Глава шестая. Петр Павлович Ершов.

Горькая линия

Вот и новая глава и другая судьба.

Каждый раз, когда первая страница неведомой жизни приоткрывается глазам, сначала кажется, что очень уж она проста, обычна, лишена событий; а после мысль о ней меняется, зорится, сказал бы Ершов, что-то озаряет и в тебе.

Петр Павлович Ершов родился в Сибири. Семья Павла Гавриловича Ершова, маленького сельского чиновника, жила тогда в селе Безруково, недалеко от Ишима; прежде это была крепостица Безруково на Горькой линии, цепи укреплений, построенных в 1752 году на огромном протяжении — от Омской крепости до Оренбургской линии: две большие крепости с шестиугольными стенами, девять четырехугольных крепостей, тридцать три редута и сорок два маяка.

Перемигивались крепости и маяки воспаленными от бессонной тревоги глазами. Давно уже не было в живых царя Кучума, царство которого покорил Ермак. Племена, населявшие Сибирь, объединились с Россией, но орды кочевников всё еще собирались порой, как тучи в тундре.

Линия крепостей противостояла им.

Она называлась Горькой, потому что жалась к горько-соленым озерам. Но в слово это невольно вкрадывается и другой смысл — беды. Сюда со времен Петра Первого ссылали со всей России тех, кто бунтовал: в 1704, 1705, 1708 годах — стрельцов и казаков, в 1711-м — пленных шведов, пытавшихся бежать на родину, потом керженских старообрядцев, потом декабристов — Семенова, Анненкова, Барятинского, Фонвизина, Кюхельбекера. И так все время, пока существовала в стране мысль о бунтах, а она не гасла — нет-нет да и прорежет небо царской России кометой, пророчащей казни и ссылки, расставания навсегда.

В 1816 году в семье Ершовых родился мальчик, названный Петром, который через восемнадцать лет написал сказку «Конек-горбунок» и так рано сделал свое имя бессмертным.

В начале родным казалось, что ребенок появился на свет, только чтобы умереть. Он был очень слаб и кричал, отчаянно закатываясь.

У мальчика и потом повторялись нервные припадки; на втором году жизни родители решились испробовать обряд, неизвестно откуда пришедший в Сибирь, — «продать» сына.

Это делалось так. К открытому окошку подходил нищий. Ему протягивали ребенка:

— Купи!

— А сколько возьмете?

— Грош!

Хотя «проданного» сразу же клали обратно в постельку, пережитое что-то меняло в ребенке. Во всяком случае, как помнили в семье, у маленького Ершова почти прекратились припадки.

Какое счастье, что страх, такой сильный, что в нем могла захлебнуться душа, не остался, а был засветлей «лучом денницы», рано заглянувшим в жизнь.

Этим лучом была любовь.

Любовь родителей, заставившая их, когда пришел срок детям серьезно учиться, сменить село с его привычной и дешевой жизнью на Тобольск, где гимназия. А потом предпринять уж совсем недоступно дорогое путешествие через всю страну в Петербург, чтобы отдать сыновей в недавно основанный столичный университет, в число ста студентов.

И привязанность друзей — очень немногих, но верных. И признающий взгляд Пушкина, один разговор с Пушкиным.

Но обряд запомнился, в трудные минуты Ершов говорил о себе насмешливо: «Что ж, мне ведь цена грош». И навсегда запомнилось родное село, так что он порой называл себя им самим придуманным прозвищем: «Безрукий» — тоже в невеселые минуты.

Когда под конец недолгой литературной деятельности он взялся за прозу и написал «Осенние вечера», хозяину квартиры, где долгими сибирскими сумерками собирались друзья и рассказывали о пережитом, он дал фамилию Безруков, этим как бы для самого себя еще больше утверждая достоверность рассказываемого.

Отсюда, с Горькой линии, началась линия жизни Ершова, где тяжелое и счастливое нерасторжимо переплелись.

Отсюда совсем ребенком начинает он свои странствования — вначале с отцом, который, уступая мольбам сына, берет его в служебные поездки по Сибири, потом со всей семьей, переселяющейся с места на место. Некоторое время мальчик живет в Петропавловской крепости — это самый юг Сибири, — проезжает через цепь казачьих поселений между Петропавловском и Омском; тут живы легенды об Емельяне Пугачеве — крестьянском царе. Он попадает и в северный Березов. Вся, населенная многими народами, богатая и обездоленная, Сибирь открывается сердцу и глазам его.

Тут, на Горькой линии, он слышал от матери и от стариков и старух — сказителей, какие и сейчас есть в Сибири, — первые таинственные истории.

... Прежде чем записать немногие, дошедшие до нашего времени события жизни поэта, кажется необходимым узнать, как, каким чудом появилось на свет существо, оставшееся важнейшим в творчестве Ершова, — этот самый Конек-горбунок? Конь-игрушка, «ростом только в три вершка, на спине с двумя горбами да с аршинными ушами».

Как он возник, необычайный конек, не больше котенка, невзрачный, но наделенный таким верным сердцем, умом и силой? И как возник Иванушка-дурачок? За что волшебный конек полюбил его?

Ярославцев, университетский товарищ Ершова, одаренный литератор и музыкант, написавший книгу о Ершове — первое и наиболее полное свидетельство его жизни, — пишет, что сказка «Конек-горбунок» по вымыслу не есть создание Ершова, она произведение народное и, как откровенно говорил сам автор, почти слово в слово взята из уст рассказчиков.

Но оговорка «почти» — «почти слово в слово» — заставляет о многом задуматься.

«Памятник» и сказка

«Почти» — так много значит в искусстве.

Еще до нашей эры римский поэт Гораций написал в оде «К Мельпомене»:

Я памятник себе воздвигнул долговечный;

Превыше пирамид и крепче меди он.

Ни едкие дожди, ни бурный Аквилон,

Ни цепь несметных лет, ни время быстротечно

Не сокрушат его. — Не весь умру я; нет:

Большая часть меня от вечных Парк уйдет...

А через два тысячелетия появился державинский «Памятник»:

Так! — весь я не умру; но часть меня большая,

От тлена убежав, по смерти станет жить,

И слава возрастет моя, не увядая,

Доколь славянов род вселенна будет чтить.

И хотя Державин назвал свои стихи подражанием Горацию, разве не очевидно, что сходна только кровеносная система, но кровь иная — другого времени, другого народа. И гонит ее по строкам — артериям стиха — сердце совсем иного гения.

А потом Пушкин написал драгоценнейший для нас «Памятник»: и в нем такие строки:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал

И хотя в горациевском, державинском и пушкинском «Памятниках» много сходного, почти всё на первый взгляд: хотя бы державинское «И слава возрастет моя, не увядая, доколь славянов род вселенна будет чтить...» и пушкинское «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, и назовет меня всяк сущий в ней язык, и гордый внук славян, и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык...»; или строка Горация «Не весь умру я...» и пушкинское «Нет, весь я не умру — душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит...» — да, хотя кажется, что почти все сходно, но первый этот рассеянный взгляд обманывает. И ты уже чувствуешь, что, напротив, тут все свое, все отлично.

«Все?» — мысленно переспрашиваешь ты.

Нет, конечна же, в «Памятниках» есть общая, главная мысль, вновь и вновь рождающаяся в самых светлых умах. Мысль о том, для чего же существует человечество, что остается, передаваясь из поколения в поколение, чего не сметет «ни цепь несметных лет, ни время быстротечно».

Что остается? Камень — крепости, дворцы? Но они тоже разрушаются ветром, дождями, тяжестью тысячелетий. Ответ поэзии иной. «Тленья убежит» творчество, разум, призыв к справедливости.

Навечно остается память, мысль, которая должна преградить путь безумствам прошлого; поэзия — лишь одно из самых высоких проявлений памяти человечества.

Что «тленья убежит» — и в посмертной жизни поэта, и в жизни народа?

«Памятники» повторяли и повторяют во все века, что нет тут разных решений. Слишком долго мы живем, слишком много испытали мы, люди, чтобы в поэзии уцелели ложные и временные ответы. Инстинкт правды проницает истинную поэзию, как инстинкт материнства — душу женщины, когда она вынашивает ребенка, а потом отстаивает его существование. Нет разных ответов, но нет и конца теме. И каждый поэт вкладывает в свое решение личный неповторимый опыт и опыт своего народа, память о пережитом.

Читаешь гордые строки: «... В мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал», а в воображении возникает страница, где задумчивыми и отчаянными какими-то штрихами пушкинского пера изображена виселица с пятью повешенными — Рылеевым, Пестелем, Муравьевым-Апостолом, Каховским, Бестужевым-Рюминым, на белом листке рукописи, как на нетающих николаевских снегах, и дважды торопливым почерком повторено: «И я бы мог...» Его казнь совершилась в другую зиму.

Сколько же в истории этих безнадежных зим! И какой более высокий смысл может быть в поэзии, чем растопить снега — пушкинской милостью, честью, красотой, разумностью, пушкинской памятью.

В «Памятниках» — а ведь их известно много, под этим и другими названиями, до строк Маяковского «Мой стих трудом громаду лет прорвет...» и Валерия Брюсова «Распад певучих слов в грядущем невозможен, — я есмь и должен быть», — в «Памятниках» живет, звучит не умолкая мысль народа, длинной чреды сменяющихся поколений.

И непременно надо было вспомнить о них на этих страницах, в книге, посвященной сказочникам, потому что и в сказке существуют такие разветвляющиеся по всей стране и по всему миру, по всем временам семейства, где сказки по-сестрински сходны темой и по человеческому свойству неповторимости отличны друг от друга.

Сказки — это тоже величайший нерукотворный памятник, в котором народ сохраняет то, что по его воле «тленья убежит».

Когда говоришь — «народная сказка», «народная песня», это не может означать — ничья, общая. «Ничто» и родит только «ничего», одну пустоту.

Сказка, как жемчужина, в течение веков в совершенной красоте сформировавшаяся в раковине.

Но говорят, что и жемчужина тускнеет, не касаясь тела, а в общении с живой красотой приобретает новую прелесть, не существовавшую на дне моря в створках раковины.

Народная сказка живет, пока переходит из уст в уста; ее жизнь в течении, как и жизнь реки. Один из видных советских писателей, сказочник и знаток фольклора Андрей Платонович Платонов, писал: «...Народное творчество, будучи работой миллионов, имеет жизненный опыт безграничный. Что не вполне удалось одному человеку, другой восполнит, а третий доведет до совершенной простоты и глубины, потому что народ охватывает всю действительность не только в ежедневном труде, в борьбе и в пространстве, но и в памяти своих поколений и во времени — народ бессмертен».

Что из того, что авторы сказки нам не всегда известны; оттенки мысли, слов, сюжета, сообщаемые ими, известны ведь!

Сказка тоже блестит по-другому в свете глаз разных людей, как жемчужина в каждом из никогда не повторяющихся лучей; свойство сверкать по-разному, с бесконечным разнообразием, и отличает драгоценные камни от поддельных и драгоценные слова от полудрагоценных и поддельных.

Только для сказки важно не сверкать ярче, а теплеть, мудреть; красота ее не внешняя, а внутренняя.

Сказка именно потому становится и остается народной, что живое ее бытие немыслимо только в записи, даже наиточнейшей.

Изменения вносятся народными сказителями, почему же они не могут вноситься поэтами, если эти поэты народные? Они вносились Ариной Родионовной, няней Пушкина, и Пелагеей, няней Аксакова, и так же, по тому "Же праву, сыновьями народа — Пушкиным и Аксаковым. Андрей Платонов говорил о Пушкине, что народ передоверил ему на время «свое живое существо».

Главная тема сказки — борьба добра и зла — вновь и вновь возникает в мышлении разных людей, несходных поколений, потому что о ней не может не задуматься в свою пору каждый, один — мельком, другой — навсегда. Как не задуматься об этом, когда у тебя появляется ребенок? Кто предскажет, сумеет ли он с честью пройти через свою судьбу?

И вот одно из ответвлений вечной темы борьбы добра и зла воплощается в сказке.

Кто-то передаст ребенку услышанную в детстве сказку, ничего не прибавив и не убавив, и тем тоже совершит важное дело, сохраняя ее бессмертие. Другой вплетет в нее иногда одно слово, одну фразу или только отнимет одно слово, и, если оно было лживым, в сказке прибавится света. А третий передаст услышанное по-своему, и сказка как бы выбросит новую весеннюю ветку.

То, что покажется лишним народу — тысячам и миллионам людей, поверяющих друг другу сказку, — народ уничтожит.

Он не станет выпалывать лишнее, как сорную траву, он не сжигает, не запрещает, а просто забывает недостойное его. Матери и отцы не рассказывают этого детям.

А если люди забудут нечто важное и прекрасное? Ведь и миллионы людей могут ошибаться, и были в истории изуверские эпохи, когда дым костров не давал разглядеть истину и жестокость времени не позволяла задуматься о прекрасном. Но и тогда оставались в народе люди, сохранявшие чистоту сердца и ясность мысли.

И забытое должно было вновь возникнуть; не скоро, иногда целые поколения существовали в темном, несправедливом, но никогда не в совсем бессказочном мире.

Вот так живет сказка; перемены, происходящие в ней, необычайно важны, они — свидетельство ее бессмертия.

Что внес Ершов в народную сказку об Иванушке-дурачке? Как в этих переменах отразились душа, характер, жизненный опыт поэта?

Думая об этом, вспоминаешь, что когда Ершов ехал из Сибири в Петербург, ему ведь было шестнадцать лет, да и для этого возраста он был очень ребячливым. А возникала в нем сказка не с шестнадцати, а гораздо раньше, с Горькой линии, лет с двенадцати или даже одиннадцати, может быть, даже еще раньше — «на руках няни», как писал Ярославцев. А в восемнадцать лет она была уже им написана.

Это была сказка, не только рассказанная прежде всего для детей, но и задуманная еще ребенком, записанная юношей. Сказка ребенка для ребят; таких в мире очень мало.

И это не могло не отразиться в проказливом, ребячливом характере музы Ершова.

Для вас, души моей царицы,

Красавицы, для вас одних

Времен минувших небылицы,

В часы досугов золотых,

Под шепот старины болтливой,

Рукою верной я писал.

И Пушкину было всего восемнадцать лет, когда он начинал «Руслана и Людмилу», первую свою сказку, из посвящения к которой эти строки. Но вслушайтесь, как зрело звучит: «Рукою верной я писал».

Есть художественные таланты, ярко и прекрасно проходящие через все возрасты, раскрываясь все новыми красками. «Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел», — писал Пушкин.

Но может быть и талант, совершенно выразившийся лишь в одном-единственном возрасте.

Хотя годы бегут и мальчик стал уже взрослым, а потом и старым — старым мальчиком? — седым, больным, но мальчишеское остается в нем главным. То, что могли бы принести другие возрасты, не приходит, оттесняемое детским.

Так, дереву пора уже плодоносить, а оно все по-весеннему разворачивает клейкие листочки и осенью, вдруг обманутое теплом, набухнет лиственными почками.

Детское дерево, весеннее дерево. Бывает и вечное мальчишество, мальчишеский талант.

Таким — детским человеком — был Петр Ершов. И, представляя себе Конька-горбунка, догадываешься, что конек этот родился из детского рисунка, из детских снов маленького Петра Ершова — там, на Горькой линии, в Безрукове. Что он — как та самодельная, нелепая, на взгляд взрослого, игрушка, которая была в жизни каждого из нас и была нам дороже самых дорогих покупных игрушек.

Правильна ли эта догадка?

За Коньком-горбунком...

Конек-горбунок мчался за пером Жар-птицы, а затем и за самой удивительной «птицей-Жар», за принцессой, за ее перстеньком туда, «где (я слышал стороною) небо сходится с землею».

Нам предстоит догнать самого этого конька; не для чего иного, а только чтобы с ним познакомиться.

Догнать, не имея помощника, которому по силам без устали за один денек «верст сто тысяч отмахать». Возможно ли это? Не во сне, не в мечте, а наяву и без мудрого провожатого. Где его искать, такого провожатого? Там, где крестьянки лен прядут, прялки на небо кладут»? В небесном доме Месяца Месяцовича?

Вот для этого, чтобы выяснить, как возник в воображении поэта такой необычайный Конек-горбунок, существовал ли он когда-либо прежде в народной сказке, приходится прерывать повествование о жизни Ершова новым длинным отступлением.

Я начинаю поиски в библиотеке и снова окружаю себя всеми сборниками русских сказок. А этих сборников многие десятки. Сказки А. Н. Афанасьева, Народные сказки, собранные сельским учителем» Д. К. Зеленина, «Сказки и предания Самарского края», сборники великорусских сказок А. М. Смирнова и И. А. Худякова, «Северные сказки», собранные Н. Е. Онучковым, и еще великое множество книг.

От них так сразу не оторвешься, тянется день за днем от утра до сумерек, и есть время подумать, какой же неустанный и неоценимый труд вложен в страницы, пожелтевшие от старости!

Братья Борис Матвеевич и Юрий Матвеевич Соколовы услышали от своего университетского учителя Всеволода Федоровича Миллера, что на севере Новгородчины, в Белозерском крае, бытует множество песен и сказок, забытых в других местах, и немедля отправились в Белозерье. Вот и имя звучит сказочно, песенно — Белозерье!

Тут — действительно «далеко-далеко» — на берегах огромного и прекрасного озера Белого и озера Андога, по течению рек Суда и Ковжа, проложивших свое русло непроходимыми лесами и болотами, в маленьких деревнях, отрезанных как бы и от самого времени, сохранились еще с языческих времен обычаи встречи весны и проводов зимы, вера в лесных духов — царя ветров Северика, и в домовых — веселого Запечника и злого Жихаря, крадущего детей. Сказки существовали тут привольно и нетронуто, в бесконечных пересказах, и светлыми северными вечерами величаво текли из уст стариков.

Братья Соколовы записали эти сказки и сохранили для грядущих поколений. Вместе с ними — и до и после них — трудилось множество фольклористов. Их столько, что даже назвать лишь все имена не хватило бы толстой книги. Из их научных трудов люди узнавали и узнают всё новые и новые сказки; новые для печатной машины, но незапамятно древние по счету человечества.

Как не утонуть в этом мире народного творчества!

И ведь нам необходимо не только прочитать все сказочные богатства, но и отобрать одну семью сказок, родственную «Коньку-горбунку», и к ней приглядеться пристально.

Ту семью сказок, где встречается волшебный конь, а герой — младший сын, поначалу неудачливый, дурашливый, но потом...

Эти персонажи — волшебные кони и младшие сыновья-герои — есть, может быть, даже у всех народов: у нас этого героя зовут Иванушка-дурачок, мило и ласково, в Германии — Глупый Ганс, а в Полинезии существует далекий их брат Маук, имя которого для слуха полинезийца звучит так же привлекательно, а на островах Меланезии — Тагаро-Мбити...

Ученые объясняют, что особое отношение в сказке именно к младшим сыновьям сохранилось с древности. Дикой земли было вдосталь, и старшие уходили со своими стадами в приволье, а младший, которому было еще не под силу вырубать и выжигать кишащие зверьем леса, оставался с родителями.

Старшие обзаводились в срок семьями, а он, младший, становился хранителем отеческого очага, покоил отца и мать. И перенимал от них вместе с наследством семейные предания. Незаметно он и сам вошел в эти предания. И материнская нежность, испокон веков принадлежащая маленьким, младшим, сохранила вечность сказочному образу младшего сына.

Так как же отобрать все сказки об Иванушках-дурачках и их волшебных конях?

... Когда ученые всего мира записали и изучили несчетное множество народных сказок, возникла настоятельная потребность найти какую-то систему в этом богатстве, расположить сказки в естественном для них порядке, как расположили ботаники растения земли. Финский фольклорист Анти Аматус Аарне, работавший почти в те же годы, что и собиратель русских народных сказок Александр Николаевич Афанасьев, одним из первых попытался решить эту, может быть, самую сложную в науке о фольклоре задачу. Изучив все доступные ему сказки на многих языках, он издал свой «Указатель сказочных сюжетов».

Фольклористы считают, что принципы, положенные в основу большого и замечательного труда Аарне, совсем не бесспорны, и идеальная систематика сказок потребует усилий многих поколений ученых. Но даже и в нынешнем виде «Указатель» незаменим для тех, кто, как мы сейчас, ищет дорогу в мире сказок.

Аарне разделил сказки на три главных типа: сказки о животных, собственно сказки и еще — анекдоты.

В типе «Собственно сказки» он выделил несколько больших самостоятельных отделов: сказки волшебные и сказки легендарные — то есть такие, в основе которых лежит истинное событие, подвиг, потрясший народ, как, например, подвиг героини французского народа Жанны д’Арк.

И сказки новеллистические, то есть сказки-рассказы, вроде тех, которые легли в основу гоголевских «Сорочинской ярмарки» и «Вия», где фантастическое чудесно вплетается в совершенно реальное.

В отдельную большую группу Анти Аматус Аарне выделил «Сказки о глупом черте». И это удивительно, тут есть о чем подумать. Ведь вот в пословицах, собранных Далем, говорится: «Не бойся смертей, бойся чертей», «Одолели черти чистое (святое) место», «Много в черте силы, да воли ему нет», «Я за порог, а черт поперек», «Пусти черта в дом, не вышибешь его лбом». То есть пословицы часто представляют черта сильным, хитрым, опасным.

А сказка словно не видит злого, умного черта, того, который в гениальной истории, описанной многими и прекраснее всего великим поэтом Гёте, встал на пути Фауста. Не видит этого коварного Мефистофеля, а только черта глупого, попадающего впросак. И так не в одной какой-нибудь сказке и не у одного народа.

Словно люди, ободренные вечной верой в силы разума, повторяют сказкой то, что выражено словами: «Не так страшен черт, как его малюют».

Большие разделы Аарне дробил на всё более мелкие и однородные.

В группе сказок «Балда» — в той, куда вошла и знаменитая пушкинская «Сказка о попе и о работнике его Балде», — выделяются одни сказки, где идет состязание, кто скорее обежит озеро, и другие — кто дальше забросит дубинку, и третьи — кто победит в борьбе.

А в сказках семейства — очень обширного — «Тебе корешки, мне вершки» у нас чаще всего рядятся человек с животным.

«У мужика с медведем была большая дружба. Вот и вздумали они репу сеять; посеяли и начали уговариваться, кому что брать. Мужик сказал: «Мне корешок, тебе, Миша, вершок». Выросла у них репа; мужик взял себе корешки, а Миша вершки. Видит Миша, что ошибся, и говорит мужику: «Ты, брат, меня надул! Когда будем еще что-нибудь сеять, уж меня так не проведешь». Прошел год. Мужик и говорит медведю: «Давай, Миша, сеять пшеницу». Созрела пшеница; мужик и говорит: «Ты что возьмешь, Миша? Корешок али вершок?» — «Эко, брат, теперь меня не надуешь! Подавай мне корешок, а себе бери вершок». Вот собрали они пшеницу и разделили. Мужик намолотил пшеницы, напек себе ситников, пришел к Мише: «Вот, Миша, такая-то верхушка».

А у скандинавов в этом семействе сказок рядятся не мужик с медведем или лисица с волком, как у нас, а мужик с чертом.

Но суть одна: умный побеждает глупого, смелый оставляет в дураках и зверя, и самого черта. И потому эти сказки говорят одно и то же и отвечают одинаково на важнейшие вопросы, которые встают перед людьми, где бы они ни жили и ни трудились.

И если в сказке о «Балде» батрак по справедливости наказывает скупого и глупого попа щелчками, то и в сказке, записанной замечательными немецкими фольклористами братьями Гримм, батрак, нанимаясь к управляющему имением, требует такой же платы: три щелчка в год.

От щелчков пушкинского Балды у попа «вышибло ум», как все мы помним, а у братьев Гримм юный работник щелкнул управляющего так, что тот вместе со своей дородной женой, пытавшейся удержать мужа, полетел в поднебесье; они и сейчас там летают.

«Указатель» Анти Аматуса Аарне переводили на многие языки, каждый раз несколько меняя его, пригоняя к особенностям и своеобразию творчества своего народа. Ведь в сходные сказочные сюжеты каждый народ привносит черты своего неповторимого опыта, накопленного им в вековечных поисках счастья.

Николай Петрович Андреев, один из известных советских фольклористов, создал на основе труда Аарне русский «Указатель сказочных сюжетов». И книга его была издана у нас в 1929 году по решению Сказочной комиссии — не той, уже упоминавшейся сказочной академии, где президентами Михаил Иванович Топтыгин и Старый Гном, а обыкновенной Сказочной комиссии, существовавшей при отделении этнографии Русского географического общества в Ленинграде, в доме 8а по Демидову переулку.

В своем «Указателе» Андреев особо выделил сказки, где волшебный конь помогает герою.

Герой добывает Жар-птицу, царевну, выполняет ее свадебные поручения, купается в кипятке, становится красавцем и получает руку невесты.

Так коротко и точно определена в «Указателе» Андреева суть этой семьи сказок.

... Вот какой длинный путь по книгам приходится пройти, чтобы собрать сказки-братья и уж в их строю попытаться отыскать Конька-горбунка, если такой конь существовал в народном творчестве.

За Коньком-горбунком (продолжение)

Теперь-то уж мы можем произнести старинное сказочное присловие:

— Сивка-бурка, вещая каурка, стань передо мной, как лист перед травой!

Все кони народных сказок, все до единого, придут на зов. Вот они и явились. Тут кони обычные и такие, каких и вообразить трудно.

Кони вороные, рыжие, серые, сивые, с шерсткой серебряной и золотой, с золотой и серебряной гривой, с месяцем на лбу и со звездами на боках, крылатые (даже с двенадцатью крылами) и железные.

И даже есть тут конская голова. Не та ли, о которой рассказано в украинской сказке? Жили в давние времена дед и баба, и были у них две дочки: одна — дедова, а другая — бабина. У деда дочка всегда рано вставала и всякой работе была рада. А бабиной дочке только дела, что лежать на боку.

Раз дед взял с собой в лес дочку. Увидал избушку на курьих ножках и говорит дивчине:

— Побудь тут, а я пока дров нарублю.

Как осталась дочка одна, постучалась в избу кобылячья голова:

— Кто в моей хате, открой!

Дедова дочка встала и открыла.

— Дивчино, дивчино! Перенеси меня через порог, — попросила голова.

Девушка перенесла.

— Дивчино, дивчино! Постели мне постель.

Девушка постелила.

— Дивчино, дивчино! Укрой меня!

Девушка укрыла.

— Дивчино, дивчино! Влезь ко мне в правое ухо, а из левого вылезь, — сказала голова.

Дивчина вылезла из левого уха и стала так хороша, что краше нет.

И стали у нее слуги, кони и коляска. Она села в коляску и поехала к отцу.

А в другой раз дед взял с собой в лес бабину дочку. И тоже велел ей дожидаться в избушке на курьих ножках, пока он дров нарубит.

И тоже постучалась голова и спрашивает:

— Кто в моей хате, открой!

— Не велика барыня, сама откроешь, — ответила бабина дочка.

— Дивчино, дивчино! Перенеси меня через порог.

— Не велика барыня, сама перелезешь.

— Дивчино, дивчино! Постели мне постель.

— Не велика барыня, сама постелешь.

— Дивчино, дивчино! Укрой меня.

— Не велика барыня, сама укроешься.

Кобылячья голова рассердилась и съела бабину дочку.

Да, тут была и эта кобылячья голова.

И был тут конь, который прежде служил Яге, и три коня, родившиеся у кобылицы от того, что на кухне мыли леща, а она выпила ополосок, и конь, который долго-долго находился в подземном царстве, в конюшне за семью замками, да еще на цепях, но бежал из плена, и такой конь, что, когда он мчится, пламя пышет из ушей, дым столбом валит, и такой, который дождем рассыпается в серебро, обращается в птицу, в орла, в старого человека.

И стояла в сторонке красавица, золоторогая лань.

И был не конь, а черт, впрочем служащий хозяину не хуже коня, — послушный верховой черт из добрых сказочных чертей.

И стояло шесть мышастых коней в упряжке, статных, красивых, но с маленькими, совсем не гордыми глазами. Что они так напоминают, какие чудесные события, узнанные в детстве?

Ну конечно же, Золушку. Помните, когда Золушке так захотелось поехать на бал к принцу вслед за злыми сестрами, карету фея сделала легко. Велела Золушке принести с огорода тыкву, разрезала тыкву, вынула мякоть, притронулась волшебной палочкой — вот и готова карета, да еще какая! Ну, а как быть с конями? Подумала фея. Велела принести мышеловку и выпустить шесть мышей. Дотронулась и до них своей палочкой, и возникло шесть статных мышастых коней.

Не этих ли самых?

Поодаль сгрудилось много жеребят, и среди них — паршивый жеребенок; рассказывать, так уж обо всех! Таких жеребят в деревнях раньше выбраковывали почти с самого рождения. Деревенские ребята паршивого жеребенка очень жалели: может быть, именно поэтому оказался в сказке и он?

Кони, кони... Мы ходим между рядами коней — пусть у некоторых изо рта пышет пламя и из ушей валит дым — и ищем одного-единственного Конька-горбунка, ростом только в три вершка.

А его нет и нет. Даже аршинные уши не выглядывают.

Впрочем, нет и других приметных коней, которых при удаче можно встретить на белом свете: золото-гнедых, то есть рыже-гнедых с золотым отливом, голубых — бледной, пепельной голубизны, игреневых, мухортых — с желтизной в морде, розовых, отливающих неяркой зарей.

Но этих красавцев коней мы и не искали, бог с ними.

А Конек-горбунок не откликается — сколько ни подманивай его, ни свисти, ни зови по имени.

Да и что бы он делал тут, среди коней, о которых в сказке говорится: «Воронко бежит, только земля дрожит», среди золотогривых красавиц кобылиц?

Подбился бы к жеребятам? Но как бы даже и самый жалкий жеребенок нечаянно, а не со зла не затоптал малютку.

Конек не откликается.

И с какой-то непонятной радостью я говорю себе: а как же он может откликнуться, если его и не было до рождения писателя Петра Ершова, не было во всем народном сказочном царстве, как ни богато оно и необъятно, — не было нигде в мире.

Нет, в этом вопросе Ярославцев ошибался. Ершов не просто чудесно услышал народный сказочный сюжет и переложил его музыкой стихов, он пересоздал сказку, по праву народного поэта и по праву ребенка внеся в нее совершенно новый и для русской и для всей мировой сказочной литературы образ игрушки-коня, как бы оживший детский рисунок. Образ этот мог быть рожден только сердцем ребенка, детским гением....

Три вершка росту. А уши у конька такие длинные и чуткие для того, чтобы шептать в них как другу, самому вернейшему: «Беги, беги, конек, не выдай!»

Беги, верный дружок.

Куда?.. За капризной царевной на край света? И за край света, в тот самый теремок, куда солнце скрывается на ночь и откуда восходит утром?

Но прежде всего — за пером Жар-птицы.

Помните, как рассказывает Ершов:

Огонек горит светлее,

Горбунок бежит скорее.

Вот уж он перед огнем.

Светит поле словно днем;

Чудный свет кругом струится,

Но не греет, не дымится.

Диву дался тут Иван.

«Что, — сказал он, — за шайтан!

Шапок с пять найдется свету,

А тепла и дыму нету;

Эко чудо-огонек!»

Говорит ему конек:

«Вот уж есть чему дивиться!

Тут лежит перо Жар-птицы,

Но для счастья своего

Не бери себе его:

Много, много непокою

Принесет оно с собою.

Да, конек прав: много непокою принесет странный огонек. Но ты все-таки, нимало не медля, не задумываясь, возьмешь его. Иначе тебе нечего было бы делать в сказке. Это для житейской мудрости верно: «Лучше синица в руки, чем журавль в небе». Для мудрости обывательской, но не сказочной, а они извека в непримиримой вражде. Обывательская мудрость учит: «Живут же люди неправдой, так и нам не лопнуть стать», а мудрость сказки и сказочной пословицы, той, что стремится вывести не на ближние и легкие, а на пусть и опасные, но истинные человеческие пути, гордо отвечает: «Неправдой свет пройдешь, да назад не воротишься» — то есть потеряешь себя, свою душу; «Хоть гол, да прав», «Неправдой жить — от людей отбыть», то есть опять-таки потерять совесть, душу.

«Не плюй в колодец, пригодится воды напиться» — напоминает житейская мудрость. А если тебе просто нужно, чтобы всегда и для всех вода в колодце была ключевой чистоты? И нужен даже не журавль в небе, а Жар-птица, она одна; пусть, погнавшись за ней, ты можешь всё потерять.

Как же светит Жар-птицево перо? Почему так тревожит этот свет, свет во тьме, не дает покою сказочникам, да и нам с тобой — слушателям сказки, засыпающим под медленный ее напев? Что этот свет обещает? О чем напоминает?

Через множество лет Сент-Экзюпери во время войны с фашистами полетит на совсем безнадежное задание, в дальнюю разведку, на одном из шести оставшихся у французской разведочной авиагруппы самолетов...

За три недели из двадцати трех экипажей мы потеряли семнадцать, — запишет он после полета. — Мы растаяли, как свеча».

Вылетит на это безнадежное задание. Безнадежное, да и бессмысленное — потому что даже если бы чудом удалось вернуться из полета, не было штаба, который хотя бы выслушал данные разведки, и не было самолетов, чтобы встретить летящего со всех сторон врага.

Тогда, вернувшись все-таки, Сент-Экзюпери записал для себя и для других: «Искушенье — это соблазн уступить доводам разума, когда спит дух... И сегодня, так же как мои товарищи, я взлетел наперекор всем рассуждениям, всякой очевидности, всему, что я мог в ту минуту возразить... Я знаю, придет время, и я пойму, что, поступив наперекор своему разуму, поступил разумно».

Светит чудо-огонек.

Светит Жар-птицево перо, и хотя все мы знаем, много, много непокою принесет оно, бери его, говорит сказка. У тебя нет другого выбора, потому что ты человек. Потому что бывает пустая жизнь страшнее смерти и смерть, которой человек творит бессмертие — и свое и всего человечества.

Перо Жар-птицы...

Вот и приходится переходить из сказки в быль, в реальную жизнь нашего времени и в жизнь Петра Ершова, и снова в сказку; туда и обратно, туда и обратно. Но ведь и Петр Ершов столько раз переходил эту границу. Из были в сказку. Из сказки в быль, какой бы горькой ни была эта быль. Так за два столетия до Ершова Сервантес, сидя в тюремной камере, впервые превратился в Дон Кихота и отправился в путешествие по каменистым, бедным полям Ламанчи — не за приключениями, а спасать и защищать обездоленных. Тюремщики, должно быть, не заметили важнейшего этого события?!

Может быть, сам заключенный, Мигель Сервантес, глядя на стены камеры, подумал: «Как же это костлявый Росинант вынес на волю моего тощего рыцаря Печального Образа, если стена даже не потрескалась? И что еще удивительнее, как же протиснулся сквозь нее достаточно плотный Санчо Панса вместе со своим верным серым? И мне бы вместе с ними. Каково им будет на воле без меня?»

Аршинные тюремные стены, пропитанные горем и слезами, не дрогнули, но весь человеческий мир замер на мгновение.

И мгновение тянется вот уже почти четыреста лет, что, впрочем, для сказочного счета неудивительно.

Да, Росинанта нельзя не ввести туда, где собраны все сказочные кони, и не поставить на самое почетное место. И нельзя не ввести туда Клаудильо — деревянного коня, на котором герцог и герцогиня заставили скакать Дон Кихота. Всему свету на потеху, с завязанными глазами, скакать на одном месте. Думали посмеяться над ним. Но конь скакал в бессмертие, даром что деревянный.

... Из сказки в быль. Семья Ершовых — мать, отец и два брата едут в Тобольск, где дети поступят в гимназию, благо ссыльные шведы из плененных Петром Первым в Полтавской битве гимназию эту основали. Тобольск. Некогда сюда ехал из столицы прадед Пушкина Абрам Петрович Ганнибал, о котором Пушкин писал в стихотворении «Моя родословная»:

Решил Фиглярин, сидя дома,

Что черный дед мой Ганнибал

Был куплен за бутылку рома

И в руки шкиперу попал.

Сей шкипер был тот шкипер славный,

Кем наша двигнулась земля,

Кто придал мощно бег державный

Рулю родного корабля.

Сей шкипер деду был доступен,

И сходно купленный арап

Возрос усерден, неподкупен,

Царю наперсник, а не раб.

И был отец от Ганнибала,

Пред кем средь чесменских пучин

Громада кораблей вспылала

И пал впервые Наварин.

После смерти Петра происками царского временщика Меншикова Абрам Петрович Ганнибал «был переименован в майоры Тобольского гарнизона и послан в Сибирь с препоручением измерить Китайскую стену» (Пушкин).

Если Петр Ершов знает этот эпизод из истории рода Пушкиных, мысли его встретятся с мыслями самого дорогого для него поэта.

Дорога. По сторонам — юрты остяков, и вогулов, и татар, и других племен, колки — березовые рощи, заросли барбариса. Болота и те кажутся детским глазам прекрасными. По сторонам простор без края. И где-то неведомое холодное море.

Вот тут, рассказывают историки, из устья Тобола Ермак завернул вверх по Иртышу и, заняв городок Заостровские юрты, остановился в раздумье. Более двадцати холодных и ненастных дней октября стояли казаки в виду вражеских укреплений, в которых Кучум, последний царь Сибирского царства, стянул всех способных носить оружие.

Много потребовалось Ермаку упорства, решимости и красноречия, чтобы воодушевить свою дружину. Наконец двадцать третьего октября казаки быстро переправились через Иртыш и бросились на приступ укреплений, окружавших столицу Кучума. Бой был жестоким. Больше ста человек потеряли осаждающие. Но вот царевич Махмет-Кул, руководивший ханскими войсками, оставил поле боя. И остяки и вогулы, не желая сражаться за владычество иноверца татарина, ушли в глубь Сибири.

Двадцать шестого октября бежал и сам Кучум вверх по Иртышу, захватив драгоценности и родных, но оставив победителю свою столицу Сибирь-Искер (городище в шестнадцати верстах от Тобольска) и Бицик-Тура («женин город»), и Сузге-Тура...

Вот он, мыс Сузге на Иртыше, когдатошний Сузге-Тура. Сама история говорит тут рокотом иртышских волн.

Вспоминая услышанное во время поездки в Тобольск и во время других поездок по Сибири, услышанное, прочитанное и угаданное, вспоминая мыс Сузге, Ершов напишет поэму о смелой жене Кучума, носившей это имя:

По сибирской всей земле

Много силы у Кучума,

Много всякого богатства:

Драгоценного каменья,

Из монистов ожерелья,

Черный соболь и лисица,

Золото и серебро...

Но дороже всего Кучуму:

Две подруги молодые,

Две пригожие царицы...

У одной глаза, как небо,

У другой глаза, как ночь...

Помните, у Пушкина в «Бахчисарайском фонтане» не знающий преграды своим страстям хан хочет сделать наложницей пленницу Марию; жена хана, Зарема, убивает Марию. У Пушкина «взрослые» страсти.

А посмотрите, какое слово первым бросилось под перо Ершова. Ребячье слово подруги. Да и могло ли быть иначе, если перо это написало «Конька-горбунка».

Детское слово, детское воображение, детский гений; это не выше и не ниже, чем взрослый гений, просто это иное.

Сузге, та, у которой «глаза, как ночь» — царица-воин, именно такая может взволновать мальчишеское воображение.

Кучум бежал. Но и тогда крепость Сузге не сдалась казакам.

Сузге призывает своего брата, Махмет-Кула:

«Царь бежал: будь ты царь нынче,

Вороти свое владенье,

Завоюй себе Сибирь...»

Войско Махмет-Кула тоже разгромлено казаками. Сузге с седым старшиной и с горсткой воинов осаждена в крепости казаками атамана Грозы.

Она думает:

«Если б был еще воитель,

Равный брату в ратном деле,

Все была б еще надежда;

А теперь сгублю я только

Всех защитников Сузгена...»

Она решает сдать крепость. Но Гроза ставит тяжкое условие: защитники крепости уплывут по Иртышу на свободу — все, кроме Сузге.

Царица предпочитает смерть неволе.

Когда казаки занимают крепость. Гроза находит царицу под навесом пихт душистых:

Щеки бледностью покрыты,

Льется кровь из-под одежды.

... На Грозу она взглянула.

... Это не был взор отмщенья,

Это был последний взор...

Из странствий по Сибири Петр Ершов вынес высокое чувство нравственного долга перед племенами, населявшими ее.

Это стало одной из главных идей его жизни.

... Ершовы едут в Тобольск. Иртыш извивается в лесистых берегах. Показалась Иртышская гора. Река подмывает высокий берег, образуя обрывы и яры. Временами в течение обрушиваются громадные глыбы, и тогда возникает неописуемой силы волна; Иртыш раздается во всю ширину и в пенной, словно кованной из серебра кольчуге обрушивает на берег все, чем полно его течение. Лодки и шхуны, разбитые вдребезги, и убитая силой волны рыба напоминают: «Вот что такое Сибирь. Не забывайте!» Только рыба нельма не боится волны.

И Иртыш, и волна, и смелая рыба — тоже как бы из сказки. И все это причудливыми отсветами войдет в «Конька-горбунка». В подводное царство, описанное там.

Детство Петра Ершова, как и Аксакова, связано с дорогой. Но только не в удобных крытых возках из усадьбы в усадьбу, а на деревенских санях рядом с отцом, прижавшись к нему.

Из села в село, куда бросала отца служба. И по всему жизненному пути — могилы. Было у Ершовых двенадцать детей, а осталось только двое.

Вспоминая детство, Ершов напишет:

Рожденный в недрах непогоды,

В краю туманов и снегов,

Питомец северной природы

И горя тягостных оков,

Я был приветствован метелью

И встречен дряхлою зимой,

И над младенческой постелью

Кружился вихорь снеговой...

Мой первый слух был — вой бурана,

Мой первый взор был — грустный взор

На льдистый берег океана,

На снежный горб высоких гор...

Везде я видел мрак и тени

В моих младенческих мечтах:

Внутри несвязный рой видений,

Снаружи — гробы на гробах...

Десять могил братьев и сестер; о них он всегда тосковал, хотя некоторых даже не успел узнать. А потом прибавились другие могилы, самых близких; много смертей суждено было ему пережить.

Уход в вымысел был необходим еще и для того, чтобы не сломиться от тяжких бед.

«Из поэзии, мира мечтательного он не выходил, или выходил, как выходит милый ребенок из школы, после классов, только для забав», — напишет о нем близкий и преданный его друг Ярославцев.

Дорога и сказка.

— Я совсем не семейной природы, — говорил Ершов. — Мне бы посох в руки, да и марш гулять во все четыре стороны — людей посмотреть и себя показать. Уж таким создала меня мать-природа.

И это сказал человек, самозабвенно любивший брата, отца и мать. А после — жену и детей своих. И все-таки это правда.

Дорога и сказка, да еще музыка — нерасторжимые стихии; музыка ветра в пути, полозьев, скользящих по снегу.

... Прибрежные районы Тобольска пересечены множеством тенистых протоков; между ними вьются кривые улицы, обстроенные разностильными каменными и деревянными домами. Губернские учреждения забрались на гору, куда ведут два подъема: лестница для пешеходов в девятьсот ступеней и дорога для экипажей.

На одном из холмов обелиск серого мрамора с надписью: «Ермаку, покорителю Сибири». Но еще больше поражает воображение Ершова колоколенка архиерейского дома. Там стоял ссыльный колокол. Когда в Угличе зарезали царевича Димитрия, сына Ивана Грозного, угличане ударили в набат. Набатный колокол повелением Бориса Годунова был сослан в Сибирь, на берега Иртыша. За то, что поднял тревогу, «сполох, взбуду», говорили в старину.

Тащили его волоком через всю страну, через снега и бездорожье ссыльные угличане. Многие не выдерживали; мертвых заменяли живые. Годунов хотел проутюжить подвластную ему землю, полную крамолы. Но и с вырванным языком колокол гудел чугунным голосом на оледенелой земле. Тревожный голос его передавался на тысячи верст; в Смутное время набат прозвучал не в одном Угличе.

... Каким был Ершов в годы отрочества?

Мало сохранилось его портретов юношеской поры. Спасибо друзьям, и прежде всего Ярославцеву, за то, что они сберегли и передали его облик словами.

И тут представляется необходимым сказать несколько слов о Ярославцеве — однокурснике, вернейшем на всю жизнь товарище Ершова и авторе талантливой книги о нем.

Ярославцев заслужил благодарную память и тем, что в течение долгих, очень трудных для поэта лет поддерживал Ершова; может быть, один он и спасал его от последнего отчаяния в конце жизни.

Мудро писал Петр Александрович Плетнев Ершову: «Небольшой интеллигентный мир наш недостаточно еще сплочен, что, порываясь к справедливому обличению недостатков общества, желая помочь ему, не всегда спешит на помощь своим собратам».

Книгой о поэте, где были опубликованы драгоценные письма Ершова, Ярославцев дал нам возможность через полтора столетия услышать живой голос сказочника. Книга — трогательное свидетельство дружбы и любви; автор как бы сознательно скрывается от взгляда, избегает личных суждений, но зато позволяет запомнить каждый жест и каждое душевное движение поэта. Как грустно, что возле Пушкина и возле Лермонтова среди многочисленных друзей не оказалось ни одного такого, как Ярославцев, то есть способного вполне и в течение всей жизни посвятить себя им.

«Спокойным днем мая, — пишет Ярославцев, — представлялось лицо его, бледноватое, без румянца; темные волосы слегка закручивались на широком лбу и на висках; брови дугой поднимались над добродушными глазами, из которых глядела мысль и фантазия; зрачки глаз небольшие, голубые».

Выражение лица у мальчика — вслушивающееся, он даже и голову держит немного склоненной вперед — «чу... что за чудесные звуки зарождаются в тишине».

Это со времени, когда он, забравшись долгим зимним вечером в избу, полную стариков — еще на Горькой линии, — слушал, как они друг другу рассказывают были и небылицы. На губах затаенная улыбка.

Ершов очень любил забавы, проказы, как, впрочем, и другие сказочники. Среди ссыльных в Тобольске в то время был Александр Александрович Алябьев, храбрый солдат Отечественной войны и замечательный композитор; он написал много чудесных произведений, в том числе известный каждому романс «Соловей» на слова Дельвига. В Тобольске Алябьев создал симфонический оркестр. Ершов подружился с этим талантливым и красивым человеком и ходил с ним на все репетиции.

Впоследствии он вспоминал смешную проделку, связанную с их дружбой: «Алябьев как-то в споре со мной шутя сказал, что в музыке я ничего не смыслю. «Ну, брат, я докажу тебе на первой же репетиции, что ты ошибаешься».... Вот и репетиция. Сели мы с Алябьевым поближе к оркестру. Я дал ему слово, что замечу малейший фальшь. В то время первой скрипкой был некто И-тков, отличный музыкант; он при каждой ошибке в оркестре такие рожи строил, что хоть вон беги. Я с него глаз не спускаю, а Алябьев ничего не замечает, для него в целом мире одна музыка. Как только у первой скрипки рожа, я и толкну Алябьева. Не вытерпел он, в половине пьесы встал да и поклонился мне... Когда дело объяснилось, мы оба расхохотались».

Впрочем, Ершов не был таким уж посторонним музыке, он много думал о ней и нежно ее любил. Через много лет Ершов напишет Ярославцеву: «Я предчувствую в себе сильную борьбу музыки и слова — это две сестры одной матери, но несхожие; таинственность и глубина первой не поладят с ясностью второй:

В словах ли музыка прольется

Иль слово в звуках задрожит...»

И еще он писал: «Не огорчайся, что любовь к музыке я назвал болезнью: все, что выходит из обыкновенного порядка вещей и требует работы головы и сердца, все это отзывается болезнью, или, пожалуй, тоскою о нездешнем...»

... Оканчиваются гимназические годы, и снова дорога.

Теперь уж не с Горькой линии в Тобольск, а из Тобольска в столицу.

Университетские годы. Птица-Жар...

Сборная комната университета. Студенты ждут, когда придет профессор и уведет, словно наседка цыплят, стайку своих учеников в аудиторию. Петр Ершов вместе с братом где-нибудь в сторонке.

Иным Ершовы кажутся загадочными, чуть ли не заносчивыми. Это потому, что в то время в университет стали поступать сыновья важных сановников и братья «уклоняются» от них. Они держались, «как не знакомые никому пришельцы», вспоминали однокурсники.

И на лекциях Петр Ершов сидит сосредоточенный. Под мерный голос профессора он пишет, пишет, редко отрывая взгляд от тетради. Старательный студент. Но что это?.. Губы зашевелились, улыбка засветилась явственнее, хотя речь о каком-нибудь полицейском или каноническом праве — ведь он студент юридического факультета. Если заглянуть через плечо юноши, видишь, что на страничке не записи лекций, а череда коротких стихотворных строк.

Как менялся Ершов, оставаясь наедине с братом, родителями, немногими близкими друзьями! Тут уж не оставалось и следа загадочности — полная открытость. Порой у друзей промелькнет пророческое: легко ли будет жить с таким незащищенным сердцем?

Поэт читал друзьям из тетрадки, а когда записи обрывались, сказка продолжала литься свободной импровизацией. Она переполняла уютные, по-сибирски тепло протопленные комнатки Ершовых. Старинные народные слова, которые и в сочинениях лучшего знатока русского языка Даля существовали часто как бы отдельно, входят в стихи естественно и живо, золотым узором в кружева.

Тетрадка полнится новыми и новыми строками. В некий день 1833 года Ершов в сборной университетской комнате передал профессору русской словесности, другу Пушкина Петру Александровичу Плетневу, тетрадь с перебеленной первой частью сказки. На следующий день профессор, несколько волнуясь, вместо лекции читает ее студентам.

Вот Иванушка поймал кобылицу.

За волнистый хвост хватает

И садится на хребёт —

Только задом наперёд.

Кобылица молодая,

Очью бешено сверкая,

Змеем голову свила

И пустилась, как стрела.

Вьется кругом над полями,

Виснет пластью надо рвами,

Мчится скоком по горам,

Ходит дыбом по лесам,

Хочет силой аль обманом —

Лишь бы справиться с Иваном.

Но Иван и сам не прост —

Крепко держится за хвост.

Наконец она устала.

Ну, Иван, — ему сказала, —

Коль умел ты усидеть,

Так тебе мной и владеть».

Чудесное чувство охватывает слушателей. Будто Иванушка-дурачок и загадочный Петр Ершов — одно лицо.

«Дурачком здесь называется Иванушка только на людском языке: он не подходит под понятия людей обыкновенных», — запишет после лекции Ярославцев.

И будто Петру Ершову покорилась сама стихия народной сказки, как сказочная кобылица — Иванушке. Будто эта стихия, сама она, под мерный голос Плетнева, читающего озорные, блещущие талантом стихи, ворвалась на всем скаку в литературу.

Так представляется; но если бы спросить Петра Ершова, как он расценивает произошедшее, может быть, он ответил бы словами Конька-горбунка:

Но, сказать тебе по дружбе,

Это службишка, не служба;

Служба вся, брат, впереди...»

«Служба», думает он, это поэма «Иван-царевич» в десяти томах, по сто песен в каждой; образы ее уже вертятся, зорятся в мыслях. Да и грандиозная поэма, где он надеется собрать все сказочные богатства страны, не главное предназначение, не истинная «служба», «служение». Оно в ином... А это — «службишка».

Только слушатели не согласны с поэтом. Редко бывало, чтобы такая общая радость охватила лучших людей литературы. И радость сразу находит отклик в душе величайшего писателя России. Ершов едет к Пушкину. Из своих окраинных Песков. Вспомним, как у Пушкина описаны окраины Петербурга: «Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты. Изредка тянулся Ванька на тощей кляче своей, высматривая запоздалого седока».

Вот извозчик и высмотрел Ершова.

К Пушкину! В дом купца Жадимировского на углу Большой Морской улицы и Гороховой.

— Скорее, скорее! — торопит Ершов извозчика.

Для Пушкина эти годы не радостны. Он назначен камер-юнкером — низшее придворное звание. Для того чтобы не возвышался «главою непокорной», чтобы являлся на балы в дурацкой форме, рядом с дворянскими недорослями. Чтобы не осуществилась мечта:

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальнюю трудов и чистых нег...

Чтобы побег не удался. Чтобы царские «глазей», если взять ершовское слово, могли следить за каждым шагом поэта. И красавица жена появлялась при дворе. Да, для Пушкина это трудные годы, когда уже начали плестись петли заговора, приведшего поэта к трагическому поединку и ранней гибели.

Скорее! Сегодняшний день для Пушкина будет радостным. Вот уже Ершов входит в большую комнату с длинным столом, заваленным бумагами, и со шкапами по бокам стола.

Иванушка-дурачок...

Ничего в точности не известно о разговоре Пушкина с молодым Ершовым. Сам Ершов не записал содержание беседы, может быть, он говорил себе, что и так каждое слово запомнилось навсегда. А о потомках кто думает в юности...

Известно только, что Пушкин сказал:

— Теперь эту отрасль литературы я могу и оставить.

И также известно, что он эту «отрасль», к нашему счастью, не оставил, а успел написать еще «Сказку о золотом петушке».

Как когда-то Державин на знаменитом лицейском вечере благословил Пушкина, как бы передал ему свою лиру, так и Пушкин благословил Ершова.

А тому как воздух необходимо было признание. Ведь если многие с появления «Конька-горбунка» оценили талант молодого поэта, то были и критики, всячески унижавшие его.

О «Коньке-горбунке» в «Отечественных записках» было написано: «Сказку эту почитывают дети с удовольствием, прельщаясь рассказом и приключениями, в ней описанными, и не извлекая никакой морали. Жили-были три брата: двое старших работали, сеяли пшеницу, возили ее продавать в город — и ни в чем не успели... Младший, дурак, лентяй, который только и делал, что лежал на печи и ел горох и бобы, стал богат и женился на Царь-девице. Следственно, глупость, тунеядство, праздность — самый верный путь к человеческому счастью. Русская пословица говорит: не родись ни пригож, ни умен, родись счастлив, — а теперь, после сказки г. Ершова, надобно говорить: не родись пригож и умен, а родись глупцом, празднолюбцем и обжорой».

Леденящим холодом веет от заметки и сейчас, через столько десятилетий после ее написания.

Но в самом деле — «братья сеяли пшеницу», а Иванушка?.. Что делал он?

Сказка отвечает: совершал подвиги!

Вот пришла беда: «Кто-то в поле стал ходить и пшеницу шевелить» — видно, здорово «шевелил», раз «мужики такой печали отродяся не видали». Старший брат, тот самый, который «умный был детина», отправился в дозор, но — «ночь ненастная настала; на него боязнь напала, и со страхов наш мужик закопался под сенник».

И со средним братом то же самое — лишь только «ночь холодная настала, дрожь на малого напала, зубы начали плясать; он ударился бежать — и всю ночь ходил дозором у соседки под забором».

Только Иванушка спас пшеницу.

А потом он совершал подвиг за подвигом.

Сказка бросает вызов жадной обывательской морали, для которой чистый и бескорыстный — значит глупый. Это относится ко всем бесчисленным Иванушкам народных сказок, но герой сказки Ершова и среди них занимает совсем особое место.

Кроме обычного определения слова «дурак», у Даля приводятся и ласкательные: «дурашка», «дуранюшка». И каждый из нас, вероятно, в детстве слышал из уст матери — «дурашка», «дурачок»...

Ершовский Иванушка — такой «дурашка». Вглядитесь в него. Каким он представлялся мальчику-поэту, когда еще в гимназические тобольские годы этот причудливый образ складывался в его сознании?

Иванушка верхом на Коньке-горбунке, рожденном только лишь для него. Но если в коньке всего три вершка, то каким поэт воображал всадника? Ведь сказка и в волшебстве любит точность. У Джонатана Свифта, когда Гулливер попадает в страны лилипутов и великанов, писатель, помогая нашему воображению, точно определяет рост обитателей сказочных стран, размеры их кораблей, вышину зданий.

Так можно ли измерить рост ершовского Иванушки? Если в Коньке -Горбунке три вершка, то Иванушка в мечтах поэта должен быть под стать коню? Что же — это мальчик с пальчик?

Иван — крестьянский сын из родственной «Коньку-горбунку» народной сказки «Волшебный конь», он «где помелом махнет — там улица, где перемахнет — там с переулочком!» Он богатырь, а каков ершовский «крестьянский сын»?

Маленький, если судить по коньку. Но тот же Иванушка укрощает кобылицу, он снова и снова предстает перед нами статным и красивым добрым молодцем.

Вспомним снова детство, в сказке без него заблудишься. Что происходит, когда девочка нянчит и укладывает спать голыша? Она уменьшается или голыш превращается в ее воображении в младенца? Что происходит, когда мальчик командует оловянными солдатиками и они, оживая, вместе с ним храбро бросаются в бой, как об этом рассказано, например, в прелестной сказке Гофмана «Щелкунчик»?

Кажется, что в воображении ребенка и он сам и все окружающее может существовать в двух измерениях, то сокращаясь, то увеличиваясь — даже до великаньих размеров. И эти два сказочных измерения детства не должны удивить. Воображение ребенка бросает его то в великанскую даль, далеко за пределы взрослой жизни, и сразу же прячет под милые сени детства, подальше от взрослости, недостижимее для нее, в вечное детство гномов, кукол и мальчиков с пальчик.

Это один из даров детства — уменьшаться и увеличиваться в мечтах. «Полем пройдет вровень с травами, лесом пройдет вровень с соснами» — говорится в сказках. И этим ребячьим даром щедро наделен Иванушка.

Нам очень важно это понять, потому что так снова обнажается необычайная природа поэзии Ершова — музы-ребенка.

Из детства во взрослость. С ребячьим порывом, не знающим меры: во взрослость — так уж богатырскую, а в детство — так уж фантастическое, где тебе дозволено уменьшаться до любимого Конька-горбунка, слиться с ним — «пластью» лететь над миром. Маленький — это чтобы не быть подвластным обычным отношениям и измерениям взрослости, чтобы, как Дюймовочка, лететь на ласточке, чтобы даже венчик цветка был тебе домом.

Из детства во взрослость. И обратно в сказку. Из детства, где только подвиги, в воображаемую богатырскую жизнь, тоже с мечтой о подвиге, а потом и в реальную взрослую жизнь со всем ее неустройством, несправедливостями, такими непосильными для мальчика-мечтателя.

Так и будет Петр Ершов всю жизнь переходить из мира детства, где он дома, в оказавшийся таким для него холодным, а то и враждебным взрослый мир, где он так и не найдет настоящего своего места. И снова в сказку и с нею к несчетным поколениям ребят, с готовностью и со счастьем принимающих его в настоящий свой вечный дом детства.

К подвигам...

В эти годы Ершов исповедовался в стихах:

... Закон небесный

Нас к славной цели предызбрал:

... Раскрыть покров небес полночных,

Богатства выспросить у гор

И чрез кристаллы вод восточных

На дно морское бросить взор:

Подслушать тайные сказанья

Лесов дремучих, скал седых

И вырвать древние преданья

Из уст курганов гробовых.

Воздвигнуть падшие народы,

Гранитну летопись прочесть...

Это был план жизни. Поэт писал о себе:

... Чредой стекали в вечность годы;

Светлело что-то впереди,

И чувство жизни и свободы

Забилось трепетно в груди.

Я полюбил людей, как братий,

Природу, как родную мать,

И в жаркий круг моих объятий

Хотел живое все созвать...

Он приобрел флейту и вместе с ней отправлялся в долгие одинокие прогулки.

Когда приятель спросил его, почему он предпочел именно этот инструмент, он с глубокой серьезностью ответил:

— Так ведь флейту можно уложить в карман, а на прогулках, где-нибудь в отдаленных местах, потешить себя.

«Отдаленные места» — поэт думал не о пригородах столицы.

Со своим другом Константином Тимковским Ершов обменялся кольцами — черными, из металлических роз, с серебряной пластинкой, на которой были выгравированы две буквы «МУ», что означало «Mors et Vita» — «На жизнь и смерть».

Как-то, показав кольцо Ярославцеву, он сказал, что надолго поедет в Сибирь, будет путешествовать.

— Желаешь собрать побольше сказок? — спросил Ярославцев.

— Нет, это что; пригласишь старух — вот тебе и сказки. У меня другая цель.

На столе лежал развернутый «Гамлет».

— Нравится? — спросил Ярославцев.

Ершов покачал головой:

— Читал да и оставил; к чему преждевременно охлаждать себя.

Словно объясняя, отчего он никак не должен растерять душевной цельности, стал рассказывать о своих планах; о благе, какое можно доставить сибирским племенам, изведав их и подробно сообщив обществу сведения и план, как помочь им.

— Примут, не примут — мы свое дело сделали.

Он говорил как в жару:

— Отец ехал по делам, я еще маленький, на коленах прошу, чтобы взял с собою. Сибирь! Ты и не представляешь себе, что это такое. Ночью видел во сне приятеля детства, который теперь учителем в Сибири. О нем я уже давно не вспоминал. Говорю ему — это во сне: «Поедешь с нами?» Он подал мне руку: «Изволь».

Слезы показались на глазах Ершова. Он бросился в соседнюю комнату и из-под диванной подушки вытащил тетрадь:

— Это дневник, в который я записываю все, что нужно для путешествия. Да и флейтой я занимаюсь, чтобы не тосковать в дороге. Тимковский обещал привезти из Америки шхуну для хода по водам. Летом будем путешествовать, а зимой писать и издавать журнал.

Посмотрев на Ярославцева, сказал еще:

— Ты как музыкант был бы очень полезен при собирании туземных песен.

Предупреждая возражение, сказал:

— Но и план Колумба мог бы надолго остаться мечтой!

Как-то Ярославцев пришел к Ершову в сумерки. Тот сидел на низенькой скамейке перед печкой:

— А я тут по-сибирски руки грею...

— Иные не так нагревают себе руки, — пошутил Ярославцев.

Ершов не ответил. Помолчав, задумчиво сказал:

— А вот читал ты это? «Отовсюду объятый равниною моря, утес гордо высится; мрачен, суров, незыблем стоит он, в могуществе споря с прибоями волн и с напором веков». Владимира Григорьевича Бенедиктова стихи.

В те петербургские месяцы он будто впрок набирался тепла, хотя Петербург и не очень пригоден для этого; проверял себя, хватит ли сил для одинокой судьбы утеса среди сибирской пустыни, для служения.

Жизнь была полна бедами. «Внутри несвязный рой видений, снаружи — гробы на гробах» — как он писал. Умер брат, самый близкий человек, «родной» — этому слову Ершов придавал особый высокий смысл:

И все, что сердцу было ново...

Делил я с братом пополам.

И недоверчивый, суровый,

Он оценил меня. Со мной

Он не скрывал своей природы,

Горя прекрасною душой,

При звуках славы и свободы...

Превозмогая горе, он писал стихи, но главным становилась подготовка к путешествиям.

Дед Тимковского, Григорий Иванович Шелехов, «Русский Коломб», как его прозвали, организовал поселения на северных островах Тихого океана и на Аляске. За Христофором Колумбом на новые земли проникли конкистадоры; Ершову казалось, что за Шелеховым должны прийти на север поэты, записывающие древние сказания, учителя, врачи, возвращающие жизнь «падшим народам», музыканты. Это долг, и все сроки пропущены — ждать нельзя!

В Петербурге ему было тесно — даже прекрасные каменные дворцы давили. Нева, закованная в гранит, плененная, внушала сострадание; Иртыш сбросил бы оковы.

Ершов писал:

Чу, вихрь пронесся по чистому полю!

Чу, крикнул орел в громовых облаках.

О, дайте мне крылья! О, дайте мне волю!

Мне тошно, мне душно в тяжелых стенах...

Расти ли нагорному кедру в темнице

И красного солнца и бурь не видать...

Тобольск — первый этап задуманных на всю жизнь странствий, Ершов рвется туда для короткой передышки, чтобы собраться с силами и подождать друзей, в первую очередь Тимковского.

В Петербурге он похоронил брата и отца и возвращается в Сибирь со старушкой матерью, единственным близким человеком.

В Тобольской гимназии для одного из лучших поэтов России в первый год не нашлось места словесника. Ершов берется преподавать латынь, хотя древние языки — самое слабое место в его образовании. Это ненадолго — так кажется ему.

Он уехал из Петербурга и словно расстался с Коньком-горбунком. Как сложится судьба сказки? Как сложится судьба поэта?

Судьба сказки

Иногда слово кажется как бы неподвижным, заснувшим — это когда встречаешься с ним в словаре, где ему присвоено неизмененное определение. Но попробуй проследить за словом в сказке, пословице, стихотворении, в живой речи, в собственной твоей судьбе. Теперь оно преобразилось в птицу, которая наполняет своим пением леса и поля и, когда придет срок, отправляется за океан.

Ребенок узнает слово «любовь». «Кого ты любишь?» — «Маму, отца, брата...»; «Что ты любишь?» — «Мороженое, куклу...»

Идут годы, и слово «любовь» вбирает природу, музыку, стихи, друга, любимую. Все это входит как воздух в легкие. Слово наполняется волшебным смыслом, как воздушный шар, и поднимает человека ввысь. «Что ты ненавидишь?» — «Рыбий жир, касторку, диктанты»; «Что ты ненавидишь?» — «Ложь, рабство, угодливость»; «Что ты любишь?» — «Свободу, родину».

Слово становится для тебя иным, чем для всех других людей, которые есть, были и еще будут. «Кого ты любишь, Ромео?» — Джульетту!»; «Кого ты любить, Отелло?» — «Дездемону!»; «Кого ты ненавидишь, Кюхельбекер?» — «Коронованного палача, пославшего на виселицу лучших людей России».

Слово становится иным в оттенках, оставаясь неизменным в главном смысле; так оно делает каждого человека отличным от другого и всех людей соединяет в то, что мы гордо называем народом.

И в словарях слово временами меняет свое значение, только медленнее, чем в жизни каждого из нас, и по другим законам.

Развернем снова словарь Даля. Вот слово «человек» — одно из важнейших в языке.

«Каждый из людей; высшее из земных созданий, одаренное разумом, свободной волей и словесной речью», — пишет Даль. Понадобились подвиги, чтобы утвердить слово в его высоком значении.

Есть люди, а есть еще, как кажется некоторым, «дикари». Русский путешественник Миклухо-Маклай отправляется на острова Полинезии, проводит там среди «дикарей» много лет. Когда он опубликует замечательные свои исследования, Лев Толстой скажет: «Главное, теперь неопровержимо доказано, что человек везде человек».

Человек — «высшее из земных созданий», но были рабы и в «золотой век Перикла», во времена расцвета Афин там жило тридцать тысяч свободных граждан и десятки тысяч невольников, которым отказывали во всех человеческих правах. И уже почти во всем мире было уничтожено рабство, а в России сохранялось крепостное право.

И после отмены крепостного рабства оставалось еще такое значение слова «человек», как «служитель, прислуга, лакей или комнатный».

И это унизительное значение слова отошло в прошлое.

Человек, писал Даль, «отличается от животного разумом и волей, нравственными понятиями и совестью». Но вот появляются фашисты, и становится трагически ясно, что вовсе не все люди одарены «нравственными понятиями и совестью».

В 1789 году во время Великой французской революции слова «свобода, равенство и братство», забытые при власти французских королей, обрели себя.

Но шли месяцы, и оказалось, что нищий, штурмовавший Бастилию в братском равенстве с торговцем, так и остался нищим; братство и равенство снова переселились в мечту.

Началась эпоха террора, и свобода незримо положила голову под нож гильотины.

А потом республику сменила военная империя Наполеона. Марши заглушили призыв к свободе, теперь звучавший только в немногих, отчаянно смелых сердцах.

Так высшие слова в иные эпохи обретают летучесть, а в другие гибнут.

Точно так же и сказки — в иные времена, в иных устах они наполняются всей правдой, а в другие опустошаются.

В народных сказках старый царь, захотевший жениться на заморской красавице царевне, добытой Иванушкой-дурачком, выглядит жалким, достойным осмеяния. Но вот сюжет этот в восемнадцатом веке попадает в руки неизвестного придворного перелицовщика, и тот сочиняет сказку о Петре-королевиче.

«Король предложил Прелонзской королевне, что уже столько времени пленяется ее красотою, пылает к ней любовью и имеет намерение вступить с нею в законный брак», — не очень грамотно рассказывается в приспособленной на вкус потребителя галантной подделке.

— Очень хорошо, — говорит королевна. — Я от сего никак не отказываюсь.

У Ершова сказка вновь наполняется правдой.

«Бесподобная девица,

Согласися быть царица!

Я тебя едва узрел —

Сильной страстью воскипел...»

А царевна молодая,

Ничего не говоря,

Отвернулась от царя.

И вот другая встреча царя и царевны. Царевна говорит царю:

«Но взгляни-ка, ты ведь сед;

Мне пятнадцать только лет:

Как же можно нам венчаться?

Все цари начнут смеяться,

Дед-то, скажут, внуку взял!»

Царь со гневом закричал:

«Пусть-ка только засмеются —

У меня как раз свернутся:

Все их царства полоню!

Весь их род искореню!..

Лишь бы только нам жениться».

Говорит ему девица:

«А какая в том нужда,

Что не выйду никогда

За дурного, за седого,

За беззубого такого!»

И царедворцы в сказке Ершова под стать сластолюбивому царю. Угодливые дворяне по поручению царя побежали за Иваном.

Но, столкнувшись все в углу,

Растянулись на полу.

Царь тем много любовался

И до колотья смеялся.

А дворяне, усмотря,

Что смешно то для царя,

Меж собой перемигнулись

И вдругорядь растянулись.

Царь тем так доволен был,

Что их шапкой наградил.

Царский спальник хочет любой ценой «уходить» Ивана. Какой путь к этому? Клевета.

Он думает:

«Донесу я в думе царской,

Что конюший государский —

Басурманин, ворожей,

Чернокнижник и злодей;

Что он с бесом хлеб-соль водит,

В церковь божию не ходит...»

Плетка, взятка, неправый суд господствуют тут.

«Но возьми же ты в расчет

Некорыстный наш живот.

Сколь пшеницы мы ни сеем,

Чуть насущный хлеб имеем.

До оброков ли нам тут?

А исправники дерут,

— жалуются Ивану его братья.

Сказка переносит нас на конный рынок:

Городничий удивился,

Что народ развеселился,

И приказ отряду дал,

Чтоб дорогу прочищал.

«Эй! вы, черти босоноги!

Прочь с дороги! прочь с дороги! —

Закричали усачи

И ударили в бичи.

Эти сцены написаны с натуры.

Об Аракчееве, временщике Александра Первого, жестоком человеке, — до сих пор аракчеевщиной называют тупость, солдафонство, жестокость, — о нем литератор той эпохи П. Анненков писал, что этот всемогущий человек ограничивался только административными сферами, хозяйничая во всех ведомствах беспрекословно, и мало касался улицы, домашней жизни и обмена мнений, не устанавливая за ними никакого особого надзора. Это уже зависело от свойства его честолюбия и от бедности образования.

При Николае Первом и его главном слуге, начальнике Третьего отделения Бенкендорфе, «соглядатаи», «глазеи» проникали во все щелочки, подчиняя себе «улицу, домашнюю жизнь, обмен мнений».

Говоря о росте чиновничества при Николае Первом, историк Василий Осипович Ключевский писал, что Россией правили столоначальники. Можно сказать и так: страной правили столоначальники, жандармы и эти самые «глазеи».

Количество судебных дел росло, как снежная лавина. Когда Николай Первый вступил на престол, во всех «служебных местах», пишет тот же Ключевский, числилось два миллиона восемьсот тысяч неоконченных дел, в 1842 году их было уже тридцать три миллиона!

Но пора вернуться из нерадостной жизни в сказку. Полюбуемся, как гордо ведет себя Иван. Царь предлагает ему взять в подчинение «весь конюшенный завод».

То есть, я из огорода

Стану царский воевода.

Чудно дело! Так и быть,

Стану, царь, тебе служить,

Только, чур, со мной не драться

И давать мне высыпаться...» —

отвечает Иван.

Это обращение не только равного к равному, а смелого и молодого к вздорному старику; как же славно и неожиданно звучит оно в немых царских покоях.

Царю доносят, что конюший владеет Жар-птицевым пером; он приказывает привести Ивана.

Царь?.. Ну ладно!

Вот сряжуся

И тотчас к нему явлюся», —

Говорит послам Иван.

Тут надел он свой кафтан,

Опояской подвязался,

Приумылся, причесался,

Кнут свой сбоку прицепил,

Словно утица поплыл.

Вот Иван к царю явился,

Поклонился, подбодрился,

Крякнул дважды и спросил:

А пошто меня будил?»



«Конек-горбунок» Ершова был впервые напечатан с некоторыми купюрами в 1834 году, потом сказка целиком подпала под цензурный запрет, и второе ее издание появилось лишь в 1856 году, после окончания царствования Николая.

Можно предположить, что долгая немилость вызывалась не столько бытовыми картинами произвола, а прежде всего презрительными нотами в обрисовке царя и полным отсутствием раболепства в герое сказки — без раболепства бесконтрольная власть не может существовать.

Во всяком случае, многочисленные ремесленные переделки сказки Ершова, которые издавались в 1865, 1873, 1877, 1881 и в последующие годы, прежде всего превращали Ивана в покорного слугу.

В этих подделках даже не царь, а министр его предлагает Ивану должность конюшего:

Иван чувством умилился,

Слыша милость, прослезился,

Сто поклонов отсчитал,

Благодарность изъявлял.

Царевна уже не смеет с негодованием отвергнуть домогательства немощного старика. Она

Миловидно улыбнулась

И к царю тут повернулась.

Говорит царю в ответ:

«Я твоя, в том спору нет...»

Судьбу сказки определяет память народа. Подделки издавались год за годом дешевыми базарными лубками; но не было в бездарных этих виршах того, что одно способно закрепиться в сердце, особенно в детском сердце, — поэзии и правды. Прочитанные, они тотчас забывались. А сказка Ершова еще в то николаевское царствование, когда она была запрещена, переходила из уст в уста, она уже тогда обрела независимое от печатного станка вечное существование.

Прощание со сказочником

Петр Павлович Ершов покидает столицу и возвращается в Сибирь. А нам, как это ни грустно, предстоит в этой последней короткой главке распрощаться с ним самим.

Стихи его, и сказка, и письма к друзьям будут вновь и вновь возникать в памяти, будя тревожную мысль о нем. Будто он так нуждается в помощи, а ты ничего не можешь сделать для него, хотя стольким ему обязан — это ощущение во всю жизнь Ершова было у лучших его друзей.

Его первая мечта: «В защиту правых, в казнь неправых глагол на Азию простереть». Вместе с верными друзьями таинственным Жар-птицевым светом озарить обездоленные народы Сибири, чтобы бесправие и угнетение отступили.

Наивная мечта — но какая прекрасная!

Он ждет Константина Тимковского. Тот уже вернулся из Америки, а в Сибири все не появляется.

Ершов пишет:

Какая цель!

Пустыни, степи

Лучом гражданства озарить,

Разрушить умственные цепи

И человека сотворить...

Мой друг, ужели,

Себе и чести изменив,

Мы отбежим от славной цели

И сдержим пламенный порыв!

Ужель, забыв свое призванье

И охладив себя вконец,

Мы в малодушном ожиданье

Дадим похитить свой венец?

Нет! нет!..

Не охладим святого рвенья,

Пойдем с надеждою вперед

И если... пусть! Но шум паденья

Мильоны робких потрясет.

Нет, Тимковский не отказался «от славной цели». В эти годы Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский, воспитанник того же Царскосельского лицея, где учились Пушкин и иные из декабристов, создает в Петербурге кружок сторонников уничтожения крепостного права и установления в России республиканского строя; Тимковский примыкает к нему. Он по-прежнему «горит прекрасною душой при звуках славы и свободы».

Но Ершов не знает о существовании кружка. В Сибирь, должно быть, не доходят вести о деятельности этой узкой группки революционно мыслящей интеллигенции, ограничивающейся почти только одними спорами и размышлениями о справедливом устройстве страны.

Оставшись одиноким, Ершов пытается найти опору в творчестве.

— Никогда я еще так не понимал ее, — пишет Ершов о поэзии своим друзьям, обеспокоенным долгим его молчанием. — В этом и главная причина, почему я бросил перо, пока зерно не созреет.

Теперь, как ему кажется, пора приспела. Пусть Россия почувствует всю силу и красоту, таящуюся в ней — силу красоты, — тогда удесятерятся силы и в борьбе за справедливость, — с этой мыслью Ершов принимается за новую сказку, ту, заветную — об Иване-царевиче.

Конек-горбунок был творением мальчишеским, дерзким, озорным, весенним. Новая сказка рождается в воображении полноводной рекой, величаво и неспешно текущей к морю. В ней должна восторжествовать любовь, возникнуть разумное царство, управляемое мудрым Иваном-царевичем, — сказка-мечта.

Может быть, задача, которую поставил себе Ершов, чем-то напоминала мечту Гоголя: во втором томе грандиозной поэмы «Мертвые души» дать Россию, вопреки всему неустройству ее, летящею в будущее, поднимающеюся над тонущими в грязи и нищете городами и селениями, над крепостной неволей.

И, может быть, замысел Ершова был так же неосуществим.

Поэт принимается за работу. Первые строки возникают на бумаге.

Рано утром, под окном,

Подпершися локотком,

Дочка царская сидела,

Вдаль задумчиво глядела,

И порою, как алмаз,

Слезка падала из глаз.

А пред ней, ширинкой чудной,

Луг пестрился изумрудный,

А по лугу ручеек

Серебристой лентой тек.

Воздух легкий так отрадно

Навевал струей прохладной.

Солнце утра так светло

В путь далекий свой пошло!

Все юнело, все играло,

Лишь царевна тосковала

Под косящатым окном,

Подпершися локотком.

Наконец она вздохнула,

Тихо ручками всплеснула

И, тоски своей полна,

Так промолвила она:

«Всех пространней царство наше,

Всех девиц я в царстве краше:

Бела личика красой,

Темно-русою косой,

Нежной шеей лебединой,

Речью звонкой соловьиной,

Дочь единая отца,

Я краса его дворца...

Полдень. Не шелохнет. Вот какое чувство охватывает душу, когда читаешь эти строки. Солнце светит над бескрайней страной. И тоска у принцессы как летнее облачко. Появится, непременно появится Иван-царевич, и печаль рассеется. Только мы не увидим этого, потому что сказка обрывается в самом начале. Почему обрывается?

Не было спокойствия в сердце поэта. Не было и следа этой полуденной тишины в самой стране, которую писал поэт. Ведь по свойству его таланта не тридевятые царства, а картины, виденные ежедневно, воплощались его пером, где волшебное соединялось с зеркально отраженным.

А тут пришли трагические вести из Петербурга. В апреле 1849 года двадцать два члена кружка Петрашевского преданы военному суду. По заключению генерал-аудитора двадцать одного подсудимого, в том числе и Тимковского, суд приговорил «к смертной казни расстрелянием».

Через много лет Федор Михайлович Достоевский, один из петрашевцев, рассказал своему юному другу, будущему знаменитому математику и литератору Софье Васильевне Ковалевской, о событиях страшного дня: «

— Посадили нас всех в кареты, по четверо человек в одну, и с нами солдат. Было часов семь утра. Куда нас везут, мы не знали. Спросили об этом солдата, но он ответил: «Не приказано сказывать!» После казавшейся нам бесконечной дороги привезли нас, наконец, на Семеновский плац, посреди которого возвышался эшафот. Нас взвели на него и расставили в два ряда. После долгого заточения и разлуки с товарищами хотелось нам поздороваться, поговорить друг с другом, но за нами наблюдали так строго, что удалось только обменяться несколькими словами с тем, кто стоял ближе.

На середину эшафота вышел аудитор и прочел нам всем смертный приговор. Казнь должна была совершиться немедленно.

В эту самую минуту проглянуло из-за туч солнце, и мне вдруг так ясно стало: «Не может быть, чтобы нас казнили». Я сказал это стоявшему рядом товарищу. Вместо ответа он только молча указал мне на стоявшую тут же, возле эшафота, телегу, на которой были положены гробы, прикрытые рогожей. Увидя их, у меня мигом пропала всякая надежда и, напротив того, явилась уверенность, что нас непременно казнят. Трех из моих товарищей (Петрашевского, Григорьева и Момбелли, наиболее виновных, уже привязали к столбам и надели им на голову какие-то мешки. Против них расставили взвод солдат, ожидавших только роковой команды «пли».

В последние минуты, когда осужденные стояли в саванах перед солдатским строем, на взмыленном коне прискакал фельдъегерь с царским рескриптом, заменившим казнь каторгой и арестантскими ротами. Зловещий спектакль, задуманный царем, был разыгран до конца, чтобы сердца всех видевших его, всей мыслящей России успели оледенеть. Но есть люди, не уступающие и перед угрозой смерти.

Нет, время для торжественно-величавой сказки-поэмы не приспело — и кто знает, когда оно наступит, — как не приспело время и для второго тома «Мертвых душ», написанного и сожженного Гоголем.

В эти годы Ершов пишет:

Поэт ли тот, кого земля и небо вдохновили,

Кто жизнь с мечтой невольно сочетал...

Кто над рекой кипевших поколений

В глухой борьбе народов и веков,

В волнах огня, и крови, и смятений

Предвидел перст правителя миров.

Поэт ли тот, кто светлыми мечтами

Волшебный мир в душе своей явил...

Поэт ли тот, кто, в людях сиротея,

Отвергнутый, их в сердце не забыл...

Ершов ищет себя вначале в сказочной поэме, потом в прозаических рассказах «Осенние вечера», которые впервые читает на квартире ссыльного декабриста Михаила Александровича Фонвизина, потом в задуманном им грандиозном эпическом произведении, воплощающем всю историю России во всей ее правде, «в волнах огня, и крови, и смятений».

Ищет и не находит.

Для этих замыслов не было сил не у него одного, но и у всей тогдашней литературной России. Только начинает свой путь Лев Толстой — ему еще только суждено в грядущем написать «Войну и мир».

Не находя выхода своим силам в творчестве, Ершов все полнее, головой и сердцем, уходит в учительскую работу. Мальчик возвратился к мальчикам, чтобы больше уже не расставаться с ними; так, видно, ему на роду было написано.

Когда говорят: «Человек с сердцем юноши», — это всем понятно и кажется прекрасным. Редко, непривычно, но, может быть, еще более удивительно, когда появляется человек с детским сердцем — время рано перестает быть властным над ним. Таким был Петр Ершов.

Иногда вызывает удивление — почему Ершов не создал ничего равного «Коньку-горбунку». Но может ли мальчишеское сердце выразиться полнее, чем в этой сказке!

Он мечтал воплотить сказку в подвиг — тоже по-детски отчаянно, не соизмеряя сил с реальными обстоятельствами, вооружаясь стихами и флейтой в стране, где властвовали кандалы.

Поднять «падшие народы» в ту пору было задачей неисполнимой. И он вернулся к единственному народу, которому мог принести счастье, — к Народу Детей.

Нельзя измерить, сколько радости и мудрости приносит в мир учитель, если это учитель «милостью божьей», как говорили в старину.

Не всегда увидишь следы учителя на земле, и зерна, посеянные им в душах, незримы.

Но они непременно прорастут, пусть даже не в этом, а в следующих поколениях.

Таким учителем был Ершов.

Он был несчастлив последние годы жизни, но ребята, окружавшие его, были счастливы, так что, казалось, с его возвращением в Сибирь в суровом Тобольске стало теплее.

Он был мальчиком среди мальчиков — с начала жизни и до конца ее. И счастливы ребята всех поколений, к которым он приходит в милом образе Иванушки-дурачка на славном Коньке-горбунке. Приходит, чтобы открыть перед ними даль, где горит, будит мечту и жажду подвига негасимое перо Жар-птицы.

Загрузка...