Страница за страницей движется роман, отражая в зеркале своем города и села, образы современников, мечты, обычаи, надежды — а порой и безнадежность — поколения. И вдруг, по прихоти своего создателя — но точно ли, по прихоти? — течение сюжета как бы остановится, и вот уже, оглянувшись, мы видим вместо знакомых пейзажей страну «за тридевять земель»; в волшебном свете ее перед глазами вновь проходят герои романа, понятные и близкие, но вместе и совсем иные.
И кажется, что в этом, таком естественном проникновении сказки в реальное повествование, заключена одна из важнейших ее тайн.
Он возникает не вдруг — «Татьяны милый идеал». Может быть, ни в кого другого из длинной череды своих героев не вглядывался поэт с таким нежным и неотрывным вниманием... Закончена вторая глава романа, и Татьяна уже обрела независимое существование; ничего нельзя «придумать», поэт может только открывать ее для себя, счастливый каждым признанием, каждой угаданной чертой. Лист бумаги с невысохшими еще чернилами, вновь и вновь перечеркнутые строки, наконец найденные единственные слова...
Татьяна видит жизнь словно скрытой цветной пряжей вымысла. «Ей рано нравились романы; они ей заменяли всё; она влюблялася в обманы...» Ночи напролет она читает: «... Вертер, мученик мятежный» сменяется сентиментальным Малек-Аделем; душа ждет любви, доверчиво раскрыта каждому ее предвещанию. И вот появляется Онегин.
Воображаясь героиней
Своих возлюбленных творцов,
Кларисой, Юлией, Дельфиной,
Татьяна в тишине лесов
Одна с опасной книгой бродит,
Она в ней ищет и находит
Свой тайный жар, свои мечты,
Плоды сердечной полноты,
Письмо написано и отправлено, безмолвно выслушан приговор. Как подстреленная птица спасается в глубине леса, Татьяна из призрачного мира вымыслов уходит в самое для себя заветное, сбереженное с детства. В разговорах с няней, в песнях, доносящихся из девичьей, в святочных гаданиях возвращаются к ней «преданья старины глубокой». Сейчас это единственное убежище; только печали в нем больше, чем радости.
И вот
... Снится чудный сон Татьяне.
Ей снится, будто бы она
Идет по снеговой поляне,
Печальной мглой окружена...
Тревога, горькие предчувствия охватывают читателя с первых строк сна. Мертвящая ночная стужа и боль оскорбленного сердца сливаются в одно.
Где же, в чем истоки причудливых этих, но очень важных для дальнейшего движения романа сновидений Татьяны?
Существовал в России, кое-где в глухих деревнях севера бытует и сейчас обычай: утром, накануне венчания, прощаясь с девичеством, предугадывая испытания подневольной жизни, песней — «плачем» невеста рассказывает сон прошедшей ночи, будто, назвав беду, можно отвести ее. В книге о творчестве Пушкина Г. А. Гуковский приводит такие плачи. Они пришли к нам из далекой старины и их, или сходные с ними, мог слышать Пушкин.
Среди глухого ночного леса — изба; девушка входит в нее и видит: там
Медведь со ведьмедицей,
Вороны черные,
Сороки-то вещицы...
Так поется в плаче («вещицы» в старорусском языке означало — колдуньи).
Сходным запевом начинается и сон Татьяны: медведь схватил ее когтистыми лапами и несет —
Вдруг меж дерев шалаш убогой;
Кругом всё глушь; отвсюду он.
Пустынным снегом занесен...
Медведь промолвил: «Здесь мой кум:
Погрейся у него немножко!»
И в сени прямо он идет
И на порог ее кладет.
Опомнилась, глядит Татьяна...
И что же видит?.. за столом
Сидят чудовища кругом...
«Всякий, несколько знакомый со взглядом крестьян на медведя, с поверьями о нем и с его ролью в сказках, невольно почувствует, откуда появился медведь в воображении Пушкина, а затем во сне Татьяны, заснувшей... после святочных гаданий», — писал в конце прошлого века известный русский фольклорист В. Ф. Миллер.
Плачи близки сну Татьяны не только отдельными сходными образами, но и всей, из стародавних времен услышанной, музыкой своей.
Середи да ночки темноей
Подневольна красна девушка
Мало спала, много видела,
Мне ночесь во сне казалося,
Будто я, да молодешенька,
В темном лесе одиношенька...
В этом горькоем осинницку
Стоит маленька избушецка...
Страшно в лесной избе, так напоминающей жилище Бабы-Яги или Кощея Бессмертного.
Там сверлом окна просверлены,
Решетом свету наношено...
Там зима стоит холодная.
Тот же мертвый лес, предвещающий неотвратимое горе, привидится и Татьяне:
... Сквозь вершины
Осин, берез и лип нагих
Сияет луч светил ночных;
Дороги нет; кусты, стремнины
Метелью все занесены,
Глубоко в снег погружены.
Плач обращен к будущему. И сон Татьяны — плач о будущем; в горькие минуты Татьяне открывается то, что должно произойти, что ждет дорогих ей людей.
Ясновидением любви, не наяву, не допуская еще этого в дневное сознание, она видит, чувствует холод души своего героя; и жестокость, таящуюся в его безразличии к судьбе даже самых близких — а есть ли у него истинно близкие? — в беспощадном безразличии к другим, равно как и к самому себе.
Пируют страшные чудища.
... Вдруг Ольга входит,
За нею Ленский; свет блеснул;
Онегин руку замахнул
И дико он очами бродит...
Спор громче, громче; вдруг Евгений
Хватает длинный нож, и вмиг
Повержен Ленский...
Глазами, сердцем, воображением любимой своей героини, безошибочностью ее чувств поэт словно бы выверяет судьбу Онегина.
Исследователи творчества Пушкина давно уже отметили близость сна Татьяны стихотворению «Жених», которое Пушкин в подзаголовке назвал «Простонародной сказкой». Наброски «Жениха» были найдены среди черновиков четвертой главы «Онегина», законченной 3 января 1826 года; уже назавтра, как бы влекомый той же волной вдохновенья, поэт начинает главу пятую, в которой — сон.
Рога и пальцы костяные,
Всё указует на нее,
И все кричат: мое! мое!
Мое! — сказал Евгений грозно...
Татьяне не суждено забыть единственную свою любовь, уйти из-под ее власти. Придет день, когда страстное чувство охватит и сердце Онегина. Во все годы создания романа Пушкин вглядывался в такого близкого ему героя и пророчил: он еще «проснется»; нетерпеливо искал приметы духовного воскрешения: наступило оно?
Что движет Онегиным в последние его встречи с Татьяной? Ревнивое чувство, так точно выразившееся грозным и властным восклицанием «Мое!»; чувство, тоже беспощадное к Татьяне, пусть и по-иному, чем в давние встречи их; или, наконец, пришла к нему редкая и прекрасная, все меняющая в человеке любовь?
... Роман приближается к концу.
Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин в смутном сне
Явилися впервые мне —
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.
А что, если для Пушкина «магический кристалл» — или, вернее, какая-то грань его — и эта вещая сказка?
Откроем роман Достоевского «Идиот».
С первых минут, когда князь Лев Николаевич Мышкин только появляется, он производит сильное, а на иных даже поражающее на всю жизнь впечатление какой-то чарующей странности; и как же она привлекает каждого, кто встретится с князем. Правда, потом многие, преимущественно люди практического склада, но не только они одни, спохватываются и, как бы устыдившись неподвластного уму, против их воли возникшего чувства, торопятся отомстить за него князю; и мстят очень жестоко.
Может быть, впечатление странности происходит от того, что князь много лет страдал тяжелой нервной болезнью, и сейчас, не исчезнувшей, а затаившейся, болезнь угадывается, лишь только встретишь взгляд его больших голубых и пристальных глаз. Или это чувство возникает потому, что вот он лечился — далеко, в Швейцарии, — возвращается домой в Петербург среди зимы, а на нем только плащ с капюшоном и в руках тощий узелок. Поражает явное неблагополучие — болезнь, почти нищета, — вместе с не идущей к этому неблагополучию душевной силой.
И вот уже в самый день приезда в Петербург князь сидит в гостиной генеральши Епанчиной, дальней родственницы, с которой, впрочем, знаком прежде не был, и рассказывает, как деревенские дети и он вместе с ними, там, в горном кантоне, пытались спасти Мари, одинокую, сломленную судьбой девушку. Эту историю — или эту сказку-быль — можно было бы так и назвать: «Заговор детей».
Вместе с генеральшей князя слушают три ее дочери. И на прекрасном лице младшей, Аглаи, выражение напряженного внимания, почти восторга, сменяется насмешливой улыбкой; без слов, только по лицу ее, чувствуешь — как спасительно для нее, для всего ее жизненного благополучия было бы вырваться из луча непонятного, необъяснимого света, который все сильнее охватывает ее; но вырваться, пожалуй, невозможно.
«— Наконец Шнейдер мне высказал одну очень странную свою мысль, — это уж было перед самым моим отъездом, — он сказал мне, что он вполне убедился, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти лет прожил. Я очень смеялся: он, конечно, не прав, потому что какой же я маленький? Но одно только правда: я и в самом деле не люблю быть со взрослыми... и это я давно заметил, — не люблю, потому что не умею... С ними мне всегда тяжело почему-то, и я ужасно рад, когда могу уйти поскорее к товарищам, а товарищи мои всегда были дети...»
Что ж, в этом и есть отгадка странности князя? Просто он — ребенок среди взрослых?! Ребенок, для иных отчасти и опасный — именно опасный! — тем, что выглядит, как взрослый, «притворяется» взрослым. Опасный тем, что в мир, где властвуют выгода, карьера, борьба честолюбий, в мир, не очень нравственный, но прочный, устоявшийся, в котором хоть как-то можно существовать, он, независимо от сознательной воли, вносит идеи справедливости, любви; да и любви иной, чем у других — детской, любви жалостью, состраданием. И этим посягает на устойчивость реального мира. Ребенок среди взрослых — вот и все; в этом приговор ему и предсказание: те, кто окружают его, не простят этой несходности.
И пока длится рассказ князя, может быть, уже тогда Аглае впервые приходит на ум баллада Пушкина, в которой заключена и эта мысль, и многое другое:
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.
Будто насмешливые и ласковые и еще такие грустные эти строки сами собой рождаются в воздухе романа; они станут звучать на всем его протяжении. И когда житейская вьюга, жестокая, несущая гибель, закрутит князя и всех, чьи судьбы соприкоснутся с его судьбой, они станут доноситься из-за злой крутоверти, где и на шаг не видно, предвещая, что где-то там путь есть, должен быть путь и для «рыцаря бедного»; только откуда доносятся слова надежды? То покажется — справа, то — слева, то из близи, то из недоступной дали; где этот путь?
Князь рассказывает, как бродячий торговец соблазнил Мари, а после — бросил. Мари возвращалась в свой кантон — куда еще идти? — побираясь, в лохмотьях, со стертыми в кровь ногами; ночевала в поле и очень заболела. А дома ее встретили, как отверженную, с презреньем и злобой, будто она больше и не человек. Даже мать до самой своей смерти не говорила с дочерью, гнала спать в сени, почти не кормила. И пастор, который ведь должен был верить во всепрощение, на похоронах матери проклял Мари — больную, обреченную, доживающую последние месяцы. Мари преследовали все, и сначала дети даже еще больше, чем взрослые. Они ей проходу не давали, грязью кидались — продолжал князь свой рассказ: «Гонят ее, она бежит от них со своею слабою грудью, задохнется, они за ней, кричат, бранятся. Один раз я даже бросился с ними драться. Потом я стал им говорить, говорил каждый день, когда только мог... Я им рассказал, какая Мари несчастная; скоро они перестали браниться и стали отходить молча. Мало-помалу мы стали разговаривать, я от них ничего не таил... Они очень любопытно слушали и скоро стали жалеть Мари... Однажды две девочки достали кушанья и снесли к ней, отдали, пришли и мне сказали. Они говорили, что Мари расплакалась и что они теперь ее очень любят... Потом все узнали, что дети любят Мари и ужасно перепугались; но Мари уже была счастлива. Детям запретили даже и встречаться с нею, но они бегали потихоньку... носили ей гостинцев, а иные просто прибегали для того, чтобы обнять ее, поцеловать...»
... Странно, много дней неотрывно думаешь о князе Мышкине, и вдруг мысль сама собой перебрасывается на Сервантеса и его Дон Кихота, на Януша Корчака, на Сент-Экзюпери; будто и для них звучат эти пушкинские строки, не уставая повторять, что есть, есть путь, предназначенный «рыцарю бедному». Но отчего же, когда рыцари столетье за столетьем в одной стране за другой выходили на этот путь, он так трагически пресекался?
Дети придумали, рассказывал князь, что он любит Мари; и думать так «было для них ужасным наслаждением... И вот в этом одном, во всю тамошнюю жизнь мою, я и обманул их. Я не разуверял их, что я вовсе не люблю Мари, то есть не влюблен в нее, что мне ее только очень жаль было; я по всему видел, что им так больше хотелось, как они сами вообразили и положили промеж себя, и потому молчал и показывал вид, что они угадали...».
Так ведь скоро князь и полюбит нравственно искалеченную подлыми людьми Настасью Филипповну любовью, одному лишь ему ведомой, вся внутренняя суть, основа которой — жалость.
«Заговор детей» представляется сказкой, но совсем особенной, и роль ее и для писателя и для нас, читающих роман, огромна. Может быть, Достоевский прежде рассказал ее сам себе и только тогда вполне увидел уже заключенную, сжатую в ней главную линию романа, как в сказке-сне Татьяны увидел движение своего романа Пушкин.
Эта история близка ко многим сказкам о Золушке, только Мари была унижена неизмеримо более, чем ее сестры, а потом, правда, уже перед смертью, стала, может быть, и счастливее их. Во всяком случае, счастлива совсем по-иному; из всех сказочных принцев только князь Мышкин подарил своей избраннице любовь жалостью, состраданием, такую любовь, которая, быть может, во всей своей красоте, величии, значении и была вполне осознана человечеством лишь с появлением романа Достоевского.
Заговор детей возникает и завершается далеко-далеко от чиновного Петербурга второй половины девятнадцатого века, вне понятий о выгоде, деловых расчетов, беспощадных, жадных страстей, вне страшных нравов поколений безвременья, воссозданных в гениальном романе; заговор детей рождается совсем в другом, именно в сказочном пространстве, где живут одни дети, где властвуют от природы свойственные человеку законы добра. Правда, иногда, даже часто, изначальные законы скрываются, как река подо льдом; то же происходит с чувствами ребенка под тяжестью безжизненного холода; но если суметь согреть ребенка — а этот дар был первым, что открыл Достоевский в самом любимом и таком несчастливом своем герое, — душевный лед истает, как по весне исчезает лед на реке; и ребенок вновь становится чутким и отзывчивым, щедро дарит нежность и сострадание. В этом и заключен главный смысл сказки о Заговоре детей.
Кто знает, хватило бы Достоевскому сил написать роман, провести своего героя через сужденные ему муки, если бы не свет сказки; и достало бы у князя Мышкина сил вновь и вновь подниматься после непоправимых жизненных крушений, если бы не мерцала где-то в глубинах памяти эта сказка; и смогли бы мы, читатели, пережить трагедию романа и сквозь тьму его, все сгущающуюся, вынести и сохранить немеркнущий свет истинной человечности — свет во тьме.
Тайные страхи окружают маленького Михаила Пришвина, Курымушку, как зовут его домашние. Вот он стянул со стола сушеную грушу, старший брат заметил и приказывает: «Отдай, а то расскажу. А теперь сухарик стяни, конфету. А теперь — двугривенный из маминого кошелька».
Страхи соединяются, словно звенья Кащеевой цепи («Кащеева цепь» — так и назвал писатель свой прекрасный автобиографический роман); они всё нарастают, становятся невыносимыми. Кто поможет мальчику? Нет ему заступника рядом, в реальной жизни. «Какой-то старший, большой и добрый, и Голубой, чудится иногда Курымушке, ему бы все это как другу сказать, и он, ведающий всеми тайнами, улыбнулся бы и все с него снял». И тут судьба, обернувшись сказкой, выручает мальчика.
Голубой услышал Курымушку, улыбнулся ему: в дом вошла прекрасная девушка, ребенку кажется, будто у нее солнце и месяц во лбу и звезды в тяжелых косах — настоящая Марья Моревна!
— Ты умеешь читать? — спрашивает Курымушку Марья Моревна, дочь прежних владельцев имения, и дает ему Андерсена, свою любимую детскую книжку.
... В саду, возле старой беседки, куда забрался Курымушка читать, стоит Марья Моревна с венком из лиловых колокольчиков. И вдруг налетает ястреб и уносит сойку, что спокойно спала на яблоне.
«— Что с тобой? — спросила Марья Моревна.
— Как что? Ты разве не слышишь: это ястреб уносит птицу.
— Чего же ты дремлешь? Слышишь и стоишь, беги скорей, отбивай!»
Летит за ястребом Курымушка на своих крыльях. Потом вспоминает, что нет у него крыльев и ястреба ему не догнать. Но крик птицы снова придает ему силы, опять забывает он, что бескрылый, и летит вдогонку за ястребом... И вот камень сшибает ястреба. Сойка спасена!
«Марья Моревна идет по полю, она встречает, обнимает, целует Курымушку, надевает на голову мальчика венок из одних только лиловых колокольчиков и говорит:
— Ты — герой!»
И, научив его сражаться за слабых, Марья Моревна рассеивает страхи Курымушки — разбивается в осколки Кащеева цепь.