Литературную деятельность Джума Одинаев начал как переводчик. Он перевел более двадцати книг.
Сегодня же Д. Одинаев известен читателю как автор двух сборников повестей, сборника рассказов и романа "Бег времени".
Член СП СССР.
Их было шестнадцать. Пятнадцать "инкубаторских" лейтенантиков и длинный, худой, как обгорелая жердь, он, Мерган, старший лейтенант.
В горячие дни лета сорок второго года таких вот лейтенантиков военные училища выпекали тысячами, как блины. Всего за четыре месяца. Потом приказ, кубарь на петлицы — и передовая.
Кадровые офицеры, те, что еще до войны по четыре с лишним года тянули курсантскую лямку, с усмешкой называли тонкошеих, в пуху, лейтенантиков будто цыплят — "инкубаторские".
К обеду распределили о ротам. Начальник штаба помедлил минуту, бесцеремонно разглядывая мрачноватое лицо Мергана, нервно дернул заросшей серой щекой и махнул рукой: — К Барчуку…
Землянку ротного Мерган нашел быстро. Шустрый молоденький солдатик, в больших, не по росту, ботинках с обмотками, проводил его через искромсанный артиллерийским налетом лесок и остановился у заросшей черемухи:
— Туточки они!
Мерган отошел в сторонку, надрал под кустом пук прошлогодней травы, сухой и ломкой, тщательно обтер сапоги и, согнувшись в три погибели, кое-как протиснулся в узкий лаз.
Землянку, видимо, строили наспех. Расчистили свежую гаубичную воронку, перекрыли в несколько рядов кривыми жердями и обложили пожухлым дерном. В землянке было темно, пахло свежей землей, тротилом, прелыми портянками и махорочным дымом.
Мерган на ощупь пробрался на середину, доложил в темноту о прибытии и только через минуту, когда глаза попривыкли к полумраку, разглядел Барчука. Тот лежал на низком топчане, составленном из снарядных ящиков, заложив руки за голову, и смотрел в потолок.
Не поворачивая головы, равнодушно, словно Мергана здесь нет и не было, ротный крикнул старшину, что сидел у входа в землянку, и отрывисто распорядился:
— Проводи к Коваленко…
Натянул на голову шинель и отвернулся к стене.
Мерган смущенно потоптался, кашлянул, выбрался из землянки и с облегчением распрямил спину.
Черный, жукастый, похожий на кавказца, старшина подхватил на локоть короткий автомат с откидным металлическим прикладом и узким рожковым магазином.
Они шли через обглоданный снарядами, редкий и наивно-светлый березовый лесок — из расщепов тихо сочился березовый сок, — обходили частые низинки, где цвела черемуха, отражаясь в темных, настоянных на павшем листе лужах.
Мерган с любопытством поглядывал на автомат старшины — таких ему еще не приходилось видеть — и пытался угадать "фирму". Новая модель? Трофейный? Но спросить постеснялся. С тем и пришли…
Лицом старший сержант Коваленко скорее напоминал красную девицу, чем бывалого солдата. Особенно поражали глаза. Светло-зеленые, с легким желтоватым отливом, они, как глубокие лесные озера, светились ласково и задумчиво.
"Да-а, девушке бы такое лицо и такие глаза", — подумал Мерган и больше никаких выводов делать не стал, потому что достаточно пожил на свете и приходилось встречать людей не только, как говорят на Востоке, "с обликом льва и душой лисицы", но и тихонь с виду, однако с характером жестким и решительным.
Видать, людьми командовать Коваленко умел: взвод Собрал и построил в считанные минуты, солдат и сержантов знал хорошо, характеристики каждому давал короткие и, кажется, точные.
Народ во взводе подобрался опытный, обстрелянный. Всяк хватил лиха по уши и знал, что на фронте от командира во многом зависит его жизнь. И они в целой остались довольны, что их новый взводный не из "инкубаторских". Мужик, видать, тертый и кирпичом, и маслом, но возраст немного смущал.
Под сорок взводному. В его годы полки и дивизии водят. а тут — старший лейтенант, да еще у лейтенанта в подчинении. Непонятно. То ли под фуражкой пусто, то ли — того хуже — из тех ветеранов, кто на гражданской шашкой научился махать, а потому за многие годы, кроме "Ура!" и "Вперед!", так ничего и не освоил.
Слава богу, они не вчера родились на свет — повидали командиров. Недели две назад назначили одного во второй батальон.
Майор. Когда-то полком командовал, а потом начальником на севере служил. Ну и наворотил дров этот майор. В первой же атаке. Поначалу все нормально шло — оборону прорвали, вперед пошли. Да на беду, как раз у высотки, за перекрестком дорог, на опорный пункт напоролись. Дот, два дзота, танк, по башню в землю врытый, и эсэсовский заградотряд. Не меньше роты.
Комбату бы остановиться, подумать, с флангов, с тылу обойти, артиллерию подтянуть. Так нет. Осатанел, матюгами кроет: — Вперед! Так вашу мать… Вперед!
Два раза поднимались, перли дуром, а фриц сверху сечет. Куда с винтовочкой против пушки и пулеметов? Лежишь будто на блюдечке, а он из крупнокалиберных, как бритвой, народ бреет — головы не поднять. Майор черной кровью налился, глаза, как у таракана бешеного, — в третий раз бойцов поднимает.
Ротный-два отказался было: куда, зачем зря народ губить — преступление это. Пристрелил майор ротного из пистолета — "за невыполнение приказа и паникерство".
Хорошо хоть ротный-три сообразил: связного в штаб полка отправил.
Примчался на мотоцикле капитан-штабист и вывел солдат из-под огня. Потери подсчитали — половины батальона нет, да из второй половины мало кто кровавой юшкой не умылся. Майор понял, что ему теперь только в трибунал дорога. Сунул ствол в рот и курок нажал. А толку? Тех, что полегли, не поднимешь!
Где гарантия, что этот, чернявый, из другого теста?
Мерган на курсах переподготовки слышал и не такие истории. Многие из них были далеки от истины, другие не очень. Война — всякое случается. А задумаешься иной раз: что же, в Белоруссии, да под Киевом летом сорок первого так и не было виноватых? По глазам своих солдат Мерган видел, что их беспокоит, но биографию свою рассказывать не стал. Зачем? Бой покажет "кто есть кто". Проверил оружие, подсумки и приказал разойтись.
До позднего вечера он крутился, как белка в колесе. Не сегодня-завтра предстояло выходить на передовую и хлопот хватало. Уснул под утро.
Разбудил его Коваленко. Мерган на карачках выбрался из землянки, стянул с плеч гимнастерку и, потягиваясь, захрустел костями: — Хорошо!..
Солнце только что встало за березовым лесом, и первая зелень на деревьях полыхнула свежо и молодо. На дне густо поросшей ивняком и красноталом лощинки дымился ручеек, солдаты его взвода, голые по пояс, плескали друг другу на красные спины пригорошни воды и ржали, как жеребцы.
Мерган постоял, посмотрел, как те, что умылись, в чехарду разыгрались. Одному поддали коленом под тощий зад, солдат кувыркнулся через голову в воду и отчаянно завопил на весь лес. Мерган посмеялся над бедолагой и, чувствуя, как вливается в грудь бодрящая свежесть майского утра, степенно спустился к ручейку.
На полянке у ручья попыхивала трубой походная кухня, и два бойца в белых халатах суетились около закопченного котла. Ужинал Мерган в сухомятку: отхлебнул глоток водки, закусил горбушкой и луковицей, и потому сейчас с удовольствием втянул ноздрями густой аромат распаренной пшенки с салом — мечта для тех, кто понимает в каше толк.
— Эй ты, жердь чернявая! В армии офицеры обязаны приветствовать друг друга! Или устава не знаешь? А может, считаешь, коль званием выше, имеешь право не замечать своего командира?
Барчук стоял на берегу ручья, широко расставив толстые ноги в добротных яловых сапогах, огненно-рыжий, здоровенный и насмешничал хриплым, будто с перепою, басом.
Три "инкубаторских" лейтенантика и Коваленко с видимым интересом прислушивались к его словам.
Мерган ошарашенно потряс головой: никто и никогда еще на него так не орал, и на мгновенье смутился, но, заметив, как переглядываются "инкубаторские", понял, что это для них устроил спектакль Барчук.
Скулы Моргана налились свинцом, он сжал кулаки и пошел на Барчука. В метре от ротного остановился и, не сдерживаясь более, как кнутом наотмашь, стеганул словами:
— Слушай, лейтенант! Я по званию и по возрасту старше тебя. Впредь будешь обращаться ко мне по уставу. Понял?! Иначе так врежу — как зовут забудешь! Щенок! Ты под стол с голой задницей ползал, когда я кровь за твою жизнь проливал! Ты понял, лейтенант?
Глаза Мергаеа закаменели, округлились, левое веко задрожало, забилось над глазом: после контузии под Уч-Курганом, когда в тридцатом году гоняли банду Ибрагим-бека, у него в минуты гнева всегда дергалось веко.
Смотреть на это подергивание было жутковато: казалось, этот глаз у человека живет сам по себе…
Барчук такого отпора не ожидал. Ленивая ухмылка медленно сползала с его губ, он набычился, хотел сказать еще что-то, но, встретив режущий взгляд Мергана, увял и проворчал примирительно:
— Ладно, ладно, хватит! Поговорили и… баста! Иди, займись делом. Сегодня выступаем.
Барчук, несмотря на неоспоримые боевые заслуги, слыл в полку грубияном и задирой. Многие его не любили и побаивались, — язык у Барчука был злой, а плечи широкие, и трибунала он не боялся — "дальше фронта не пошлют!". Из всех офицеров подразделения, что начинали войну на рассвете 22-го июня, в живых остались только двое: Барчук и командир полка, майор Алексеев. И первый очень гордился этим, по делу и без дела повторял:
— Алексеев остался жив потому, что штаб свой далеко от передовой держит — в блиндаже отсиживается, а я — потому, что немцев колошматить умею!
По его выходило: те, кому выжить не пришлось, немцев "колошматить" не умели. Защитить память павших было некому, — молодежь связываться с Барчуком не осмеливалась, а людям повоевавшим — их немного было в полку — разбираться, что он там треплет, недосуг: не то время. В бой пойдет — болтать перестанет.
Об утренней стычке сразу стало известно всем. И у всех сложилось общее мнение: "Два медведя в одной берлоге…"
На передовую их вывели ночью. Обглоданная лупа ошалело металась средь редких облачков, искажала обманчивым светом предметы. Команды ждали долго, тревожились. Попыхивали самокрутками, передавали друг другу обслюнявленные чинарики, редко перебрасывались незначительными словами, ходили мочиться в ближайшие кусты и опять жадно курили, стараясь сбить озноб. Кто-. то подставил к березовому стволу котелок, прокрутил штыком дырку в коре, и тяжелые капли застучали по дну, словно отсчитывая до атаки секунды: так-тук-, так-тук…
Прибежал запыхавшийся солдат от Барчука и свистящим шепотом передал его приказ: — Выходить!
Тихо, стараясь не звякать касками и оружием, прошли тонким берегом ручейка, миновали заросшую ивняком лощинку, где на все голоса надрывались в любовной истоме лягушки, нестройной толпой вылезли на косогор и долго лежали в мелком овражке, пережидая пулеметный обстрел. Мерган приказал Коваленко тихонько произвести перекличку и облегченно вздохнул, услышав доклад: "Все!". Мергана тоже потряхивал нервный озноб, заставляя тревожно вглядываться в темноту, хвататься при постороннем шуме за кобуру пистолета и беспокоиться за солдат своего взвода.
Над передним краем метались желтые шары ракет, огненные строчки разрезали пунктиром тьму: красные — наши, пожелтее — немецкие. Резко, отрывисто пролаяла, простучала "собака" — немецкая малокалиберная скорострельная пушка. Немцы, похоже, чуяли завтрашнее наступление — и беспокоились. До "своих" траншей удалось добраться только в предрассветной мгле, за час до артподготовки.
Поначалу вдалеке, из глубины нашей обороны, глухо, с оттяжкой, ударила артиллерия. Снаряды, басовито урча, проплыли над головой, и земля впереди ощутимо вздрогнула —.будто охнула от боли. Потом зачастили дивизионные орудия, помельче, зачавкали минометы, визгливо провыли огненные стрелы эрасов, и только тогда поднялась пехота.
Мерган знал, что именно первый бой раз и навсегда поставит все точки над "и" в его отношениях о солдатами и офицерами, знал, что сегодня за ним будут следить десятки глаз, и знал, что не струсит. Последнее он знал наверняка.
Все это, как ничтожное, мелкое, забылось с началом атаки, Он орал "ура!" так, что звенело в ушах — к концу боя охрип, уже не орал, а сипел, — за спины солдат не прятался, во вражескую траншею ворвался одним из первых, поливая бруствер, а потом и траншею огнем из автомата…
И, когда Барчук накинулся на него с площадной бранью, Мерган только ошалело открывал и закрывал рот. А Барчук ревел рассвирепевшим медведем:
— …одурел? Ты куда бежишь, как паршивый козел впереди стада?! Куда лезешь, верста коломенская, жердь чертова? Кто за тебя боем руководить будет? Ты кто? Автоматчик? Боец? Ты — командир! Ты чем думать привык? Ты понимаешь своей башкой, что один смелый и хладнокровный фриц — всего один фриц с автоматом — мог твой взвод ополовинить?
Барчук ругался долго и изобретательно. Но, странное дело, Мерган никак не мог заставить себя обидеться на его слова — в них угадывалось грубовато-дружеское участие. Красно-рыжая шевелюра Барчука ярко рдела над развороченной снарядами землей — словно знамя на высоте, — здоровенный, разгоряченный боем ротный был хорош в эту минуту…
Отдохнуть роте не дали, — потерь почти не понесли и в штабе полка сочли, что батальон вполне может продолжать наступление. На этот раз его решили начать без артподготовки — рассчитывая на внезапность. Ночью, бесшумно, взвод за взводом подтянули роты к передовым траншеям противника и приказали тщательно замаскироваться.
Ждали долго.
С рассветом соседи справа после короткой, но мощной артподготовки поднялись в атаку, а на их участке было тихо, — внимание немцев отвлекали от главного удара. Поднялись и ударили как раз в тот момент, когда фрицы стали оттягиваться вправо. Смяли фланг и быстро пошли вперед.
На этот раз Мерган уже не выпускал из рук управления взводом — шел с вестовым чуть левее и позади взвода, и лишь перед самыми траншеями рванулся вперед.
Он бежал так, точно в молодости — длинными прыжками. Под ногами мелькали какие-то доски, консервные банки, помятые котелки, каски, ржавая проволока, обрывки газет…
Над самой траншеей, слева, уголком глаза он заметил автоматчика в темной каске с рожками. Фашист припал к бугорку бруствера, ствол автомата вздрагивал мелкой частой дрожью, на кончике его хищно трепетал красный огонек.
Мерган видел все это отчетливо, но словно в немом и замедленном кино. Одновременно он видел и облака над лесом, и почерневшие губы вестового, и свежую царапину на щеке у фашиста, — он видел все и не видел ничего, кроме дрожащей красной бабочки на стволе автомата… Ее надо снять, затушить, — эта мысль заполнила его целиком, без остатка. Он — о, господи, как медленно поднимается рука! — занес руку, граната неторопливо закувыркалась в воздухе, немец исчез в коротком, светлом пламени…
Мерган спрыгнул в траншею и поразился наступившей тишине, — слышно, как скользит по стенкам потревоженный песок. Траншея была чистенькая, еще необжитая — видать, немцы заняли ее только накануне, когда их столкнули с первой линии обороны, а эти траншей были подготовлены давно — вон обшивка подгнила, и пахнет здесь только землей и полынью.
Задевая локтями кое-где обвалившиеся стенки и высоко, точно застоявшимся конь, вскидывая ноги, он устремился вдоль по траншее в полной уверенности, что она пуста. И когда столкнулся с фрицем, вернее — тот с разбегу влепился лбом в его грудь, в первое мгновение принял немца за своего. Но запах… запах! От немца так резко и так сразу пахнуло чужим, что в следующее мгновение Мерган ухватился, за чужой автомат и ударил врага коленкой в пах.
Фриц согнулся, утробно замычал, но — здоровый гад! — автомата не выпустил, лишь отлетел на длину ремня и мергановой руки. Мерган рванул его на себя и вновь ударил в то же самое место, но теперь носком кирзового сапога.
Тут ремень оторвался от автомата и фриц — в животе у него глухо чмокнуло что-то — отлетел шага на четыре, влепился спиной в стенку траншеи. Автомат его остался в руке у Мергана.
Где-то далеко, у села, торопливо застучал наш пулемёт, захлопали ручные гранаты, еще дальше — тоненько закричали "ура-а-а!". А перед Мерганом тяжело дышал фриц.
Хорош детина! На голову ниже, но широкоплеч, кряжист. Иптсрсспо, почему он без каски? А рыжий какой, мама родная! Кудрявый. Волосы у немца жестко курчавились, длинный, белый, с горбинкой нос был чужим на круглом, мясистом, с многочисленными красными прожилками лице.
Серые круглые глаза немца настороженно следили за Мерганом — даже не моргнет бандюга, и страха в глазах нет…
И вдруг лицо немца показалось ему удивительно знакомым. Где совсем недавно видел он эти жесткие рыжие кудри, нос с горбинкой, круглое, мясистое лицо, крепкую шею? Очень знакомое лицо. Чье? Господи, так ведь Барчук! Но час назад, перед атакой, он видел Барчука в нашей, советской форме!
Додумать Мерган не успел. Немец резко, всем телом, качнулся влево, пригнувшись, рванулся вперед, выхватывая нож. Автоматы выпали из рук — все равно не успеть. Не успеть! Мерган резко попятился по траншее, а нож — уже вот он перед глазами. И тут в сознании, как в полусне, глухо раздался гортанный, сипловатый голос: "Лэвой рукой перехватывай запясть, а правой — чуть выше локтя, и круты разный старана. Если эта рука нэ вылэтит из плэч — плюй мне в лицо, дарагой!"
Господи, как давно это было! Двадцать восьмой год, курд Каримхап… Учеба приемам рукопашной схватки.
Немец прыгнул — и дикий вопль потряс траншею… Нож бессильно упал в песок, немец захрипел, поверженный, а Мерган, вытирая холодный пот, дал себе слово: если останется жив, отыскать могилу Каримхана.
За поворотом в траншее послышался топот множества ног. Мерган торопливо подхватил автомат и рванул на себя рукоятку затвора…
— Свои! Товарищ старший лейтенант! Живы!
Круглое лицо Коваленко сияло улыбкой.
— Товарищ старший лейтенант! Траншея полностью очищена!
— Вольно! Вытащите этого фрица наверх — кажется, живой еще. Одного не оставлять!
Дальше Мерган ничего не сказал, но про себя подумал: "Если не сам Барчук, то, может быть, его брат? Чужие люди не могут быть так похожи".
Он выскочил из траншеи. Через несколько минут взвод собрался. Разглядывали фашиста. Немец приподнялся, сел, поддерживая ладонью левой руки правое предплечье, скривился от боли. Лицо его в этот момент стало настолько похожим на лицо командира роты, что тот самый шустренький солдатик, который три дня назад сопровождал Мергана, не выдержал и закричал:
— Братцы, так ведь это же наш ротный! Точная копия!
Солдатик удивленно пробежал глазами по лицам своих товарищей и вдруг натолкнулся на горящий взгляд настоящего Барчука, а не пленного. Когда тот подошел, никто не заметил. Солдатик ойкнул и живо шмыгнул за спины.
Теперь и немец смотрел только на Барчука. Очевидно, и он был поражен небывалым сходством.
Барчук обвел взглядом солдат.
— Коваленко!..
— Я.
— А ну, спроси: был ли его отец хоть раз в России, а если был, то не заезжал ли в город Челябинск?
Оказывается, Коваленко — плохонько, правда, с заминками, но говорил о-немецки. Немец внимательно выслушал его и, пробормотав что-то, отрицательно мотнул головой.
— Нет, — отец его никогда не был в России.
— А теперь спроси: была ли в России его мать?
Коваленко спросил, и немец вновь мотнул головой. Солдаты заулыбались. А Барчук забасил медленно и сурово:
— Твой отец не бывал в России, мой отец не встречал твою мать и не бывал в Германии… Так почему же мы похожи?
Коваленко перевел, и немец недоуменно пожал плечами.
А Барчук продолжал:
— Слушай, фриц, или как тебя там, Ганс? Если бы мы встретились в мирное время, я бы, наверное, обрадовался такому сходству. Может быть, мы друзьями стали, братьями. Водку бы вместе пили, за девушками ухаживали. А сейчас… Пристрелю я тебя… Собственными руками застрелю. Чтобы моя копия… чтобы фашист с моим лицом по земле ходил?!
Барчук нагнулся, ухватил немца за плечо и заорал: — Вот видишь?! Видишь?! Что твой подлюка Гитлер натворил?..
Он отшвырнул немца и приказал:
— Мерган, веди взвод…
Солдаты шли полем, и прошлогодняя, стерня сухо трещала под ногами. Этой весной поле пахалось только снарядами, и многочисленные воронки делали его похожим на лицо, изрытое оспой. Вдалеке чернело полусгоревшее село. По его окраине проходила вторая линия обороны гитлеровцев и теперь мало что уцелело в этом селе — ветер доносил сладковатый запах гари.
Слева у дороги еще чадил наш Т-70, под гусеницами тапка лежали два немецких автоматчика, вернее — то, что осталось от них…
Мерган обошел танк. Из люка свисал танкист — пальцы почти касались земли. Подошел Барчук, вдвоем они вытащили танкиста и бережно уложили его на сухое место, рядом с гусеницей.
Дальше, у околицы деревни, все пошло вперемежку: наши тапки, немецкие танки, пушки, пятнистые бронетранспортеры, скошенные автоматчики…
— Самое пекло, видать, здесь было, нам еще… — последние слова Барчук не договорил: засвистел низко шальной снаряд, и все дружно нырнули в ближайшую воронку. Снаряд разорвался рядом.
Встали не сразу. Барчук сорвал соломинку и, покусывая ее крепкими зубами, сказал:
— Ну… Как боец ты сегодня хорошо поработал, — улыбка у Барчука вышла кривая, он все грыз свою соломинку и искоса поглядывал в сторону батальонного КП — оттуда по дороге несся мотоциклист.
— А как командир? — Мерган отобрал у Барчука соломинку и смотрел на него требовательно и сердито. Он я сам знал, что как боец сработал сегодня неплохо: если бы каждый солдат в каждом бою уничтожал хотя бы одного фашиста — Гитлеру давно крышка…
— А как командир? — не дождавшись ответа, прокричал Мерган в конопатое и мясистое лицо Барчука.
Барчук молчал, грыз новую соломинку и вглядывался в приближающегося мотоциклиста.
— Связной. Лейтенант Сидоров…
Узнав связного, Барчук зло сплюнул и повернулся к Мергану:
— Чего разорался? Будешь ты хорошим командиром, будешь! Москва не враз строилась. Будешь! Я тоже вот не сразу… — И невесело добавил: Если доживешь…
Они встали, пошли к селу. Вспоминая первую стычку с Барчуком, Мерган подумал, что он, в, сущности, не плохой человек. Это война его скрутила и выворотила.
Затарахтел подлетевший мотоцикл, офицеров окутало облако пыли и вонючего дыма:
— Товарищ лейтенант! Командир батальона приказал…
Это связной. Лейтенант Сидоров. Мерган слышал, что он сын какого-то высокопоставленного лица, и командир батальона очень его бережет. И сейчас Мерган с любопытством разглядывал батальонную реликвию.
Вот уж кто отличался красотой! Красотой броской, яркой. Стройный парень этот Сидоров, широкоплечий, холеный. Лицо же худощавое, с правильными чертами, прямым носом, твердым, решительным подбородком и таким Же решительным взглядом — полным энергии, жажды деятельности. Китель сидел на офицере, как влитый, широкие — бутылками — галифе из отличного английского сукна. Такое сукно — "подарок Черчилля" — желтовато-зеленого цвета получали только офицеры высших рангов. Сразу было видно, что и мундир Сидорова пошит у первоклассного портного. И широкий желтый ремень, что тугим обручем охватывал тонкую талию лейтенанта, очевидно, был специально заказан: он Чуть-чуть шире обыкновенного командирского ремня. Короче, с головы до ног этот человек был новенький и блестящий. Даже кобура пистолета блестела, как только что покрытая лаком.
Мерган и Барчук в стиранных-перестиранных гимнастерках, заляпанные грязью, со следами пороховой гари на руках и лице на этом фоне походили на кого угодно, только не на офицеров. И лица у них были усталые, как у людей, долго без отдыха выполнявших черную, трудную работу.
— Командир батальона приказал… прекратить наступление, закрепиться на западной окраине села и ждать дальнейших приказаний! — как хорошо смазанный пулемет, отчеканил Сидоров. Он стоял вытянутый в струнку, словно не сгоревшее село было перед ним, а парадный дивизионный плац…
— Как? — Барчук уставился на Сидорова. — Да они что, сдурели? Такое наступление прекратить!
Он со злостью пнул подвернувшуюся консервную банку, так, что та отлетела метров на двадцать и долго еще громыхала, переворачиваясь.
— Ну, вылупился! — рявкнул он на красавца связного. — Идм попробуй — останови роту!
Сидоров, видно, хорошо знал нрав Барчука — отпора не дал. Но и за ротой не помчался. — Прыгнул в седло, злобно рванул стартер и умчался назад.
— Сволочь! Чистоплюй! Штабная крыса! — ругался Барчук. — Бабник сопливый… Четыре иностранных языка зпает!.. Мотоциклист! А у меня образование семь классов и коридор. Я с тринадцати лет наравне со взрослыми мужиками вкалывал. Сперва в колхозе, потом на заводе. В армию призвали — на мне по четыре гимнастерки в год прело: все бегом, бегом! За старательность и послали в училище. Только на ноги встал — война! Я, если хочешь знать, еще бабу не видел как следует. А он? Все шутя, все дозволено. Крутится среди штабных и других девиц… Материал для книги о войне собирает. Летописец!
Тут Барчук завернул такой матерок, что Мерган несмог удержаться:
— Ну, даешь! А говоришь — неграмотный!
Барчук криво усмехнулся:
— Это я по-деревенски, в школе такому не обучают.
Шли по сгоревшему селу, где пахло смрадом и пожарищем, где черными были и трава и деревья, где было уничтожено все живое. И здесь, и вокруг села была омертвевшая земля. Впереди, недалеко гавкала скорострельная немецкая "собака".
— Это был бой, что ли? — гудел басовито Барчук. Это игрушки… Главные бои впереди.
— Ничего, Игнат! — откликнулся Мерган, впервые по-дружески назвав Барчука по имени. У нас в Таджикистане говорят: "Человек нежнее лепестка розы и тверже стали, поэтому ему любое дело по плечу — все выдержит!" Выдержим и то, что впереди.
— Ты кем был до армии, Мерган?
— Директором МТС, а что?
— А я думал — воспитателем в детском саду.
— Почему?
— Потому что лекции читать любишь. На моральные темы.
Они догнали солдат, и Барчук резко приказал:
— Займись своим взводом, тебя ждут!
Это был голос прежнего Барчука, но Мерган и не подумал обидеться. Игнат вдруг стал так дорог ему, что обнять захотелось этого огненно-рыжего, крепконогого медведя…
И они разошлись — рыжий медведь Барчук и худой, как обгорелая жердь, Мерган.
Так иногда расходятся в поле мужики. Не прощаясь. Работать пошли.
До пота вкалывать.
До победы.
Перевод В.Тальвика
Читающим на русском языке Саттор Турсунов известен по повести "Молчание вершин", опубликованной в журнале "Памир". Кроме этой повести на родном языке у С. Турсунова вышли сборники повестей и рассказов "Горячее сердце", "Лук Рустама". Писателем переведены произведения многих зарубежных и советских мастеров слова.
С. Турсунов член СП СССР.
"Тут от стужи камни лопаются, а эта гордячка будто доказать свою самостоятельность хочет. И только себя мучает. Еще и не скажи ведь ничего… Такая нынче молодежь пошла. Грамотные, все знают, ничем их не удивишь. Где уж тут советы давать — рта не дадут раскрыть. Ты им слово, они тебе десять. Можно подумать, умнее их нет никого. А приглядеться — телята они и есть телята… Сколько уже по начальникам бегает, и все без толку: двух мешков угля да вязанку дров достать не может. Ха, заведующая называется! Кто ей только библиотеку доверил…"
Подстегивая себя ворчанием, с двумя ведрами угля в руках и с поленьями под мышками старик медленно шел по улице. Студеный ветер развевал полы поношенного ситцевого халата, трепал конец чалмы, седую бороду.
Мелкий сухой снег, почти двое суток заметавший землю, сегодня к утру вдруг перестал сыпаться, и сейчас сквозь белесые облака матовым пятном проглядывало солнце. Все вокруг — и просторная улица кишлака, и глиняные заборы, и стоявшие за ними деревья, — все отливало белым. То ли от этой белизны, то ли от чего другого глаза старика слезились, и он щурился, ниже опускал голову. Глядя со стороны на его сгорбленную спину, на нетвердую, осторожную поступь, ему можно было бы дать все восемьдесят.
На самом же деле, как сам он говорил, если учесть девять месяцев и девять дней нахождения в чреве матери, шел ему всего лишь шестьдесят второй, Ничего не поделаешь — ревматизм…
"Ну и зима нынче. Овцы дохнут… Если бы не валенки — спасибо Муроду! — не знать бы моим ногам покоя. Забота детей — отрада в старости. Что может быть отцу дороже подарка сына…"
У неказистого строения, неприметного рядом с сельмагом, старик остановился, поставил ведра. К двери он пошел только с дровами.
Слегка кашлянув, некоторое время смотрел, выжидая, — на стеллажи с книгами, на кумачовый стол с аккуратно разложенными на нем журналами и газетами, на дочь, сидевшую с книгой за низким столиком у окна.
— Что, дрожишь?..
Девушка, оторвавшись от книги, поспешно встала. В ее лице без труда угадывались отцовские черты. На вид ей было лет восемнадцать, и старик не без основания усмехался про себя, называя ее заведующей. Библиотеку она приняла прошлым летом, сразу же после окончания школы. У бывшей заведующей, пожилой, многодетной женщины, хватало своих забот, и библиотека если один день работала, то два-три других была на замке.
— Обещали завтра выписать. Может быть, привезут…
— Может быть, может быть… — пробурчал старик. Сложив дрова у печки, он отправился за углем.
— Ну, зачем вы, папа… Как-нибудь перебьюсь…
— Вот-вот, в молодости все как-нибудь, а потом каемся, да поздно.
Старик присел на корточки, из кармашка поддевки достал коробок спичек, открыл печную дверцу.
— Постойте, папа, я сама.
— Давно бы так. Могла бы и принести все сама.
Старик с трудом поднялся и, не взглянув на дочь, пошел к выходу. Девушка виновато посмотрела ему вслед. Ей представилось, как он о тяжелой ношей тащится по скользкой заснеженной дороге — и сердце ее наполнилось жалостью.
Выйдя на улицу, старик направился было домой, но, сделав с полсотни шагов, вернулся. Вспомнил: жена наказывала купить чаю.
Знай он, что ждет его в магазине, — не заходил бы, будь он неладен, этот чай!.. Собственно, ничего такого не произошло, и все равно — лучше б не заходить.
…Он поздоровался, подойдя к прилавку, и продавец, русоволосый парень, с приятным открытым лицом, вежливо поинтересовался, что ему нужно. Старик уже и расплатился, и увязал в пестрый платок тугие пачки чаю, и даже попрощался, когда парень вдруг спросил:
— Как там Мурод-ака? Жив, здоров, пишет?
Вопрос был обычным — отчего бы не справиться мимоходом об односельчанине, живущем в городе, — и все же старик испытующе посмотрел в глаза парню: нет ли здесь какого подвоха? Но тот стоял, приложив в знак уважения руку к груди, и лицо его было все таким же открытым.
— Пишет, пишет, все в порядке, — торопливо проговорил старик и тут же вышел, чтобы избежать дальнейших расспросов. Он солгал, хотя был уверен, что весь кишлак, и этот парень тоже, хорошо знает: охладел Му-род к отцу, не балует его своим вниманием.
Вот уже три года — с той поры, как окончил институт и стал работать, — не прислал ни одного письмеца. Дважды приезжал сам, но что для отца эти редкие наезды, когда он и раньше не находил себе места, если не видел сына хотя бы раз в два-три месяца.
"Напишет, — принялся утешать себя старик, шагая от магазина. — Только выкроит время и напишет. Работа у него беспокойная. Это не шутка — быть инженером на большом заводе. Под его началом, поди, человек пятьсот, а то и больше. Может, во всем нашем кишлаке столько народу не наберется. И всеми нужно руководить. Он сам говорил, что порой затылок почесать некогда. Пусть не отвлекается, не думает о постороннем. Вот как образуется у него все, как войдет в колею —.тогда и на отца время найдется. Нет, слава богу, Мурод не такой, чтобы родителей забыть. И разве не он привез валенки — спасение мне От стужи!"
Поглощенный своими думами, старик не заметил, как уже у дома его нагнал "газик". Из машины выглянул председатель колхоза — в полушубке, в каракулевой шапке с опущенными ушами…
— Как здоровье, аксакал?
— Спасибо, живу. Вас вот порой недобром поминаю.
— Чем же я провинился? — улыбнулся председатель.
— Будто не знаете? Библиотека-то наша целую зиму без огня.
— Верно, — оплошали. Сегодня же ваша дочка получит и уголь, и дрова. Я уже распорядился… На сельсовет понадеялся — а они на меня.
— Вот-вот, все по пословице… Ну, ладно. Что хорошего у вас? — уже другим топом спросил старик.
— Э-э, хвалиться нечем. Замучил нас этот снег.
— Еще и мороз. Как нынче животина? Кормить есть чем?
— На исходе. Сена еще кое-как набираем, а комбикормов — ни грамма. Уже с педелю возим жмых на трек машинах, да при наших дорогах больше двух рейсов за день не сделаешь.
— Крепитесь, раис [30],— скоро весна. На ус мотать надо, чтобы впредь заранее о кормах печься, да и о библиотеке, кстати, тоже…
— Даю слово: не забудем, — засмеялся председатель и тут же, будто случайно вспомнил, сообщил скороговоркой: — Вчера к ночи Мурод звонил. Я хотел еще утром заглянуть к вам, да закрутился.
— Мурод звонил?! — встрепенулся старик. — Как он там? Что сказал?
— Просил передать, чтобы вы как можно скорее приехали к нему.
— Уж не случилось ли что, не спросил, а?
— Слышимость была отвратительная. Только и разобрал, что ждет он вас.
— О, господи! К чему ж такая спешка… Лишь бы не несчастье…
— Да не тревожтесь вы. Сам же звонил — значит, жив, здоров. Просто, видать, соскучился.
— Нет, — не успокаивался старик. — Не стал бы он без причины звать меня в такую стужу.
— Напрасно разволновались. Ничего с ним не случилось — вот увидите.
Председатель попрощался и уехал. А старик, в тревоге и полный смутных предположений, пошел к своему дому.
О чем только ни передумал он, сидя дома на курпаче — узком стеганом одеяле. Такого еще не было, чтобы Мурод сам позвал к себе. Ни писем, ни телеграммы и вдруг — приезжай. В студенческие годы он куда чаще напоминал о себе, особенно когда оставался без денег. Но это было так давно… Может, на работе что? Пли в семье?.. Чем больше думал старик, тем тревожнее становилось у него на душе. Конечно, узнай он раньше о просьбе сы-на, — хотя бы утром, когда еще можно было поспеть на автобус, — не стал бы раздумывать. До станции на машине, а там поездом, и к полудню наверняка уже сидел бы у сына. Но сейчас… Однако не ехать нельзя… Председатель говорил, что машины за жмыхом ходят.
Старик прошел на террасу. Там жена возилась со стиркой. В свой дом он привел ее вдовую, лет двадцать назад, когда Муроду шел уже седьмой год. Своих детей у нее тогда не было, и она сумела заменить мальчику умершую мать.
— Достань, мать, мне чистую одежду. Съезжу-ка я в Душанбе.
— Что это взбрело в голову? На дворе холодина, плюнешь — слюна на лету замерзает…
— Сын звонил, просил срочно приехать.
— Никак случилось что?. — с беспокойством спросила женщина.
— Не знаю, мать… Ты поторопись, а я в кладовку схожу. Неудобно с пустыми руками ехать.
Женщина, оставив корыто, скрылась в комнате, а он, прихватив на кухне корзину, направился в сарайчик.
Там в двух ящиках из-под чая хранились в песке яблоки, а под самым потолком, на балке, висели аккуратно подвязанные гроздья винограда. Все это припасалось на всякий случай.
Устлав дно корзины сухой травой, старик снял в одном из ящиков верхний слой песка, выбрал из него два ряда крупных плодов, обтирая каждое яблоко, уложил в корзину. Потом нашел пустой ящик, перевернул его вверх дном, взобрался на него и осторожно снял несколько гроздьев винограда. Кажется, все. Пошел на кухню, взял скатерть, накрыл корзину и осторожно, чтобы не подавить ягоды, вправил края непослушной домотканной материи в корзину.
Постоял и, вспомнив что-то, вернулся в кладовку, снова взгромоздился на ящик, снял с балки дыню, перевязанную крест-накрест бечевкой, вынес к свету, и внимательно осмотрел ее. У самой плодоножки темнело пятнышко.
"Ничего, отвезу. Где сейчас, на исходе зимы, найдешь целую дыню!"
Вскоре с корзиной и дыней в своем выходном наряде он стоял за воротами, высматривая машину. Ждать пришлось долго. Потеряв было надежду, он хотел уже вернуться в дом, но как раз в это время вдали показался грузовик. Он двигался медленно, подгребая снег обвязанными цепью колесами.
"Вот все и улаживается", — воспрянув духом, подумал старик. Он поднял руку — машина остановилась. В человеке за рулем старик узнал дальнего родственника.
— Куда путь держишь, Рашид?
— В Хайрабад, за грузом. С утра ремонтировался, вот управился только.
— Возьми меня с собой, сынок. В город еду, Мурод вызывает.
— Рад бы, да я не один. Соседка вот, — Рашид мотнул головой внутрь кабины. — У нее в Хайрабаде сын женится, на свадьбу торопится.
Словно в подтверждение сказанному из-за спины шофера высунулось лицо старушки. Не хотелось верить, что рухнула последняя надежда. Старик растерялся, не зная, что делать. Затем решительно сказал:
— Поеду в кузове.
Рашид улыбнулся.
— Холодно там, замерзнете.
— Все равно надо ехать.
Видя, что старика не отговорись, Рашид взял у него дыню, сунул ее в кабину, потом полез в кузов, чтобы устроить пассажира. Развернув какой-то ящик, он достал из него брезент.
— Садитесь сюда, здесь не так дует, а будет холодно — вот прикройтесь… Хорошо, что у вас валенки.
Рашид спрыгнул на землю, влез в кабину. Машина тронулась.
На зимних дорогах не разгонишься, а когда начался подъем, на Шеронов холм, машина буквально ползла, переваливаясь на ухабах, с трудом разворачиваясь на крутых поворотах. Старик не находил опоры, и его раскачивало, трясло, подбрасывало. Рев мотора и глухие удары цепей отдавались в ушах сплошным утомительным грохотом-ревом. В глазах рябило от монотонного чередования валунов, откосов, заснеженных оврагов. Зато с высоты хорошо виден был кишлак, оставшийся у подножия холма.
Старик смотрел на беспорядочно разбросанные дворы, на причудливые очертания садов и огородов, и мысли его переплетались так же беспорядочно и причудливо. Думалось ему о дороге, которую он знал до последнего изгиба, о нелегкой шоферской доле, о том, что будет, если вдруг испортится машина. А потом, он и сам не заметил когда, всплыло из памяти лицо Мурода.
Вспомнился последили приезд сына. Было это позапрошлой осенью. Уже шли дожди, и подступали первые холода. Старика, как всегда в такую пору, донимал ревматизм. Превозмогая боль в ногах, он колол на кухне дрова. Все раздражало его в тот день, и даже неизменные мысли о сыне были желчные, горькие. Он давно убедил себя, что жилось бы ему куда легче, будь Мурод рядом. Вроде бы и умный он, а вот не думает о старых родителях. Отдаст отец богу душу — и попрощаться не сможет, не понесет на плече одну из ручек погребальных носилок. Пока узнает, пока доберется из Душанбе, люди уже засыплют тело землей… Для того ли растил он сына, чтобы выпустить его ветром в поле?! Сам он немногого добился в жизни, и теперь все свои планы связывал с Муродом. Когда тот еще учился, старик мечтал: вот встанет сын на ноги, вернется под отчий кров, и тогда можно будет хоть на старости отдохнуть, снять с плеч груз житейских забот.
Так думал он, раскалывая дрова, пока не раздался ошалелый крик дочери:
— Брат приехал, брат!
Бросив работу, старик поспешил во двор.
Сын был с невесткой, оба молодые, стройные, нарядные. Лица их светились радостью.
От волнения старик прослезился, суматошно забегал, забыв о боли в ногах, будто ее никогда и не было. И уж совсем он расчувствовался, когда сын, открыв чемодан, стал доставать гостинцы — сладости разные, съестное и эти вот валенки.
В тот вечер многие пришли навестить Мурода. Пока гости сидели за чаем, старик, отозвав в сторону соседского мальчишку, велел ему сбегать к мяснику.
— Приведи его. Скажи, что у меня сын приехал. Барана нужно зарезать.
А сам, прихватив большое алюминиевое блюдо, спустился в сад. Там нашел он прикрытую брезентом виноградную лозу, обнажил ее и тщательно обобрал сухую траву, защищавшую плоды от заморозков. Виноград этот сберегался для сына. Сорвав гроздь, притаившуюся за пожухлым бурым листом, старик попробовал одну из ягод. Она была упругой и сочной. "Не взял холод. Повезло моему Муроду".
Не без гордости положил он виноград на дастархан.
— Вы просто чародей, — с восхищением отметил старик-сосед. — Надо ж до сих пор удержать на лозе. Даже вкуса не потерял, а сочный какой!
Вскоре пришел мясник, освежевал барана. По двору поплыли запахи супа и плова. А гости все шли и шли, всех их старик встречал на ногах, как и положено гостеприимному хозяину…
Весь следующий день Мурод с женой обходили знакомых. Вернулись они под вечер, на закате солнца, и с первых же слов сын огорошил отца неожиданным решением: мол, друг из района обещал подослать машину, и, если она приедет, они сегодня же отбудут.
Старик изменился в лице.
— Ты, сынок, словно к соседу за спилками забежал. Не обижай отца…
— Не могу, извините. Путевка у меня на курорт, и билет уже заказан — завтра надо лететь.
— Вот, значит, как, — сказал старик упавшим голосом. — А я поговорить с тобой собирался.
— Можно прямо сейчас. У нас еще есть время.
Старик раздумывал — начинать или не стоит, но потом, решившись, тяжело вздохнул.
— Сынок, — начал он, — вот уже почти восемь лет, как ты оставил дом. Пять из них ты учился, и я, как мог, худо ли бедно, помогал тебе. Потом ты еще на три года задержался в городе. Поработал, а теперь, может, хватит?
— Что вы хотите сказать, отец?
— А то, что пора бы и возвратиться. Я уже стар, здоровьем, сам знаешь, не могу похвалиться. Ни сил в руках, ни зренья в глазах…
— Нам трудно понять друг друга, отец. В городе у меня хорошая работа, квартира. Люди годами добиваются того, что у меня есть. Да и что я здесь буду делать?
— В колхозе работы хоть отбавляй. А не хочешь — в районе найдешь занятие. Работа, я так думаю, не бывает хорошая или плохая, она везде работа. Если же заботит крыша над головой, то в нашем доме места хватит.
— Нет, отец, пустой у нас разговор. Здесь же дыра. Как я могу плюнуть на все и переехать. И. во имя чего?
Старик насупился, закусил концы усов. Он и сам теперь видел, что разговор у них пустой.
— Не обижайтесь! — Мурод попытался сгладить свой резкость. — По возможности буду помогать, я уже подумывал об этом. Для начала возьмите вот, — он полез в карман и достал две десятирублевки.
— Что ты!.. — запротестовал старик. — Мы, слава богу, не голодаем, а тебе на курорт ехать. Спасибо, что навестыл — ничего мне больше и не нужно.
И тут жена старика, молча стоявшая до сих пор в дверях, кинулась к сундуку, достала шелковый халат.
— Для тебя шила, — она накинула халат на плечи Мурода. — Пусть с ним для тебя все дни будут добрыми.
Потом невестке, которая беспокойно слушала весь разговор отца с сыном, она поднесла отрез атласа. Все задвигались, заулыбались и были рады, что хоть как-то избавились от нервного напряжения. А тут подошла машина, и Мурод с женой, распрощавшись, уехали.
…Холм Шерона и кишлак под ним остались позади. В ущелье машина пошла быстрее. Учащенно защелкали цепи на колесах, замелькали серые скалы за бортом, но дороге побежали струи снежной пыли.
Старик замерз. Он с тревогой прислушивался, как в пояснице, в суставах оживали невидимые иглы.
"Чем ближе к старости, — думал он, — тем неуютней мир. Надо ж, такие боли, и от чего — от холода! Видать, и вправду, старость не радость. Ждать мне теперь от жизни многого не следует. Да и грех жаловаться, я свое пожил — пора и честь знать. Самому умереть не страшно, страшнее оплакивать своих детей. Не обидно, когда первым уходит тот, кто пришел раньше. Но нет чернее дня, когда траур по сыну надевает дряхлый старик. Верно говорят: смерть родителей — наследство, смерть детей — нож в сердце.
Старик размотал чалму и, опустив ткань на уши, завязал вновь. Дыханьем он пытался согреть застывшие пальцы, растирал их, но это не помогало. Только в йогах еще как-то хранилось тепло.
"Если бы не валенки, было бы совсем худо".
На Мурода он не таил обиды. В глубине души даже гордился, что у него такой деловой, рассудительный и в общем-то заботливый сын. Иное дело — невестка… Черства, скупа, а уж лицемерна — другой такой не сыщешь. Для нее каждый приезд старика — что наказанье: хлопотать надо, готовить, к тому же расходы. Но ведь вида не подаст, все с улыбкой, с улыбкой… Где только Мурод подцепил ее?! Прости господи, разве человека узнаешь сразу. До прошлого года он думал, правда, что счастье улыбнулось сыну, женился на умной, домовитой женщине, но потом понял, что ошибся…
Миновав очередной поворот, машині остановилась вод нависшими скалами. Рашид выпрыгнул из кабины, полез в мотор. Видимо, что-то у него там случилось, а может, просто решил проверить. Повозившись немного, он захлопнул капот и обошел машину, постукивая носком сапога по колесам. Потом заглянул в кузов.
— Замерзли?
— Совсем замучился.
— Я старался ехать потише, чтоб не так продувало. Потерпите, через часок доберемся. Впрочем… — Рашид снял с себя полушубок. — Надевайте.
— Как же ты?
— В кабине тепло… Раньше нужно было б, — не догадался.
Старик, набросив на себя полушубок, уселся поудобнее. Машина тронулась, и он вернулся к своим мыслям. В прошлом году, изрядно соскучившись, он поехал к сыну. Взял с собой раннего винограда, четыре дыни.
Гостил уже два дня, обошел магазины и рынки и был всем доволен — и городом, и собой, и сыном, и невесткой, которая, надо сказать, была само внимание: не знала, куда его, свекра, посадить и чем угостить. Старик прямо таял от удовольствия. Каково же было его потрясение, когда он вдруг узнал, что все это — не больше чем маскарад.
Утром третьего дня, одевшись, он стоял в прихожей в ожидании сына с невесткой, которые задержались в дальней комнате. Тут он вспомнил, что забыл на подоконнике в гостиной ножичек, с которым не расставался. Он вернулся, взял ножичек и хотел было уже уходить, как услышал голос невестки. Его поразил раздраженный тон.
— Да, да! — срываясь с шепота, выговаривала она Муроду. — Когда он здесь, я не выхожу из кухни. Язык уже не поворачивается повторять: ешьте, пейте…
— Не забывай, что он мой отец и приехал не к кому-нибудь, а к сыну. А сейча с дай денег и не морочь мне голову, он ждет.
— Вот, вот, опять деньги… Мой бедный отец бегает, хлопочет, договаривается, чтобы на базе еще попридержали гарнитур, потому что ты уже месяц не можешь привезти его. Откуда у нас столько денег, чтобы швырять их на каждом шагу.
— Ты мне плешь проела своим гарнитуром. Все тебе мало, когда ты только насытишься…
О чем еще они говорили, старик уже не слышал. Ошеломленный, он вышел во двор и стоял, покусывая кончик уса.
Когда показались молодые, ничто не напоминало о недавней перебранке. Мурод, правда, казался рассеянным, но на лице невестки играла улыбка.
Потом, спустя много времени, боль старика улеглась, и он даже пытался оправдать невестку. Конечно, она еще молода, у нее свои заботы, и откуда ей знать, что ему, старику, не нужны ни их деньги, ни их угощенья, — были бы сами здоровы и счастливы.
И все же жалко было Мурода…
Машина, вырвавшись из ущелья, пошла на спуск и вскоре выкатилась на равнину. Приподнявшись в кузове, старик увидел впереди первые строения Хайрабада. Издали полустанок напоминал одинокого путника, затерявшегося в безбрежной степи. Ветер мешал смотреть, застилал слезами глаза. Старик, плотнее завернувшись в полушубок, снова приткнулся к ящику. Впервые он почувствовал боль в висках. Голова слегка кружилась.
…Город уже отходил ко сну, когда, наконец, старик со вздохом облегчения остановился у многоквартирного дома. Еще на подходе он высмотрел на втором этаже знакомые окна и удивился: в них не было света.
"Неужто никого нет дома?"
Утихшая было тревога вспыхнула с новой силой. Не дав себе передохнуть, он вошел в подъезд и, задыхаясь, с трудом переставляя бессильные ноги, стал подниматься по лестнице.
У обитой кожей двери старик поставил корзину, рядом положил дыню и осторожно нажал на перламутровую кнопку звонка. Из глубины квартиры отозвался мелодичный бой колокольчика. Выждав немного, старик снова позвонил, потом еще раз и еще.
"Чудно. Не могли же они в самом деле уйти. Вызвать отца из такой дали, и вот на тебе… Может, соседи что знают".
Он подошел к двери напротив, поднес было палец к кнопке, но передумал.
"Вдруг спят. Неудобно тревожить".
Потом достал из кармана поддевки часы, которые верно служили ему со времен войны. Было около одиннадцати.
"Эх, дети, дети! Дай бог, чтобы все было в порядке".
Он решил спуститься вниз и уже сделал шаг по лестнице, как от соседей донесся женский голос. "Не спят", — обрадовался старик и решительно позвонил. Почти тотчас же резко распахнулась дверь. Вышла рыжеволосая женщина средних лет, с узким нервным лицом. На ней было короткое платье с глубоким вырезом на груди. Маленькими подведенными глазами она бесцеремонно и неприязненно осмотрела старика.
— Что вам нужно?
— Доченька, я отец Мурода…
— Какого Мурода?
— Соседа вашего, — старик показал рукой на противоположную дверь. — Я приехал из района, а дома никого нет. Не скажешь, где они?
— Странный вы человек. — Лицо женщины дернулось, видимо, она. усмехнулась. — Мне они мне докладывают, когда уходят.
— Доченька, а может…
— Да поймите же, я ничего не знаю и ничем не могу помочь.
Дверь захлопнулась, прежде чем старик успел что-либо спросить. Словно ища опору, он ухватился руками за поясной платок и, тихо бормоча "прости, господи, прости, господи", спустился о лестнице. Недалеко от подъезда нашел низенькую лавочку и, смахнув рукавом снег, сел, поглубже втянул голову в ворот чапана.
Улица еще жила редкими прохожими и машинами. У перекрестка на фасадах домов горели светящиеся буквы. "Мясо-молоко, — шевеля губами, читал старик. — Детская шалость с огнем приводит к пожару. Промышленные то — ры". Ему стоило большого труда угадать, что — такое "то — ры" и, когда, наконец, повял, то потерял к этим надписям всякий интерес. Он забылся, ушел опять в свои мысли, и даже не обратил внимания на такси, остановившееся почти у самого дома. Лишь когда из машины вышли мужчина и женщина и, смеясь чему-то, приблизились к подъезду, старик поднялся навстречу. Увидев его, они приостановились, удивленно переглянулись.
— Мы уже и не ждали вас, — после слов приветствия стал оправдываться Мурод. — Решили, что не приедете, и отправились в гости. Когда же вы приехали?
— Как узнал, что звонил, сразу же и собрался, сынок.
— Да что мы стоим, пойдемте домой. Вы же совсем замерзли.
Но старик не тронулся с места. Он испытующе смотрел на сына.
— Скажи, что случилось. Почему ты так поспешно вызвал меня?
— Ничего не случилось. — От Мурода пахпуло водкой и табаком. — Просто соскучился…
— Он в Москву едет, на три месяца. От завода направляют учиться. Вот и хочет перед отъездом повидаться, — пояснила невестка. Она быстрее мужа уловила необычное состояние старика, но поняла его по-своему и накинулась на Мурода: — Говорила же, незачем беспокоить отца в такую погоду…
— Едешь, значит, учиться… Слава богу, — сказал старик. — А я, грешным делом, о чем только не передумал.
— Ну, идемте же, — взяв отца за локоть, Мурод увлек его в подъезд.
Поднимаясь вторично по лестнице, старик всем своим немощным телом чувствовал, как устал. Невзгоды долгого дня отозвались в нем сплошной болью. Колоколом гудело в голове, разламывалась поясница. На какое-то мгновение у него появилось желание остановить сына и сказать ему: "Ты, сынок, не ведаешь, что делаешь. Если тебе действительно захотелось повидаться со мной, мог бы выкроить денек и приехать. Этим ты не уронил бы своего достоинства, а для меня встреча была бы праздником, я не устал бы молиться за тебя. Теперь же мне ничто не в радость. Как мог ты забыть, что я стар, немощен и что зимний путь не для моих костей. Как мог забыть ты… Ведь я отец твой…"
Но ничего этого не сказал старик. Он не мог, не хотел признаться себе, что очаг, согревавший его годы, давно уже холоден.
Авторизованный перевод Б.Пшеничного
Перу Сорбона (Облокула Хамроева) принадлежат повести "Первый звонок", "Камень-щит", "Джути" и другие.
Многие его произведения переведены на русский и другие языки пародов СССР, Член СП СССР.
…Малыш стоял перед ними и не мог понять, что происходит. Точно так же полтора месяца назад эти люди, собравшись в кружок, справляли поминки. Они сидели тогда под желтеющим тутовником. Сегодня они сидят на ковре, расстеленном на опавших листьях, и едят свадебный плов. Сидят молча. Иногда кто-нибудь вытащит из-под ковра побуревший лист, долго разглядывает и, словно нехотя, отбрасывает.
Неожиданно раздается громкий молодой голос:
— Домулла, это дозволяется, а?
— Да-да, дозволяется. Так учит коран.
— А мог ли старший брат жениться на вдове младшего?
— Нет. Запрещено шариатом. Азим для Азиза стал бы вместо отца. Это запрещено.
— Но почему младший брат может жениться на вдове старшего?
— Не может, а должен. Это его долг. Да простит тебя аллах!
— Эй, чабан, повтори: "Да простит меня аллах!" — цедит слова мужчина, сидящий рядом с муллой.
Ребенок стоял у ковра. Он оглядывал гостей, словно искал кого-то. Люди монотонно бормотали: "Дозволяется", "Не дозволяется", "Сирота", "Бедный малый", "Память брата", "Ему нужен отец". Слова постепенно слились в шершавый ком, и только одно, как эхо, пошло гулять от горы к горе: "Дозволяется… ается… ается!"
…В эту ночь ребенок спит без матери. Ола ушла в комнату к дяде Азизу.
…На противоположных углах постели сидят двое. Они не видят друг друга, не слышат, как стучат их сердца. Постель — словно бесконечная степь, которую они не могут перейти. Женщина не в праздничном свадебном наряде, и лицо её, измученное, поблекшее, походит на застиранное платье, в которое она одета. Она сидит, не закрывая смущенно лица, как это было когда-то, в ее первую брачную ночь. Она сидит, отвернувшись к окну, и Азиз не видит ее слез.
В освещенном квадрате как будто мелькнула знакомая тень. Женщина вскрикнула и бросилась к окну. Раздался звон стекла. Прислонясь к стене, она сползла на пол.
В окно подул ветер.
В ушах, словно нудный напев, повторялось: "Чтобы не оставить сиротой… уважение к памяти брата".
Она подняла голову. Было тихо, ей почудилось движение. Она сжалась и напряглась. Спрятаться куда-нибудь! И, подняв в слабой защите руки, она отчаянно закричала:
— Нет!
— Ян… Ян… — забормотал мужчина и умолк. Он не мог произнести "янга" [31] и не мог подобрать другого слова. Кровь бросилась ему в лицо. Перед глазами пронеслась картина: мулла и застолье. Зачем? Зачем надо было слушать причитания: "Дозволяется… ается… ается". Кто понимал, что творилось в его душе? Долг? Так было когда-то в старину. Долг? Разве долг? Главное, что никто, никто не зпает. Даже она…
Затаив дыхание, женщина ловила каждый шорох…
Набежавший ветер зазвенел разбитым стеклом, женщина вздрогнула, неслышно вздохнула.
В сознании вспыхивали и вились, как дым, фразы, услышанные ею в эти дни: "Освящено кораном", "Когда был жив брат, они считались родными. Теперь чужие", "Вдову полагается выдать замуж за брата покойного. Таков обычай", "Чтобы ребенок не остался сиротой, нужда заставляет", "Это обычай".
— Нет! — прошептала Зуфунун. — Раньше были родными, могли смотреть друг другу в глаза, а теперь…
И вдруг вспомнила взгляд исподлобья, затаенный взгляд подростка, почти ее ровесника. Это было в первое время после свадьбы. Тогда она постоянно чувствовала на себе взгляд Азиза. Не может быть!.. Она пришла в этот дом шесть лет назад. Неужели с тех пор?
В тишине загремел коробок спичек.
— Не подходи… Не подходи… — отталкивая от себя темноту, шептала она.
Азиз судорожно чиркнул спичкой. Горящая сера упала на пол. Он чиркнул второй раз. и поджег Фитиль лампы. "Если огонь погас, его можно зажечь, но мертвые не воскресают", — шептала женщина, глядя немигающими глазами на лампу.
Азиз сел на постель и опустил голову. Пильной муж вот так же, склонив голову, сидел на постели в последние дни. Зуфунун невольно сравнила: прямой, как у Азиза нос, та же линия губ, подбородка. И та же молодая наследственная проседь. "Азим", — подумала она и тихо произнесла: "Азим". Сердце ее дрогнуло, она перехватила рукой горло.
Азиз продолжал сидеть с закрытыми глазами.
Огонек в лампе метался, коптил. Надо бы прикрутить фитиль, но она не решалась подняться.
Ветер принес со двора холодный запах осенних листьев. Пламя прыгало, копоть растекалась по комнате.
Зуфунун смотрела на Азиза. Казалось, он заснул. Она встала, привернула фитиль. Азиз открыл глаза и снова закрыл.
Сердце его ныло. Он вспомнил умершего брата, жалел себя, думал о том, что эта женщина недавно была его родственницей, а теперь… Может быть, Бахтиер, ради которого он здесь мучается, не назовет его больше своим дядей… Мысли мешались, и голова становилась все тяжелее. Ему нестерпимо захотелось лечь, но он не решался сделать это и продолжал сидеть.
Зуфунун зачарованно смотрела на закопченное стекло, погружаясь в сон наяву. Опять послышалось ей: "Чтобы не остался сиротой".
— Нет! — вздрогнув, очнулась она. — Не надо.
Ветер звякнул стеклом, пламя качнулось, и мысли Зуфунун снова вспорхнули, как птицы с дерева.
"…Бахтиер знает своего отца, как же назовет он отцом своего дядю? Так нельзя, так неправильно, плохо, очень плохо!"
Тускло горела лампа. В комнате стояла тишина.
Зуфунун вдруг привиделось — Азим трясет орешник. Парни и девушки собирают орехи. А она очищает их от кожуры и кладет в корзину. Азим трясет ветку, и орехи падают со стуком. Зуфунун защищает голову корзиной, а другие парни и девушки со смехом разбегаются, чтобы тут же вернуться. Орехи стучат по земле, и один попадает в руку Зуфунун. Девушка вскрикивает и смотрит вверх. Азим невинно глядит на нее, а потом перебирается на другой сук.
— Нет, Бахтиер нн будет сиротой, — упрямо шепчет Зуфунун; и вдруг с потрясающей ясностью понимает, что никто, никто не властен над ее сердцем, над ее судьбой, над ее Бахтиером.
Лампа моргала. Огонь подпрыгивал над сгоревшим фитилем и, наконец, совсем оторвался, погас.
Зуфунун опустила голову. Коснувшись щекой кошмы, она встрепенулась и машинально позвала:
— Бахтиер!
— А? — вздрогнул Азиз.
— Нет, нет!
— Что случилось?
— Нет, ничего.
Азиз снова зажег лампу. Зуфунун ладонью прикрыла глаза, Азиз подошел к окну и лёг грудью на подоконник. Ла улице было темно и тихо. Он задумался: "Азим имел права отца. Хорошо, — имел. А его жена какие права имеет? Какие права имеет моя невестка, пропади все пропадом! Почему же я не сказал! Я сам сирота. Почему я не кричал об этом? Трус. "Дозволяется шариатом, священный обычай, пусть хоть Бахтиер не будет сиротой!" А может, они обо мне заботились? Дескать, для сироты и жены не найдется? Нет, Бахтиер никогда не скажет мне "отец", не предаст своего отца… Почему она не выгоняет меня, почему молчит?"…
— Не будет сиротой, не пропадет, — шептала Зуфупун и вдруг вздохнула со стопом:
— Азим, сердце сильнее корана!
— Янга, янга! — забормотал Азиз.
— Мой Азим, Азимджон, — слепо протянув к степе руки, билась в крике вдова-невестка.
Азиз выбежал.
Зуфунун повернулась лицом к свету.
За окном послышались легкие, как шорох шажки…
Перевод И.Машина
Я сплю чутко, как заяц. Вот и теперь чувствую: тень скользит по моему лицу, нерешительно приближается, исчезает, а через мгновение появляется снова. Наконец ладонь ласково касаетсд моего плеча. Но я поворачиваюсь на другой бок и опять погружаюсь в дремоту. И точно продолжение яви — вижу сон…
— Вставай, сынок, пора… — слышатся мне слова матери, звучащие как за стеной, отдаленно.
Я потягиваюсь, протираю кулаками глаза.
Месяц и яркие звезды блестят, словно роса на цветах, воздух ароматен и свеж.
Под навесом у большого орешника меня ждет отец. Мы седлаем ослов и отправляемся в горы. Дорога ведет через холмы, забирает все круче. Ветер продувает сырые ущелья. Слышатся голоса утренних птиц — скоро рассвет.
Но мы не дожидаемся, восхода солнца. Отец начинает рубить арчу, и удары топора разносятся далеко окрест, рождая ступенчатое эхо.
Приятно лежать под арчой! Журчание родника, пенье птиц, и звуки пастушьего пая[32] сливаются в одну нестройную, но полную необъяснимой прелести мелодию…
— Подавай ослов, сыпок, — говорит отец…
Я берусь обеими руками за вьючное седло, отец пере-' брасывает через спину осла веревку и укладывает вязанку. Чтобы не упасть, я ухватываюсь за арчовые обрубки, Прижимаюсь к ним подбородком. Руки и ноги дрожат от напряжения. Осла начинают донимать оводы. Он бьется, переступает, и я падаю, увлекая за собой дрова. Отец поднимает меня. Я замечаю на глазах у него слезы.
— Ничего, сынок, ничего!
Закусив дрожащие губы, он, чтобы успокоиться, долго смотрит вдаль, туда, где небо сошлось с землей. Великим терпением и скрытой мудростью светятся его глаза. Потом он отрывает взгляд от горизонта и смотрит в мои глаза, словно хочет передать мне свои мудрость и терпение.
Так стоим мы некоторое время.
Ослы же успевают уйти далеко по тропе. Отец догоняет их, и те, чувствуя, что сейчас им достанется, низко опускают головы, начинают кружиться на месте.
Отец подводит их к упавшей вязанке и, беспрестанно повторяя "ишь, ишь", ставит с моей стороны рогатую подпорку. Мы нагружаем дров так много, что верхней веревки не хватает.
Тогда отец снимает чалму и наращивает веревку. Теперь ее хватает даже на подхвостник, необходимый для того, чтобы на спусках груз не съезжал на шею осла. Для второго вьюка отец связывает два наших пояса. Ослы нагружены так, что, как говорится, могут упасть на ровном месте. Но отец не сбрасывает ни одной палки.
Дома, забыв про голод, я валюсь с ног и едва добираюсь до постели. Развьючивать животных отцу помогает мать…
И снова я ощущаю робкое прикосновение руки. Наверное, отцу жаль будить меня. Но в эту — следующую — ночь мы должны отвезти дрова в город: дома нет хлеба.
Я встаю, освежаю лицо водой, а мать тем временем помогает отцу навьючивать ослов. Теперь животным легче: половина дров остается дома.
Отец усаживает меня между вьюками, привязывает, чтобы я не свалился, и мы трогаемся в путь.
Дорога, словно колыбель убаюкивает меня, и я опять засыпаю. Иногда сползаю на бок, и тогда слышится предупредительный крик отца.
— Проснись!
Я испуганно открываю глаза. Мне кажется, что шагающие рядом ноги отца движутся не вперед, а назад.
Клонятся звездные узоры, дрова трутся, издавая однообразные звуки, подковы животных цокают по камням, высекая искры.
Ближе к городу дорогу окружают сады. На обочинах отдыхают люди, которые ведут на базар скотину. У городских ворот мы останавливаемся. Отец отвязывает меня и спускает на землю. Ноги у меня затекли, я не могу ступать.
— Походи немного — пройдет, — говорит отец и, придерживая меня за плечи, тихонько толкает вперед. — Так, так… и когда ты только станешь человеком!
Он перетряхивает дрова, чтобы их казалось больше, и по глухому переулку мы едем в знакомую чайхану.
Чайханщик разводит огонь в самоваре. Увидев отца, он говорит:
— Я уже купил три вязанки дров.
Отец тяжело вздыхает, но, еще на что-то надеясь, медленным взглядом обводит законченные степы чайханы.
— Ну, ладно, даю 40 рублей за все, — сочувствуя отцу, соглашается чайханщик.
Отец думает.
— Добавь еще пять рублей.
— Нет. И это — хорошая цепа.
Отец склоняет голову. Он смотрит на меня так, словно просит извинения: тут уж, мол, ничего не поделаешь.
…Звезды гаснут в свете нового дня. Отец выходят из чайханы, походка у него увереннее. Я тоже вышагиваю легко и твердо.
Отец привязывает ослов за чайханой, и мы идем на базар. Там он покупает посылочный ящик, кишмиша и орехов. Видя, что в посылке остаются пустые места, он снимает пояс, складывает его и заталкивает в ящик.
Он тщательно заколачивает гвозди. Потом достает карандашный огрызок, потертый на сгибах треугольник письма с адресом, передает мне и указывает на посылку:
— Перепиши адрес. Да хорошенько смотри номер воинской части, не ошибись…
…И снова приближается тень руки.
— Вставайте, отец. Уже пора на работу.
Я открываю глаза и вижу перед собой улыбающееся лицо своего сына.
Перевод И.Машина
Участник VI Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве, лауреат премии Союза журналистов Таджикистана Маруф Бободжанов издал несколько книг рассказов и повестей. Он известен одновременно и как переводчик.
Член Союза писателей СССР.
Все было в порядке. "Хок-кей!" — как сказали бы ребята из гаража. И дорога в порядке, и машина — хоккей! Кудрат слышал, как послушно ревет мотор. Аппетит в 150 лошадиных сил — что надо, умница — железка, бензин жрет с удовольствием.
И весна — уже весна, а он любил, когда весна. Кажется — устоялась. А то ведь ждешь ее целую зиму, а она, черт возьми, заявится на денек, и опять, но-новой, глядишь — холод, но-новой — снег, дождь, грязь… Шоколад… Наешься!..
Облака — как из стиральной машины, отбеленные порошком с мылом. Небо голубое-голубое. И вон, но обочинам. ивы и травы — блестят даже, такие новые. И миндаль ла холмах цветет. Листьев еще нет, а миндаль цветет, так ему не терпится. И прохладно, — ветер сдается, снежком пахнет. Утром Кудрат не сразу завел машину, до того мотор промерз за ночь. По ущельям кое-где снег. Но это уже. не страшно, нет. Вон солнце как поддает!
Обо всем этом Кудрат думал с некоторым усилием, с иголкой в сердце, которую — он понимал это — уже не вытянуть. Она вонзалась всякий раз, как только Кудрат вспоминал мать. То есть, о матери Кудрат помнил постоянно (это обо всем остальном он заставлял себя думать), это, и даже когда удавалось отвлечься, ощущение тупой иглы в сердце не проходило.
Вчера мать почувствовала себя плохо. "Пустяки! Простыла. Цветет миндаль — простудиться нетрудно". Если бы только простыла, — о своих болезнях мать не очень распространяется! Если даже простыла — в ее годы это уже не шутка! Надо ей полежать, полечиться. Хотя бы день, два. Тетушка Бахри обещала присмотреть за ней на ферме. Да разве мать уговоришь! Одно в ответ: "Твоя забота, сынок, лучшее для меня лекарство… За работой хворь скорее пройдет…"
И вот теперь Кудрат костерил себя: не сумел настоять на своем, внимания к матери не хватает, и вообще не хватает характера.
Сзади, из-за поворота, прозвучала, точно ударила, неожиданная сирена. Кудрат прижался к обочине. Промчалась, не переставая тревожно сигналить, "Скорая помощь".
"Вернусь из поездки — и отвезу мать в поликлинику, — решил Кудрат. — В ее годы со здоровьем, в самом деле, не шутят".
Кудрату стало легче, веселее. Дорога бросала с холма на холм — иной раз все внутри обрывалось, как на качелях. Кудрат снова принялся думать о дороге, о горах, о миндале. Горы здесь еще не памирские, но вот так, с налета, не каждую перескочишь. Вон перевал впереди — 1245 метров над уровнем моря! Накрутит тебя баранка, все плечи на серпантинах вывернешь.
В кишлаке возле перевала Кудрата остановила старушка… Потертое плюшевое пальто, белый платок с кистями, лицо коричневое, в морщинах… У Кудрата заныло сердце.
— Здравствуйте, бабушка! — Кудрат открыл дверцу кабины.
— Сто лет тебе жизни, сыпок! — ответила старушка и этим традиционным приветствием еще больше напомнила Кудрату мать. — Не в Гулистан едешь?
Кудрат вышел из кабины, помог старушке поднять тяжелую сумку. "Да стану я за тебя жертвой, сынок!" — снова общепринято поблагодарила старушка. Кудрат запахнул пиджак, — ветер, точно — снежком пахнет. Он не спеша обошел свою "Техпомощь", постучал привычно сапогом по баллонам. Гудят глухо, будто рычат лениво, недовольные, потревоженные. Тоже умницы, напитались, есть не скоро запросят.
Из кишлака к машине бежали, размахивая руками и крича что-то, парни и девчата. Были они в одинаковых оранжевых куртках, в сапогах, куртки горели на фоне зелени придорожья. "Восемь человек, — насчитал Кудрат. — Студенты-практиканты из Гулистана, не иначе".
Ребята, и правда, ехали в Гулистан. Отсюда до Гулистана шофера брали за проезд по три рубля с брата.
"Трижды восемь — двадцать четыре!" — весело подсчитал Кудрат, а вслух сказал:
— Хок-кей!
— Что вы сказали? — не поняли ребята.
— Я сказал: деньги на бочку — и полезайте в будку!
Теперь Кудрат вел машину осторожнее. Слева — скала, справа — почти под колесами, — пропасть. Дорога, конечно, знакомая. Вполне приличная дорога: в последние годы ее расширили — шоссе да и только, хоть по нему гонки устраивай. И все же на поворотах уши держи топориком — глазомер, расчет нужен, не то улетишь в пропасть, запросто!
И на перевале — весна. Снега на перевале больше, но рядом с ним — желто от подснежников. Солнце яркое, словно приблизилось. Снег ноздреватый, льдистый, но долго на него не посмотришь — блестит, слепит.
Кудрат вспомнил, как в детстве выносил с мальчиками к дороге букеты подснежников. Время тогда было еще нелегкое, недавно война кончилась, да и машин — раз, два и обчелся. Но цветы покупали. На конфеты перепадало.
"Куплю матери полушалок", — подумал Кудрат. Он давно присмотрел в Гулистане полушалок для матери — не дорогой, но теплый. Да все покупка не получалась: то денег нет, то, глядишь, растранжиришь деньги с дружками-приятелями, а то просто некогда забежать в магазин. Только один-единственный раз и порадовал Кудрат мать подарком: с первой получки. Сколько живой шоферской копейки с тех пор утекло, сквозь пальцы! Иногда Кудрату казалось, что он никогда уже так и не потешит мать. Внимательный сын называется, заботливый. "Двадцать четыре плюс три рубля старушки, — прикинул Кудрат. — Плюс мелочишка, припасенная на обед и на прочие непредвиденные расходы…"
У Кудрата поднялось настроение. Даже тоска, казалось, прошла. Серые жаворонки, еще не улетевшие на север, срывались с пригретого асфальта, возбужденно и коротко вскрикивали. В будке смеялись, пели студенты, били ладонями по деревянной скамейке, как в бубен. Старушка, сидевшая в кабине, молчала, смотрела в стекло перед собою, лицо ее было печально, даже скорбно. Иногда, на крутых поворотах Кудрат невольно придвигался к ней, клонился, и пытался тогда посмотреть в стекло как бы ее глазами, но видел все то же: снег, подснежники…
— В гости, бабушка, едете? — не выдержав наконец, спросил Кудрат.
— Сына проведать, — медленно обернулась старушка.
— Хо-рошее дело! — У Кудрата чуть не вырвалось привычное "хок-кей", но он вовремя сдержался.
— Мой сын в Гулистане в тюрьме сидит.
Заскрежетало сцепление. Это, снимая перед встречной машиной скорость, Кудрат не выжал педаль. "Трепач!" — Кудрат суетливо дергал рычаг скоростей, выжимая педаль.
— Уже полгода сидит, — вздохнула старушка. — Три года моему Мухамеджану дали.
— Провинился парень, — невнятно пробормотал Кудрат. — За здорово живешь не посадят.
— Он не виноват, — покачала головой старушка. — Мой сын тоже шофером работал, — добавила она, надеясь, что это все объяснит Кудрату. — Выпили с товарищами в дороге, поссорились, товарищи на Мухамеджана с кулаками набросились. У Мухамеджана под рукой пож оказался. Он только постращать хотел.
— Значит, все-таки провинился. — Кудрат по-прежнему чувствовал себя неловко.
— Он не виноват, — упрямо повторила старушка. — Мухамеджан добрый, только вспыльчивый, горячий. А виной всему — водка.
— Раньше ваш сын судился?
— Условно. Все из-за водки.
"А я матери полушалок никак не куплю", — вдруг подумал Кудрат.
Они уже спускались с перевала, снега становилось меньше, но Кудрату казалось, что в кабине все еще прохладно, он даже поднял боковое стекло. Опять пошли ивы, миндаль. Вдали меж холмов ползали трактора — выравнивали землю под хлопок. Земля уже подсыхать начала: вон пыль за тракторами.
А старушка рассказывала о Мухамеджане. Ей, видно, горько было, что Кудрат может подумать о нем плохо. Мухамеджан был у нее последним, шестым ребенком. Все дети у нее прежде почему-то умирали. Мухамеджан родился за три месяца до начала войны. Отец ушел на фронт и не вернулся.
"И меня с сестрой мать одна воспитывала", — подумал Кудрат. Правда, родился после войны. Его отец с фронта вернулся: грудь в орденах, а здоровья — никакого. Отца Кудрат почти не помнил — он вскоре умер.
— Когда дети растут, тяжело рукам, а вырастут — тяжело сердцу, — говорила старушка. — Окончил Мухамеджан школу, дальше учиться не захотел, и работать не пошел. "Пусть, думаю, отдохнет. Его век большой — работы хватит". Недолго. Мухамеджан без дела слонялся. Потом поступил в мелькомбинат. Но работа ему не понравилась, устроился на другую, и та не по душе пришлась. Так и гулял, пока на шофера не выучился. А тут женился. Ну, думаю, теперь внучат понянчу. Трое их сейчас у меня, внучат, четвертый вот-вот должен родиться, сноха в школе работает. Три года, — легко сказать!
Тюрьма в Гулистане — при въезде. Приземистые ностройки едва видны из-за кирпичного забора с колючей проволокой поверху. Железные ворота выкрашены в ярко-зеленый весенний цвет.
У ворот тюрьмы Кудрат остановился. Старушка достала из сумки четыре вареных яйца, гранат, два пирожка, — протянула Кудрату:
— Проголодался, наверное. Пирожки сама пекла. Вкусные, с тыквой.
Кудрат отказался:
— Такие пирожки ваш сын ни за какие деньги не купит.
Старушка поняла это по-своему. Торопливо вынула из кармана носовой платок, завязанный узелком. В узелке несколько рублевых бумажек.
— На обратную дорогу хватит. И на подарки внукам останется. Скажу: отец прислал.
Кудрат взял деньги, помог старушке донести до ворот тяжелую сумку, по дороге незаметно для старушки сунул в сумку все деньги, которые у него скопились.
"Плакал полушалок для матери", — возвращаясь к машине, с тоской подумал Кудрат.
Студенты тоже вышли. Их Кудрат увидел уже за перекрестком. На него они не обратили внимания.
А весна в городе была еще заметнее. Листья уже блестели — набрались зелени. Тепло. Скверы расцвели яркими, шумными клумбами нарядно одетых ребятишек.
"Может быть, мама без полушалка пока обойдется? — старался ободрить себя Кудрат. — Теперь тепло. Весна. Вон солнце как поддает… Хок-кей!"
Перевод Г.Бободжановой
Дочка угомонилась, сладко засопела, оттопырив пухлые губки. Саври подоткнула одеяльце и вышла в гостиную, где стоял телевизор, приглушенно светил торшер и мерцало лакированное дерево.
— Включить? — спросила она мужа.
— Включи, — сказал Хабибулло. Он лежал на диване и шелестел газетой. — Вовремя, — добавил он. — Как раз ансамбль "Гульшан" выступает.
Она сидела на диване, ощущая спиной уютное тепло мужнина тела. С удовольствием смотрели они, как танцует Длинноносая красавица.
Зазвонил телефон. Саври пошла в коридор. Тут же вернулась и тихо прикрыла за собой дверь. На вопросительный взгляд мужа сказала:
— Молчат. Наверное, мой голос не поправился.
— Не огорчайся, он нравится мне.
Муж ласково погладил ее мягкое плечо. Тут снова раздался звонок.
— Сиди, — сказал Хабибулло.
Он резко поднялся, при этом у него булькнуло в животе. Нащупал ногами шлепанцы и неспеша вышел в коридор. Через минуту вернулся, хмыкнул:
— И я не понравился, — и повалился на диван.
Саври засмеялась.
— Не расстраивайся, ты ведь мне…
Она не успела договорить, в коридоре зазвонило.
— Что за черт, — заворчал муж, шлепая к дверям. — Слушаю…
Молчание.
— Послушайте, перестаньте баловаться! Вам что, делать нечего?
Брякнул трубкой. Вернулся, заскрипел диваном.
— Что за шутки?
— Не понимаю, — сказала Саври.
Она по-прежнему следила за происходящим на экране, но взгляд ее стал несколько рассеянным. Хабибулло удобно лежал на спине, глядел в потолок и размышлял… Кому понадобилось так вот издеваться? Он как будто никого не обижал, да и его тоже. Он — обыкновенный человек. Учился, как все, теперь вкалывает, как все. На обыкно-венной шелкоткацкой фабрике. Только вот родители не давали покоя насчет женитьбы. Непременно хотелось ни видеть сына остепенившимся. И невесту подыскали — племянницу дядиной жены. Познакомили Хабибулло с Саври, а тетка каждый раз нахваливала племянницу. Да, симпатичная девушка, — он согласен. Как только Саври сдала последний в институте госэкзамен, сыграли свадьбу. Потом дочка родилась. Ну, еще что? Квартиру дали от комбината, обыкновенную. Говорил вчера с Ниной. Проходил по цеху, подошел и спросил: "Как дела?" — "Хорошо, спасибо. Дочка, говорят, у вас родилась. Поздравляю". — "Спасибо". — "А еще слышала — квартиру получили? С новосельем!" — "Сколько комнат?" — "Две". — "И телефон будто есть?" — "Есть". — "Хорошо". И отошла к станку. Может, это ее штучки? А ведь наверняка ее. Злится. Ну, а он причем? Сердцу не прикажешь.
Смешно познакомились они. В первый свой рабочий день он в самую рань отправился на комбинат. Автобус был переполнен, еле втиснулся. Ехать пришлось долго. Машина подпрыгивала на неровной дороге, а вместе с нею колыхались пассажиры, как студень.
— Вы не можете немного продвинуться? — послышался позади девичий голос.
— Куда двигаться — стой, где стоишь, — огрызнулся взмокший Хабибулло.
— Ну, тогда я сама.
И, сильно потеснив его упругим бедром, девушка стала продвигаться вперед. Он увидел золотистые кудри и вздернутый нос. И взвыл от боли.
— Ох, чтоб этот каблук сегодня же отвалился!
— Извините, пожалуйста!
— Не поможет, все равно отвалится.
Она улыбнулась ему ясными, чистыми глазами и двинулась к выходу под душераздирающий скрип тормозов.
Директор шелкоткацкой фабрики перед началом смены представил ткачихам нового поммастера, и через минуту цех наполнился обычным рабочим гулом. Мастер Иван Иванович повел Хабибулло по рядам. Возле одного станка прилежно трудилась златоволосая девушка. Знакомый носик. Хабибулло подошел и сказал: "Привет!" Она не расслышала, но поняла, удивилась и вдруг узнала его. Заулыбалась, потом с озабоченным выражением что-то сказала, указывая на его ногу. В грохоте он тоже не расслышал и, засмеявшись, отрицательно покачал головой. Так они познакомились.
…Взгляд Саври устремлен на экран, но она ничего не видит. Кто балуется телефоном? Может, знакомые? Ну, один, два раза пошутили и довольно. А вдруг кто-нибудь из шестиклассников? Адаш такой озорник. Сегодня отругала его — не приготовил уроки. Хотя вряд ли. — вечером мальчишке не позволят этого, все дома. Так кто же? Взрослые? Неужели Ибрагим?
Вчера после школы она шла к троллейбусной остановке и, о господи, повстречала Ибрагима. Он поздоровался. Она кивнула в ответ, но не остановилась. Он пошел следом.
— Как дела, Саврихон?
— Спасибо, неплохо.
— Как семейная жизнь?
— Хорошо.
— Ты счастлива?
— Очень.
— Что такое "очень"?
Саври приостановилась.
— Тебе нужны подробности?
— Да нет, зачем же.
— Если человек здоров и у него спокойно на душе — он счастлив, Ибрагим.
— Для полноты счастья…
— Спокойно на душе — это когда получаешь удовлетворение от работы, от самой жизни.
— Я понимаю: ты любишь мужа. А он?
— Ты говоришь глупости. Если бы не любил, то не женился бы. И вообще, разве у нас было бы все хорошо, если б мы не любили друг друга?
— Да, пожалуй.
Помолчали.
— Ну, а ты как живешь?
— Я?.. Как-то мне все не верилось, что ты замужем. На что-то надеялся… Два месяца назад покорился родителям — женился. Она меня любит, я вижу. Она хорошая хозяйка, я уважаю ее, но поверь…
— Не надо, Ибрагим. Не всегда детская дружба переходит во что-то большее. Ты ведь давно вырос, должен понять.
— Я понимаю, но сердцу не прикажешь.
— Глупости, — замотала головой Саври. — Человек владеет своим сердцем. На то он и человек.
Они подошли к остановке.
— Прости, — сказал Ибрагим, — но любить — не позор.
— Выбрось из головы, — сказала Саври и направилась к подъезжающему троллейбусу. — У тебя жена, люби ее, дай ей счастье…
Опять звонок! Саври порывисто встает и идет к трубке. Молчание. Но слышно: кто-то дышит. Ей хочется обругать, сказать что-нибудь обидное этому человеку, но она осторожно опускает трубку — на рычаг. На вопросительный и раздраженный взгляд мужа пожимает плечами.
Концерт продолжается. Молодой певец исполнял старинную песню на стихи Хафиза.
— Нравится? — спросила Саври.
— Да, неплохой голос, — ответил Хабибулло, мельком взглянув на экран. "А может, Малика?" — подумал он, переводя взгляд на потолок. И мучительно сморщился.
…Дружба с Ниной постепенно угасала. Воскресенье, Хабибулло собрался на футбол. Времени еще много, и он решил прогуляться. Дошел до студенческого общежития. На балконе второго этажа увидел девушку в атласном платье. Облокотившись на перила, она бездумно наблюдала за прохожими. Возле нее в стеклянной банке стояла красная роза. Хабибулло с привычной наглостью холостого парня, знающего себе цену, некоторое время откровенно разглядывал девушку, и только шагнул дальше, с балкона полетела выплеснутая вода. Он успел отскочить. На тротуар грохнулась банка и разлетелась на мелкие осколки. Подобрав цветок, он нежно расправил его и вопросительно поглядел на балкон. Девушка, бледная, залепетала:
— Ой, извините, я нечаянно…
— Ничего, ничего, — помахал ей розой. — Как вам передать это?
— Направо дверь. Я сейчас…
Хабибулло отпихнул ногой стекло в сторону и направился к дверям общежития. Перешагнув порог, увидел взволнованную девушку.
— Еще раз прошу извинения. Я так перепугалась.
— Ничего страшного не произошло.
Ее звали Малика. В тот вечер, позабыв о футболе, ок отправился с ней в кино. И будто стена отделила его от Нины.
Малика была красивая, большеглазая, тоненькая. Ах, Малика!
…Зазвонил телефон, и Хабибулло даже застонал. Рука, его соскользнула с плеча вскочившей жены и ударилась о диван.
"Ах, Малика!.." Ему нравилось встречать ее, правилось ждать. Он был рад видеть ее. Пролетела беспечная весна.
Как-то в выходной день, выбритый и нарядный, Хабибулло, купив на улице букет цветов, направился к Малике. Он решил сказать ей, что любит ее… что… ну и так далее. Поднялся на второй этаж, прошел по длинному коридору. Чем ближе знакомая дверь, тем сильнее билось сердце. Постоял у двери, передохнул, вытер пот со лба и тихонько постучал. Никакого ответа. Дверь внезапно открылась, и выглянула незнакомая девушка, низенькая, коротко стриженная. Поздоровались.
— Вы к Малике? А я вас знаю, я учусь с ней. В полдень за ней зашел какой-то парень в военной форме, солдат, и они ушли. Я видела их в саду за общежитием.
Хабибулло похолодел. Он что-то сказал стриженной, она ответила. "Какой еще солдат, откуда солдат?" — звенело в сразу ставшей пустой голове. Облизнув пересохшие губы, с трудом проговорил:
— Передайте, пожалуйста, ей цветы, когда вернется. До свидания.
— До свидания, — сказала коротышка, и проводила его ревнивым взглядом.
Спускаясь по лестнице, он боялся поднять голову. Ему чудилось, что снующие по коридору студенты понимающе подмигивают друг другу, насмехаются над ним. Он доплелся до остановки, и тут в нем заговорила гордость. Он повернул в сад. Стриженная сказала правду. Там на скамейке, оживленно разговаривая, сидели рядышком Малика и солдат. Тут гордость перешла в ревность, и Хабибулло, притаившись за кустами, почти целый час наблюдал за парочкой. Наконец они встали и направились в столовую в глубине сада. Тогда ушел и Хабибулло.
На следующий день он бесцельно и долго бродил по городу. Малику и солдата он повстречал у универмага. Подойти не решился. Так все и кончилось.
Как это было давно, словно тысячу лет назад. Но на прошлой неделе он был в "Детском мире". Накупив игрушек для дочери, уже выходил из магазина и вдруг столкнулся с ней. Впервые с тех пор. Он подошел. Малика, бледная, как тогда на балконе, тысячу лет назад, смотрела на него с жалкой улыбкой и не отвечала на приветствие. Опустила глаза и увидела в авоське куклу, погремушки, еще что-то яркое, чудесное. И сказала негромко, глуховато, самой себе:
— О, кому-то подарки…
— Да. Дочке.
— У тебя уже дочь? — невнятно произнесла она. — Сколько ей?
Она справилась с лицом, но не могла оторвать глаз от игрушек.
— Три месяца и четыре дня.
— Как много… Как же вы ее назвали?
— Маликой… Ее зовут Малика.
Она быстро взглянула на него, повернулась и пошла прочь. Он остолбенел. Наконец, гремя погремушками, бросился за ней. Несколько минут шли молча. Затем сказал первое, что пришло на ум:
— Ты ужо закончила?
— Да. Оставили на кафедре химии.
— Хорошо, поздравляю.
— Спасибо.
— А… где теперь живешь?
— Там же, в общежитии.
Перед входом в здание, в тени деревьев, они остановились. Наконец он решился:
— Тот парень… он отслужил? Вы поженились?
— О чем ты? — нахмурилась она.
— Зачем притворяться?
— Ничего не понимаю.
— Сейчас объясню, — сказал Хабибулло и тряхнул своими погремушками. — Ты помнишь, когда я в последний раз был здесь?
— Да, помню. Мы смотрели фильм "Мужчина и женщина".
— А теперь дальше. В воскресенье я принес тебе цветы, помнишь?
— Погоди, погоди… Так это ты приносил?
— А разве стриженая не сказала тебе?
— Боже мой!.. Когда я вернулась, Ниссо сказала, что какой-то парень принес цветы. В то время со мной все заговаривал один дурак, вон из того магазина. А по воскресеньям приносил цветы.
Я их отдавала вахтерше, тете Марусе. Я подумала, что этот букет тоже… ты ведь никогда не дарил мне цветы.
— А все же, с кем ты была в тот вечер в саду?
— Солдат, что ли? Да это же мой брат Махмуд, он приезжал в отпуск.
— Как твой брат?!
— Боже мой, конечно же, брат.
Она закрыла лицо руками и уткнулась в пыльную степу.
Ее худенькое тело вздрагивало в беззвучном плаче. А он переминался с ноги на ногу и гремел погремушками. Она бросилась к дверям и исчезла. Он постоял еще немного и пошел, изредка встряхивая свою гремящую авоську.
…Экран уже давно беззвучно и слепо мерцал. Из коридора донесся короткий звонок. Оба разом поднялись и напряженно замерли. Тишина. И тут родился новый звук — слабый, беспомощный и родной плач из другой комнаты.
Перевод Г.Бободжановой
Свой путь в литературу Курбан Али (Урманов Курбанали) начал как очеркист. В 1975 году у него вышла книга очерков "Инициатива". А в 1977 году он выступил как рассказчик, издав сборник рассказов "Звезда".
— Член Союза писателей СССР.
— Хуршеда!.. Хуршеда-а-а!.. Хурше-да!.. Где ты?..
Голос матери летел над бахчами. Каких-то полчаса назад обе они — мать и дочь — были заняты по дому. Дочь подбрасывала в очаг дрова и все поглядывала на перевал. Мать студила кипяченое молоко и, перехватывая взгляд дочери, переживала…
Какая-то она странная стала в последние дни, ее Хуршеда. Вчера вдруг заявила: "Мамочка, я собираюсь на демонстрацию!.." Мать — порадовалась даже: в самом деле, пусть идет — людей повидает… А сегодня с утра буркнула: "На праздник я не пойду!.." Мать не решалась спросить — что у дочери на сердце.
Честно сказать, мать побаивалась тайп своей взрослой дочери. Вон у нее глаза-то как блестят! А щечки! Бутоны роз — сказал бы поэт. Плечи округляются… Ой-ой, убереги ее господь от дурного глаза!..
Но сегодня, когда дочь отказалась поехать на демонстрацию, мать сказала:
— Если ты будешь людей сторониться, то станешь затворницей. Замкнешься сама и меня изведешь. Почему бы тебе не повеселиться со всеми вместе? Праздник ведь, а тебя со двора не выгонишь!.. Машина уже приезжала, всех забрала. А ты вон новое платье даже не примерила…
— Можно мне на перевал подняться?.. — произнесла девушка.
— А что там такое, на перевале?
— Солнышко там…
— Ты вот лучше сними с очага котел с молоком, да закваску добавь туда, как остынет…
Мать накинула на голову выцветший шерстяной платок и пошла проведать соседку, одинокую старушку, которую обещала навестить. Пошла и незаметно забыла про дочь… И вот солнце уже в зените, а на дворе — пусто…
— Хуршеда-а!..
— Ура-а-а!.. Ура-а-а!.. — точно в ответ доносится из репродуктора, — идет передача из Москвы, с Красной площади, где сейчас тоже демонстрация.
Может быть, к геологам пошла?.. Мать выключила радио…
Прошлой осенью появилась на левой горе палатка. Какие-то люди в зеленых куртках с капюшонами. Темные очки, тяжелые ботинки, загорелые, обветренные лица. Они лазили по окрестным горам…
Случилось, что в один из дней мать поднялась туда, к палатке. Расспросила людей, — кто они, чем занимаются. А на обратном пути случилось несчастье, — оступилась, и вывихнула ногу. Кое-как до дому добралась.
Конечно же, это дело рук дьявола! Нужно бы костоправа пригласить. Она попросила об этом Хуршеду. Та, не мешкая, собралась, села на коня.
Вскоре послышался рокот мотоцикла. Дочь, запыхавшись, вбежала в дом.
— Вот, мамочка, докторша приехала…
Мать поняла, но переспросила:
— Кого ты там привела — доктора или костоправа?
Хуршеда улыбнулась.
— Доктора!
…Беспокойство снова овладело матерью. Она пошла в гостиную, — не оставила ли дочь записку? На стене портрет бородатого Менделеева. На окне разнообразные камешки. Хуршеда с недавних пор зачем-то собирает. Мать, конечно, не знает этих камней. Хуршеда что-то говорила… А знал ли Менделеев о недрах горы Мевагуль?! Ведь, говорят, в этих краях нашли золото…
Записки не было. Мать машинально раскрыла какую-то книгу. И сразу попалась заложенная меж страниц открытка. На ней — роза. Мать прочла надпись на обороте. Подумать только: парень, не стесняясь, поздравляет ее дочь!.. Ну, конечно, повод есть — Первое мая… Но он еще и ждет ее! Интересно, где же это он ее ждет, негодник!.. Не потому ли она не хочет учиться дальше?..
Тяжелое чувство охватило ее, сдавило сердце. Она отложила книгу… На глаза попался альбом. Не так давно мать увидела в нем фотографию незнакомого парня. Рослый, видный, важный… Конечно, вто все напускное в нем.
Голова чуть-чуть наклонена, на лбу залегла складка. И глядит-то не прямо, а искоса. И взгляд такой лукавый.
— Кто это?.. — спросила она тогда Хуршеду.
— Ты его не знаешь, мама. Это бурильщик. В школе у нас была встреча. Он рассказывал нам о работе… Ты знаешь, мама, я изменила свое решение. Буду работать на руднике…
Да, понимать родную дочь стало трудно.
То покоряет сердце, то ранит…
Одноклассницы решили после окончания школы ехать в город. Их мечта — институт. Институт, как магнит, тянет их из родного кишлака. И вот уже вчерашние робкие девчонки поучают взрослых. Надевают туфли на высоких каблуках, носят короткие платья, прически — как корова на голове. Хотя это ей и не нравится, но она видит, что некоторые привыкают и сами начинают носить. Значит, есть тут что-то. Вот идут они с дочкой по улице. Соседка справа — учительница. Соседка слева — врач. Бухгалтер — тоже землячка. И не зря, наверное, считают их уважаемыми людьми в кишлаке.
В их ряду мать мысленно хотела видеть и свою дочь. Она ждала, что однажды Хуршеда скажет ей: "Мама, дай мне денег на дорогу, я поеду в институт!.." Для этого случая мать отложила уже немного денег… Но что сделала Хуршеда? Пошли на базар, и она настояла, чтобы купить ей, матери, новое платье…
Неугомонные воробьи чирикали за окном на ветвях ивы… Мать прошла в сад и, подняв голову, взглянула на перевал, из-за которого каждый день всходит солнце…
Перевал… Вершина стремлений и помыслов матери. Тридцать пять лет тому назад она сама часто всходила на него. А с другой его стороны поднималось, раскинувшись по склону, стадо Рахмона — отца Хуршеды. Две отары — ее и его, — не слыша окриков, паслись вместе. Под предлогом отделить их одну от другой и встречались Рахмон и она, Мохигуль. А когда рано утром выходила она за калитку, чтобы подмести, обнаруживала под самой дверью россыпь алых тюльпанов… Уходил, оставляя тюльпаны, обнаруживая тем свои намерения… Но спросить ее о самом важном не решался. Потом наступило время, когда подножие этой горы превратилось в стрельбище. Придя с работы, мужчины шли туда, — долетали военная команда, металлический лязг, слышалась стрельба. А потом мужчины один за другим стали покидать кишлак. В эти дни он вовсе не замечал ее. Ох-ох, как только она вспоминает эти дни, у нее мурашки по телу… Вот он с вещмешком за плечом, с узелком в руке уходит в далекий путь. Настал его черед. Вот, выстроившись вдоль улицы, стоят женщины, дети, старики. Будто тоже собрались идти с ними вместе… Его рука ласково, прощально машет ей. Конечно же, он не может всем пожать руку, улыбнуться каждому. А пес его Альпар забегает наперед, ложится на дорогу, катается по земле, тянет за полу халата, скулит, — понимает… Ветроногий конь Рахмонджона фыркает, ржет у привязи, грызет уздечку… А Мохигуль словно немая. Она мечется там, за спинами людей. "Почему ты не возьмешь меня с собой? Ведь если я — существо, ты — душа моя… Стать бы солнышком — бежала бы за тобой, светила бы над твоей головой…"
Потом наступили страшные ночи, нависли над кишлаком грозовые тучи. Мохигуль каждый день поднималась на перевал с отарой. Все высматривала. Нет — ни тени, ни звука… Он вернется, обязательно вернется, в орденах и медалях вернется… Заметит ли он тогда ее, Мохигуль? Годы проходят — один, другой, третий… Вот уже и на ее лицо ложатся морщинки. Девушек сейчас много… Вернется — да женится на другой. Сердце Мохигуль страдало. Всю печаль, гнев и досаду однажды она выразила в двух словах, выведя на скале: "Долой фашизм!" Не раз поднималась она с отарой на этот перевал и спускалась с него. Поредело ее стадо, осталось всего несколько коз и козлят…
Но Рахмонджон вернулся. Вернулся, оставив одну руку на фронте. И Мохигуль, смущаясь своих недавних мыслей, снова подбирала под своей калиткой рассыпанные по утрам тюльпаны. Говорят, настоящий мужчина не отступит от своего намерения. Видимо, это верно…
Она устало выпрямила ноги, спрятав их в зеленой траве, и снова пристально поглядела на перевал. Хуршеду надо найти. Вернется с пастбища Рахмон и спросит, где Хуршеда. Что она ему ответит?.. Где эта девчонка?..
И она решила подняться туда — к палатке.
Мать поднялась к зарослям фисташки. Вот ягнята резвятся, бегают по склону. Под ногами колышется зеленая трава. Ветерок… Тюльпаны склоняются друг к другу… Где же Хуршеда? Мать, прислонясь к стволу фисташки, глядят в ущелье. Смотрит и не верит глазам. Раньше здесь по весне вырастала густая трава. А сейчас стоит вышка, обросшая отвалами земли. Вокруг вышки — четыре степы, но ни крыши, ни дверей. В центре ее — металлический столб, который вращается и сверлит землю. В домике, рядом с вышкой, работает какой-то человек. Аллах милосердный, — а вот и она, ее Хуршеда. Рукава засучены, косы уложены венчиком… И запах цветов, воздух нагорья сразу забылись матерью. Пальцы невольно сжимались в кулаки. Ее дитя — ее мучитель…
— Хуршеда!.. — вскрикнула она.
Но голоса ее никто не слышит у вышки. И мать сама устремляется вниз…
Дочь замечает ее, бежит навстречу и останавливает.
— Ну, куда ты так спешишь!.. — на губах ласковая виноватая улыбка.
— Типун тебе на язык!.. — жестокая складка возникает между бровей матери.
— Ну, не кричи так, мама! Мастер ведь здесь!..
— А, чтоб твоего мастера!..
— Мамочка!.. Да погоди же ты…
Из домика мужчина выносит тяжелый ящик, ставит его на землю и, улыбаясь, направляется к ним.
— Познакомься, это Кодирджон… Мастер… — говорит дочь.
— Мастер?! Этот?.. — она оглядывает юношу, а тот продолжает смущенно улыбаться. "Да ведь ты его бурильщиком называла!" — хочется сказать ей, чтобы знать все досконально, но она молчит.
— Здравствуйте, тетушка!.. Как ваше здоровье?.. Вы уж извините Хуршеду. Она мне помогала. Машину чистили…
— Да неужели?!
Девушка и юноша переглянулись.
Тут мать замечает мотоцикл. Красный трехколесный мотоцикл. Да, она его запомнила, — докторшу привозили… Человек ведь только две вещи и помнит — добро и зло… Юноша отводит взгляд. Да и мать не хочет смотреть ему в глаза, чтобы не выказать своего подобревшего взгляда.
В душе матери, как бы наперекор ее воле, поднималась волна нежного чувства, которое свойственно только матерям, имеющим дочерей. И будто она уже слышит свадебную песню, а перед глазами полыхает свадебный костер. А чуть в сторонке, склонив голову, стоят молодые…
Возможно, так оно и будет, а возможно, и нет.
Кодирджон вытаскивает из домика очередной ящик и ставит его рядом с первым.
— Чего же ты? — говорит мать дочери. — Сбегай домой да принеси лепешек и сметаны!.. Сегодня ведь праздник, а мастер твой работает!
Хуршеда недоверчиво взглянула на мать.
— Ступай, ступай, тебе говорят!.. — прикрикнула мать.
Хуршеда убежала…
Мать решила подмести и прибрать в конторке мастера. На глаза ей попался транзистор. Она включила приемник. И в тишину тотчас ворвались марш, гул и голоса праздничной демонстрации. Где-то там люди торжественными колоннами проходят сейчас по площади. В глубоком небе плывут разноцветные шары. Взлетают стаи голубей… Праздничное настроение передастся и ей…
Перевод Э.Карпухина
Мерзлое дерево было, как камень. От него отделялись не щепки, а какие-то крошки. Мать в который раз установила чурбан, вздохнула, занесла топор. Застыла на миг, прицеливаясь. И тут ее позвали.
— Шоиста! Эй, Шоиста!..
Мать покорно пошла на голос. Навстречу ей пробирался между деревьев старик-почтальон в чалме и полушубке.
— Жива-здорова, дочка?..
Не понравился ей сочувственный тон. Она даже не взглянула на старика. А он, прикрыв ладонью рот, прокашлял:
— Сын-то твой где?..
Мать ждала этого вопроса. Сын ее уехал в Сангпул за хворостом. На телеге.
— Не знаю… — произнесла она, заикаясь. — Утром еще ушел…
Брови почтальона взметнулись вверх. Он рылся в своей сумке.
— Не скрывай… Говори прямо, дочка!..
Предчувствия не могли обмануть ее. Старик принес недобрую весть. Неужто нет спасения? Ведь это он и уводит юношей по одному. А потом кто возвращается искалеченным, кто пропадает без вести, а кто и вовсе погибает…
Почтальон вытащил листок и протянул его матери.
— Что это? — вырвалось у нее.
Старик прокашлялся, протер глаза:
— Ох-ох-хох!.. Повестка…
— Не-е-е! Ты мне ее не показывай! Не надо…
Старик сунул бумажку ей в руки и попятился. Но мать преградила ему путь и накинулась было с ругательствами. Но опомнилась, принялась причитать:
— Ставьте моего сына! Ведь я с ума сойду!.. Сделайте что-нибудь!.. Да стать мне пылью у ваших ног!..
— Да что ты!.. Это не в моих силах, дочка… Да разве ж одному твоему сыну выпало?..
Бумажка осталась у нее в руке. И все дела отступили. Вода в вёдрах мерзла и дымилась как будто. В стороне остался таз, полный хлопковой шелухи. Она уговаривала себя: "Будь мужественной, Шопста. Распрями плечи и благослови сына, как полагается!.."
И шептала, словно обезумевшая: "Нет, нет, Аминджон! Ты не уйдешь, сынок, не уйдешь!.."
Вчера они вместе с Аминджоном очищали хлопок и допоздна беседовали. А когда он уснул, она заметила, что одеяло сыну коротко: натянет на грудь — ноги высовываются. Утром Аминджон полез на крышу с лопатой, чтобы сбросить снег. Крыша скрипела, стены ходили ходуном. Он скидывал снег на землю, и земля вздрагивала… Он, ее единственный, её жемчужина, завтра будет брошен в горнило войны?! Нет-нет, она не пустит его!..
"С тобой в подоле я прореживала хлопок. Посадив тебя на закорки, я собирала хлопок… Теперь, значит, останусь одна, как ворона?.. Сейчас же пойду в правление. Там должны меня понять…"
По дороге она задержалась у фермы. "Как там скотина? Не дай бог, падет хоть одна — кто отвечать будет?.. Аминджон! Ведь он работает на ферме. Кормит, поит, убирает там за скотиной. Конечно, он у меня большой. Уже восемнадцать!.."
Мать заглянула в темноту хлева — в нос ударило кислятиной и стылой сыростью. Ничего нельзя было разглядеть. Столбы казались похожими на людей, слышалось хриплое дыхание. Мать подошла к привязи, где сын обычно оставлял коня. Бывало, Саманд только заслышит шаги Аминджона, начинает ржать и жевать удила. Саманд — конь умный, и он спасет Аминджона, вынесет из любой беды. Если приходится заночевать в горах, Саманд до утра простоит над хозяином… Где же сейчас ее сын со своим верным конем?.. Коровы лижут руки, тычутся в подол матери. Она подбросила им немного корма и заспешила к правлению колхоза…
Она пожалела о том, что пришла сюда. Казалось, здесь все были в печали. Старухи, спрятав руки в рукава, сидели на корточках, а старики молча стояли, прислонившись к стенам. И тут явился почтальон. Он покашлял, обвел всех грустным взглядом и промолвил:
— Не ждите рапса. Надломились у него крылья. Его дочь в трауре…
Старухи завыли, стали колотить себя кулаками по коленям. Старики насупили брови.
Обратно мать брела, не разбирая дороги. Обледенелые ветки задевали лицо, снег падал на голову, за шиворот…
"Что делать будешь, Шоиста? Кто теперь твоей беде поможет?.. Военкомат?! Да, завтра утром рано ты поспешишь туда. Выложишь повестку на стол. Пусть, пусть презирают! Ведь я — мать… Я не могу иначе… Дадут отсрочку на месяц, хотя бы на недельку. И одна педеля срок немалый. Может, и война кончится…"
Она облизывает пересохшие губы, шепчет: "Не возвращайся, сынок… Лучше будет, если ты сегодня не вернешься. Лучше, если ты побудешь в горах, сыночек… Задержишься на час — на недельку останешься. И, может, повезет тебе, — за это время отпустят всех солдат домой. Может ведь и так случиться?.. Хорошо, что тебя сейчас нет. И о повестке ты ничего не знаешь… Ты, конечно, обидишься, узнав, что я утаила от тебя повестку…"
Дома мать не находила себе места. Несколько раз вы-. ходила во. двор. Со двора был виден хауз, обсаженный карагачами. Хауз замерз, и там сейчас резвилась детвора, доносились голоса ребят. Шли женщины с ведрами. Но мать не решилась отправиться к хаузу. "Лучше будет, если я не пойду туда. Начнутся расспросы. Не хочу…"
К вечеру крупными хлопьями повалил снег. Аминджон должен был уже вернуться. Но его не было.
Дорога на Сангпул тянется, извиваясь вдоль реки. Над дорогой устрашающе громоздятся скалы. По вечерам верхушки тополей раскачивают вороны. Внизу шумит вода. Вся эта дорога — от начала до конца — само несчастье.
В прошлом году здесь копь сбросил седока прямо в обрыв. Если дорога еще обледенеет, то не пройти по ней, не проехать…
Промокшие ичиги и отсыревшие онучи мать сунула в сандал посушить. И сама прикорнула…
Разбудило ее ржание. Вышла во двор.
— Аминджон, где ты, сынок?
По снегу ходили вороны. Колья под виноградником покосились, а заснеженные холмики земли под гранатовыми кустами казались горками хлопка. Поверху шнырял ветер…
Под навесом фыркнул конь. Саманд! Мать не узнала его — одни кожа да кости, подпруга повисла, уздечка закинута на шею.
— Где хозяин твой, отвечай?.. Где ты оставил Аминджона? Ты бросил его? Отвечай! Гляди мне в глаза! Убил сына моего?..
А конь посмотрел своими кроткими немигающими глазами, как всегда, и отвернулся к сухой траве…
Мать, накинув на голову выцветший халат покойного мужа, вышла на улицу. На ногах у нее были старые ичиги и большие, не по размеру, калоши, которые то и дело слетали. Подставив ветру лицо, мать шла и плакала в голос. Сейчас ей хотелось, чтобы сбежались соседи. Но никто не выходил. Будто все отвернулись от нее…
"Кому теперь вручу повестку?" — причитала она. Дошла до конца улицы, и тут перед ней снова предстал старик-почтальон. Он посторонился, уступая дорогу.
— Что случилось, дочка?..
— Сын пропал… — произнесла она дрожащим голосом. — Конь вернулся, а сам он… Худо мне!..
— Да не убивайся ты зря!.. Не для того у него голова на плечах… Иди в поле, вон туда…
На заснеженном поле друг за дружкой носились мальчишки. Среди них был и ее Аминджон. Он держал в руках моток ниток, — большой бумажный змей парил высоко в небе.
Мать остановилась у края поля. Ноги подкосились, и она опустилась на колени. Глотая слезы, тихо позвала.
— Сыночек, душа моя!..
Аминджон обернулся, увидел мать. Не глядя, передал моток ниток кому-то из ребят. Озябший, в тонком халате, с открытой грудью, подошел смущенно к матери, потирая свои уши.
— Извини меня, мама…
Мать не скрывала слез.
— Ты жив? Заставил меня поволноваться… А тебя ищут…
Он произнес виновато:
— Знаю… Я был в военкомате… Завтра нас отправляют… И дома я был. Ты спала, я не стал будить тебя… Мальчишки попросили, чтобы я им змея запустил…
Он оглянулся, посмотрел туда, где в зимних сумерках парил змей…
Перевод Э.Карпухина
Бахром Фируз (Бабаев) стал печататься в периодических изданиях с 1960 года. Первый поэтический сборник "Тайны лунных ночей" вышел в 1967 году. В последнее время активно работает как прозаик. Лучшие его рассказы вошли в книгу "Следы от звезд" (1975 г.). Его стихи переведены на многие языки пародов СССР. Сам он тоже часто выступает как переводчик.
Член СП СССР.
Мы с дедушкой едем на ослах в кишлак.
С тех пор, как отец перевез нас в город и ушел на фронт, не было, кажется, дня, чтобы я не вспоминал наше селение. Там осталось много такого, чего не могла заменить жизнь в городе. Я скучал и потому, наверное, сильно привирал, рассказывая мальчишкам, как здорово у нас в кишлаке. Все представлялось в моих рассказах необыкновенным — и родник, и речка, и островерхие тополя, и цветы на горных склонах. Даже надоевшие отары бестолковых овец казались теперь чем-то необыкновенным. Люди в селе для меня тоже были другие — приветливые, добрые, не как в городе. Меня тянуло к ним… Мама говорила: вот вернется папа, и мы снова переберемся в кишлак. Отец писал о том же. Ему приснились на фронте наше селение, родник. "Если останусь в живых, — читала мама, — первым делом заеду в кишлак, зачерпну ладонями воды из родника".
И все же мама удивилась, почему он, вернувшись, не приехал за нами сам, а прислал в город деда.
— К некоторым здешним друзьям охладел, — пояснил дед. Потом он стал извиняться, что третьего осла не нашлось, поэтому прийдется пока поехать кому-нибудь одному. Мама сразу сказала, что лучше поехать мне, а она тут соберет пожитки к переезду.
Плоская, голая степь, с её унылым однообразием, осталась позади. Миновав предгорье, неожиданно очутились в узком ущелье. Громче заговорила речка, отпрянуло высоко вверх небо. Со всех сторон подступали страшные глыбы. В первые минуты я ничего не слышал, кроме речного шума. И лишь постепенно стал различать птичьи голоса.
Птиц здесь было множество, и каждая щебетала по-своему. Онп беспрестанно щебетали, перелетая с ветки на ветку, с камня на камень. Мне показалось — они что-то все объясняли мне, объясняли… И еще — похожи они были на многоголосую ватагу мальчишек: так же суетились, шумели, собирались стайками, разлетевшись, перекликались… А когда над ущельем, широко распластав крылья, неслышно появлялся орел, гомон разом обрывался и становилось тихо-тихо. Так замирает шумный класс с приходом строгого учителя.
Мы с дедушкой едем все дальше, дальше.
Я был совсем маленьким, когда мы перебирались в город, — еще в школу не ходил. И хотя в кишлаке у нас много родственников, я их почти не помню, разве что вот дядю Хушвахта и тетю Назакат. Родство у нас с ними не близкое, но, по словам мамы, она и отец в большом дружбе с этой семьей. Дядя Хушвахт немало возился со мной, учил ловить форель, а я качал люльку его дочурки, когда тетя Назакат была занята, и в награду получал конфеты в ярких цветных бумажках. Помню, я пристал как-то к матери, требуя, чтобы она сделала мне бумажного змея — такого, каких пускали за кишлаком старшие мальчишки. Мама отмахивалась от меня, а я не унимался. Но вот пришел дядя Хушвахт и смастерил змея всем на зависть. Я тут же запустил его в небо… В те времена дядя Хушвахт работал завмагом. Сейчас, говорят, он стал большим человеком.
Значит, мы теперь не соседи.
Извилистая тропа уводит нас в глубь ущелья. Каменные стены сдвигаются все теснее. Они так высоко уходят вверх, что, кажется, держат небо. Неуютно здесь. Хочется побыстрее выбраться, доехать до какого-нибудь селения или чабанской кибитки. Я вглядываюсь и вижу — дедушка далеко отстал от меня. Поджидая, я пытаюсь представить себе встречу с отцом. Взрослые после долгой разлуки обычно обнимаются, бесконечно тискают друг друга. А как быть мне?
Отца я помню смутно. В день его отъезда на фронт все заслонила суета городского вокзала. Я сидел на отцовских руках, а он все говорил и говорил что-то матери и приехавшим проводить его родственникам. Потом мы ждали писем и писали сами. Четыре года. В одном из писем папа прислал фотокарточку. Я смотрел и не узнавал, — лицо было чужое. Такое со мной уже случалось. Я много раз видел фотографию отца своего дружка, но когда однажды по дороге в школу встретил его с чемоданом в руке, то не узнал и потом очень жалел об этом. Если б узнал и первым сообщил тете Саодат — получил бы хорошую награду. У нас для тех, кто принесет такую весть, в каждой семье держат что-нибудь: тюбетейку, шелковый халат или даже барана… Мне не терпелось увидеть папины награды. Он сообщал нам всякий раз, когда получал орден, — их было много. Будь мы в городе, я вышел бы с папой на улицу. Вот бы иззавидовались мальчишки!
— Дедушка, сколько у папы орденов? — спрашиваю я, дождавшись деда.
— Да в тот день, когда приехал, вся грудь была в орденах. Потом снял.
— Как снял?
— Ну, спрятал куда-то.
— Ордена носить надо.
— Это чтобы звенели, как колокольчики на верблюде, да?
Я не обращаю внимания на иронию деда, — он же старый.
— Не заметили, а орден Ленина тоже есть?
— У него все есть.
— Всех никто не имеет. Золотой звезды у него нет.
— Может, и есть. Приходили учителя, говорили, что в кишлаке больше всех орденов у твоего папы.
Но я знаю, что золотой нет. Ее только Героям дают. Один городской знакомый стал Героем, так потом его семье жить легче стало. Новый дом построили, корову им дали — все, все.
Дедушкин осел снова отстал. Он сразу сбавляет шаг, как только седок начинает клевать носом. Все старики сонливые, как кошки, — рано встают, а потом весь день дремлют. Хорошо, что мой осел не пытается обмануть меня, я бы его проучил… Вообще-то ослов мне жалко. Всю жизнь, бедные, мучаются: ездят на них, лупят их, заставляют тяжести таскать — да еще держат на привязи. Тяжело ослам. Понимают ли они это?.. Дед едет на ленивом и хитром. Только тогда идет, когда его бьют… Дедушка говорит, что от ударов кожа у осла стала такой толстой, что он не чувствует боли. Сейчас, нехотя переставляя ноги, осел объедает придорожные кусты. Предоставив ему свободу, дедушка не то дремлет, не то думает о чем-то. Временами же, чуть приоткрыв глаза, начинает петь.
Интересный у меня дед. Своими причудами он и злит, и смешит. Жизнь, как говорила мама, измолотила его, одряхлел он. Но и в старости продолжает работать. На селе, хоть мал ты, хоть стар, не стесняются нагружать работой. И дедушка, кто бы о чем не попросил, не отказывается сделать. Слова "нет" он не знает, говорит мама. Мол, зачем обижать человека, пусть лучше тебя обижают.
— Ну, быстрей, дедушка! — кричу я, потеряв терпение.
Дед ткнул осла пятками, спросил:
— Что ты сказал?
Плохо стал слышать дед. Слышит голос, но не разбирает, что ему говорят, и потому заглядывает в глава, пытаясь угадать, о чем идет речь.
Из овражка, промытого селевыми потоками, выскочила лиса. Она посмотрела на нас и, определив, что ей ничто не угрожает, медленно пошла в гору.
— Смотри — лиса! — вскрикнул дед, хотя я первым заметил ее.
— Дедушка, а волки в этих горах есть? — Я давно уже порывался спросить о волках, да боялся выдать свои страхи.
— Волки, говоришь? Почему бы им здесь и не быть… Ты не приметил могилку в самом начале ущелья? Прошлой зимой солдата загрызли. Совсем еще, говорят, молодой был… — Дед вздохнул и поморщился, словно заныло у него что-то внутри.
— Солдата волк не. может загрызть, — решительно возразил я.
— Что солдат — меченый он, что ли? Такой же раб божий…
— Солдат стрелял бы, он бы всех волков поубивал.
— Если была бы винтовка… Этот с одним ножом шел.
Но я не. унимался.
— Какой он солдат без винтовки; инвалид, наверное.
— Ну, хорошо, не солдат, так не солдат, — примирительно сказал дед. — Все одно — из армии возвращался, с фронта.
Некоторое время мы едем молча. Я теперь уже не удаляюсь от деда. Волки целиком завладели моим воображением.
— Дедушка, почему он был один?
— Кто? А, солдат… Спешил, домой торопился. В районе лошади не раздобыл, а машины случаются не часто — раз в два — три дня, и то не всегда. Белая машина ходит, я ее видел. Говорят, — американская…
— Причем тут машина?
— Вот я и говорю: домой, значит, торопился. Лошади не было, пу и отправился пешим. Ему еще по пути Исмат-почтальон встретился. Стал уговаривать: не испытывай, мол, судьбу, сам едва от волков ушел — спасибо, лошадь вынесла. Но солдат упрямствовал. Мне ли, говорит, после фронта волков бояться… Смелый, видать, был. Три года отшагал! Пуля его не взяла. А вот здесь пришел смертный час… Э-хе-хе, — с болью вздохнул дед и, сунув черешок плетки за ворот рубахи, почесал спину.
— Как же это случилось?
— Съели его волки, и все тут. Одни кости остались, даже чемодан, твари, распотрошили.
— Почему же он ножом не дрался?
— Дрался, видать. Дня через два, на закате люди на машине мимо того места ехали. Смотрят — волк сидит и воет. Когда подъехали, зверь убежал, а там, где он сидел, — человеческие кости, чемодан и рядом волк мертвый. Парень в кость ему угодил, и не успел нож высвободить. Тут другой, видимо, наскочил… Собрали люди кости да там же и похоронили…
Если б можно было превратиться в птицу и улететь отсюда, я бы не стал раздумывать. Недаром это ущелье показалось мне таким зловещим. Попробуй, угадай, что вон там, за кустом, или там, в расщелине… Знать бы — осмелятся волки напасть на нас двоих?
— По этой дороге вы хоть раз ночью ходили? — спрашиваю и боюсь, что дедушка расскажет что-нибудь еще более страшное.
— Хоть раз, говоришь? — Это у деда такая привычка: переспросить. — Было время, когда тут не то что ночью — днем боялись ходить. Разбойничье было место. До революции, двумя или тремя годами раньше — не помню точно, моего дядю здесь убили. Убили и сбросили в речку. И всего-то из-за полпуда зерна… Эх, вспоминать не хочется… Один год я работал в низине. Собрал немного хлеба для семьи. Да вот как перевезти его в кишлак? Посоветовались и решили не зерно везти, а всей семьей перебраться туда, в чужой кишлак. Перезимовали, а в начале весны вернулись домой.
Разговор наш — будто горная тропа: и страшно, и никуда не денешься; а молчать — все равно что на место стоять.
— Видишь вон ту дыру? — Дед кнутом показывает на черную точку в дальней скале. — Это пещера. Если зайти отсюда, то выйдешь как раз над нашим селением. Кишлак за горой — мы обходим гору.
Темное пятно у самой вершины и вблизи казалось не больше блюда.
— Вход в пещеру узкий, а внутри просторно.
— Вы там были?
— Нет, мне не приходилось, другие ходили. В годы басмачества она выручала весь кишлак. Я весной и лотом, как обычно, в горах жил — пахал, сеял, косил, молотил. До самой поздней осени не спускался. Если замечал басмачей, зажигал солому. Увидев дым, сельчане собирали пожитки и прятали в пещеру. Туда же уводили дочерей.
— Разве басмачи не могли обнаружить пещеру?
— Не до того им было. Да и дорога туда опасная.
— А если они приходили ночью?
— Случалось и ночью… У нашего соседа Назима была дочь. Красавица, каких я не видел. Встретишь ее средь бела дня и, клянусь аллахом, не веришь, что земная она. Бедняжке бог дал небесную красоту, да обделил земным счастьем. Такая красота ничего хорошего не приносит…
— Ну, а дальше, дальше что было?
— Погоди, ты не знаешь еще, что такое красота. Скольких она с пути сбила, скольких лишила семьи и крова, несчастными сделала… Красота и золото — одно и то же.
— Золото — драгоценный металл…
— Ничего доброго оно не дает, одни несчастья. Во сне увидишь — и то не к добру.
— Ты же про басмачей начал…
Всегда он так — станет рассказывать, а потом уцепится за что-нибудь и тянет, тянет… Ну, была девушка красивой — нужно ли об этом столько говорить.
— Прослышали басмачи о дочери Назима, прискакали ночью и, не слезая с лошадей, просят жену Назима его самого дома не было) вынести воды. Та принесла, а они ей: "Мы приехали напиться из рук Санам. (Так звали девушку). Пусть она выйдет". Взяли они из рук Санам чашу с водой, напились, а затем втащили в седло и увезли.
— И что же с ней стало?
— Никто о том не знает. Басмачи ушли неизвестно куда.
Дедушка любит вспоминать свое прошлое, хотя светлого там, насколько мне известно, было мало. Ему нравится, что я внимательно слушаю, а если задаю иногда глупые вопросы и не соглашаюсь с ним, спорю, — он не обижается.
За разговорами мы и не заметили, как выбрались из ущелья, выехали в долину. Начались поливные участки колхоза, показались сады.
— Ишш! Ишш! — дед остановил осла и, спрыгнув, погнал его быстрее — чтобы не отставал.
— Мне тоже слезть?
Идти пешком не хочется, и дедушка пожалел меня.
— Можешь сидеть. Только не отставай.
Он, казалось, нисколько не устал и чувствовал даже облегчение, когда выдалась возможность размять ноги.
— Было время — я пешком из города по два пуда зерна на спине приносил… Мои кости отвердели на работе. Если не двигаюсь, не хожу — чувствую себя хуже больного: дыхания нет, грудь болит, голова наливается тяжестью — хоть ложись и помирай.
Мы проходили мимо коровника, когда рассуждения деда прервал оглушительный лай. Два огромных пса, похожие на медведей, бросились в нашу сторону. Дедушка сердито затопал ногами: "Прочь! Пошли отсюда!" То ли испугавшись, то ли по другой какой причине, собаки остановились, не добежав до нас.
Путешествие наше заканчивалось. Людей мы еще не видели, но все напоминало о близости селения. На лугу, у родника, паслись стреноженные лошади. Остро пахло навозом и конским потом.
— Дедушка, сколько коров у вас? — спросил я.
— Нет у нас коровы, внучек, — невесело признался дед. — Позапрошлой зимой, когда остались совсем без хлеба, пришлось сдать корову в колхоз. Взамен получили немного ячменя да картошки. Да нам и кормить ее было нечем.
— Почему же летом не запаслись сеном?
— Долго это объяснять. Весной и летом был занят колхозными делами, работал далеко от кишлака.
— Могли бы у колхоза взять…
— Ай да молодец! — засмеялся дед. — У колхоза тоже в обрез.
Он остановил своего осла, поправил поклажу, потом, осмотрев моего, сказал:
— С правой стороны подтяни.
Некоторое время мы молчали. Я представляю себе дедушку, как он далеко в горах пашет на крутом склоне землю, разбрасывает семена, а потом в знойный полдень молотит и веет ячмень. Мне обидно, что в это время другие скашивают на лугу всю траву и для дедушкиной коровы ничего не остается.
— Дедушка, а теленка у коровы не было?
— Колхоз вместе с коровой взял. Взвесили на больших весах и рассчитали по весу. Заведующий амбаром принимал: как взвешивал, как платил — одному ему и богу известно. Мудрый человек.
— Вы бы корову сперва накормили, а потом взвешивали…
Дед рассмеялся.
— Некоторые так и делали. Кто отруби имел, те по два-три котла скормили… Нам не пристало такими делами заниматься. Пусть аллах каждого вознаграждает по справедливости.
Теперь и я, последовав деду, слез с осла. Мы идем рядом.
Солнце уже совсем низко. С гор потянуло вечерним холодком. Земля, еще не прогревшаяся после зимы, только-только выпустила первую зелень. Местами проглядывают подснежники. Но что это? В плоских придорожных камнях — крохотные озерца. В отполированных временем лунках собралась вода, и в них, как в волшебных зеркалах, голубеет небо, плывут облака… Я жадно смотрю на маленькое чудо, и мне впервые за весь долгий путь, становится радостно. Радость удваивается мыслями об отце.
Мама уверяла, что вот вернется папа с фронта, начнет работать, и мы снова заживём хорошо… На какую работу пойдет отец? Может, он тоже будет большим человеком; он же грамотный — школу закончил. Хорошо бы — председателем колхоза. Все ребята, я помню, боялись сына председателя, с ним даже старшие были почтительны. Интересно, в какой школе надо учиться, чтобы стать председателем?..
— Дедушка, мой папа может стать председателем?
Дед усмехнулся, ничего не ответил.
— Ну, скажите, кто становится председателем?
— Кому улыбнется.
Дедушка не хочет говорить. Когда у него нет желания буркнет что-нибудь непонятное и не разъяснит… Если я стану председателем, буду таким — как в пригородном колхозе "Рассвет". Все его почитают, говорят: душа-человек. Справедливый, для всех у него одна мерка. Говорят еще, что он сам создал колхоз…
— Дедушка, а арбузы и дыни колхозникам у вас дают?
— Догонят и еще дают…
— Мы с мальчишками, — начинаю я рассказывать, — однажды с колхозной бахчи дыню стащили.
— Ай-я-я! — с удивлением посмотрел на меня дед. — В нашем кишлаке воры не водятся. Тех, кто ворует, в тюрьму сажают.
— За дыню не посадят.
— Кто в юности яйца таскает, тот к старости верблюда украдет…
— А сами вы никогда не крали?
— Скажешь такое…
— Можете поклясться?
— Ну, мальчишкой, возможно, яблоко где и сорвал.
— А из колхозного огорода?
— Нет, такого не припомню. — Дед смотрит на меня подозрительно.
— Вот и не верю. Дыни воровали. Ну, признайтесь, дедушка!
— Оставим эти разговоры.
— Нет, вы сознайтесь. Я ведь никому не расскажу, честное пионерское.
Дед морщится в улыбке, он явно смущен.
— Ладно, исповедуюсь. Все одно: на этом свете утаю, так на том придется признаваться… В год, когда мы корову сдали, почти два месяца не видели хлеба. И вот подошло новое зерно. Намолотили мы с напарником девять мешков с гаком, мешки в амбар отправили, а остаток между собой поделили, но два кило вышло. Потом кто-то председателю доложил. Вызвал он меня в контору, распекать стал. Говорит, люди на войне кровь проливают, жизнь за страну отдают, а мы тут, мол, вредительством занимаемся… Никто его самого не спрашивал, за чей счет все четыре года, когда в кишлаке куска холста не найти было, его жена и дочь в новое одевались…
Дед говорил спокойно, без всякой злобы, будто случилось все это очень давно и не с ним.
Мы вышли на большую дорогу — здесь арба могла проехать. Кишлак, значит, совсем близко. Дорога огибала сады — жалкие участки плодородной земли. Уже цвел миндаль, и в наступающих сумерках деревья, казалось, плыли в дыму.
— Лет пятнадцать назад тут вот, — дедушка показал на участок справа, — были одни камни. Я здесь все руки посбивал. Пока выровняешь да очистишь — имя свое забудешь. Видишь стенку-забор? — Участок был окружен полуразвалившейся оградой, сложенной из камней. — Землю я на осле привозил. А сколько навоза перетаскал! Где можно, рыл ямы и заполнял сеном.
— Это зачем?
— Перепреет — вот и удобрение… Эх, где то упорство? Нет теперь у молодежи прежней любви к земле. — Дед смотрит на участок, словно разглядывает на фотографии себя, молодого, и, бог знает, о чем он думает… — На самой каменистой половине посеял клевер, он только и дает земле плодородие. А на другой половине рос ячмень. Какой урожай получил!.. Теперь все заброшено, ни черта здесь не вырастает. Сколько труда пропало… Чтобы воду привести, я в скале арык бил, тутовник сажал…
Дедушка, если заговорит о земле, о заботах крестьянских, его не остановишь, слова не вставишь. Мне становится скучно, и я не слушаю, думаю о встрече с отцом.
Неожиданно из-за поворота показались двое всадников.
— Посторонись! — приказывает мне дед. — Сверни с дороги!
Мы поспешно сошли на обочину.
— Здравствуйте! — почтительно склонился дедушка.
Один из всадников, ехавший на красивом белом скакуне, придержал коня и спросил:
— Откуда едете? Чей это хлам? — Он говорил неразборчиво, будто его оса в язык ужалила. Шапка и воротник из коричневого каракуля отдавали в вечерних сумерках густым блеском. Можно было предположить, что всадник в этих краях лицо значительное. Второй всадник проехал дальше и поджидал спутника.
— Из города семью Негмана перевозим. Будут вам новые подданные, — дед употребил старинное слово. — Это сынок его, — и указал на меня.
Я хотел было поздороваться, но всадник не удостоил меня вниманием.
— Почему же он сам не поехал, а оторвал от работы тебя?
— Да какая мне сейчас работа, пахать вроде бы еще рановато… — Дед старался не смотреть в лицо всаднику. Мне было жалко его, таким я его еще не видел. Он стоял, как ученик, сбежавший с уроков и встретившийся с учителем. Совсем растерялся.
— Ишь, ты, пахать рановато… Шел бы помогать кузнецу. Плуги еще не готовы, сохи, бороны… Семена не очищены…
Дедушка, приложив руки к груди, кланялся:
— Сделаем, раис, сделаем. Все сделаем.
Он вел себя недостойно, унижался. Я едва выдерживал все это.
— Вот что, — отъехавший было всадник снова повернул коня. — Увидев офицерские сапоги Негмана, наш Джурабек тоже захотел такие. Ну, молодой, что поделаешь… Зачем теперь твоему сыну хромовые сапоги? И, понизив голос, добавил: — Отблагодарю…
— Сами ему об этом скажите, — как-то неопределенно ответил дед.
Всадник исчез, затих цокот копыт его белоснежного скакуна.
— Дедушка, ведь это дядя Хушвахт! — пораженный, воскликнул я. — Он не узнал меня?
— Прошли те времена, когда он был дядей Хушвахтом. Теперь он раис — голова… Ну, ничего. Пусть он попробует поговорить так с твоим отцом. Тот ему ответит… — дедушка еще что-то ворчал себе под нос.
Мы погнали ослов и вскоре вошли в кишлак.
Я узнавал памятные мне места: сады за низкими оградами, тополя вдоль улочек, прячущиеся за деревьями кибитки и горы, подступившие к самому кишлаку. А вот родник… Все мне было знакомо, ничто здесь не изменилось. Но не было прежнего величия и той необыкновенности, о которых я не уставал рассказывать городским мальчишкам. И вершины гор казались теперь ниже, и тополя не такими стройными. Кажется, и люди, с которыми я потом встретился, чуточку стали другими.
Может быть, сказывались последствия трудных военных лет, а может, я повзрослел и научился видеть по-другому.
Авторизованный перевод Б.Пшеничного
Мухиддин Ходжаев известен в Таджикистане и за его пределами не только как автор многих рассказов и повестей, но и как кинодраматург. Вехами его творческого пути являются книги прозы "Вместо извинения", "Честный хлеб", "Знак любви", сценарии кинофильмов "Под пеплом огонь", Тайна предков" и другие произведения.
М. Ходжаев член СП СССР.
Прошел год, как Латофатбону выдала замуж свою третью дочь, и сейчас жила с мужем и младшим сыном. Ей повезло: все три зятя попались хорошие. Она относилась к ним как к сыновьям. Теперь Латофатбону подумывала женить младшего. Тогда она успокоилась бы: все исполнила…
И вдруг домой пришла Мехриджон — с чемоданом. Все удивились, потом решили, что она куда-то уезжает и зашла прощаться. Но оказалось, что поссорилась с мужем, забрала все необходимое и вернулась к родителям.
Первые два дня все молчали о происшедшем, на третий вечер мать с дочерью поговорили по душам.
— Разведусь, — сказала дочь.
— Так сразу?
— Я не буду больше с ним жить.
— Почему? Ты же вышла за него по любви.
— Слишком уж мать его сварлива. Вечно поучает: делай так, а не эдак.
— Ну и что же? Ты — молодая, она же прожила долгую жизнь. Терпи. Так делай, а эдак не делай.
— Терпи… Сколько можно? Надоели бесконечные наставления.
— А что говорит зять? — спросила Латофатбону.
— То же, что и вы. Говорит: ты образованная, она темная, неграмотная женщина. Постарайся ужиться с ней.
Он прав.
— А еще говорит, — продолжала Мехриджон, — запомни: мать меня растила, оберегала, поила, кормила… Из-за тебя я не брошу ее. Тогда, говорю в ответ, я разведусь с тобой. Как хочешь, ответил он. Я взяла чемодан и пришла к вам.
Латофатбону молчала. Почему, удивлялась она, молодежь так легко, беспечно относится к жизни? Наконец спросила:
— И что ты хочешь делать дальше?
Мехриджон не стала глубоко задумываться над вопросом матери.
— Что буду делать? Днем, как всегда, буду работать, на ночь приду сюда. Надеюсь, свою младшенькую не выгоните из дома.
— До каких пор? — Латофатбону хотела заставить дочь призадуматься. — Так и будешь одна?
— Почему? — так же легко ответила Мехриджон. — Как и вы, вторично выйду замуж.
Эти слова больно отозвались в сердце матери.
Латофатбону встала и вышла во двор. Муж спал на диване. Она прошлась по двору, затем потихоньку улеглась на топчане. Слезы душили ее. Она смотрела в бездонное ночное небо, усыпанное звездами. А думала не о том. что стояло перед глазами…
Шла война. Латофатбону преподавала в кишлачной школе, муж работал врачом. Как ни просился на фронт, не взяли: без врача кишлаку нельзя. Тяжелые голодные годы. Она делилась с соседями и своими учениками всем, чем могла.
Война кончилась. Люди воспряли духом, повеселели. У каждого появилась мечта, цель в жизни. Латофат родила еще ребенка. Она ждала сына, но появилась опять девочка. Муж, любящий, всегда внимательный, в последние годы — заметила она — становился другим. И когда с рождением третьей дочери, он бросил семью, женился вновь и переехал в город, Латофат не слишком поразилась, — он мечтал о сыне.
Прошло несколько лет. Утешение и радость она находила в работе, в любви к своим ученикам. Особенно же замечала она среди них сына мельника. Отец мальчика приехал с фронта, когда его жена, потеряв надежду, вышла за другого. Раненный в ногу мельник не. знал, кого винить в этом. Тех ли, кто прислал извещение о его гибели; тех ли, кто, не желая губить ее молодость, настоял на втором браке; или эту проклятую войну… Он взял к себе сына и поселился в комнатушке на мельнице.
Видать, мальчику жилось не легко. Одевался он хуже других детей, сторонился ребячьих игр, на уроках был рассеян, часто отвечал невпопад. Все это заметила Латофат, стала внимательней относиться к парнишке, частенько спрашивая его о домашних делах, об отце, о взаимоотношениях отца и сына. Из этих разговоров она поняла — нелегко приходится мельнику.
Такое внимание учительницы к ученику не осталось не замеченным отцом парнишки. Она увидела, что он чаще стал попадаться ей навстречу. До сих пор ходил на костылях — теперь же отбросил их прочь. Стал опрятно одеваться. Не трудно было догадаться: хотелось ему заинтересовать, привлечь ее внимание к себе.
"Мне хочется, чтобы вы стали матерью моему сыну, а я — отцом вашим дочерям". Эти слова может оценить лишь тот, кто в течение нескольких лет пережил голод, холод и одиночество. Трое детей на руках, а за плечами сорок лет. У нее не явилось раздумий над тем, что она — учительница, а он — мельник, она — здоровая, а он — калека, — вышла за него замуж. Так он стал отцом для ее дочерей, а она — матерью его сыну. Скоро исполнится двадцать лет, как они вместе. Прожили счастливо и в согласии. Что и говорить — все зависит от самого человека…
Латофатбону услышала шаги и притворилась спящей. На цыпочках к топчану подошла Мехриджон.
Дочь улеглась рядом. Раньше она всегда спала на этом месте. Ей вспомнилось, как мать говорила раньше:
— На небе столько звезд, сколько людей на земле. У каждого человека есть своя звезда.
Мехриджон спрашивала:
— А какая моя?
— Которая тебя нравится.
— Мне нравится вон та, маленькая, но яркая.
— Хорошо запомни и не теряй ее.
— А если ее облюбовал кто-нибудь другой?
— Небеса справедливы. То, что должно принадлежать тебе, другому не отдадут.
Мехриджон любила такие разговоры. Она еще крепче прижималась к матери. Затем перебиралась на свою постель, всматривалась в небо, находила свою звездочку и засыпала.
С той поры прошло несколько лет — Мехриджон сейчас не найти эту звездочку.
Латофатбону чуть приоткрыла глаза и опять смежила веки.
— Мама, — тихонько позвала ее Мехриджон.
— Что, доченька?
Голос матери ласковый, спокойный. Как будто и не было между ними неприятного разговора.
— Я хочу здесь спать.
— Хорошо, доченька.
Этот родной голос пробудил в Мехриджон такую нежность, что она невольно придвинулась к матери, чтобы поцеловать ее.
Девушка всматривалась в черты дорогого лица. Мать открыла глаза, посмотрела на Дочь. Взгляд тот был прежним: полный ласки, любви, заботы.
Мехриджон, подобно дитенышу, потерявшему и нашедшему родителей, крепко припала к матери, стала осыпать ее лицо поцелуями. Наконец успокоилась.
— Мама…
— Что, доченька?
— Почему вы не приласкаете меня?
Трудно было ответить на этот вопрос. Сама Латофатбону не понимала, откуда этот холодок к дочери, которую вырастила с таким трудом. Но сказала:
— Ты уже большая, доченька… У тебя муж…
И руки ее сами по себе стали гладить Мехриджон.
Дочь поправилась, раздалась в талии, мать ощутила запах молока, исходивший от молодой груди. А что это значит, знают все матери. Она обхватила голову дочери, приподняла, заглянула в глаза и нежно сказала:
— Поздравляю тебя.
Мехриджон стыдливо прикрыла веки, уронила голову на грудь матери. А Латофатбону вдруг поняла: вот, оказывается, почему не могла она ласкать и гладить дочь, — это была уже не та капризная и шаловливая девочка. Это была женщина. Мать!
Латофатбону облегченно вздохнула и спросила:
— Ну, как? Не забыла свою звездочку?
— А где она? — обрадовалась Мехриджон.
Мать взглянула недоброжелательно.
— Да вон же. Маленькая, яркая звездочка. А рядом — совсем крохотная появилась. Видишь?
— Да, да… Вижу, вижу, мамочка! — вскрикнула Мехриджон.
— Не теряй свою звезду, доченька. Иначе та новая маленькая звездочка останется сиротой.
Мехриджон хорошо поняла, на что намекала мать.
— Постараюсь, мамочка, — ответила она.
На сердце Латофатбону стало полегче.
Перевод С.Ховари