Прошло еще несколько дней.
Жара не спадала, и от знойного неумолимого солнца воздуха на улицах становилось все меньше. Коробилась раскаленная жесть на крышах, трещал булыжник, выкрашивались гранитные поребрики тротуаров. Воробьи, раздвинув жалкие крылья, еле-еле ковыляли по размякающему асфальту. Улицы и проспекты были погружены в прозрачный огонь. Пересыхали каналы. Медленная, горчичного цвета вода шевелила тину на круглых камнях. Гнили узловатые водоросли. Бурый йодистый запах распространялся по городу.
Каждый день радио севшим голосом сообщало, что последний раз подобная температура регистрировалась в тысяча каком-то тараканьем году: чуть ли не в эпоху Петра, если, конечно, тогда производились замеры. Ссылались, естественно, на циклоны, антициклоны и геопатогенные зоны, якобы расположенные под городом. Последнее я вообще считал полным бредом. Тем более, что газеты в эти странные дни выходили ломкие, пожелтевшие и не вызывали доверия. Казалось, что время умирало раньше, чем его успевали запечатлеть. Серое, словно из дымного войлока, небо влачилось над городом. Дым из кирпичных труб вытягивался по нему и стекал вниз, к окраинам.
Институт, где я был теперь руководителем группы, пустел на глазах. Все, кто мог, под любыми предлогами или даже совсем без оных уходили в краткосрочные отпуска. Руководство института не возражало. Работать в таких условиях все равно было нельзя. От жары вздувался пузырями линолеум, и в лабораториях стояла вонь горячей резины. Стреляли чернилами авторучки, оставленные на солнце. Вода в стаканах мутнела и выделяла ржавые хлопья. Мухи черными зернами осыпались на подоконник.
Просто нелепо было чего-либо требовать в эти дни. Свою группу, точнее оставшихся от нее двух лаборанток, я отпускал домой уже где-то в двенадцать. Они, наверное, благословляли тот час, когда я стал их начальником. А потом для приличия выжидал немного и уходил сам.
Хлопала тугая дверь. Звенела пружина. Океан белого зноя распахивался передо мной необозримым пространством.
Начинались бесцельные и бессмысленные шатания по всему городу. Я наматывал километры по жарким улицам, где не было ничего, кроме пустоты и света. Пенным прибоем шумела кровь в тесных висках. Блистая, кружились стекла. Зыбкая амальгама солнца испарялась с карнизов. Я пересекал площади, задыхающиеся от одиночества. Как волдырь, сиял надо мной чудовищный купол Исаакиевского собора. Гулкой памятью, эхом винтовок окутывались дома на Гороховой. А зеркальные лики витрин с высокомерием взирали на это странное время. Я проходил мимо дворцов, казалось, вылепленных из чистого зноя. За дубовыми рамами, въевшимися в стекло, царила прохлада: озноб нежных люстр, сумрак, золотая пыль коронаций, разноцветный льдистый паркет, выхваченный из небытия переливами дерева. Забытые лица смотрели с темных полотен. Слабо мерцал багет, и, мучаясь, брела через бесконечную анфиладу тень убитого императора.
Я попадал в кривые, расползающиеся, как тараканы, переулки коломенской стороны. Кто-то создал их в бреду и белой горячке, сам, по-видимому, испугался – махнул рукой. Слезились от огня подслеповатые окна. Крыши в хребтах мертвых труб, давясь, натискивались друг на друга. Здесь и воздух был совершенно иной – прошлого века. И какими-то коричневыми подпалинами вылезал сухой мох из подвалов. Проглядывали на мостовой макушки булыжника. Крутилась зеленоватая пыль, возникшая как будто из сновидений. Словно переворачивался циферблат, и время текло обратно. Казалось, сейчас, царапнув кирпич, вывернется из безымянной щели бричка, похожая на стоптанную босоножку, длинно скрипнет рессорами, накренится из стороны в сторону и неторопливо загрохочет ободьями по голому камню. Заспанный кучер с соломой в свалявшихся волосах встрепенется и дико поведет вокруг опухшей физиономией. Однако успокоенный видом серых галок и голубей, рассевшихся где попало, опять уронит голову на колени, покачиваясь в такт каждому шагу своей суставчатой лошади.
Ростовщик с бессмертными, необыкновенно выразительными глазами уже полтора столетия бродил здесь, мгновенно оценивая каждого встречного, полы цветного халата мели по булыжнику, и великий писатель с быстрым и надменным лицом взирал в холодной усмешке на съеденные временем домишки и флигели, на покосившиеся фонари, на жалкую окраинную мостовую, выше вздергивал бровь и безнадежная скука овладевала изношенным сердцем его.
Однако рано или поздно я выходил на канал. К трем серым мостам, парящим в воздухе.
Здесь были особые обстоятельства.
Ольга возникла как будто из ниоткуда. Точно во исполнение некоего заклинания материализовалась из жаркого городского воздуха. Никаких подробностей их знакомства Антиох мне не сообщил. Просто однажды скрипнула дверь в соседнюю комнату, и из нее вышла девушка с разбросанными по плечам волосами. Антиох что-то буркнул, тем представление и закончилось. Я довольно долго не обращал на нее никакого внимания. Воспринимал просто как часть квартиры: в разговоры с ней не вступал, о жизни не спрашивал. Иногда даже забывал поздороваться. Тем более, что и Ольга к общению со мной тоже, видимо, не стремилась, из комнаты выходила редко и в наших с Антиохом дискуссиях участия не принимала. Вообще была какая-то чересчур тихая. Именно так: скрипнет дверь, колыхнется стоячий воздух, а оглянешься – оказывается, что уже никого и нет.
Я даже внешность ее не слишком хорошо разглядел.
А потом Ольга вдруг начала проявляться. Чрезвычайно медленно, постепенно, как проявляется фотокарточка, положенная в слабый раствор: сначала отдельные линии, штрихи, какие-то размытые пятна, и вдруг этот неразборчивый хаос слипается и с удивлением обнаруживаешь связную живую картинку.
У нее было очень бледное, в голубоватых тенях лицо, будто выточенное из мрамора. Глаза серые и большие, подернутые выпуклой влагой. Бесцветные волосы иногда казались стеклянными. Ладони просвечивали насквозь, и из-за этого возникало чувство, что ей вечно холодно. Пальцы были точно из ломкого льда. Стоило прикоснуться к ним и кожа сразу же начинала ныть от низкой температуры. Говорила она мало и неохотно, отчетливо выговаривая согласные. Будто на чужом языке, когда, стараясь сказать яснее, невольно подчеркиваешь фонетику. Голос звенел готовой лопнуть струной. Она никогда не смеялась и даже, по-моему, не подозревала, что существуют такие человеческие эмоции. Зато молчать могла, вероятно, целыми сутками. Ее это не тяготило, она глядела в ничто, которое не видел никто, кроме нее. Зрачки медленно суживались и расширялись. Веки подрагивали, как крылышки стрекозы, готовой к полету.
Было в ней что-то удивительно отстраняющее. Спросишь о чем-либо – ответит не сразу, а будто очнувшись и возвратившись из какого-то нездешнего мира. Поднимет брови, отвернется, точно ей неприятен звук голоса, и опять молча сидит, созерцая что-то невидимое. Можно было кричать ей в ухо, она бы даже не вздрогнула. Двигалась как сквозь сон – останавливалась и замирала на полушаге. Никогда никуда не спешила, но, по-моему, также и никогда никуда не опаздывала. Кажется, она вообще не замечала времени и существовала, не ведая о немолчном дожде дней и месяцев. Вероятно, также в соленой необозримости океана, в тишине, во мраке пустой воды и нечеловеческого пространства, нехотя, словно через силу надувая зонтики плавников, равнодушно живут полупрозрачные белые рыбы, светятся нежным фосфором, просачиваются сквозь глубины из одного конца света в другой, – безгласые рыбы, помнящие еще пустынные зори Земли и сейчас терпеливо ждущие, когда, знаменуя неизбежный финал, упадет огненный занавес.
Медленно течет разбавленная соленой водой, легкая рыбья кровь.
Однажды она при мне порезала палец: больно, чуть не до кости полоснула руку ножом – не ахнула в тот момент, не побежала за пластырем – лишь еще больше, до синеватости побледнела и закусила слабые губы. Рану перевязывать не пришлось, края слиплись, ни одна багровая капля не выступила наружу.
Больше об этом не вспоминали.
Казалось, она исключительно по обязанности смотрит длинный и скучный фильм, который уже не раз видела: все знакомо, каждый взгляд, каждый звук, надоело до чертиков. Смотреть однако приходится. Но ничего – сейчас вспыхнет свет, придуманная жизнь выцветет, стечет, как вода, в песок, схлынет из памяти и не вернется уже никогда больше.
Теперь – Антиох.
Тут все было более-менее ясно.
Существовал некий Антон, Антоша Осокин, школьный приятель – сидели в те годы за одной партой, вместе мотали физкультуру, когда получалось, вместе бегали в кино на площади за театром. Он тогда был еще вполне нормальный, только много читал – прятал книги под раскрытым учебником. Вероятно, поэтому так все в последствие и получилось. Слишком рано начал привыкать к вымышленным реалиям. Его прозвали Антиохом, когда проходили соответствующий раздел по литературе. Антиох, сочинитель стихов и трактатов, для друзей – попросту Кантемирыч. Школа забылась как сон, который исчезает при первых же проблесках солнца. Затем – в разные институты, потерялись, конечно, не виделись, вероятно, лет семь или восемь. Вдруг нос к носу столкнулись прямо на Невском проспекте. Я к тому времени уже давно все закончил и пахал младшим научным сотрудником в своем нынешнем заведении. Отчаянно лез вперед – головой, которая, как выяснилось, слегка на месте, и своими собственными руками, тоже приставленными, по-видимому, куда требуется. Работал по двенадцать часов в день, без выходных, без праздников, обмораживал пальцы в криостате. «Свалил кирпич», то есть, защитил диссертацию. Написал около двадцати статей, в том числе и для нескольких зарубежных журналов. Теперь открывались некоторые перспективы. Пока еще, конечно, не слишком радужные, но, по моим оценкам, уже достаточно обнадеживающие. В общем, дела у меня шли неплохо. А вот Антиох, оказывается, свой институт не закончил. Ушел то ли с третьего, то ли с четвертого курса по не вполне понятным причинам. Во всяком случае, говорил он о них не слишком охотно. И, сменив после этого несколько маловразумительных мест, наконец осел в какой-то, на мой взгляд, довольно-таки захудалой конторе. Что-то такое связанное со строительным проектированием. То есть, старенькие компьютеры, кульманы, даже рейсшины, которыми пользовались, по-моему, еще в начале прошлого века. Короче говоря, удел идиотов. Я всегда в тайне подозревал, что чтение посторонних книг на уроках хорошо не закончится. Так оно в итоге и оказалось. А сейчас он вроде бы что-то писал. Язык – это, оказывается, не способ выражения мыслей. Язык – это ни много ни мало – Дом Бытия. Где птицы мертвы падаху на кровли… Короче, призвание, голос свыше и все такое. Зарплата мизерная, пиджак потертый, пуговицы к нему пришиты разного цвета, манжеты рубашки выношены до белизны ниток, а ботинки такой откровенно вылинявшей окраски, что, кажется, сохранились еще с военного времени. Вид у него однако был снисходительный. Дескать, разве можете вы, мещане и закоснелые обыватели, понять душу художника? Какие у вас, собственно, интересы? Водка и телевизор. А художник, даже когда сморкается, делает это не просто так, а с возвышенными намерениями. Вообще пребывает в мирах, недоступных простому смертному. Он, оказывается, только что переехал и жил теперь совсем недалеко от меня. Какой-то прямо фантастический вариант обмена: из новостроек – в самый центр города и без рубля доплаты. И главное – что на квартиру чуть ли не вчетверо большую, чем предыдущая. Вероятно, художники действительно пребывают в каких-то недоступным нам сферах. Мне бы такой вариант было не провернуть. Даже сам дом наводил на некоторые размышления: фигурная лепка по стенам, газовые рожки, разумеется, не работающие, витражи в окнах на лестнице, облупленные мутноватые зеркала от пола до потолка. Удивительно, как их еще не поснимали для дач. У нас же кариатиду в четыреста килограмм утащат, только оставь. Не было нумерации на дверях и почтовых ящиках. Не было даже замков – большинство квартир пустовало. Удивительно, что не поселились в них какие-нибудь ханыги. Я к нему заглянул в тот же день и с тех пор начал время от времени заходить. В основном, конечно, после работы, сильно выжатый, на подгибающихся ногах, вероятно, просто затем, чтобы слегка переменить климат. Научная сфера иногда имеет обыкновение душить прямо физически. А тут – спокойная обстановка, интеллигентная необременительная беседа о Гоголе и Достоевском. Я просто возвращался в человеческий облик после всяких своих коэнзимов и дегидрогеназ. Перемена среды – вообще великое дело. Антиох к тому времени уже нашел себе другую работу. Устроился сторожем, если не ошибаюсь, в какое-то хилое заведение. Сутки через трое, чтобы, значит, все свободное время отдавать творчеству. У меня, помню, уже тогда появилось некое тревожащее предчувствие. Словно вот только что все вокруг было тепло, и вдруг потянуло откуда-то сквозняком холодного воздуха. Такой, знаете, легкий озноб по коже.
Главное, я не понимал, чего он хочет.
Целыми днями Антиох, как проклятый, стучал на машинке – громыхающем металлическими суставами монстре, ровеснике, вероятно, еще первых автомобилей. Тысячи шелестящих страниц, забитых подслеповатым шрифтом, усеивали квартиру. Время от времени он собирал их в толстенные кипы, укладывал в папки и перевязывал крепким шпагатом. Папки затем пылились на полках или просто – наваленные в углу комнаты. Я ни разу не видел, чтобы Антиох развязал хотя бы одну из них. По-моему, он про них немедленно забывал. Кроме того, он прочитывал чертову уйму книг. Иногда читал сутками напролет, забывая. По-видимому, о сне, отдыхе и еде. Проглатывал их штук по пятьдесят в месяц. В основном, беллетристика, но также – философия, критика, теория литературы, лингвистика, матанализ. Я просто не понимал, чем обусловлен его выбор. Сегодня он, например, читает «Золотую ветвь» Фрейзера, а завтра – уже «Гравитацию» Линна, Макартура и Уилсона. Сегодня «Как перестать беспокоиться и начать жить», а завтра – «Самосознание европейской культуры XX века». Причем, как из одного, так и из другого он делал длинные выписки, и потом эти полоски бумаги также катались и шелестели по всей квартире. Такой образ жизни. Это, конечно, не может не отразиться. Антиох отпустил волосы, и они, как у женщины, свисали ему на плечи. От бессонницы и, вероятно, от недоедания он истаял, нехорошо пожелтел и стал походить на схимника. Глаза двумя черными углями высверкивали на костяном лице. Он уже ни мгновения не мог оставаться на месте: вскакивал, убегал, возвращался, паучьими цепкими пальцами извлекал книги из жутких развалов, буквально за считанные минуты высасывал их содержание, ронял после на пол, длинными безостановочными шагами снова прошивал комнаты. И все время говорил, говорил, говорил – пузырились губы, брызгали во все стороны странные, оборванные на половине мысли и фразы. Ничего было не понять в этом непрекращающемся монологе. Точно жестокий, невидимый глазу огонь изнурял его, не давая ни секунды покоя, и чем дольше пылал этот жутковатый огонь, тем все меньше и меньше оставалось от человеческой оболочки. Слова слипались в косноязычный бред, как будто их было больше, чем он успевал высказать.
Любопытно, что Антиох даже не делал попытки где-нибудь напечататься. Он не предлагал своих произведений издательствам и не посылал их в журналы. По-моему, эта мысль просто не приходила ему в голову. Впрочем, если бы такая попытка и была им предпринята, я не думаю, чтоб она принесла хоть какие-нибудь результаты. Дело в том, что Антиох писал какую-то очень странную прозу. Все, что он создавал, не имело ни формы, ни сколько-нибудь внятного содержания. Сплошной текст – без сюжета, без диалога и персонажей. Речь в себе, которая непонятно где начиналась и где заканчивалась. Там не было даже обыкновенных абзацев. Просто сотни страниц, забитых аккуратными черными строчками.
Это невозможно было читать. Фразы слипались, будто в толкучке, наслаивались и перебивали друг друга. Знаки препинания, как правило, блистали полным отсутствием. Антиох, видимо, не обращал внимания на подобные мелочи. Смысл едва брезжил, где-то очень смутно, за текстом. Иногда казалось, еще минута, вот-вот, еще буквально несколько строк, еще одно усилие и, наконец, уловишь, о чем, собственно, речь: спадет с глаз пелена, зажгутся софиты и разноцветными лучами своими озарят чудесный кукольный мир, задвигаются фигуры, послышатся тихие голоса, словесный театр оживет, чтобы дать захватывающее представление. Однако никакие усилия не помогали, тьма сгущалась, язык ворочался в тине деепричастий и придаточных предложений, софиты в кукольном театрике не загорались, и постепенно я потерял всякую надежду понять здесь хоть что-нибудь.
В общем, я довольно быстро разуверился в Антиохе. Так, по-моему, не работают. Все-таки, результат важнее процесса. Новая суть не рождается – так вот, случайно, из хаоса мутной пены, напротив, она концентрируется постепенно, чтобы потом как звезда внезапно вспыхнуть на небосклоне.
Я примерно так думал в то время.
А к тому же была еще и Ольга, плывущая в сумерках громадной петербургской квартиры. Дважды она мне снилась, колеблясь, словно отражение в лунной воде, и дважды я просыпался разбитый и без малейшего желания жить дальше.
Так она на меня удивительно действовала.
Вот почему, бесцельно чертя сухое, выжженное июньским огнем, безжизненное дно города, загребая ногами вялые листья, как шелуха, ссыпающиеся с деревьев, часами, будто сомнамбула, простаивая на гнутых, каменных или деревянных мостиках через каналы, я потом неизменно, как маятник, влекомый путами тяготения, возвращался сюда – где напротив острова, обнесенного по берегам крепостной тусклой стеной, громоздился причудливый дом, украшенный лепкой и крохотными балкончиками, где изнемогали от зноя разлапистые деревья на набережной и где семь распахнутых окон на втором этаже глотали белую тополиную горечь.
Волосы у меня за эти дни выгорели до льняной желтизны, натянулась на лице кожа, перед глазами сталкивались радужные круги. Я очень плохо понимал – где я и кто. Словно навсегда потерялся на вылощенных дымных проспектах, в асфальтовых испарениях, смазывающих перспективу, в громоздких, бурых и серых наплывах раскаленного камня. Гигантской каруселью вращался вокруг меня город. Сияли куполами соборы. Летел жаркий пух, вскипая вихрями на перекрестках. Памятники неизвестно кому недоуменно таращились мне вслед. Бухала в полдень пушка. Звенела по булыжнику бронза конских копыт. Солнце, проникая под череп, делало черноту мозга горячей. Я уже не мог отличить вымысел от реальности. И весь этот невозможный блеск, назойливое мерцание душной воды, шпиц Адмиралтейства, изъязвленный серый гранит, стиснувший улицы, вздутые простыни площадей, зевы парадных и подворотен, – все это сливалось в утомительный до головной боли, слепящий и медленный круговорот, в вечность, из которой не было иного выхода, кроме смерти, в загадочное и обманчивое видение странного мира, которое зыбким своим миражом, пыльным горящим воздухом, пространством солнца и камня, неумолимо, мгновение за мгновением, впитывало разум, впитывало жизнь и не оставляло взамен ничего, кроме тоски и беспощадного света.