Хуайнаньцзы[100] Философы из Хуайнани

Дорогому учителю

Любови Дмитриевне Позднеевой

посвящаю

Вступительная статья

«Философы из Хуайнани»[101], или «Хуайнаньцзы»,– одно из крупнейших произведений ханьского периода, именующегося так по названию древнекитайской империи IIв. до н.э.– IIв. н.э. Хань. Это философское и художественное произведение поздней древности явилось итогом дискуссий, которые велись при дворе и при активном участии хуайнаньского вана, князя, Лю Аня (179–122 до н.э.) его «гостями»[102] – членами творческого содружества. Ван был умен, образован, музыкален, склонен к занятиям искусствами – в древнем понимании этого слова. Помимо философских произведений, поэтических сборников, трактатов о звездах, алхимии и искусстве превращений, созданных в этом кружке, источники называют «Комментарий на „Скорбь отлученного“» Цюй Юаня[103], автором которого был сам Лю Ань. Произведения кружка были очень известны в свое время, но, к сожалению, не сохранились. Возможно, они разделили судьбу Лю Аня: будучи внуком основателя ханьской династии Лю Бана, он оказался во главе политического заговора против царствующего императора У-ди, не имевшего прямого наследника. Заговор был раскрыт, и Лю Ань вынужденно принял смерть, а люди из близкого к нему окружения были казнены[104].

В китайской традиции принято относить «Хуайнаньцзы» к жанру эклектики. По-видимому, в этой оценке присутствует некая инерция: рассматривать этот текст в ряду произведений чжу цзы – китайской философской классики. Но то, что считалось классикой в более поздние времена, для древности являлось в лучшем случае постклассикой. В качестве настоящей классики на время II в. до н. э. может рассматриваться общее наследие в виде текстов, впоследствии закрепленных в корпусе конфуцианского канона «Пятикнижие», а также произведения так называемых доциньских философов, т. е. тех, что создали фундамент для дальнейшего развития философии и время которых закончилось эпохой царств (т. е. в III в. до н. э.). Империя нуждалась в классике, опиралась на нее, пользовалась ее положениями, но была озабочена уже иными интересами и требованиями: не созданием оригинальной модели мира, а использованием уже созданных координат для ориентации в новом пространстве и новом времени. Поэтому корректнее поставить проблему так: ханьский эклектизм или поиски новых форм и смыслов? Ханьский эклектизм или ханьский синтез?

Есть несколько моментов, которые определяют особенности этой культурной эпохи. Ханьская империя в рассматриваемый период по многим аспектам – культурным и историческим – сопоставима с Римской. Переход от эпохи царств к империи свершился в короткий срок – первая китайская империя под названием Цинь образовалась в 221 г. до н. э., просуществовала до 207 г. до н. э. и пала под натиском народного восстания, возглавляемого выходцем из южного царства Чу. Однако усилиями реформаторов в короткий срок были проведены необходимые для централизации земель и экономики мероприятия, благодаря которым следующая империя – Хань выдержала значительный срок – 400 лет, полностью исполнив свое историческое предназначение.

Сравнительно быстрый переход от эпохи царств к империи требовал резкой перемены в мировоззрении. Сознание и психология людей, веками воспитывавшихся на общинных заповедях, лишь приспособленных к условиям города-государства, должны были измениться в условиях большой по территории и мощной империи, каковой стал Китай в правление ханьского У-ди (140 г. до н. э.). Выработанные веками универсалии в их прежнем наполнении не годились для нового времени, и между старыми представлениями о вещах и новыми реалиями разверзлась пропасть. Возникший вакуум с необходимостью был заполнен, свободное место заместила периферия – историческая, в виде обращения к далекому прошлому, и культурная, выразившаяся в повышенном внимании к «варварской» культуре южных царств. В первом случае это находило выражение в идеализации общины догосударственного периода с присущими ей культом природы и патриархальными отношениями в социуме. Во втором случае – в выделении на общекитайском фоне царства Чу, авангарда южной культуры, царства, последним сдавшегося под натиском другой периферии – царства Цинь. Империя, естественно, стремилась к централизации, однако две ее части резко контрастировали между собой. Это были «север» – территории к северу от реки Хуай и «юг» – бывшее царство Чу и прилегающие к нему районы. В культурном отношении чуские традиции тяготели к язычеству с его шаманизмом и чувственностью, а для традиций «срединных» земель в большей степени были характерны опора на государственные культы, в центре которых стоял культ предков, и бóльшая рационалистичность. Из этого вытекали проблемы как политические, так и культурно-исторические, решение которых лежало на путях компромисса.

Н.И. Конрад не однажды высказывал мысль о существующей параллели между ханьской культурной эпохой и явлениями, происходившими в типологически схожих обстоятельствах, почти в то же время, на другом конце света – в эллинистической Греции. Одним из оснований для этого ему послужило имевшее место – тут и там – подведение итогов, которым как бы завершался древний период в развитии этих культур[105]. Хотя исследователи античной литературы приводят свои собственные доводы для объяснения особенностей этого культурного феномена, сходство самих явлений очевидно. Авторы соответствующего раздела «Всемирной литературы», оговаривая сложность определения характера этой эпохи в целом, склоняются к такой формулировке: «…культ крайностей после культа гармонии, культ индивидуальности после культа общей нормы»[106]. Да, действительно, в ханьском Китае мы наблюдаем эти явления, и они имеют прямое отношение к пониманию текста «Хуайнаньцзы». При дворе У-ди звучат чуские мелодии, наиболее знаменитые поэты все сплошь с юга и несут в своих поэмах чуский дух, создают новую эстетику: динамизм, экспрессия, декоративность противостоят гармонии, умеренности чувств и простоте классики. Эта поэзия волнует, рождает сопереживание. Ее источник – творчество Цюй Юаня, аристократа, человека трагической судьбы, знаковой фигуры, первым отразившего в поэмах «Скорбь отлученного» и «Вопросы к небу» трагедию личности, потерявшей опору в виде истин, казавшихся незыблемыми. Все в этих поэмах наполнено чувствами смятенной души, кружащейся в вихре неразрешимых противоречий, взывающей к небесам и не получающей ответа.

Авторы «Хуайнаньцзы» отдают немалую дань этой эстетике и этой скорби по утрате прежних ценностей, но сами они не только не склонны от них отступать, но, наоборот, предпринимают попытку их укрепления в качестве фундамента для будущего. Это и выглядит как «подведение итогов». Философы пользуются всем доставшимся им наследием, свободно черпая из него «формы и смыслы» и, может быть незаметно для себя, его ревизуя. Человек империи не чувствует себя связанным родством с какой-либо одной определенной школой, он выбирает то, что считает для себя приемлемым,– на страницах памятника мы не раз встречаем критику узких ученых, скованных одним каким-то учением, с которыми бесполезно говорить о главном – о «совершенном дао». Свою теорию государственного управления авторы «Хуайнаньцзы» строили в большой мере опираясь на легизм[107]. Признавая главенство закона и равенство перед ним всех, они смягчали его жесткость конфуцианским милосердием, не абстрактным, а оправданным обстоятельствами. Несмотря на спорадические антиконфуцианские выпады, естественные в даосском контексте, наши философы выстраивают схему отношений внутри социума по конфуцианской модели. Используют они также положения и других школ.

Опора на предшествующее философское наследие нисколько не мешала сделать преимущественный выбор в пользу даосизма. Это не было вопросом субъективных пристрастий, но объяснялось сутью самого даосизма, представлявшего собой широкое учение, обнимавшее все стороны бытия, в отличие, например, от конфуцианства, ограничивавшегося этико-политическими проблемами. Даосы не были связаны и общинным сознанием, наоборот, они разрывали эти связи. Теперь, в эпоху империи, когда должен был выработаться куда более широкий, чем раньше, взгляд на мир, даосизм более, чем какое-либо другое учение, мог отвечать нуждам времени. Кроме того, его диалектика, если можно воспользоваться этим термином, была как нельзя кстати. В «Хуайнаньцзы» намеренно обнажаются противоречия, сталкиваются противоположности, но пафос состоит в раскрытии основ их взаимодействия, ведущего к созиданию, а не разрушению Целого.

Темы новых отношений с реальным миром присутствуют внутри традиционного дискурса и формально, и содержательно. Они еще только обсуждаются, и на протяжении всего текста мы становимся свидетелями постепенного продвижения к приемлемым решениям. Постепенно изменяются и формы. Основой служат привычная ораторская речь, комментарий и старый принцип описания целого через перечисление его частей. Но как путем «разъяснения» (главы «Хуайнаньцзы» называются словом сюнь – «разъяснение ради поучения»[108]) видоизменяются старые понятия и представления, так же точно преображаются и старые формы, в них раскрываются новые возможности для вмещения в себя расширившегося материала. Ведущим мировоззренческим принципом становится принцип сочетаемости, основанный на законе всеобщей соотнесенности вещей в природе (ли). Ведущим формальным принципом становится принцип уместности (и, бянь, ши): всякому содержанию должна соответствовать своя форма.

В тексте памятника в целом исследователи усматривают множество противоречий, которые объясняются и разным авторством отдельных глав, и формой свободной устной дискуссии, только облеченной в письменную форму наставлений, и спонтанностью выбора аргументов и иллюстраций к ним и пр. Но главный их источник – противоречие, заключенное в душе самогό коллективного автора, «героя того времени». Порой оно кажется «автору» неразрешимым, и тогда вступают в свои права поэзия и чувство, что и придает отдельным частям текста высокохудожественный характер (сравнение «Хуайнаньцзы» со столь ценимыми в то время придворными одами фу стало общим местом).

С одной стороны, в «Хуайнаньцзы» присутствует непоколебимая вера в совершенство мирового порядка, в единство правящих в нем законов, в то, что если им следовать, то обретешь счастье. Здесь нет еще никакого отличия от общедаосских представлений, разве только немного обращают на себя внимание бóльший акцент на «внутреннюю» чистоту и душевный покой. С другой стороны, авторы ясно сознают непостижимость высшего мира, а потому возникают призывы ориентироваться на ближний мир. Прежний даосизм, как и вообще классическая философия, рассматривал человека достаточно абстрактно. В «Хуайнаньцзы» мы встречаемся с человеком, который говорит от своего имени, даже не от имени «я» Чжуанцзы (369?–286?), пытавшегося отделить «я» от «не-я», а от имени «я» – субъекта и объекта действия. Поэтому и сам мир, и отношение к нему здесь иное – не только умозрительное, но в значительной мере чувственное и, как ни странно это может прозвучать, практическое.

Да, это так,– но только в конечном счете. Не так легко расстаться с миром абсолютно Прекрасного, с Великой Красотой. Не случайно в тексте многие пассажи посвящены живописанию этого Совершенства. Ему находятся многие имена: Совершенный покой, Совершенная чистота, Высшая Гармония, Высшее Единое и пр. Философия и сказка переплетаются, рождая почти религиозный экстаз. Мы видим, что этот мир прекрасного по воле авторов превращается во все более удаленное от мира людей царство. Теперь, чтобы взойти к нему, нужно преодолеть девятислойные небеса, постучаться во многие врата, прежде чем откроются небесные дворцы и палаты. Герой Цюй Юаня попробовал постучаться в них, не изменяя в угоду миру своей небесной чистоты,– и они захлопнулись перед ним; Чжуанцзы, как бы полемизируя с Цюй Юанем, говорит: «…врата Неба открываются лишь перед тем, кто следует за изменениями, не застывая»[109]. Герой «Хуай-наньцзы» фантазирует на эту тему, предаваясь ностальгическому переживанию веры в возможность такого путешествия. Подобные пассажи облекаются у него в поэтическую и мифо-религиозную форму: нужно стать богоподобным, чтобы «проскальзывать в Бесформенное». Или… может быть, стоит поискать способов соприкоснуться с ним иначе, подойти к нему с других сторон.

На этом фоне уже не кажется удивительным другой, встречный процесс. Его основание лежит в формуле: бесконечно великое и бесконечно малое непостижимы для людей, но есть средний план. Отодвинув высоко вверх изначальный мир и вдоволь насладившись его совершенной красотой, авторы делают вывод о том, что восхищения достойны и более близкие миры и предметы – создания Великого Мастера. Внимание сосредоточивается на Природе. Ее разумный порядок, правильная соотнесенность отдельных ее частей могут служить и опорой, и образцом для подражания. Третья, четвертая и пятая главы памятника посвящены этой теме. По мере ее раскрытия мы можем наблюдать, как в высокий природный план вписывается (в порядке рецепта достижения благополучия) хозяйственная и повседневная жизнь обычного человека со всеми ее мелочами: постройкой дома, рытьем колодца и пр. Отчасти это астрология, отчасти геомантия – в данный момент это не так важно, а важно то, что человек вновь возвращается к истокам: он хочет жить в едином ритме с Природой, с ней согласовывать свою деятельность и просто свою жизнь. Это возвращает к временам, отраженным в текстах «Пятикнижия» – в «Книге песен», «Книге перемен» (недаром так кучно следуют цитаты из них в подобных случаях). Глава «Полунные приказы» из «Книги обрядов» (тоже части «Пятикнижия») почти полностью воспроизводится в главе пятой «Хуайнаньцзы» – «Сезонные распоряжения». Выработанный в условиях общины и рода и воспринятый государством уклад жизни возведен в ней в степень обряда. В «Хуайнаньцзы» же в контексте его общей философии и – более узко – в контексте ближайших к пятой главе третьей и четвертой глав этот Обряд оказывается включенным в более масштабный, в котором в круговом ритме мерно движутся звезды и созвездия, сменяют друг друга эры и периоды, один за другим следуют сезоны и сопровождающие их перемены и пр. Теперь им руководит не Сын Неба, а другие распорядители, а именно – природные. Не столь важно, что сам природный порядок остается подчиненным другому, еще более высокому порядку и еще более высоким распорядителям, важно, что он начинает описываться как следование природным закономерностям.

Начало новому подходу к вещному миру, вероятно, положил философ Цзоу Янь (304–240 до н.э.), идеи которого мы знаем только в их более поздних переложениях. Он говорил, что исследование надо начинать с малых вещей и, следуя по аналогии, идти ко все большим, и так до бесконечности[110]. Это было совершенно революционное заявление, оно буквально переворачивало привычные представления. До тех пор изначальной точкой отсчета был верх, как бы его ни толковать, – Великое Единое, Небо, Космос или Вселенная. Предложение выстраивать мир, начиная с «малой вещи», по «аналогии», означало иное представление о единстве мира, уравнивало большое и малое и приводило к формуле «большое – это малое, а малое – большое». Апофеозом этой темы, ее крайним выражением, стало заявление, известное нам из «Хроники Люй Бувэя» и подхваченное «Хуайнаньцзы»: «Космос – это Человек». Еще Чжуанцзы объявил вселенную – небо и землю – вещью, только самой большой и, добавим, живой (она у него дышит и поет). Теперь, когда Космос (Пространство и Время) названы Человеком, между явлениями природы и человеческой физикой и даже психикой стало возможным установление прямой аналогии, что и делают авторы «Хуайнаньцзы».

В исторической ретроспекции весь этот процесс рождает ассоциации с родоплеменными представлениями о связи человека и природы. В мифо-поэтическом стиле, которого требует высокая тема, это сближение двух миров – небесного и земного – решается через контрастное соединение высокого и низкого, приподнятого и обыденного. Солнечная колесница, свершающая свой путь по небу, останавливается на отдых. В названиях ее «стоянок» смешиваются поэтические и в высшей степени прозаические именования: «Солнце поднимается из долины Восходящего солнца, купается в озере Сянь… Достигает Ярусных ключей. Это называется Время первой еды… Достигает Пучины Печали. Это называется Время первого толчения риса…» и т. д. Годовой кругооборот Инь и Ян прописан в терминах свадебной символики, а встречное движение Юпитера и Анти-Юпитера – как разлука и встреча влюбленных, и пр. Слова «печаль», «встреча», «разлука» погружают нас в план поэзии и невольно пробуждают ассоциации, связанные с гимнами Цюй Юаня. Их эмоциональная доминанта – напряженное ожидание любовного свидания, которому так и не суждено состояться, – безусловно, оказывала свое влияние на тогдашнего слушателя или читателя. У Цюй Юаня встретиться должны были жрица (жрец) и бог (богиня), а они не могли заключить любовного союза потому, что у людей и богов (на время Цюй Юаня вернее сказать – у неба и земли) – разные пути. Эта тема бесконечно будет перепеваться средневековой поэзией и останется в литературе позже. Теперь же, в «Хуайнаньцзы», она решается несколько иначе. «Встреча» происходит, но на «мгновение» – яркое, как молния, и столь же – в представлении древних – плодотворное, т. е. порождающее новые «изменения», новую жизнь. Теперь, когда мир рассматривается не только в плане общих закономерностей, но и на психофизическом уровне, эти «встречи» и «разлуки» обретают широкий символический смысл, включая в себя внутреннюю, т. е. скрытую, жизнь природы и человека. В философской сфере глубинные основания соприкосновения и расхождения вещей и чувств характеризуются как «малое» и «темное», доступное только внутреннему «зрению».

Все эти выводы рождались на фоне больших культурных завоеваний, которыми отмечена эпоха Хань. В 136г. до н.э. У-ди учреждает высшую школу (Тай-сюэ) и вводит экзамены по «Пятикнижию». И хотя это, как пишет Н.И. Конрад, означало «возведение конфуцианства в ранг официальной идеологии власти»[111], с чем, конечно, надо согласиться, но это означало, кроме того, что в основу образования официально положено общее наследие, области знания, пусть и препарированные конфуцианскими учителями, но сложившиеся в своей основе задолго до Конфуция. В пределах эпохи Хань появятся первые трактаты по математике, а глава «Небесные узоры» («Тянь вэнь»[112]) в «Хуайнаньцзы» – это самое раннее систематическое описание звездного неба и лунного и солнечного календарей, основанных на периодичности обращения Солнца, Луны и планет. Некоторые историки науки, ориентируясь на косвенные данные, считают, что и глобус был изобретен еще до 104 г. до н. э., но точно известно, что еще в пределах ханьской эпохи Чжан Хэном (78–139) будет сконструирован небесный глобус и сейсмограф и составлен астрономический атлас. Значительны были успехи и в других сферах знания. Активно обживаются новые пространства, составляются их описания, соединяющие фантастику с реальностью. Первые классификации известных гор, рек, долин, флоры и фауны, существ, обитающих на суше и на море, включая фантастические, дал, по утверждению Сыма Цяня, Цзоу Янь. Авторы «Хроники Люй Бувэя» вторят Цзоу Яню, вводя в свой текст в кратком виде такие же классификации. Цзоу Яню также приписывается и открытие новых горизонтов: он первым сказал, что ойкумена не ограничивается известным на то время пространством – оно составляет лишь ничтожную часть обширных земель. За известными землями и морями лежат новые земли, и все они омываются морем-океаном, за которым проходит граница между землей и небом. Эти новости вызвали бурную волну протестов среди хранителей старого, но «лед тронулся». По-видимому, к III–II вв. до н. э. относится и составление «Книги гор и морей», на которой базируется текст четвертой главы «Хуайнаньцзы» – «Земные формы» с ее значительно более широкими и разнообразными классификациями. Начинается процесс развития науки в современном понимании этого слова, т. е. как знания, основанного на наблюдении, опыте и исследовании закономерностей вещей.

Но то, что видится логичным и последовательным с расстояния тысячелетий, не было таковым в умах людей тех поколений, на долю которых пало время великих перемен. Они поистине должны были постичь искусство сочетания старого с новым и обрести умение вводить в какое бы то ни было русло все многообразие вселенной, так внезапно и по-новому им открывшейся. Неудивительно, что стиль каталога, перечня, последовательного перечисления частей ради описания целого становится одним из определяющих в этот период, касается ли это описаний неба и земли или человеческих дел и знаний. Нужно было прежде всего обозреть все богатство, а затем расставить «вещи» по местам. Надо сказать, что параметры, определенные в это время, останутся на долгие века основой будущих классификаций. Но прежде надо было обосновать правомерность самих параметров. Это была уже область философии и ее части – логики, а их языком выражения были привычная ораторская речь и обретающая все большее распространение форма комментария. С помощью перечня можно было обозреть мир вширь, с помощью комментария в его древнем понимании (т. е., как уже говорилось, разъяснения ради поучения) можно было проникнуть в глубь его устройства. В «Хуайнаньцзы» мы и наблюдаем сочетание того и другого.

Потребность изучить возможно более подробным образом свойства вещей, разобраться в природе вещей, расклассифицировать их по родам, по видам, по разновидностям, по ответвлениям, по ручейкам, по капиллярам огромного Целого ведет авторов так далеко в глубины «внутреннего», что стирается в конце концов грань между тонкостью чувственного восприятия и остротой логического вывода. Это не значит ни в коем случае, что авторы не знают между ними границы. «Многообразны и трудно постижимы соприкосновения и расхождения вещей… Надо добраться до истока, а просто красноречие – неубедительно», – читаем мы в восемнадцатой главе. Логические цепочки, образующие порой целые главы, построены на обнаружении сходства в различном и различия в сходном, что, в свою очередь, выводит на новые круги силлогизмов, круги, внезапно разрываемые, чтобы через несколько периодов, оттолкнувшись от прерванного, продолжить восхождение. Они демонстрируют нам и чувство, и живую мысль, которые напоминают классику, только теперь уже мысль занята обозрением открывшейся вселенной.

На страницах памятника мы видим весь путь, который проходит ищущий человек ханьского времени от полной покорности высшему порядку вещей до шагов в направлении реального и практического взаимодействия с той частью Целого, которая поддается человеческому измерению. Опять-таки надо сказать, что происходит это в слишком короткий срок, чтобы быть безболезненным. Вопросы возникают, но на них по-прежнему с трудом отыскиваются ответы. Они обращены как к высшим силам, так и к самому себе. Так, мы читаем: «…я – вещь, и вещь – тоже вещь, какой смысл в этих похожих вещах? Оно (Творящее изменения.– Л.П.) рождает меня – для какой пользы? Оно убивает меня – какой от этого убыток?» Поиск своего особого места в организме вселенной сопровождается попытками определить свое назначение и в социуме, чего не было в прежнем даосизме. Одной из первых сдается позиция недеяния. Частично оно остается актуальным в старом значении, но все более речь идет о нем в новом, «уточненном» смысле – недеяние теперь не означает бездействия, не надо только «опережать ход вещей», идти против «божественного разума (шэнь мин)», благодаря которому все в Природе совершается разумно, целесообразно и ко всеобщему Благу. Такое уточнение чревато дальнейшими изменениями позиций даосов.

По-иному, чем прежде, звучит и тема жизни и смерти. С одной стороны, авторы демонстрируют осознанное приятие природного круговорота: начало – конец – начало, т.е. жизнь – смерть – жизнь. С другой стороны, отчетливо слышится печаль по поводу необходимости ухода и кратковременности пребывания человека в этом мире. Ее можно было почувствовать и в IIIв. до н.э.: в поэзии Сун Юя (годы жизни точно не известны), а еще более у Цзя И (200–168 до н.э.) в поэме «Сова». В конце концов, о кратковременности человеческой жизни по сравнению с жизнью космоса говорил и Чжуанцзы, у него это означало, что человеку не следует быть слишком самонадеянным. В «Хуайнаньцзы» же из этого обстоятельства делается иной вывод: надо дорожить жизнью и относиться с чувством ответственности к своим деяниям: «Счастье от себя зависит, несчастье самим порождается», «своим поступкам сам хозяин». Это было уже новостью. Чувство ответственности побуждает к деятельности, но что можно сделать, если родился не в свой час, образно говоря, если «один человек растит [дерево], а десять выдирают»? Родится трагическое ощущение бессмысленности усилий. Сознание кратковременности жизни обостряет чувство времени, оно теряет свой объективный характер, и в центре внимания все более оказывается время человеческой жизни, а в ней, если человек хочет реализовать свое предназначение, особую ценность приобретает «кусочек тени от солнечных часов» – мгновенье, которое трудно схватить, но легко упустить. Но это все рефлексия личности, не находящей места в современном ей обществе. В последних главах «Хуайнаньцзы» звучит неодобрение позиции Хань Фэйцзы, философа-легиста IIIв. до н.э., выраженной им в главе «Ропот одинокого»[113]. В ней Хань Фэйцзы, сетуя на свое одиночество, выражал обиду на непризнание его талантов честного слуги. Это связано с переходом к новым временам. Теперь утверждается, что «прекрасное не может быть мерилом для людей, то, чем они пользуются, это недостаточное». Такой подход к миру вещей указывает на трезвое сознание того, что совершенны только боги (как говорят авторы – только Яо и Шунь). Это требует снизить критерии и самооценки, и оценки людей. Значимость приобретают свойства вещей – те, которые они имеют от природы и которые определяют их назначение. Авторы «Хуайнаньцзы» в конечном счете призывают изучать эти свойства, снисходить к несовершенству вещей и людей, проявлять к ним чувство милосердия и любви. Изменяется и отношение к властителю – в этом контексте. В главе десятой путем последовательных соположений выводится мысль, что править должен мудрец на троне и главным его достоинством должна быть любовь к людям, что тот, кто правит, столько же властитель, сколько и просто достойный человек. Властитель-мудрец не может из-за небольшого недостатка отвергать большие достоинства своего слуги или казнить за небольшой проступок. Интересно, что в «Хуайнаньцзы» это сказано в связи с оценкой Гуань Чжуна, знаменитого советника одного из баванов (гегемонов). Сыма Цянь свой раздел «Жизнеописания» в «Исторических записках» фактически открывает жизнеописанием Гуань Чжу-на, ставит в нем эту же тему и таким же образом ее решает. Теперь нормы поведения и их оценка обсуждаются не только в абстрактных категориях должного и недолжного, но и применительно к конкретной личности. В конечном счете авторы «Хуайнаньцзы» делают совершенно неожиданное заключение: знание – это знание людей, любовь – это любовь к людям. Этому надо учиться, а в наш век «все рушится, и никто не хочет учиться», – сетуют они.

Человек становится мерой вещей. Он становился ею постепенно, в сущности на протяжении всего философского периода, но проблема не была так обострена и развернута, как это мы видим в конце древности. Ее постановка дала импульс развитию идей в этом направлении во всех сферах знания: в самой философии, истории, эстетике, филологии, естествознании, религии, логике, психологии и др. Идеи конца древности определят мировоззрение и следующей эпохи – средневековья с его новой мифологией, пантеизмом, с поисками и блестящими опытами воспроизведения тончайших нитей, связывающих природные вещи и человека. Как развитие этих тенденций может быть понята мысль средневекового поэта Чжун Жуна (?–518?): «Следуя вещам, описываю чувства». Именно чувственное отношение к миру и природе, возрожденное в эпоху, завершающую по крайней мере трехтысячелетнее развитие китайской культуры, пропущенное сквозь высокоразвитые интеллект и душу человека конца древности, делает «Хуайнаньцзы» произведением в особенности интересным. Ценность этого памятника состоит также и в том, что он в большей мере, чем все предшествующие ему памятники, вобрал в себя различный материал в разных фазах его развития. Острый интерес к удивительному, в чем бы оно ни выражалось, немало способствовал такому «коллекционированию». Все это, вместе взятое, всегда привлекало к нему внимание – как в средние века, так и теперь.

В нашем очерке намеренно сделан акцент на те новшества, которые внесли авторы «Хуайнаньцзы» в привычные даосские мотивы. Они, конечно, не ограничиваются сказанным. Частично общую картину, надеемся, помогут воссоздать примечания к тексту[114].

Глава первая. Об изначальном дао[115]

Дао покрывает небо, несет на себе землю, развертывает четыре стороны света, раскрывает восемь пределов[116]. Высоко беспредельно, глубоко безмерно, обнимает Вселенную, сообщается с бесформенным[117]. Бежит источником, бьет ключом[118]. Полое, постепенно наполняется. Клокочет и бурлит. Мутное, постепенно очищается. Встанет и наполнит все между небом и землей; ляжет и заполнит все между четырьмя морями. Пребывает в Бесконечности, нет для него ни утра, ни вечера[119]. Растянутое – покрывает шесть сторон, свернутое – не заполнит и ладони[120]. Сжатое – способно расправляться, темное – способно быть светлым, слабое – способно быть сильным, мягкое[121] – способно быть твердым. Натягивает четыре шнура, таит в себе инь-ян[122]. Связует пространство и время, сообщает свет трем светилам[123]. Предельно разжиженное, оно как кашица; предельно тонкое[124], оно едва уловимо. Горы благодаря ему высоки, пучины благодаря ему глубоки, звери благодаря ему бегают, птицы благодаря ему летают, солнце и луна благодаря ему светят, звездный хоровод благодаря ему движется, линь благодаря ему бродит, Феникс благодаря ему парит[125].

В глубокой древности два государя[126] овладели рукоятью дао и воцарились в центре. Разум сопутствовал изменениям[127], и четыре стороны света пребывали в мире. Вот почему небо может вращаться, а земля – пребывать в неподвижности.

Колесо крутится, не прерываясь; вода течет, не останавливаясь[128], начинаясь и кончаясь с тьмой вещей. Поднимается ветер, сгущаются облака, и ничто не остается безответным[129]. Грохочет гром, падает дождь. Одно другому откликается бесконечно – то злой дух явится, то молния блеснет[130]. Поднимаются драконы, слетаются луани[131]. Движется по кругу форма, вращается ступица[132]. Один оборот сменяет другой. Отграненное и отшлифованное вновь возвращается к своей основе[133].

В [мире] все без усилий согласуется с дао, без слов проникается благом (дэ), в спокойной радости, не зная гордыни, обретает гармонию[134]. Вся тьма существующих неподобий находит себе соответствие в своей природе[135]. На разум опираются и кончик осенней паутинки[136], и целостность всего огромного космического пространства. Его (дао) благо приводит в согласие небо и землю, в гармонию инь и ян, сочленяет четыре времени года, согласует пять первоэлементов[137]. Оберегает и пестует – и тьма вещей во множестве рождается. Оно напаивает деревья и травы, напитывает металлы и камни. Вырастают большими птицы и звери, умащивается их подшерсток и шерсть, крепнут перья и крылья, у оленей отрастают рога. У зверей нет выкидышей, у птиц – яиц-болтунов, отцы не знают печали утраты сына, старшие братья не плачут по младшим, дети не остаются сиротами, жены – вдовами. Радуга[138] не показывается, зловещие небесные знамения не являются. Это достигается тем, что во всем содержится благо.

Высшее дао рождает тьму вещей, но ею не владеет; творит многообразные изменения, но над ними не господствует[139]. Те, что бегают и дышат, летают и пресмыкаются, наступает время – и рождаются, но не из-за его благоволения; наступает время – и умирают, но не из-за его вражды[140]. Приобретая с пользой, оно не может быть восхваляемо, тратя и терпя убыток, оно не может быть порицаемо. Накапливает и собирает, а не становится богаче. Делает раздачи и одаряет, а не скудеет. Вращается, и вращению этому нет конца. Тончайшее, мельчайшее, оно не знает устали. Громозди его – оно не станет выше, обрушивай его – оно не станет ниже; прибавляй к нему – оно не умножится, отнимай у него – оно не уменьшится, обтесывай его – оно не отслаивается; руби его – оно не разрубается, буравь его – оно не просверливается, засыпай его – оно не мелеет.

Неясное, смутное,

Не может быть облечено в образ[141].

Смутное, неясное,

Неистощимо в использовании.

Темное, сумрачное,

Откликается бесформенному.

Мчится, течет потоком —

Его движение не пустое[142].

С твердым и мягким свертывается и расправляется,

С инь и ян опускается и поднимается[143].

Древние возничие Фэн И и Да Бин[144], всходя на облачную колесницу, входили в облака и радугу, плыли в легком тумане, неслись в неясном, смутном, дальше далей, выше бескрайней выси – в бесконечность[145]. Пересекали заиндевелые снега и не оставляли следов. Освещались солнцем и не оставляли тени[146]. Подхваченные смерчем, крутясь, взвивались ввысь[147]. Пересекали горы, проходили потоки, стопой попирали Куньлунь[148]. Распахивали Ворота Чанхэ, проскальзывали в Небесные врата[149]. А возничие конечных времен хоть и есть у них легкая колесница и добрые кони, крепкая плетка и острые удила, но не могут они соперничать с теми. Великий муж[150] спокойно бездумен, покойно безмятежен. Небо служит ему балдахином, земля – основанием колесницы, четыре времени года – конями, инь-ян – возничим. Оседлав облако, поднявшись над туманами, следует Творящему изменения[151]. Ослабив волю, расправив суставы, в стремительном движении несется через пространство. Где можно шагом – там шагом, где вскачь – там вскачь. Повелевает богу дождя Юйши оросить дороги, посылает бога ветра Фэнбо смести пыль. Молния служит ему плеткой, гром – колесами колесницы. Поднимается вверх и странствует в занебесном пространстве. Спускается вниз и выходит из ворот безграничного. Внимательно все осматривает и обозревает, возвращая всему полноту[152]. Приводит в порядок все четыре предела и возвращается в центр. Так как небо для него балдахин, то нет ничего, что бы он не покрывал. Так как земля дня него – основание колесницы, то нет ничего, что бы он не поддерживал[153]. Так как четыре времени года его кони, то нет ничего, что не могло бы ему служить; так как инь-ян его возничий, то нет ничего, что было бы не предусмотрено. Стремителен, но недвижен[154], мчится далеко, а не ведает усталости. Четыре конечности неподвижны, слух и зрение не истощаются[155]. Откуда же знает он границы восьми тяжей и девяти сторон[156] света? В руках у него рукоять дао[157], и потому он способен странствовать в Бесконечности.

Поэтому дела Поднебесной не нуждаются в управлении – они идут, следуя своей естественности. Превращения тьмы вещей непостижимы: они свершаются, следуя собственной необходимости. Когда вещи отражаются в зеркале[158], то, несмотря ни на какие ухищрения, ни квадратное, ни круглое, ни прямое, ни кривое не могут избегнуть точного отображения. Так и эхо непроизвольно откликается, и тень – не постоянна. Крик отзывается подобием, но само по себе эхо безмолвно[159].

Человек при рождении покоен – это его природное свойство. Начинает чувствовать и действовать – и тем наносит вред своей природе. Вещь приближается, и разум откликается – это пришло в движение знание. Знание и вещь приходят в соприкосновение – и рождаются любовь и ненависть. Когда любовь и ненависть обретают форму, то знание устремляется вовне и уже не может вернуться назад, а природный закон [внутренней соотнесенности][160] оказывается нарушенным.

Поэтому тот, кто постиг дао, не меняет природного на человеческое[161]. Внешне с вещами изменяется, внутри не теряет природного чувства[162]. Стремится к небытию, а удовлетворяет все потребности[163]. Время мчится, но необходимость есть его отдых[164]. Малое и большое, длинное и короткое – все обретает свою завершенность[165]. Движение тьмы вещей стремительно и хаотично, однако не теряет своей меры[166]. Благодаря этому тот, кто постиг дао, становится наверху, и народ не испытывает тяжести, выдвигается вперед – и масса не знает от этого вреда. Поднебесная идет к нему, зло и неправда страшатся его. Так как он не соперничает с тьмой вещей, то ничто не смеет соперничать с ним. Тот, кто удит рыбу удочкой, просиди хоть целый день – не наполнит сетей. Есть у него и острый крючок, и тонкая леска, и ароматная нажива, и даже пусть владеет искусством Чжань Хэ и Цзянь Юаня[167], – но где ему соперничать с тем, кто ловит неводом! Стрелок, что натягивает Вороний лук, накладывает стрелу из циского бамбука с опереньем из Вэй и даже пусть владеет искусством Охотника И и Фэн Мэна стрелять в летящую птицу[168], – разве может он соперничать с тем, кто ловит силками! В чем же дело? Потому что опираются они на малое. Растяни Поднебесную в сеть для ловли птиц, а реки и моря сделай переметом – разве тогда уйдет хоть одна рыба, улетит хоть одна птица? Простая стрела уступает стреле с сеткой, а стрела с сеткой уступает бесформенному образу[169]. Поэтому отвергать великое дао и полагаться на малое искусство – это все равно что заставлять краба ловить мышей или жабу – блох. Так не остановить зла, не пресечь неправды – смута только возрастет.

Когда-то Гунь[170] в Ся построил стену в три жэня. В результате чжухоу от него отвернулись, за морем возникли недобрые помыслы. Юй[171], зная о недовольстве Поднебесной, разрушил стену, сровнял рвы, уничтожил драгоценности, сжег оружие и щиты, щедро одарил их. Заморские гости склонили головы, варвары четырех сторон принесли дары. Юй собрал чжухоу на горе Ту, и тысячи царств пришли с яшмой и шелками. Итак, когда коварные помыслы гнездятся внутри, то и чистейшая белизна оказывается нечистой[172], и разум и благо утрачивают цельность. Не знаешь того, что при тебе, как же можешь объять далекое?

Если одни упрочняют щиты, а другие в ответ точат клинки, одни возводят стены, а другие строят тараны – это все равно что кипяток заливать кипятком же, от этого кипение только усилится. Нельзя плетью научить злую собаку или строптивого коня – будь ты хоть И Инем или Цзао-фу[173]. А вот когда злобные помыслы побеждены внутри, то и голодного тигра можно потрогать за хвост, не то что справиться с собакой или конем! Так, воплотивший дао отдыхает и неистощим, а полагающийся на искусство[174] изнуряет себя, но безуспешно. Поэтому суровые законы, жестокие наказания – не дело бавана, кто щедро пользуется плетью, не обладает искусством дальней езды.

Глаз Ли Чжу видел кончик иглы на расстоянии ста шагов, но не мог разглядеть рыбы в глубине пучины; ухо Наставника Куана улавливало гармонию восьми ветров[175], но не слышало за пределами десятка ли. Это значит, что, положившись на способности одного человека, не управишься и с тремя му земли. Кто знает закон [внутреннего соответствия], определяемый дао, следует естественному ходу неба и земли, для того и равновесие[176] шести пределов оказывается недостаточно устойчивым.

Юй, прокладывая русла, следовал за природой воды, считая ее своим учителем; Священный земледелец[177], посеяв семена, следовал естественному развитию ростков, считая их своим наставником. Водоросли корнями уходят в воду, дерево – в землю. Птицы летают, хлопая крыльями по пустоте; звери бегают, попирая твердую основу; драконы обитают в воде, тигры и барсы – в горах. В этом природа неба и земли. Два куска дерева от трения загораются, металл от соприкосновения с огнем плавится; круглому свойственно вращение, полому – плавание. В этом проявление их естества.

Приходят весенние ветры, и падает благодатный дождь. Все оживает и начинает расти. Пернатые высиживают птенцов, покрытые шерстью вынашивают плод. Цветение трав и деревьев, птичьи яйца, звериные детеныши – нигде не видно того, кто управляет этим, а все успешно завершается. Осенние ветры опускают на землю иней, пригибают живое, губят слабое. Орлы и коршуны дерутся за добычу; насекомые прячутся, травы и деревья уходят в корень; рыбы и черепахи скрываются в пучинах. Нигде не видно того, кто управляет этим, а все исчезает бесследно.

Деревья растут в лесах, вода течет в руслах. Птицы и звери живут в гнездах и в логовах, люди – в жилищах. На суше более пригодны буйволы и кони, для лодки более подходит большая вода. Сюнну одеваются в меховые одежды, в У и Юэ[178] носят полотно. Каждый изобретает то, в чем нуждается, чтобы спастись от палящего солнца и сырости; каждый находит место, чтобы защитить себя от холода и жары. Все находит себе удобное[179], всякая вещь устраивает свое место. Ясно, что тьма вещей твердо держится естественности[180]. Что же тут делать мудрецам!

К югу от горы Девяти пиков[181] дел, связанных с сушей, мало, а с водой – много. Поэтому стригут волосы, татуируют тело, чтобы походить на драконов; носят не штаны, а набедренные повязки, чтобы удобнее было переходить вброд и плавать; коротко засучивают рукава, чтобы удобнее управляться с шестом на лодке. Все это есть следование[182]. К северу от Яньмэнь[183] народ ди не питается зерном, не имеет уважения к старости, а ценит физическую силу. Люди там необычайно выносливы, не выпускают из рук лука, кони не разнуздываются. Все это есть приспособление[184].

Поэтому Юй, когда был в государстве Нагих, снимал одежду входя и надевал уходя. Это следование. А ныне пересаженные деревья, утратив свою, связанную с инь-ян природу, не могут не засохнуть. Поэтому мандариновое дерево, пересаженное севернее реки Цзян, изменяется и превращается в дичок; дрозд-пересмешник не перелетает через реку Цзи, а барсук, переплывая Вэнь[185], погибает. Природу вещей нельзя менять, естественное место обитания нельзя переносить.

Поэтому тот, кто постиг дао, возвращается к прозрачной чистоте[186], кто проник в суть вещей, уходит в недеяние. В покое пестует свою природу, в безмолвии определяет место разуму – и так входит в Небесные врата[187]. То, что называю небесным,– это беспримесная чистота, безыскусственная простота, изначально прямое и белоснежно-белое, то, что никогда ни с чем не смешивалось. То же, что называется человеческим,– это заблуждение и пустые ухищрения ума, изворотливость и ложь, которыми пользуемся, чтобы следовать своему поколению, общаться с пошлым миром. То, что у буйвола раздвоенные копыта и на голове рога, а кони покрыты гладкой шерстью и имеют цельные копыта,– это небесное. Опутать рот коню удилами, продырявить нос буйволу – это человеческое. Тот, кто следует небесному, странствует вместе с дао, кто идет за человеческим, вступает в общение с пошлым миром. Потому с колодезной рыбешкой нельзя толковать о великом, так как она ограничена пространством; с летними насекомыми нельзя толковать о холодах, так как они ограничены временем; с изворотливым ученым нельзя толковать о совершенном дао, так как он связан ходячим мнением, на нем путы учения. Поэтому мудрец не волнует небесного человеческим; не беспокоит свое природное чувство страстями. Не строит планов, а свершает; не говорит, а убеждает; не рассчитывает, а получает; не действует, а свершает. Частицы цзин[188] проникают в обитель души (линфу) и вместе с Творящим изменения создают[189] человека.

Хороший пловец тонет, хороший наездник падает с коня – каждый своей приверженностью чему-то ввергает себя в беду. Вот почему тот, кто привержен деяниям, всегда страдает; тот, кто борется за выгоду, непременно разорится.

Некогда сила Гунгуна была такова, что от его удара в гору Щербатую земля покосилась на юго-восток; он боролся за владычество с Гао Синем[190], а в результате погиб в пучине, род его прервался, прекратились регулярные жертвоприношения (сы). Наследник юэского вана[191] бежал в горы, но юэсцы выкурили его из пещеры, и он вынужден был подчиниться. С этой точки зрения достижение чего-либо зависит от благовременья, не от соперничества; порядок зависит от дао, не от мудрости. Земля находится внизу и не стремится ввысь, поэтому покойна и не тревожится; вода течет вниз, никого не опережая, поэтому течет быстро, не замедляя течения.

Когда-то Шунь пахал на горе Ли[192]. На следующий год земледельцы стали бороться за тощие земли, уступая друг другу жирные; Шунь удил рыбу у самого берега, а на следующий год рыбаки стали бороться за мелководье, уступая друг другу глубины и заливы. В те времена уста не произносили речей, рука не делала указующих жестов. Хранили сокровенное благо в сердце, а изменения текли, словно исполненные духом[193]. Если бы Шунь не обладал волей, то какие бы прелестные речи ни произносил и сколько бы по дворам ни говорил, не изменил бы этим ни одного человека. То дао, которое нельзя выразить [словами][194], велико и могущественно! Поэтому смогли справиться с саньмяо, привлечь ко двору племя Крылатых, склонить на свою сторону государство Нагих, собрать дань с сушэ-ней[195], не рассылая приказов, не распространяя повелений. Изменяли обычаи, меняли привычки – и все это велением лишь сердца. Законы, установления, наказания, штрафы – разве могли бы достичь этого?

Вот почему мудрец пестует свой корень и не занимается украшением верхушки[196], хранит свой разум и сдерживает ухищрения своего ума. Безмолвный, пребывает в недеянии, но ко всему причастен; невозмутимый, не управляет, а все содержит в порядке. То, что называю «недеянием», означает не опережать хода вещей; то, что называю «ко всему причастен», – это следовать ходу вещей; то, что называю «неуправлением», – не изменять естественности; то, что называю «все содержит в порядке», – соблюдать взаимное соответствие вещей. Тьма вещей имеет нечто, ее породившее, но только [сама вещь] знает, как сохранить свой корень; сотни дел имеют некий общий источник, но только каждое из них знает, как сохранить свой ход. Поэтому конец бесконечен, предел беспределен.

Постигать вещи, не ослепляясь ими[197], откликаться на звуки, не оглушаясь ими, – это значит понять небо.

Вот почему тот, кто обрел дао, слаб волей, но силен делами. Сердце его пусто и откликается должному[198]. Те, кого называю «слабыми волей, сильными делами», мягки как пух и тихо покойны, прячутся за робостью, скрываются за неспособностью. Спокойно бездумны, действуют, не упуская момента, вместе с тьмой вещей вращаются, свершая кругооборот. Не запевают первыми – воспринимают и откликаются. Вот почему благородные берут имена подлых, а высокое неизбежно берет за основание низкое[199]. Опираются на малое, чтобы объять большое; помещаются внутри, чтобы управлять наружным; действуют мягко, а на деле – твердо; с помощью слабого оказываются сильными. Подчиняясь потоку превращений, постигают искусство Единого[200] и с помощью немногого управляют многим.

Те, кого называю «сильны делами», встречаясь с неожиданностью, откликаются на момент, устраняют несчастье, побеждают трудности. Нет такой силы, которую бы не одолели, нет такого врага, которого бы не осилили. Откликаются на превращения, угадывают момент, – и никто не способен им повредить. Вот почему, кто стремится к твердости, сохраняет ее мягкостью; кто стремится быть сильным, добивается этого с помощью слабости. Накапливая мягкость, становится твердым; накапливая слабость, становится сильным. Наблюдение за тем, что скапливается, дает знание границ счастья и несчастья. Сильный побеждает неравного себе, а если встречает равного, то силы уравновешиваются. Мягкий же побеждает превосходящего, и силы его неизмеримы.

Войско сильное погибает, дерево крепкое ломается, щит прочный раскалывается, зубы тверже языка, а гибнут раньше. Потому что мягкое и слабое – костяк жизни, а твердое и сильное – спутники смерти[201]. Тот, кто запевает, стоит у конца пути, кто идет позади – в начале. Откуда знаем, что это так? Обычный человек, достигнув семидесятилетнего возраста, дни и месяцы сожалеет о прошлых поступках, и так до самой смерти. Цюй Боюй[202] в пятьдесят лет понял, что сорок девять прожиты в заблуждении. Отчего так? Тому, кто впереди, трудно достается знание, а тот, кто позади, легко добивается успеха. Передние взбираются наверх сами, а задние за них цепляются. Передние прокладывают след, а задние в него ступают. Передние проваливаются в яму, а задние могут рассчитать. Передние терпят поражение, а задние могут его избежать.

С этой точки зрения передние для задних все равно, что мишень для лука и стрелы, они подобны колокольцам и лезвию ножа[203]. Каким образом лезвие ввергает себя в беду, а колокольцы не знают несчастья? Благодаря своему месту позади. Это хорошо известно миру и простому люду, от этого не может уберечься достойный и знающий. Те, кого называю «задние», не есть что-то застывшее и неподвижное. Они дорожат мерой и соответствием времени. Следуя порядку дао, составляют пару с изменениями[204]. Передние управляют задними, задние управляют передними. Каким образом? Не теряя того, с помощью чего управляют, люди не могут управлять. Время же не дает вздохнуть: передние уходят слишком далеко, задние – отстают. Солнце идет по кругу, луна свершает свой оборот. Время течет само по себе. Вот почему мудрец не ценит яшмы в один чи[205], а ему дороже вершок тени от солнечных часов. Время трудно схватить, но легко упустить. Юй мчался в погоне за временем[206]. Сваливались башмаки – не подбирал, шапка зацепится – не оборачивался. Он не боролся за место впереди, а боролся за время.

Мудрец хранит чистое дао и держит суставы расслабленными. Следуя общему ходу, откликается на изменения. Всегда позади, не забегает вперед. Мягкий, и потому спокойный; умиротворенный, и потому твердый. Доблестные и могучие не могут с ним соперничать.

Нет ничего в Поднебесной мягче и слабее воды[207], но она велика беспредельно, глубока безмерно; простирается в длину бескрайне, волны ее безбрежны. Вдохнет, выдохнет, сожмется, разольется. Проникает через все, не размышляя об этом. Высоко в небе образует дождь и росу. Внизу на земле – источники и заводи. Тьма вещей без нее не родится; сотни дел без нее не вершатся. Она обнимает все множество живого, но не знает ни любви, ни ненависти. Напитывает влагой мельчайшие существа и не требует вознаграждения. Обогащает Поднебесную и не истощается; облагодетельствует простой народ и не несет урона. Всегда в пути, но не может дойти до конца. Малая, но не может быть зажата в ладони. Нанеси удар – не поранишь, коли – не проколешь, руби – не разрубишь, жги – не горит. То течет спокойно, то бурлит, взбудораженная, но не рассеивается. Точит металлы и камни. Наполняет собой всю Поднебесную. Разливается на безбрежных просторах, парит выше туманов. Бежит в долинах и руслах рек, орошает пустынные поля. Имеет ли излишек или недостаток – небо и земля берут или отдают. Ее получает тьма вещей, и нет здесь ни первых, ни последних. Поэтому нет ни частного, ни общего. Широко простертая, кипучая, объединяется с небом и землей в великое единство. Нет для нее ни правой стороны, ни левой – свободна в изгибах и переплетениях. С тьмой вещей начинается и кончается. Это и есть высшее благо. То, с помощью чего вода может вершить свое благо в Поднебесной,– это ее способность во все проникать и все напитывать. Поэтому Лао Дань говорит: «Самое нежное в Поднебесной побеждает самое крепкое. Выходя из небытия, входит в не имеющее промежутка. Отсюда я узнаю о пользе недеяния»[208].

Поэтому бесформенное – великий предок вещей, беззвучное – великий предок звука. Его сын – свет, его внук – вода, оба они родились от бесформенного.

Свет можно видеть, но нельзя зажать в ладони, воде можно следовать, но нельзя ее уничтожить. Вот почему среди всего, что имеет образ[209], вода наиболее чтима. Рождаются и умирают, из небытия вступают в бытие и из бытия – в небытие, чтобы там разрушиться.

Отсюда чистота и покой – высшее выражение блага, а мягкая слабость – сущность дао. Пустота и небытие, покой и безмятежность – полезные свойства вещей[210]. Суровый, откликается на впечатления, непреклонный, возвращается к корню и проскальзывает в бесформенное. То, что называю бесформенным, есть название Единого. То, что называю Единым, не имеет пары в Поднебесной. Подобный утесу, одиноко стоит, подобный глыбе, одиноко высится. Вверху пронизывает девять небес, внизу проходит через девять полей[211]. Его окружность не описать циркулем, его стороны не выписать угольником. В великом хаосе образует одно. У него есть листья, но нет корня[212]. В нем, как в мешке, покоится Вселенная. Оно для дао служит заставой[213]. Спокойное, глубокое, темное, таинственное.

Чистое благо[214] одиноко существует, раздает – и не иссякает, используй его – оно не знает устали. Смотришь – не видишь его формы, слушаешь – не слышишь его голоса, следуешь за ним – не чувствуешь его тела[215]. Бесформенное, а рождает имеющее форму; беззвучное, а поет пятью голосами; безвкусное, а образует пять вкусов; бесцветное, а создает пять цветов. Так бытие рождается в небытии, сущее берет начало в пустоте. Поднебесная есть клеть, в которой имя и сущность вместе живут[216].

Число тонов не превышает пяти, а превращения этих пяти тонов невозможно переслушать; число вкусов не превышает пяти, а их варианты невозможно перепробовать; число цветов не превышает пяти, а превращения пяти цветов невозможно обозреть[217]. Среди тонов гун устанавливается и образует пять тонов. Среди вкусов сладкий устанавливается, и рождается пять вкусов. Среди цветов белый устанавливается, и пять цветов формируются. Дао же одно устанавливается, и тьма вещей родится. Поэтому закон[218] Одного распространяется на четыре моря; разгадка Одного приближает к разгадке Вселенной. Целостное, оно чисто, как безыскусственная простота; рассеянное, оно взбаламучено, как мутная вода. Мутное – постепенно очищается, пустое – постепенно наполняется. Невозмутимо, как глубокая пучина, воздушно, как плывущее облако. Как будто нет, а есть, как будто умерло, а живо.

Единство всей тьмы вещей сосредоточено в одном отверстии; корень сотен дел выходит из одной двери.

Его (дао) движение бесформенно; изменения происходят словно исполненные духом. Его шествие бесследно. Оно всегда держится позади, а оказывается впереди.

Поэтому совершенный человек, управляя, прячет свой слух и зрение, отвергает внешние украшения[219], полагается на дао, отказывается от умствований, с народом вместе исходит из общего блага. Сокращает то, что хранит; сводит до минимума то, чего домогается; бежит от соблазнов и привязанностей, отбрасывает страсти и вожделения, воздерживается от размышлений. Сокращает то, что хранит, и все оказывается под наблюдением; сводит до минимума то, чего домогается, и все обретает. Тот, кто слушает и смотрит, полагаясь на уши и глаза, напрасно трудит форму, но не становится прозорливым. Кто управляет с помощью размышлений и знаний, терзает сердце[220], но не достигает успеха. Поэтому мудрец придерживается меры, хранит колею, не нарушает их соответствия, не меняет их постоянства. Отвес следует шнуру, его отклонения повинуются должному. Потому радость и гнев – это отступление от дао; печаль и скорбь – утрата блага (дэ); любовь и ненависть – неумеренность сердца; страсти и вожделения – путы человеческой природы. Человек, охваченный гневом, разбивает инь, охваченный радостью – разбивает ян, ослабление духа делает немым, возбуждение вызывает безумие. Чем неистовее печаль и скорбь, тем ощутимее боль; чем пышнее расцветают любовь и ненависть, тем неотступнее преследуют несчастья. Поэтому высшее благо в том, чтобы сердце ни печалилось, ни наслаждалось; высший покой в том, чтобы постигать, но не меняться; высшая пустота в том, чтобы не обременять себя страстями; высшее равновесие в том, чтобы ни любить, ни ненавидеть; высшая чистота в том, чтобы не смешиваться с вещами. Способный к этим пяти постиг божественную мудрость и, следовательно, овладел своим внутренним.

Если с помощью внутреннего управлять внешним – сотни дел будут устроены. Что обретается внутренним, то воспринимается и внешним. Внутреннее обретается, и пять внутренних органов успокаиваются: мысли приходят в равновесие, мускулы напрягаются, уши обретают чуткость, глаза – зоркость[221]. И тогда широко простирается, не суетясь.

Сильный и крепкий, а не ломается. Никого не превосходит и ни от кого не отстает. Малое место его не теснит, большое для него не слишком просторно, его небесная душа не тревожится, его дух не волнуется. Недвижим и чист, как осенняя вода, и безмолвно тих. Он сова Поднебесной. Великое дао, ровное и покойное, не оставляет его надолго. Раз оно недалеко, то когда понадобится, хоть и ушло, но возвращается. На воздействие откликается, побуждаемый, приходит в движение. Совершенство вещей неисчерпаемо, превращения не имеют ни формы, ни образа. Он поворачивается за ними, следует им как эхо, как тень. Восходит ли вверх, нисходит ли вниз – не утрачивает своей опоры. Шагая в опасность, ступая по обрыву, помнит о сокровенной основе[222]. Благо того, кто умеет так существовать, не имеет изъяна. Вращается вслед за беспорядочно кишащей тьмой вещей, прислушивается к Поднебесной и мчится, будто подгоняемый попутным ветром. Это и называется высшим благом, а высшее благо и есть наслаждение.

В древности люди обитали в скалистых пещерах, но были тверды духом. Могущество современных людей обеспечено десятью тысячами колесниц, а дни их полны печали и скорби. Отсюда ясно, что мудрость не в управлении людьми, а в обретении дао, наслаждение не в богатстве и знатности, а в обретении благой силы (дэ) и гармонии. Ставить себя высоко, а Поднебесную низко – это приближение к дао. То, что называется наслаждением, неужели непременно заключено в том, чтобы жить в башнях Цзинтай и Чжанхуа, гулять по озеру Облачные Сны, у башни Песчаные холмы, наслаждаться девятью мелодиями, шестью тонами[223], вкушать ароматные яства, скакать по ровной дороге, ловить рыбу, охотиться на фазанов! То, что я называю наслаждением,– это обладание тем, чем обладаешь. Обладающие тем, чем обладают, роскошь не почитают за наслаждение, умеренность не считают причиной скорби. Вместе с инь закрываются, вместе с ян открываются[224]. Так Цзыся[225] ожесточил сердце борьбой и отощал, а обрел дао — и растолстел. Мудрец не служит телом вещам, не нарушает гармонии страстями. Поэтому в радости не ликует, в печали не скорбит. Тьма превращений, сотни изменений вольно текут, ни на чем не задерживаясь. Я один, освобожденный, покидаю вещи и вместе с дао выхожу. Поэтому если обрел себя, то и под высоким деревом[226], и внутри пустой пещеры сумеешь покоить свое природное чувство.

Если же не обрел себя, то будь хоть вся Поднебесная твоим домом, а тьма народа слугами и прислужницами, все будет недостаточно. Способный достичь наслаждения без наслаждения всегда наслаждается; а всегда наслаждающийся достиг предела наслаждения.

Расставили гонги и барабаны, разложили флейты и цитры, разместили хоругви и подушки, развесили флаги и украшения из слоновой кости. Ухо наслаждается переливами мелодии «Северные окраины Чжаогэ»[227]. Красавицы выстроились рядами. Расставили вино, пустили по кругу чары. Ночь сменяет день. Разряжают самострелы в высоко летящих птиц, гонят собаками быстрого зайца. Это они считают наслаждением. Все пылает пламенем, источает жар. Захвачены как будто чем-то завидным. Распрягли колесницы, разнуздали коней, убрали вино, остановили музыку – и сердце опустошено, как будто что-то утратило; опечалено, как будто что-то потеряло. Отчего? Оттого что не с помощью внутреннего услаждают внешнее, а с помощью внешнего услаждают внутреннее. Музыка звучит – радуются, мелодия прервалась – печалятся. Печаль и радость движутся по кругу, рождая друг друга. Разум взволнован и ни на мгновение не обретает равновесия. Доискиваются причин, почему не могут обрести самих себя, а дни идут на то, чтобы губить жизнь. Эт. е. утрата того, чем обладаешь. Потому, когда внутреннее не приобретается внутри, а черпается извне для собственного украшения, оно не просачивается в кожу и плоть, не проникает в кости и мозг, не остается в сердце и мыслях, не сгущается в пяти органах. Вошедшее извне не имеет хозяина внутри, потому и не задерживается. Исходящее изнутри, если не найдет отклика вовне, не распространится.

Поэтому, слушая добрую речь, хорошие планы, и глупый возрадуется; когда превозносят высшее благо, высокие поступки, то и неблагородный позавидует. Радующихся много, а применяющих планы на деле – мало; завидующих множество, а поступающих так – единицы. В чем причина этого? В том, что не могут вернуться к своей природе. Домогаются учения, не дав внутреннему проникнуть в сердцевину, потому учение не входит в уши и не запечатлевается в сердце. Разве это не то же, что песня глухого? Поет, подражая людям, не для собственного удовольствия. Звук возникает в устах, выходит из них и рассеивается.

Итак, сердце – господин пяти внутренних органов. Оно управляет четырьмя конечностями, разгоняет кровь и эфир (ци), спешит определить границы истины и лжи, снует в воротах сотен дел. Потому если не дошло до сердца, а хочешь распоряжаться эфиром Поднебесной, то это все равно что, не имея ушей, браться за настройку барабанов и гонгов; не имея глаз, хотеть любоваться расписным узором – никогда не справишься с этой задачей. «Душа[228] из Поднебесной не подвластна деяниям. Воздействующий на нее разрушает ее, завладевающий ею теряет ее»[229]. Сюй Ю, презирая Поднебесную, не пожелал сменить Яо[230] на престоле, а оказал влияние на Поднебесную. В чем причина этого? Следование Поднебесной и есть воздействие на Поднебесную. Все, что необходимо Поднебесной, заложено не в ком-то другом, а во мне, не в других людях, а в моем теле. Овладей собственным телом – и тьма вещей обретет порядок. Откажись внутренне от искусственных рассуждений – и страсти и вожделения, любовь и ненависть останутся вовне. Когда ничто не радует, не гневит, не несет ни наслаждения, ни горестей, то тьма вещей приходит к сокровенному единству. Тогда нет ни истинного, ни ложного, изменения происходят подобно сокровенным вспышкам[231]. Живой, я подобен мертвому. Я владею Поднебесной, а Поднебесная владеет мною. Разве есть что-нибудь, разделяющее меня и Поднебесную? Неужели те, кто владеет Поднебесной, непременно должны держать в руках власть, опираться на могущество, сжимать смертоносный скипетр и так проводить свои указы и повеления? То, что я называю владением Поднебесной, совсем не то. Обрести себя и все. Обретаю себя, и тогда Поднебесная обретает меня. Мы с Поднебесной обретаем друг друга и навсегда завладеваем друг другом. Откуда же возьмется что-то между нами? То, что называется «обрести себя»,– это сохранение целостности своего тела. Тот, чье тело целостно, с дао образует одно.

Заурядные люди без удержу предаются прогулкам по берегу реки и морскому побережью, скачкам на знаменитых скакунах, выездам под балдахином из перьев зимородка, любуются зрелищем танцев «Колыхающиеся перья» и «Боевые слоны», наслаждаются нежными переливами прозрачных звуков, воодушевляются роскошной музыкой Чжэн и Вэй, увлекаются вихрем чуских напевов[232], стреляют птиц на болотах, гонят зверя в заповедниках.

Мудрец, попав сюда, не чувствует волнения духа, смятения эфира (ци) и воли, и сердце его не утрачивает в трепете своего природного чувства. Он поселяется в пустынном краю, среди горных потоков, сокрытый глубиной чащ. Жилище в четыре стены, тростниковая крыша, завешенный рогожей вход и окно из горлышка кувшина, скрученные ветки шелковицы вместо дверной оси. Сверху капает, снизу подтекает. Сыреет северная сторона, снег и иней порошат стены, ползучие растения держат влагу. Свободный, скитается среди широких озер и бродит в скалистых ущельях. Все это, по мнению заурядных людей, насилует форму, стесняет путами, в печали и скорби не дает обрести волю. Мудрец же, попав сюда, не тоскует и не страдает, не утрачивает основы своего наслаждения. Отчего это так? Оттого что внутренне он проник в суть неба[233] и потому ни благородство, ни худородство, ни бедность, ни богатство, ни труды, ни досуги не лишат его воли и блага. Разве воронье карканье или сорочья трескотня меняются в зависимости от стужи или жары, засухи или вёдра?[234]

Поэтому тот, кто обрел дао, устанавливается в себе и не ждет подталкивания извне. Я обретаю себя независимо от изменений, происходящих в каждый момент. То, что я называю обретением,– это когда мое природное чувство находится в покое. Природа вещи и ее судьба выходят из рождающего их корня одновременно с формой[235]: форма готова, – и готовы природа вещи и ее судьба. Природа вещи и ее судьба образуются, – и рождается любовь и ненависть. Поэтому для мужей существует однажды установленный порядок отношений, а женщины следуют неизменным нормам поведения.

Циркуль и угольник[236] – это не круг и квадрат, крюк и отвес – это не изгиб и прямая. По сравнению с вечностью неба и земли восхождение к славе нельзя считать долгим, жизнь в презренной бедности нельзя считать короткой. Поэтому тот, кто обрел дао, бедности не страшится, добившись успеха – не гордится; взойдя на высоту, не трепещет, держа в руках наполненное – не перельет. Будучи новым, не блестит, старым – не ветшает. Входит в огонь – не горит, входит в воду – не промокает. Поэтому и без власти уважаем, и без богатства богат, и без силы могуществен. Сохраняя равновесие, пустой, течет вниз по течению, парит вместе с изменениями. Такие прячут золото в горах, а жемчуг – в пучинах[237]. Не гонятся за товарами и богатством, не домогаются власти и славы. Поэтому довольство не почитают за наслаждение, недостаток – за горе. Не считают знатность основанием для покоя, худородство – для тревоги. Форма, дух, эфир, воля[238] – все находит свое место, чтобы следовать движению Вселенной. Форма – прибежище жизни, эфир – наполнитель жизни, дух (шэнь) – управитель жизни. Когда одно из них утрачивает свое место, то все три терпят ущерб. Поэтому мудрец и определяет каждому человеку его место, его занятие, чтобы не было взаимной борьбы. Поэтому форма, помещенная туда, где нет для нее покоя, разрушается; эфир, не получая того, что дает ему полноту, иссякает; дух, лишенный того, что ему соответствует, меркнет. Эти три вещи нужно бережно хранить. Взять хоть всю тьму вещей в Поднебесной. Пресмыкающиеся и черви, насекомые и бабочки – все знают, что доставляет им радость или отвращение, несет с собой выгоду или вред. Отчего? Оттого что их природа остается при них и их не покидает. А если вдруг уйдет, то кости и плоть утратят единство пары. Ныне люди видят даже неясное, слышат даже неотчетливое, телом способны отталкивать, могут вытягивать и сокращать суставы, различать белое и черное, отличать безобразное от прекрасного, распознавать тождество и различие, определять истину и ложь. Каким образом? Благодаря полноте эфира и усилиям духа.

Откуда знаем, что это так? Человек, у которого воля на что-то направлена, а разум на чем-то сосредоточен, идет и проваливается, натыкается на столб – и не чувствует этого. Помаши ему – не видит, позови его – не слышит. Уши и глаза при нем, но почему же не отзываются? Оттого что дух утратил то, что должен хранить. Поэтому, занятый малым, забывает о большом; сосредоточась на внутреннем, забывает о внешнем; находясь наверху, забывает о том, что внизу; помещаясь справа, забывает о том, что слева. Когда же все наполняет, то везде и присутствует. Поэтому тому, кто ценит пустоту, и кончик осенней паутинки – надежная крыша. А вот лишившийся ума не может спастись от огня и воды, преодолеть канаву – разве нет у него формы, духа, эфира, воли? Дело в разности их использования. Они лишились места, которое должны охранять, оставили прибежище внутреннего и внешнего. Поэтому суетятся, будучи не в состоянии обрести должное, в покое и движении найти середину[239]. Всю жизнь перекатывают несчастное тело из одной ямы в другую, то и дело проваливаясь в зловонные канавы. Ведь жизнь одновременно с человеком выплавляется, как же оказывается, что она так жестоко смеется над людьми? Все оттого, что форма и дух утратили друг друга. Поэтому у того, кто делает дух господином, форма идет следом, и в этом польза; кто делает форму управителем, у того дух идет следом, и в этом вред. Жадные, алчные люди, обуянные страстями, слепо рвутся к власти и наживе, страстно желают славы и почестей. Мечтают превзойти других в хитроумии, водрузиться над будущими поколениями. Но дух с каждым днем истощается и уходит далеко, долго блуждает и не возвращается. Форма оказывается закрыта, сердцевина отступает, и дух не может войти. Вот причина того, что временами Поднебесная в слепоте и безрассудстве утрачивает самое себя. Это как жирная свеча, чем ярче горит, тем скорее убывает. Дух, эфир, воля спокойны – и день за днем наполняются силой; в беспокойстве – и день ото дня истощаются и дряхлеют. Вот почему мудрец пестует свой дух, сохраняя в гармонии и рассеянным свой эфир, в равновесии свою форму и вместе с дао тонет и всплывает, поднимается и опускается. В покое – следует, вынужденный – приходит в действие. Его следование подобно складкам одежды, его действие подобно пуску стрелы[240]. Когда так, то нет такого изменения, на которое бы не отозвался, нет такого поворота в делах, на который бы не откликнулся.

Загрузка...