидону «в чешуе, как жар горя, тридцать три богатыря», чтобы верно ему служить. И с ними царевна Лебедь.
Из сказки в сказку переходит поэтическая тема торжества любви. В «Сказке о мертвой царевне» неутешный королевич Елисей скачет по белу свету, ищет невесту:
И кого ни спросит он,
Всем вопрос его мудрен;
Кто в глаза ему смеется,
Кто скорее отвернется...
Только ветер помогает влюбленному.
...«Постой, —
Отвечает ветер буйный, —
Там за речкой тихоструйной
Есть высокая гора,
В ней глубокая нора;
В той норе, во тьме печальной,
Гроб качается хрустальный
На цепях между столбов.
Не видать ничьих следов
Вкруг того пустого места;
В том гробу твоя невеста».
Пошел королевич, куда указал ему ветер, «на прекрасную невесту посмотреть еще хоть раз». Увидел — «спит царевна вечным сном». И в отчаянии
... О гроб невесты милой
Он ударился всей силой.
Гроб разбился
... Дева вдруг
Ожила. Глядит вокруг
Изумленными глазами...
Красота жизни, гордое торжество разумности, добра, любви рано входит в сознание — и не одного человека, а в сознание народа, человечества — вместе со сказками Пушкина и других великих сказочников. И до Пушкина были в России замечательные сказки. Но не каждому дано начинать жизнь «под шепот старины болтливой». Иные сказки доживали свой век только в одной деревне, даже в одной, покосившейся, вросшей в землю избе, затерянной среди лесов и полей. С явлением Пушкина страна — прежде всего дети страны, но не они одни — услышала сказку, всем близкую и внятную.
Общее счастливое переживание вошло в судьбу не одного ребенка, и даже не одного только поколения — в детство народа.
Будто вместе со своим гениальным поэтом народ впервые всей грудью вздохнул, и уже второе столетие воздух пушкинской правды струится от человека к человеку — от матери к дочери и сыну.
Пушкин завершил многовековый труд создания живого литературного языка. Но язык — не простое собрание слов, подобное наваленным в сокровищнице драгоценным камням. Главное в словах — что они живые и связаны между собой.
Как в географическом пространстве есть направления — север и юг, восток и запад, — без них человек блуждал бы, так и в «нравственном пространстве» языка, в каждом нравственном понятии существуют направления к правде и ко лжи, к добру и злу, к любви и ненависти; одни — общие для всех языков и всех стран, другие — продиктованные историческим опытом различных эпох общественного развития именно этого народа.
Постижение направлений главных нравственных понятий впервые входит и утверждается в сознании ребенка вместе с пушкинской сказкой.
Младший современник Пушкина Иван Александрович Гончаров почти столетие назад писал: «Я по летам своим старше всех современных писателей; принадлежу к лучшей поре расцветания пушкинского гения, когда он так обаятельно действовал на общество, особенно на молодые поколения. Старики еще ворчали и косились на него, тогда как мы все падали на колени перед ним... 15—16-летним юношам приходилось питаться Державиным, Дмитриевым, Озеровым, даже Херасковым... И вдруг Пушкин...»
Мы счастливее школьника Гончарова. С детства к нам приходят лучшие писатели нашей страны и всего мира — от Андерсена и Диккенса до Толстого, от Сервантеса до Чехова.
И все-таки, вступая в пушкинскую поэзию, вначале в сказки его, потом, тоже на всю жизнь, в мир «Цыган» и «Бахчисарайского фонтана», «Бориса Годунова» и «Евгения Онегина», в мир «Медного всадника» и пушкинской лирики, мы каждый раз заново испытываем ни с чем не сравнимое чувство восторга и благодарного преклонения перед светлым гением; то чувство, которое Гончаров выразил в простых словах:
И вдруг Пушкин...