Пережитое кажется ценным только потому, что за него заплачено страданиями, теми или иными. Это — общее положение для всякой жизни, а не только для такой, которая богата несчастьями. И я сам сейчас приближаюсь к тому, чтобы совершенно демократически и уравнительно отнестись к разным эпизодам своей жизни, специально несчастным и обыкновенным. Но большое количество специально несчастных, да еще по вине “эпохи”, как бы дает дополнительное право вспоминать о себе, и вот этим‑то правом я и воспользуюсь. Но раз так, надо выбирать соответствующие темы — самые “героические”, всем интересные. Такой героической темой прежде всего является война — период коллективных (и одновременно моих) страданий и вместе с тем период общего подъема, добавлю — и период, к которому так или иначе восходят горести и радости последующего времени. Для всего народа и для моей скромной личности.
Горе, однако, в том, что о героическом времени у меня сохранились не — героические воспоминания, что отчасти объясняется случайностью, отчасти моим участием в войне в ее первый, заведомо “несчастный” этап, отчасти моим стремлением видеть вещи не только с той стороны, в которую меня тычат.
Лет через десять после начала войны и лет через шесть после ее окончания я встретился с профессиональным военным корреспондентом Тихомировым. Мы спали на соседних нарах в исправительно — трудовом лагере “П”. Лагерь был лесоповальный, с лесопильным заводом, но к моменту нашей встречи мы уже оба были “придурками”, то есть служащими, а не рабочими, и жили в бараке для административно — технического персонала. В лагере, так же как и на фронте, идеализируется долагерное (довоенное) прошлое и во всяком случае усиливается желание утвердить себя за счет своего прошлого перед соседом. Замечу, что капитан Тихомиров, по — видимому, сидел не за политику, а за какие‑то административные упущения. Впрочем — точно не помню.
Чем богаты, тем и рады! Он вспоминал о своих военных репортажах, намекая при этом на участие в горячих делах и одновременно — на свидетельство о героических успехах. Я с удивлением услышал, что самая его лучшая корреспонденция, причем о самом лучшем, то есть самом героическом бое относится не ко времени взятия Берлина и вообще нашего наступления во второй половине войны, а к борьбе за хутор Бескровный, недалеко от Славянска, весной 1942 года. Этот эпизод был описан Тихомировым как блестящая победа, в силу счастливого сопряжения тактической мысли и личной храбрости и в особенности благодаря удачной координации “родов войск”, то есть танков и пехоты.
Странным образом, я не только слышал об этом бое, но и сам в нем участвовал в качестве офицера связи своего полка и соседней дивизии (я периодически перебегал из одной землянки в другую через сельскую улицу, вдоль которой стреляли немецкие танки). Впечатления мои от этого боя — самые тяжкие. В тот период мы стояли в жесткой обороне на Украине, но пытались время от времени организовать прорыв и затем развить наступление. Самая крупная из таких попыток — движение к Харькову на Лозовую — Варвенково. Одна из небольших попыток того же рода, совершенно неудавшаяся, как раз началась борьбой за хутор Бескровный. Так вот, все что я знал и что особенно видел своими глазами, было прямо противоположно тому, что видел и знал Тихомиров.
Начать с того, что хутор Бескровный имел и другое название — Вшивовка, и только так его все и называли. А новое, непривившееся название “Бескровный” звучало насмешкой на фоне огромных потерь этого дня.
С утра соседнее с Бескровным село, кажется Ново — Александровка, было заполнено огромным количеством войск, затем брошенных на хутор Бескровный. Хутор с большим трудом был взят, но дальнейшее продвижение не удалось из‑за полного разлада между родами войск (вместо удачного их взаимодействия, по Тихомирову): танки ушли без пехоты, так как ее не успели покормить (отчасти из‑за того, что не вовремя заснул утомленный командир полка), а когда поднялась пехота, один танк был подбит, а другой вернулся; пехота без прикрытия была сражена шквальным огнем, в том числе танковыми пушками немцев. Ночью мы оставили Бескровный. Наступление не состоялось.
У меня в памяти осталось яркое пятно: когда огонь противника стал понемногу затихать, в одной полусгоревшей хате толпа окружила небритого черного солдата — азербайджанца с завязанной рукой — самострельщика. Из толпы ему говорили: “Что же ты наделал, разве можно самострельничать? Теперь тебя, наверное, расстреляют”. Солдат в ответ на эти слова заплакал крупными слезами, вынул из кармана большую пачку денег и стал рвать одну бумажную десятку за другой. Народу стало жалко уничтожаемых денег: “Не рви ты их, может, еще не расстреляют”. Солдат остановился и молча спрятал поредевшую пачку обратно в карман.
Военный корреспондент Тихомиров и я, как герои фильма Куросавы “Расемон”, предлагаем две версии того же события. А что же было на самом деле?..
Когда началась война, мне было 22 года, я оканчивал первый курс аспирантуры ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории); наскоро изучая норвежский язык, начинал писать диссертацию об Ибсене. Я был очень связан взаимной любовью и, я бы сказал, дружбой с родителями, особенно с матерью, которая с 36–летнего возраста была прикована болезнью к постели (оставаясь душой семьи, дома и круга друзей). Тем не менее я был уже женат студенческим браком “при родителях”. На фоне принятых в среде студентов ИФЛИ ранних браков мой считался чуть ли не “поздним”.
В этом плане в ИФЛИ господствовала известная добродетель, но, как бы сказать, на фоне и на основе всеобщего товарищества: молодые люди вместе готовились к экзаменам и сидели рядом друг с другом на комсомольских собраниях, товарищеское сближение достигало любви и брака, не меняя своего основного колорита и не отрывая молодую пару от других товарищей обоих полов, от общих политических, поэтических, учебных и иных интересов.
Мне это казалось очень прозаическим, и я стал ухаживать за Ниной скорей потому, что она была блондинкой (вокруг преобладали брюнетки), не с одного со мной “цикла” (не западница, а русистка), несколько нелюдима и таинственно молчалива; она, конечно, была комсомолкой (в отличие от меня), но не активисткой. И все же, принадлежа по своему происхождению к рафинированному интеллигентскому кругу, она явно стыдилась своей среды, мешала своей матери щеголять иностранными словами, беря телефонную трубку говорила “ась”, и хотя она безусловно любила меня (и не вышла замуж после нашего развода), но все же вечно противопоставляла мне в качестве идеала одного комсомольского активиста — совершенно некультурного парнюгу. Она обожала “Как закалялась сталь” и после окончания ИФЛИ водила экскурсии “по Николаю Островскому” в литмузее. Я знал, что ей очень хотелось, чтобы “если завтра война”, я стал бы там героем, но у нее не было уверенности, что так и будет.
Вспоминая прошлое, я, может быть, немного утрирую, но суть была именно такой.
Когда я вернулся из “войны” в “мир” после фронта, окружения и тюрьмы (о чем речь впереди), Нина написала мне в Ташкент, куда я добрался тогда с острой цингой, в рубище и без копейки, ласковое в общем письмо, где были, однако, и такие слова: “Ты все же оказался не лучше, чем я думала”. Бедной Нине казалось, что герои не попадают в окружение (в которое в 1942–м попало одиннадцать армий, а командир нашей дивизии официально распустил всех выбираться из этого мешка, кто как сумеет) и тем более в тюрьму.
Любопытная параллель: на пятом курсе, незадолго перед тем, как встал вопрос, кого оставят в аспирантуре (а потому значимо было всякое “выдвижение”), меня выдвинули от курса в “ударники”, но это вызвало протест секретаря факультетского бюро комсомола (я не был комсомольцем!) Яши Блинкина, который заявил, что я веду общественную работу если не “для себя”, то “на себя” (организация научных семинаров тогда не входила в обязательную программу, не было еще НСО — научного студенческого общества), и что такой человек, сосредоточенный на чисто научных интересах, пожалуй, и Родину будет защищать чужими руками (Яша Блинкин всю войну просидел в тылу в Тбилиси, в штабе, комиссаром).
В аспирантуру я все же был принят, и уже прошел год этой аспирантуры, когда для меня наступила пора защищать Родину и показать, что я лучше, чем обо мне думают и жена, и секретарь комсомольского бюро.
Как назло, о начале войны я узнал очень негероично, от своей бабушки, а бабушка — от лифтерши.
Вечером я уже своими ушами слышал о мобилизации, мой год рождения упоминался последним, то есть самым младшим из подлежащих мобилизации. Следующим ранним утром я ринулся в военкомат, причем даже не свой, а ближайший территориально, но меня там успокоили, что надо ждать вызова из своего военкомата и никуда не бегать. Вызов не заставил себя ждать, и я через несколько дней рано утром оказался в Сокольническом РВК с вещами, завернутыми в наволочку. Меня скоро отпустили домой, то есть запись в военном билете: “годен к строевой службе, кроме авиации, танков и пехоты” (по состоянию глаз) — преградила мне дорогу в маршевую роту.
В военкомате меня поразил один морячок, вдрызг пьяный, и то, что никто не обращал внимания на его состояние. “Фамилия, имя, отчество… — равнодушно записывал чиновник. — Беспартийный?” — “Почему же, — отвечал морячок, икая, — член ВЛКСМ, кандидат ВКП(б).” Я, не вполне отвечавший идеалам Яши Б. и Нины, все же ждал, что гром поразит напившегося в столь патриотический момент человека. Но гром его не поразил. Возможно, что его скоро сразила пуля на фронте или он утонул вместе со своим кораблем, как того требовал приказ Сталина.
Зато в среде интеллигентской молодежи преобладал патриотический подъем. Я позвонил одному аспиранту— Семе Веркину и на вопрос: “Ну что, как ты там?” — услышал в ответ: “Подал и жду”. В наши дни эта формула наполнилась совершенно иным, увы, содержанием — приемом в партию (написано на рубеже 60–70–х годов. — Ред.).
Все кругом рвались на фронт, не только юноши, но и девушки. Правда, некоторые жаловались, что не так‑то легко прорваться. Хватало и лицемерия. Одной молодой женщине, очень стремившейся на фронт, предложили служить переводчицей на военном корабле. Она “с сожалением” отказалась так как… боялась качки.
С разных сторон до меня доходили слухи о том, что добивается фронта Лева К., который уже якобы к тому времени успел поймать на улице шпиона!.. Когда в разговоре с одной девушкой, питавшей к нему слабость, я предположил, что Лева, блестяще знающий немецкий язык, будет переводчиком, я натолкнулся на страшное возмущение: “Неужели ты воображаешь, что он согласится сидеть в штабе? Может быть, где‑нибудь в разведке он и использует свои знания!”.
Первые два месяца войны я провел на крыше собственного дома на Мещанской в составе пожарной дружины. 23 августа меня вызвали в военкомат по месту учебы и предложили пойти на четырехмесячные курсы военных переводчиков при Военном факультете западных языков. Я написал соответствующее заявление и стал на некоторое время “слушателем” военного ВУЗа. В тот же день мне позвонил зам. декана Зозуля и предложил преподавание в ИФЛИ; я ответил, что иду на курсы переводчиков. “Ну что же, — сказал он, — вернемся к этому разговору в первый день после окончания войны”.
Занятия на курсах продолжались до 11 октября, когда из‑за приближения немцев к Москве наш военфак эвакуировали в Ставрополь на Волге. Оставили только группу отличников для срочного распределения — человек пятнадцать. Мы жили теперь на казарменном положении в здании Института и в основном занимались сжиганием… немецких журналов, по — видимому, чтобы они не достались немцам (более разумного объяснения найти не могу).
Наконец, нас посетили представители разведуправления и штаба авиации для зачисления батальонными переводчиками в авиадесантные войска. Меня вызвали одним из первых. Полковник авиации, просматривая мое дело, натолкнулся на запись в моем военном билете “кроме авиации…” и резко выругался: “На кой ты нам нужен, если тебя нельзя послать, куда надо?!” Я был выставлен за дверь, так же как и примерно половина курсантов. Другая половина была зачислена в авиадесантную часть.
Я просто онемел от грубости полковника и был подавлен почти до слез, чувствуя себя опозоренным. Я понимал, что он неправ, груб, что я, как говорится, ни в чем не виноват. Но чувство опозоренности не проходило даже при виде других отверженных. Я снова пошел в кабинет и, обратившись к этому же полковнику авиации, стал просить взять меня в десантные войска. Теперь полковник резко изменил тон и стал меня уговаривать, что и в других родах войск нужны переводчики и чтобы я не огорчался.
Описывая этот случай, а впоследствии и другие такие же, я хочу подчеркнуть, что и в юности я вовсе не был человеком, плывущим по течению, подчиненным ритму коллективной психологии с ее ритуалами и мифами. Я вечно проявлял “не ту” инициативу, не был в комсомоле и не вел общественную работу, не занимался спортом, почти не танцевал и грустил на вечеринках; не ориентировался на стандарты и официальных героев, подвергался упрекам в “отрыве от коллектива” при всей общительности и активности моей природы. Одним словом, не очень укладывался и не очень хотел укладываться в рамки. И все же… Поскольку я в общем был лоялен и безусловно принадлежал скорее к “энтузиастам”, чем к “эгоистам”, я не мог сопротивляться атмосфере военного и политического подъема в начале войны; мое понимание чувства долга очень приблизилось к официальному, и этот долг выступил как императив, противостоящий себялюбию, трусости, мещанству. Я вообще отличался несколько прямолинейной серьезностью и привык доводить до конца свои мысли, чувства, поступки, не понимая часто “правил игры”. Разумеется, другой стороной медали была наивность как в представлении о прочей части общества, не входящей в круг столичной студенческой молодежи (по деревням провожали новобранцев с водкой и традиционными причитаниями), так и в представлении об известной доле лицемерия, которое гнездилось в нашей среде, наконец, и в представлении о самом фронте, в особенности о наших воздушных десантах, в которых участвовали завербованные туда юные переводчики и переводчицы. Достаточно сказать, что все эти молодые люди очень скоро погибли. Все до одного.
Немцы стремительно приближались к Москве, хотя, как теперь известно, и не планировали ее захватить с ходу. В городе росла паника. Мы узнали, что трех девушек из нашей группы курсантов готовят для работы “в условиях оккупированной Москвы”. Моя тетка, сестра матери, принесла домой слух якобы со слов начальника ПВО МГУ, что Москва, возможно, будет сдана без боя. Пятнадцатого утром была сводка о том, что “положение на фронтах ухудшилось, враг прорвал оборону Москвы” (немцы в Химках!).
Прослушав эту сводку, двое курсантов побежали в высокопоставленный политотдел, находившийся в одном доме с нами, чтобы узнать подробности о положении на фронте. “Как дела, спрашиваете?.. — сказал какой‑то чин. — Гораздо хуже, ребята, чем вы это себе воображаете”. И это после такой сводки!
В тот день нам объявили, что назавтра мы (включая будущих наших десантников) уходим, чтобы пробраться пешком (!) к месту, где теперь находится институт (место не называлось и считалось засекреченным), что взять с собой можно только то, что унесешь в руках.
В ночь с 16 на 17 октября мы действительно покинули Москву, но не пешком, а в теплушке, в эшелоне, который направлялся в Куйбышев (из Куйбышева на пароходе в Ставрополь на Волге). Вместе с нами бежало пол — Москвы. 16 октября стало знаменитой датой в этом смысле, но тогда нам это еще не было известно.
Перед отъездом из Москвы я получил разрешение повидать родителей. Этот последний день завершился тяжелым разговором с отцом. Я перед тем хлопотал об эвакуации родителей военным ведомством (эвакуация их осложнялась тем, что мама была лежачей больной). Но теперь все это шло прахом, и они оставались в Москве на волю случая, а может быть, и на милость немцев. Слухи об антиеврейских зверствах нацистов уже доходили до москвичей. “Может быть, не так страшен черт, как его малюют”, — сказал на прощанье отец со вздохом. Сказал, чтобы мне легче было уходить. Через много лет я узнал, что моя тетка — химик на всякий случай варила у себя в лаборатории яд — для всей семьи, и отец ее в этом поддерживал (вообще они друг друга не очень любили, однако здесь нашли общий язык). Но взбунтовалась мать и настояла на эвакуации. Они уехали все вместе с Московским университетом (и слившимся с ним ИФ — Л И) сначала в Ашхабад, а затем в Свердловск.
Итак, 16 октября я вместе с остатками военфака иностранных языков и со многими москвичами покинул Москву. Ночью мы узнали о том, что пала Одесса. 16 октября 1941 года кончились мои Lеhrjаhrе, то есть “годы учения”, и начались Wаndеrjаhrе, “годы странствий”.
Много позднее мой друг Илья Серман, рассуждая о моей судьбе в военные годы, сказал, что ужасно, когда человек вынужден сойти со своей колеи. На это, конечно, можно возразить, что здесь не только моя жизнь вышла из колеи, но, говоря по — шекспировски, “время выскочило из своих суставов”.
16 октября было несчастным днем для многих. Но в моей жизни это число стало повторяться как число беды. Может быть, это как‑то сопряжено с тем, что родился‑то я 22 октября 1918 года, но до этого рождался шесть (!) дней, то есть начиная с шестнадцатого… Видимо, не хотелось мне выходить на свет! Достаточно прибавить, что ровно через год, шестнадцатого октября 1942 года я стоял перед Военным трибуналом.
В Ставрополе мы окунулись в относительно тихую провинциальную жизнь, сугубо тыловую. Военфак (он скоро стал самостоятельным Военным институтом иностранных языков) находился в живописном пригороде и размещался в бывшей кумысолечебнице, а курсы — в самом городе, в весьма вольных условиях. Единственное притеснение состояло в том, что начальник Института, генерал — майор Биязи, запрещал курсантам покупать на базаре и грызть семечки, а это было очень популярным развлечением.
В самом Институте часто устраивали банкеты и танцы. Наш Биязи был именно “банкетным” генералом. Правда, он также читал нам лекции по технике допроса пленных, уговаривая не слишком с ними “чикаться” и не робеть перед “грубыми” методами. На танцах и банкетах аккомпанировал пианист Геннадий Кац, считавшийся курсантом. Жены комсостава находились большей частью в другом месте, в санатории под Куйбышевым, но здесь было полно слушателей женского пола. Развлечения далеко не ограничивались танцами. Курсанты были в общем от всего этого в стороне (главный “разврат” — запретные семечки), но все же кое‑что текло и нам по усам. И эта обстановка “пира во время чумы” оскорбляла мой, пусть не очень агрессивный, идеализм.
Понемногу продолжались занятия. Я был на очень хорошем счету. Никогда в жизни ни раньше, ни потом я не был на хорошем счету у начальства. Еще в школе классный руководитель называл меня “представителем гнилой интеллигенции” и заставлял за что‑нибудь каяться перед директором, например, в том, что учителю преподнес цветы — это, в отличие от нашего времени, считалось буржуазным предрассудком. И потом меня вечно прорабатывали за отрыв от коллектива, групповщину, космополитизм, структурализм— Боже, за что меня только не осуждали, травили, мешали защищать диссертации. Обе — и кандидатскую, и докторскую — я фактически защищал дважды! Первую в своей жизни премию — международную — и ту не получил. Меня не выпустили из страны (в Италию). Если в ИФЛИ говорили, что я веду общественную работу “на себя”, то в ИМЛИ (Институт мировой литературы), где я работал с начала 1956 года более тридцати лет, бывшая одно время заместителем директора А. А. Петросян упрекала меня, что я, отдавшись целиком научным трудам, “эгоистически наращиваю себе биографию”, и т. д. Я уже не говорю о худшем (об этом дальше). И так до старости. А вот на курсах военных переводчиков — исключение! Я хорошо учился, был чем‑то вроде первого ученика. Но ведь я и раньше хорошо учился… Видимо, мое искреннее и серьезное отношение пришлось к делу. Я проявлял известный энтузиазм и как человек любознательный действительно увлекся военными предметами и немецким… Даже Клаузевица стал читать, о чем начальство, впрочем, не знало. И вот, когда отмечали выпуск шестинедельных курсов (для лиц, окончивших до этого немецкий факультет ИНЯЗа), начальник курсов полковник Нарроевский (как говорили, бывший военный атташе в Париже) назвал единственно мою фамилию, указал на меня как на образец — “учитесь и относитесь к делу, как М.”. Я был крайне польщен. А тут еще подошла меня поздравлять та девушка, которая мне издали очень нравилась, хотя я целомудренно никогда с ней не заговаривал. В ее глазах в эту минуту я был праведником, служившим ее богу. Эту девушку я больше никогда не видел. Она была из тех, кого еще в Москве назначили в авиадесант, и она погибла, как большинство этих ребят.
Таковы были невинные радости моей тоталитарной молодости. Как известно, добродетель награждается — и часто не прямыми путями. В Институте появился В. Д. Аракин, мой учитель норвежского языка в аспирантуре ИФЛИ. Он, встретив меня среди курсантов, по собственной инициативе сообщил свои соображения обо мне зав. кафедрой Цветковой, а та — генералу Биязи, который и наложил вето на мою отправку на фронт.
Но тут заработал мой идеализм, мое отвращение к затхлой тыловой обстановке, помноженное на стыд перед теми моими московскими товарищами, которые “подали и ждут”, помноженное на сильно смягченное представление о фронте и о работе там переводчика, помноженное и на официальный оптимизм. После речи Сталина (перед которым лично я, правда, никогда не благоговел, но все‑таки…) о том, что “Германия лопнет через пару месяцев, через полгодика, может быть, годик…”, я допускал скорый конец войны и что мой тыловой позор обнаружится. И я подал начальству заявление с просьбой использовать меня на фронте, желательно на Северном (в надежде встретить там норвежцев).
Через несколько дней меня вызвал полковник Нарроевский.
— Вы просились на фронт?
— Да.
— На какой бы Вы предпочли?
— На Северный.
— Поедете на Южный. С двумя другими курсантами по спецзаявке на лиц, знающих два языка. Для работы с радио в штабе Южного фронта. Заявка срочная, и генерал дает вам до Куйбышева свою легковую машину.
Я поблагодарил и откозырял, как умел.
Отношение ко мне на курсах было действительно очень хорошее. Когда они впоследствии случайно узнали, что я служу переводчиком в полку, то приняли решение меня отозвать в Институт, о чем я был осведомлен письмом. Письмо пришло перед отступлением, в хаосе лета 1942 года…
Надо же было так случиться, что в Куйбышеве один из нас троих упал на ровном месте и сломал себе ногу. Мы остались вдвоем с Игорем Болдыревым, тоже бывшим ифлийцем. С того мгновения и до окончательного прибытия на место мы были связаны с ним, как сиамские близнецы, поскольку имели один общий документ.
Куйбышев был в те дни столицей; по улицам ходили толпами щеголеватые майоры (почему‑то больше всего майоры) из Министерства обороны, много знакомых москвичей. Среди них мне встретился М. А. Лифшиц — в прошлом популярный эстетик, “лукачист”, которым мы, студенты, восхищались. Впоследствии Лифшиц прославился как главный борец с модернизмом. Тогда же он возвращался с фронта, после выхода из окружения (мне это еще предстояло!), после госпиталя, был красив, бледен и задумчив. Около месяца он был комиссаром днепровской флотилии и делал вид, что не разбирается в сухопутных чинах и знаках отличия. Ехал он в Ульяновск в морской штаб. На мой вопрос: “Ну, теперь опять на фронт?” — “Может быть, — ответил он загадочно, — а может быть, писать мемуары”. Ехать по железной дороге было очень трудно, поезда были чудовищно набиты, то шли, то стояли, число пересадок бесконечное. Мы направлялись в город Каменск — местонахождение штаба Южного фронта, но далеко не все наши попутчики ехали на фронт, были и такие, кто уже возвращался, так же как и М. Лифшиц, но явно не с целью писать мемуары. Было много инвалидов, без рук, без ног. Здоровые мужчины, военнослужащие, часто безжалостно сталкивали их с подножек, беря штурмом вагон. Было много и штатских с мешками, женщин и стариков.
У нас была пересадка в Пензе. Игорь повел меня ночевать к своим знакомым. Пенза казалась спокойно провинциальной. Нас сердечно приняло интеллигентное семейство старомодного типа, в том числе две совершенно тургеневские девушки с длинными косами. Но я так устал, что не мог наслаждаться уютом. Я несколько раз просыпался от звона чайной ложечки, падавшей из моих рук в стакан, и, наконец, окончательно заснул, сидя за общим столом.
Когда мы добрались до Каменска, то уже были еле живые. Прыгая на ходу в какую‑то теплушку на пути, я разбил себе колено и хромал (ссадины окончательно прошли только через год, в пересыльной тюрьме в Тбилиси).
В Каменске было много наших войск. Здесь я впервые увидал и немецких пленных. Когда проводили одну такую группу, стоявший рядом со мной на тротуаре военный с тремя кубиками в петлицах поразил меня, вдруг прошептав: “Я бы так хотел хотя бы одного из них отвести и застрелить”. При этом он похлопал по кобуре пистолета. Это был еврей, у которого нацисты уже успели уничтожить семью на оккупированной территории. Я же смотрел на пленных немцев с любопытством и жалостью. Так было и потом, когда я с ними сталкивался непосредственно; мне часто приходилось их защищать от самосуда и грубости. Этот момент как‑то фигурировал впоследствии и в моем “деле”.
В штабе фронта нам предложили остаться на службе в разведуправлении, слушать иностранное радио, перехватывать немецкие военные передачи и т. п. Мой спутник и товарищ, Игорь, не задумываясь, отказался и просил его отправить ближе к передовой, чтобы участвовать в военных операциях. “А вот Мелетинский, — добавил он — будет вам здесь очень полезен, так как, кроме немецкого, он хорошо знает французский язык”. Он прибавил еще несколько слов мне в похвалу. Это был вызов. Мне и самому слушанье иностранных передач в Каменске не казалось “фронтом”, но главным был этот вызов со стороны Игоря. Казалось, что мне ничего не остается, как последовать его примеру, и я тоже сказал, что хотел бы работать ближе к фронту. Нас не стали особенно уговаривать (вообще “срочным” наш вызов в Каменск воспринимался только в Ставрополе) и тут же назначили обоих переводчиками в разведотдел 37–й армии. С новыми назначениями мы прибыли на пересыльный пункт при офицерском резерве штаба фронта в станице Гундоровской, где томились в ожидании отправки куда‑нибудь несколько сот человек начсостава, главным образом, интенданты и техники. Днем они упражнялись в стрельбе и метании гранаты, а вечером ухаживали за местными казачками.
В отделе кадров 37–й армии, когда я объяснил, что мы с Игорем получили назначение в разведотдел, но реального документа предъявить не смог, полковник сказал мне грубо: “Надо было не зевать. А сейчас, если будете рассуждать, то вообще пошлю вас командирами взвода”. Не только я, но и Игорь теперь был в некотором замешательстве, но делать было нечего. Мы получили назначения полковыми переводчиками в два соседних полка 275–й стрелковой дивизии, я — в 980–й, он — в 984–й, а в третий полк той же дивизии — 962–й — был направлен наш бывший курсант Николай Ф. Бóльшую часть пути в полки мы шли пешком небольшой группой начи комсостава, в которой было несколько симпатичных и интеллигентных азербайджанцев. Дороги были завалены мертвыми лошадьми. Мы несколько раз попадали под минометный огонь. Мины плюхались недалеко от нас с характерным и каким‑то “мирным” звуком. Попали мы однажды и под пулеметный обстрел с самолета: легли и переждали. Все было внове, но особого страха я не испытывал.
Не испытывал страха я и позже. Был случай, когда я в одиночестве остался обедать — все убежали из помещения во время артобстрела. Возможно, все бы изменилось, если бы меня ранило. Но главная причина моего бесстрашия состояла, я думаю, в глубоком внутреннем убеждении, что мне не суждено умереть на войне, что как очень невоенному существу мне суждено умереть от болезни дома, в кровати.
Есть такой анекдот: моряка спрашивают, где умер его отец. “В море”, — отвечает моряк. “А дед?” — “Тоже в море”. — “Как же Вы не боитесь моря?!” Моряк в свою очередь задает вопрос: “А где умерли Ваши отец и дед?” — “В кровати”. — “Так как же Вы не боитесь ложиться в кровать?!” Вот так и я. Боялся “кровати”, а не “моря”.
В моем “бесстрашии” не было ничего залихватского и отчаянного. Это, собственно, не было физической храбростью, обычно сопряженной с азартом боя. Конечно, я и подумать бы не мог о встрече с врагом лицом к лицу, в ближнем бою, где понадобились бы граната и штык. Не мог подумать прежде всего потому, что не чувствовал себя физически достаточно ловким и гибким. Кровь не переливалась у меня по жилушкам, как у купца Калашникова. Но мне опять же казалось, что такое вряд ли со мной случится. А у других я наблюдал несколько раз этот азарт. Во время одного локального сражения, при попытке перейти в наступление (как в истории с хутором Бескровным, о котором упоминалось выше) на поле боя не было ни одного среднего командира, то есть офицера. Был уже дан отбой, но возбужденные солдаты, хотя еще вчера они восхищались немецкой техникой и ругали плохое питание и, казалось, кроме водки и махорки, ничем не интересовались (может, так оно отчасти и было, и это понятно), сегодня не хотели уходить в окопы и перли, перли вперед.
Бывало, правда, и иначе: комбаты выходили вперед и не могли поднять солдат в атаку, так как те были парализованы общим страхом, и еще не заговорило в них “ретивое”.
Но чего я все‑таки действительно боялся, так это — окружения, понимая свои особо печальные перспективы в этом случае. То, чего люди боятся, с ними часто и случается. Такова одна из закономерностей человеческой судьбы.
Не помню уже места, где мы расстались с Игорем, чтобы каждому искать свой полк. Расстались почти без печали. Я знаю, что вскоре после этого он был ранен в ногу осколком снаряда и скончался в медсанбате от потери крови.
Когда я предстал перед временно исполняющим обязанности командира полка капитаном Тарасевичем, он решил для начала меня огорошить, сказав, что сегодня же ночью мы с ним пойдем в немецкий лагерь, где я буду говорить по — немецки и подслушивать немецкое “командование”, то есть их разговоры, планы, распоряжения. Я выразил полную готовность, прекрасно поняв, что подвергаюсь шутливому испытанию, после чего был отправлен на жительство в землянку к помначштабам и начальникам служб. В этой землянке мы спали вповалку, не раздеваясь и обрастая вшами. Так как ходили в баню по очереди, то вши не переводились.
Наш полк можно было назвать таковым только с большими оговорками. Он, правда, держал оборону за полк и имел в своем составе достаточно укомплектованные штабные подразделения (роты связи, саперов, пеший и конный взводы разведки, химвзвод), но реальных “штыков” в полку было не больше, чем в нормальной роте. Когда подбрасывали подкрепление, то тут же делалась попытка наступления на немецкие позиции; попытки эти бывали неудачны, сопровождались большими потерями, и полк оставался примерно в прежних размерах. Кроме того, наш полк, как и вся дивизия, был сугубо заштатным, некадровым, был наспех сформирован из резервистов и новичков в районе Днепропетровска и Днепродзержинска, после того как 37–я армия была разбита под Киевом. Наш полк был, разумеется, гораздо больше, чем гарнизон Белогорской крепости в “Капитанской дочке”, но несравнимо слабосильнее, нежели могли себе представить “пионеры и школьники”.
Подобны нашему были и другие полки 275–й дивизии. Но наше счастье было в том, что против нас стояла такая же немецкая (295–я) дивизия, тоже некомплектная, из резервистов. Немецкие солдаты остро чувствовали свою “заштатность” и мечтали о том, чтобы их сменило более свежее военное соединение.
После одного боя с частями этой немецкой дивизии мы обнаружили в карманах нескольких убитых немецких солдат листовки, свидетельствующие о глубокой самоиронии, распространенной среди офицерских чинов дивизии. Смысл листовки такой: война давно закончена, 1950 год, в Берлине — смотр нацистских войск; проходят танки, пролетают самолеты, идут солдаты стройными рядами, печатая шаг. И вдруг появляется толпа оборванцев, даже неспособных ответить по — немецки, кто они. Смущенный Гитлер требует, чтобы Браухич (командующий сухопутными войсками Рейха) объяснил, кто это. Следует ответ: “Это 295–я стрелковая дивизия, забытая нами на русском фронте в 1942 году”.
Попавшие в плен несколько немцев имели достаточно жалкий вид и некоторые (далеко не все) уже издали кричали: “Гитлер капут”. Отношение к пленным было неустойчивым. В день моего вступления в полк я узнал от полкового парикмахера, что он совсем недавно, на днях, по грозному требованию толпы возбужденных солдат и под их гогот оскопил бритвой пленного немца, который тут же и умер.
Когда я однажды допрашивал пленного, явился оперуполномоченный и стал грозить немцу расстрелом, размахивая заряженным пистолетом перед его носом, тыкая ему в лицо кулаком и т. д. Я вынужден был сказать бедняге, чтобы он не боялся (“Sie brаuchеn kеinе Аngst zu hаbеn”) и еле утихомирил расходившегося опера. Может быть, немца спасло то, что полковым чекистам в принципе запрещалось вмешиваться в дела разведки. Наши полковые оперы однажды пытались расспросить меня о настроениях офицеров штаба, но я сразу же уклонился от этого разговора. При этом даже из нескольких оброненных фраз я понял, с каким ярым недоверием и предубеждением относятся они ко всем и каждому.
Как я уже говорил, в период жестокой обороны зимой 1942 года в Донбассе переводчикам было мало работы. Поэтому меня как среднего командира (я имел звание техника — интенданта II ранга, позднее это стало называться “лейтенант административной службы”) иногда дополнительно использовали для проверки по ночам караулов и боевого охранения. Во время проверки караулов мне приходилось видеть трагикомические сцены: некоторые караульные спали, отбросив в сторону винтовку, или группа солдат на переднем крае даже не оглянулась на мои шаги, а затем объяснили, что они не потревожились, так как немцы движутся с другой стороны, всегда полком и в белых халатах. Один часовой, вместо того чтобы спросить меня пароль, крикнул: “Стой, мушка!”, и т. п. Часовые обязаны были стрелять в приближающихся, не подпуская к себе, а мне удалось у некоторых выпросить их винтовки, якобы для проверки. Простому человеку формальные требования малопонятны. И только один раз хорошо понимавший правила солдат химвзвода, чудаковатый интеллигент средних лет, мой добрый знакомый, дрожащими руками поднял винтовку, щелкнул затвором и чуть не застрелил меня.
Однажды меня послали в очередной раз проверять передний край обороны, то есть окопы, в которых расположены передовые группы, прямо против немцев, в нескольких стах метрах от немецких окопов. На переднем крае день и ночь, при самой спокойной ситуации идет спорадическая ружейно — пулеметная перестрелка, тьму то и дело прорезают трассирующие пули, как медленные молнии. Путь можно отыскать только с помощью проводов связи и по особым приметам. Таковыми в тот раз для нас были по всей линии брошенные, кое — где опрокинутые комбайны. Я вообще довольно плохо ориентируюсь на местности, и мне приходилось очень стараться, чтоб не угодить к противнику в руки.
Этот мой поход имел еще и дополнительную “нагрузку”: я должен был предупредить солдат в окопах, что на основании полученных разведкой данных немцы, вероятно, пойдут в атаку этой ночью. Мое предупреждение не вызвало ни внимания, ни страха, ни доверия. Все были убеждены, что ночью немцы спят. Мне ворчливо выговаривали за плохую кормежку и нерегулярную доставку водки. Водка имела огромное значение даже для меня, непьющего. Она единственная согревала в эту необыкновенно холодную зиму. Полк ведь жил в окопах и землянках, в лесу, который назывался Сорочьим. Разумеется, это название сразу же было переиначено.
В середине ночи я вернулся “домой”, в штабную землянку и свалился спать, как мертвый. Когда я проснулся, в землянке никого не было. Я мгновенно выскочил наружу и своими глазами, с большим удивлением (хотя сам ходил предупреждать) увидел наступающую немецкую цепь. Наших солдат между немецкой цепью и штабным леском не было — перед нашими землянками оборону занимала штабная саперная рота, состоявшая в основном из пожилых мужиков. Теперь оба командира (немолодые люди, очень симпатичные, оба — из сельских учителей) были бледны и сосредоточенны и живо напомнили мне капитана Белогорской крепости и его помощника.
В этот момент ко мне подошли оперуполномоченные, я о них уже упоминал, и завели такую речь: “Мы сейчас все погибнем, — сказал один, — а тебе мы покажем дорогу через соседний лесок, и ты спасешься. Пользы от тебя здесь нет, ты молод, и начальник штаба скажет тебе то же самое”. Они обратились к пробегавшему начальнику штаба — майору Фролову, бывшему бухгалтеру (я заметил, что многие штабисты — бывшие бухгалтера); “Прикажите Мелетинскому уходить, зачем ему здесь погибать!” — “Пусть уходит, — небрежно бросил Фролов, — я не возражаю”. И побежал дальше. Фролов не очень меня любил, ревнуя к моему “высшему образованию”. “Вот видишь, — снова приступил ко мне опер, — начальник штаба тебе приказывает уходить”. Мне было ясно, что мне ничего не приказывают, а просто разрешают бежать с поля боя. Я остался и этим как раз спас свою жизнь, так как немцы в последний момент круто повернули от нас к соседнему леску, именно туда, куда меня направляли мои искренние доброжелатели. Там они захватили нашу артиллерию и открыли огонь уже по нашей части леса, кроша деревья и тех, кто был на поверхности, кто не успел спрятаться в землянки.
Когда огонь затих, выяснилось, что пропали без вести начальник артиллерии и целый ряд политруков, то есть весь ведущий политсостав. Правда, комиссар полка был на месте. Беглецы оказались за пятнадцать — двадцать километров и не скоро вернулись. Я ждал (как и тогда в Москве, в истории с напившимся морячком), что их поразит гром. Может быть, случись это чуть позже, в конце 1942–го, когда были введены заградбатальоны, им бы было плохо, но тут они отделались легкими выговорами и небольшими перемещениями (некоторые беглецы поменялись должностями).
Вскоре после описанных событий я нашел себе двух друзей — Ваню Романцова из разведотделения дивизии, куда мне часто приходилось ходить по делам, и Чевгуса — командира взвода пешей разведки полка. Оба были необыкновенно хорошие ребята.
Ваня был аспирантом Горного института из Днепропетровска; не имея офицерского звания, он умел с необыкновенным достоинством и юмором сносить иерархическое пренебрежение, с которым кое‑кто к нему относился (между солдатом и офицером, даже на передовой, почему‑то существовала пропасть), а Чевгус был офицером, но попроще. Чем он занимался до армии — не помню. Оба были очень добрые и веселые люди, но оба, особенно Чевгус, не без некоторого чудачества. Дружба с ними очень согревала меня в ту холодную зиму в Сорочьем лесу. Я перешел даже жить от помначштабов к разведчикам, а когда Чевгус стал помначштаба по разведке, то я превратился фактически в его помощника, стал и сам ходить в разведку. В немецкие окопы я не проникал, но оставался с Чевгусом и пулеметчиком на ничейной земле для огневой поддержки (если бы она понадобилась) разведчиков, уползавших в тень, к окопам. На этой ничейной земле мы видели однажды замерзшее поле боя: могильщикам запрещалось выходить на эту ничейную землю между нами и немцами, трупы оставались неубранными и замерзшими в тех позах, в которых умирали солдаты, — зрелище страшное, особенно при свете луны.
Когда Чевгус был послан на двухнедельные краткосрочные курсы, мне пришлось его заменить в роли начальника разведки полка. Единственное, в основном, увы, комическое происшествие этих двух недель — появление ворошиловградского “партизана”. Ворошиловград находился еще в наших руках, но там уже был создан партизанский отряд. “Партизан” явился вечером, в импозантной кожанке, увешанный оружием. Он, оказывается, имел специальное задание бросить в немецкие окопы письмо немецких пленных из 295–й дивизии с описанием того, как им хорошо живется в плену. Его привел ко мне начальник штаба и попросил оказать содействие в выполнении задания. В случае выполнения “партизан” явно рассчитывал на орден. Разведчики тем временем ушли на задание, и мы с “партизаном” отправились их догонять. Краткий путь из штаба полка в штаб батальона просматривался немцами, так как проходил очень близко от их артиллерийских позиций и наблюдательных пунктов. “Партизан” странным образом, вместо того чтобы торопиться за разведчиками, стал расспрашивать меня, далеко ли немцы отсюда. При этом он сильно замедлял шаги и норовил идти сзади меня. Это мне показалось подозрительным. “Может, он хочет сзади прикончить меня и убежать к немцам”, — мелькнула у меня дикая мысль. Я уверял “партизана”, что немцы очень далеко, что выстрелы слышны издалека и т. п., и сжимал при этом винтовку. Он, однако, никуда не убежал, и мы, наконец, дошли до КП батальона. Разумеется, мы не догнали разведчиков, уползших уже к немецким окопам. Нам пришлось вернуться, так как о выполнении задания без помощи наших ребят не могло быть и речи. Обратно “партизан” не прятался за мою спину и бежал, как резвый конь. Только тогда я догадался, что по пути в батальон его просто парализовал страх.
На следующий день разведчики бросили агитписьмо в немецкие окопы, и мы выпроводили “партизана”, пренебрегши его слезной мольбой дать ему справку, что письмо бросил он.
За мое относительно короткое пребывание на фронте партизаны мне больше не попадались, даже тогда, когда в окружении я их специально искал.
Конечно, украинские степи — это не белорусские леса…
Вскоре после возвращения Чевгуса я был переведен в штаб дивизии исполняющим обязанности помначразведотделения (ПНО-2), а вместо меня из разведотделения в полк перевели Ваню Романцова, которому выхлопотали командное звание (того же техника — интенданта II ранга), и капитана Рабиновича, последнего — за неудачный охотничий выстрел в птицу, сразивший случайно насмерть солдата, оказавшегося рядом. Капитан Рабинович был одесситом и настоящим кадровым профессиональным военным. Он бойко допрашивал немецких пленных на чистейшем еврейском жаргоне (идише), будучи уверен, что говорит по — немецки. Немцы, впрочем, его прекрасно понимали, гораздо лучше, чем я. Рабинович с вожделением вспоминал заграничное барахло, которое он привез семье из Бессарабии, и вообще с искренним умилением рассказывал о жене и детях. Это не мешало ему учить весьма наглядно юных “патриоток”, по долгу службы им завербованных, как забраться в постель к немецкому офицеру, чтобы выведать военные тайны. Позже на посту помощника начразведки по агентурной работе Рабиновича сменил куда более неприятный человек, некий техник — интендант I ранга, до войны работавший зоотехником на конном заводе. Он себя называл “инженер — коневод”. Так же как и Рабинович, он объезжал ближайшие райкомы и вербовал девушек — очень наивных, горящих высоким патриотизмом, — и перебрасывал их через линию фронта. Неопытные, они, обычно, тут же попадали в руки полиции, так и не успев выполнить задание.
Я же должен был заниматься общевойсковой разведкой, то есть собирать и передавать разведсводки снизу вверх и сверху вниз, следить за движением войск и транспорта перед фронтом дивизии, анализировать “обстановку”, допрашивать пленных и изучать попадавшие к нам в руки немецкие документы. Начальник разведотделения штаба дивизии, бравый майор, редко бывал в отделе. Он либо участвовал в операциях разведроты, либо находился в гостях у своей любовницы, уже беременной — врача из медсанбата дивизии, а инженер — коневод, как я уже обмолвился, также отсутствовал, разыскивая “агентов”. Практически в штабе я оставался один, в землянке тоже жил один и мечтал о смене, чтобы съездить в баню, где я давно не был. Каждый день меня вызывал на доклад заместитель командира дивизии и говорил мне: “Слухаю…”, “Опишите обстановку…”, “Ваше мнение?”. Несколько раз в день вызывали меня к телеграфному аппарату из разведотдела штаба армии или начальник — подполковник Щербенко, или его заместитель — майор Суворов.
Мне приходилось разъезжать по полкам, и я научился ездить верхом. В этом меня вдохновляла страстная, еще со времен детства, любовь к лошадям. В возрасте трех — шести лет я мечтал стать ломовым извозчиком, их тогда еще много было в Москве, а позже — учиться верховой езде в манеже… Но все это было совершенно нереально в моем московском детстве 20–х годов, да и сам я был малоспортивен.
В первый раз я сел на лошадь еще в полку. У командира и комиссара полка, а также у их адъютанта были верховые лошади. Однажды они приехали в штаб батальона верхами, комиссар и адъютант собирались вернуться в полк, а командир полка должен был задержаться, и лошадь его оказалась свободной. Я попался под руку и мне предложили вернуться в штаб полка на этой лошади. Лошадь была очень смирная, и я согласился, но дорога сильно простреливалась, и как только с немецкого НП увидели трех всадников, завизжали пули. Мои спутники пустили лошадей галопом, а я, не умеющий ездить тогда еще даже рысью, вынужден был торжественно и медленно продвигаться под пулями шагом. Но все обошлось в тот раз благополучно.
А по — настоящему хорошо я научился ездить в период службы в штабе дивизии, особенно когда однажды заблудился в степи и шесть часов гарцевал в поисках нашего, скрытого в расселине, штаба.
Вообще в дивизии я чувствовал себя самостоятельнее и потому вольготнее. Кроме того, я жил барином в отдельной землянке, охраняемой часовым, лучше питался, рядом было веселое женское общество штабных телеграфисток. Я, правда, был с ними не очень близок и ни за кем не ухаживал, но многие другие в этом преуспевали. Когда в отдел связи в моем присутствии кто‑то вбежал и испуганным голосом рассказал, что командир дивизии (жестко стоящий на страже женской добродетели) поймал на месте преступления какую‑то парочку, то девушки стали быстро гадать, кто это был и с кем бы это могло случиться. Оказывается, вероятны были самые разные сочетания.
“Боевых подруг” я видел и в полку. Многие из них были хорошенькие, но, как правило, очень потасканные, сильно опустившиеся. Спрос на любовь в полку был гораздо меньше, чем здесь, в дивизии. Там все были слишком измотаны, взвинчены тяжелой обстановкой на передовой. “Боевые подруги” были, вместе с тем, и настоящими героинями. Многие санитарки отличались исключительной храбростью, стойкостью и ни за что не хотели быть переведенными на службы подальше от передовой, хотя на этот счет сверху все время поступали настойчивые распоряжения.
В дивизии я сблизился с тем самым капитаном, теперь уже майором Тарасевичем, который заменял командира 980–го полка в момент моего прибытия в полк. Он — желчный, очень дельный и хорошо смысливший в военной обстановке кадровый офицер — делился со мной своими мрачными предположениями о дальнейшем ходе военных действий. Он, например, предвидел провал операции “Лозовая — Барвенково” — неудачной попытки прорыва на Харьков, предвидел он и хаос лета 1942–го.
Весной 1942 года сложилась какая‑то не совсем ясная ситуация на Южном фронте. Ожидали немецкого наступления, но было непонятно, где именно немцы попытаются нанести удар. Наша дивизия стояла на правом фланге 37–й армии рядом с 295–й дивизией из 9–й армии (замечательно: советская 295–я против немецкой 295–й). Стыки — всегда опасные точки, в которые может соблазниться ударить противник. Начальник разведотдела 37–й армии, подполковник Щербенко (будущий генерал), заподозрил этот стык как возможную мишень для немецкого прорыва, с которого может начаться летнее наступление на Южном фронте. Он при этом увлекся некоторыми малодостоверными агентурными донесениями, и у него сильно заработала фантазия. Он жадно ловил какие‑то смутные слухи о передвижении немецких войск перед нашим фронтом, о прибытии румынской дивизии, о смене стоящей перед нами заштатной “зимней” 295–й немецкой дивизии свежими “летними” силами. Было ясно, что пока эта изношенная дивизия остается на своих позициях, наступления на нашем участке не будет. Щербенко приказал мне усилить бдительность и тщательно наблюдать за тем, что происходит перед фронтом дивизии. А я, основываясь на данных нашей разведки и наших НП (особенно НП дивизионной артиллерии), ничего не мог ему доложить, кроме того, что “перед фронтом нашей дивизии сегодня прошли три телеги и группа местных крестьян”.
Случилось так, что фантазии Щербенко нашли поддержку у другого честолюбца. В 980–м полку, где я раньше служил, был разжалован в рядовые за всяческое своеволие и ряд хулиганских проступков капитан Востриков— лихой командир первого батальона, некая вариация толстовского Долохова. Он любил шутки. Например, однажды, когда начфин должен был приехать в батальон раздавать жалование, Востриков велел своим “ребятам” бросить пару гранат недалеко от землянки КП и инсценировал нападение немцев, наслаждаясь ужасом, который испытал при этом начфин. Востриков где‑то своевольно добыл корову, чтобы поить свое окружение молоком, реквизировал на свой риск продукты у крестьян и даже слегка поколотил, будучи в стельку пьяным, полкового “опера”. Как отчаянно храброму и дельному командиру, ему долго прощали “шалости”, но избиение “опера” требовало неукоснительного отмщения. Его судили, присудили к чему‑то “с отправкой на фронт”, как это тогда называлось (то есть с отсрочкой наказания, фактически — до скорого снятия судимости; так же было и с Рабиновичем, нечаянно убившим красноармейца), и, разжаловав в рядовые, назначили командиром особой “истребительной” роты, которую выставили специально для защиты стыка двух армий, где ожидался возможный прорыв со стороны противника.
Здесь разжалованный Востриков, чтобы вернуть себе командное звание, действовал так же целеустремленно, как разжалованный Долохов. У него даже был больший размах. Идя навстречу подозрениям и, я бы сказал, пожеланиям подполковника Щербенко, Востриков стал по собственной инициативе распространять фантастические слухи о том, что на немецкой стороне происходит интенсивное передвижение войск и смена частей, даже подводятся понтоны для форсирования Северного Донца. Некоторые из его сообщений были дикими по форме. Он, например, доложил, что видел группу в триста немецких солдат и офицеров, переодетых в женское платье.
Свою “информацию” Востриков передавал не по цепочке, которая должна была бы привести ко мне в разведотделение дивизии, а по каким‑то телефонам прямо в штаб армии, требуя для личного разговора самого начальника штаба — генерал — лейтенанта Варенникова. После таких его действий разведотдел и сам Щербенко засыпали меня телефонными и телеграфными запросами, требованиями, обвинениями в полной неосведомленности о том, что творится перед фронтом дивизии, и даже прямыми угрозами. Я оказался в пиковом положении, но так как твердо знал, что Востриков врет, то продолжал настаивать на том, что перед нашим фронтом ничего не происходит особенного, что за день прошли три телеги и т. п., что действительно шли женщины, а не немецкие солдаты и т. д. Получился ужасный разрыв между моими спокойными сводками снизу вверх и бурными сводками, которые “спускал” мне сверху вниз Щербенко. В свои сводки он включал не только очень сомнительные сведения агентуры штаба фронта, но также фантастическую информацию, идущую от Вострикова, и свои собственные смелые гипотезы.
Положение стало невыносимым. А пленных, у которых можно было бы вырвать подтверждение или опровержение этих гипотез и прежде всего установить, сменили или нет 295–ю немецкую дивизию, последнее время не было совершенно. Пленных не было и в других дивизиях. Все было настолько серьезно, что маршал Малиновский, командующий Южным фронтом, направил срочно телефонограмму с приказом немедленно, любой ценой достать “языка”. Приказ — лично начальникам разведки наших дивизий, между которыми и был опасный стык, охраняемый ротой бывшего капитана Вострикова.
Наш начальник разведки, получив телеграмму, не знал, что и делать. Он и так каждый день руководил попытками разведроты раздобыть пленных, но все безуспешно. Он был смелый офицер, лез вместе с разведчиками в самое пекло, но сама по себе ситуация на фронте его не очень беспокоила, а работу в штабе он полностью передоверил мне, строго предупредив, чтобы я никуда не отлучался. Так что до тех пор, пока не раздобудут “языка”, не смел даже идти в баню (в соседний поселок), куда я рвался, чтобы избавиться от вшей.
Столько времени не могли достать “языка”, а в первую же ночь после телефонограммы маршала Малиновского — достали! Но совершенно случайно. Немцы сами пошли в разведку, и два человека, в том числе командир группы, подорвались на наших минах и стали добычей боевого охранения 984–го полка. Можно поверить, что телефонограмма командующего фронтом имела магическую силу, и эта магическая сила распространилась даже на немцев!
Под утро меня разбудили сообщением, что в 984–м есть пленные. Конюх оседлал жерёбую кобылу, на которой я разъезжал, когда это бывало нужно, и я отправился. Конюх и еще пятнадцатилетний мальчик, вроде “сына полка”, вместе с начальником и двумя помощниками составляли штат нашего разведотделения. Мальчик, ординарец начальника, был очень славный, но, в отличие от описанных в литературе “сыновей полка”, нехраброго десятка.
Но не буду отвлекаться от изложения событий. Когда я примчался в полк, один из пленных (солдат) уже агонизировал и ничего не мог ответить, а другой — 28–летний обер — лейтенант Курт Кальбитцер, командир разведгруппы, раненный в руку и ногу (их потом пришлось ампутировать), был в ясном сознании и очень возбужден. “Sind Siе Оffiziеr оdеr Коmissar?” — прошептал он с трепетом, когда я склонился над ним (он лежал в телеге). Узнав, что я не комиссар, он слегка успокоился. Рядом стоял комиссар 984–го полка, который, поняв в чем дело, широко улыбнулся. “Скажи ему, что я комиссар, разве я страшный?”
Долгое отсутствие пленных способствовало добродушному отношению к несчастному Курту Кальбитцеру. Кроме того, “язык” был очень нужен, и все чувствовали нечто вроде благодарности к немцу за то, что он попался к нам в руки. На мои поспешные вопросы немец быстро и четко отвечал. Сразу выяснилось, что он из 295–й дивизии, куда совсем недавно прибыл, переброшен из Франции. Он сразу же был послан в разведку в порядке своеобразного испытания, по завершении которого ему должны были доверить роту. Хотя он и был новоприбывшим, серьезных пополнений в дивизию не было, и о смене ее более свежими “летними” силами он ничего не слыхал. Он очень боялся за свою жизнь и явно говорил правду. Таким образом, рушились смелые фантазии подполковника Щербенко. Пленного повезли в медсанбат, а я вернулся в штаб дивизии, надеясь впоследствии допросить его подробнее.
Как только я вернулся, позвонил по телефону наш бравый майор, начальник разведки. “Ну как, — говорил он радостно, — поймали пленного, слава Богу! Теперь, — добавил он, помятуя свое шуточное обещание, — можешь идти в баню!” Он даже не спросил меня, что показал пленный. Это его не так уж интересовало!.. Он выполнил приказ маршала, лично ему адресованный, и с легким сердцем отправился навестить свою беременную врачиху.
Но до моей бани было еще далеко.
Не успел закончить я этот разговор, как появился сам подполковник Щербенко. Он уже знал о поимке пленного; в отличие от майора, Щербенко сразу кинулся с расспросами: “Ну, что показал пленный?”. Я все изложил, подчеркнув, что на основании допроса никаких существенных выводов о передвижении войск перед фронтом нашей дивизии сделать нельзя. Щербенко тут же, как бы с моих слов стал диктовать новости по телеграфу для своего помощника в штаб армии. Я слушал и не верил своим ушам. Щербенко передавал, якобы со слов пленного, что происходит смена частей, что немцы готовятся к наступлению на нашем участке. “Ведь немец не показал этого”, — робко заметил я. “Он все врет”, — отпарировал Щербенко и быстро удалился.
Я, со своей стороны, отправился в медсанбат продолжать допрос Кальбитцера. Главный врач не хотел меня пускать, ссылаясь на серьезные ранения немца. Врач, заикаясь (он заикался от природы), говорил мне: “Поймите, он сейчас для меня не фриц, а… а… человек”. Даже я, достаточно гуманно настроенный по отношению к пленным, даже я был крайне удивлен и почти возмущен ответом врача. Одержимый идеей важности окончательной проверки истины и вообще важности детальной информации о расположении огневых точек, о силах и резервах противника и т. п., я настойчиво просил его узнать у самого пленного, согласен ли тот со мной сейчас говорить. Врач, поколебавшись, действительно запросил раненого, и я был к нему допущен. Немец продолжал легко отвечать на мои вопросы. Скоро мы даже перешли с ним на сюжеты, связанные с его пребыванием во Франции, и заговорили по — французски, но затем вновь вернулись к нашему фронту. Я стал его расспрашивать о немецких зверствах. Но не об истреблении евреев, а о насилиях над женщинами на оккупированных землях. “С'еst lаmоur”, — сказал Кальбитцер, улыбнувшись.
Из окна палаты я увидел подъехавший к медсанбату автомобиль. Прибыли, как выяснилось, сам командующий нашей 37–й армией и с ним начальник политотдела и начальник артиллерии той же армии. Пленный был в тот период такой редкой птицей, а поимка “языка” так настоятельно необходима, что медсанбат привлек столь высокопоставленных гостей. Впрочем, командующий не вышел из машины (он и так уже сделал слишком много, приехав сюда?!), а двое других выразили желание посмотреть на “фрица”. Я их повел в палату и предложил им задать пленному вопросы через меня. Начальник артиллерии молчал, а начальник политотдела, поразмыслив, сказал: “Спроси его, зачем он шел на нашу землю?”. Ни о чем более конкретном речи не было. После ухода этих генералов вскоре прибыл подполковник Щербенко и, подойдя стремительной походкой к постели раненого немца, велел мне задать следующий вопрос: правда ли, что происходит смена частей, приближаются румыны, готовятся понтоны и т. п. — все те же гипотезы. Немец энергично отрицал. “Хорошо, — озлобился Щербенко, — скажи фрицу, что я, подполковник Щербенко, начальник разведотдела 37–й армии, что завтра мы его сами допросим в штабе армии и не будем церемониться!” Произнеся примерно такую фразу, Щербенко резко повернулся и удалился быстрыми шагами.
Впоследствии я услыхал, что Курт Кальбитцер, попав через какое‑то время в руки Щербенко, неожиданным образом совсем отказался давать показания, якобы как истинный нацист. Он, возможно, хотел попасть выше, в штаб фронта или даже в Москву, и подороже (спасая свою жизнь, одной руки и одной ноги у него уже не было) продать свои показания. Конечно, не о смене частей в Донбассе, а о более общих вещах — о положении самой Германии и в самой Германии (он был юристом, сыном и зятем военно — промышленных магнатов).
Что касается его показаний, данных мне, то они были действительно ограничены масштабом дивизии, но совершенно правдивы. Это вскоре подтвердилось. Когда мы стали отступать из опасения попасть в широкое кольцо окружения, наш арьергард (командовать которым назначили все того же моего майора) вступил в бои с ничего не ведавшей слабосильной 295–й немецкой дивизией и легко нанес ей урон. А еще раньше Вострикова восстановили в звании капитана (не без усиленного ходатайства нашего разведотделения: мы были очень заинтересованы в его удалении), он получил свой батальон и прекратил дезинформацию.
В начале лета чувствовалась предгрозовая духота, но было неясно, откуда грянет гром. На фронте господствовала своеобразная кровавая скука (кровавая потому, что кровь на передовой льется всегда, даже и тогда, когда нет крупных боев), и я помню глупые слова, сказанные мною кому‑то из коллег по штабу: “Все надоело. Хоть бы кто‑нибудь на нас наступал!”. Я не страдаю демонической гордыней и потому не думаю, чтобы мои святотатственные слова спровоцировали силы ада на ускорение немецкого наступления на Юге. Для этого были реальные и весьма существенные мотивы.
Наступление немцев началось в июне и совсем не там, где ожидал Щербенко, то есть не на участке нашей армии, а севернее, в районе Харькова.
Как я уже говорил, наша дивизия стала отступать седьмого июля, не потому что подверглась непосредственному военному давлению, а чтобы не быть отрезанной от других соединений. В первый момент мы даже совсем оторвались от своего противника, и нас как бы прямо никто не преследовал. Лишь на третий или четвертый день колонны наступающей немецкой армии стали на нас сильно наседать. Когда штаб дивизии выходил из селения, уже становились видны приближающиеся немецкие мотоциклисты.
Пока дивизия наша еще не совсем расползлась (кажется, это было в районе города Верхнее, но, может быть, я и ошибаюсь), она выдержала однажды бой с танковой частью немцев, рвавшейся на восток. Во время этого боя не было ни моего бравого майора, оставшегося в арьергарде, ни помначразведотделения по агентурной разведке (ПНО-2 по АГ), то есть “инженера — коневода”. Он все еще занимался поисками агентов, которые должны были остаться у немцев, чтобы выведать обстановку, и потом догнать дивизию. Разумеется, из этой затеи в условиях усиливающегося хаоса ничего не выходило. Мой непосредственный начальник, отправляясь командовать арьергардом, прикомандировал ко мне свою беременную полевую жену и строго — настрого наказал никуда далеко не отлучаться и ни для чего не использовать коней и бричку, на которой она могла ехать. Беременная дама, конюх и “сын полка” временно составляли мою команду.
Во время боя наша 45–миллиметровая артиллерия и истребители с противотанковыми ружьями (ПТР) оказали мужественное сопротивление немцам и подбили немало танков. Я видел бой с артиллерийского наблюдательного пункта, расположенного на самом высоком месте в городке. Мы были вдвоем с артиллерийским офицером, корректировавшим огонь нашей артиллерии по телефону. Мы сидели как в театре, пока наш хорошо видный с воздуха НП не стал объектом ожесточенной бомбежки. Прямых попаданий в блиндаж не было, но они явно надвигались. Я не решался покинуть товарища, который не получил пока разрешения уйти в другое место. Внезапно раздался телефонный звонок: комиссар полка недовольным голосом стал мне выговаривать, что надо, мол, поставить задачу для разведки и что в 984–м полку, который как раз и вел ожесточенный бой с немецкими танками, можно услышать по радио и по телефону приказы противника, которые передаются открытым текстом. “Отправляйтесь туда немедленно!”
Сейчас мне трудно объяснить читателю всю бессмысленность разговора о постановке разведзадач в ситуации боя, случайно задержавшего на сутки наше бегство, да еще в условиях нарастающего хаоса. Это были пустые слова начальника, который чувствовал обязанность действовать и хотел заставить своих подчиненных тоже что‑то делать, даже если в том и не было прямого смысла (в чисто военном отношении у комиссара была квалификация на уровне моей). Да и местонахождение наших разведок было достаточно неясно. Но приказ есть приказ. Выполняя его, я вынужден был нарушить строгое указание прямого начальника — моего майора — не брать лошадей от повозки и не покидать его даму (жерёбая кобыла, на которой я ездил, осталась в арьергарде). Пришлось приказать конюху оседлать коней от повозки. Настоящих седел не было, и он соорудил тут же какие‑то эрзацы, имевшие весьма жалкий вид. Кони были — те самые “пара гнедых” в старости, о которых поется в романсе. Я водрузился на одного коня, а конюху велел сесть на другого в качестве моего эскудеро, чтобы он мог потом, если я останусь в полку, вернуться с конями к повозке и полевой жене “хозяина”. Сходство между нами и бессмертной парой — Дон — Кихотом и Санчо Пансой — было огромное, а различие — не в нашу пользу. Мы пытались погнать коней резвой рысью, но они шли почти шагом и не хотели или не могли прибавить ходу.
Навстречу нам по дороге стремительно неслись повозки и бежали люди, покинувшие по приказу или без оного поле боя, шло много раненых. В сторону артиллерийских залпов и пулеметно — автоматных очередей никто, кроме нас, не двигался, и конюх умолял меня вернуться, указывая на верную гибель, которая впереди ждет и нас, и лошадей, а их, между прочим, майор велел беречь как зеницу ока. И тут, может быть, те самые самолеты, что незадолго до этого бомбили городок и пикировали на наблюдательный пункт (остался он цел или нет — не знаю), теперь начали бомбить дорогу, усилив всеобщую панику и смятение. Мы сошли с лошадей, нас сбило с ног взрывной волной и засыпало землей и камнями, а лошади с ржанием разбежались в разные стороны. Очухавшись, конюх бросился их ловить, а я вскочил в единственную телегу, которая мчалась с боеприпасами к месту боя, а не в город.
Очень скоро, запряженная двумя сильными лошадьми, наша телега влетела в лес, где в сгущающемся сумраке еще шел ожесточенный бой. Ползком я пробрался в КП 984–го полка, где обнаружил майора Тарасевича в качестве временно исполняющего обязанности командира полка. Ему везло: он всегда заменял командиров полков в самое тяжелое время. Тарасевич просто выпучил на меня глаза: “Зачем Вы явились?! Что Вы тут будете делать, какие там разговоры по телефону, какие задачи на разведку… Мы в этой землянке, как в мышеловке, и нас здесь очень скоро прикончат, если только немцы не остановятся из‑за темноты”.
Бой действительно скоро стал стихать, и куда‑то исчезли немецкие автоматчики, пытавшиеся окружить штаб полка и посеять панику перекрестным автоматным огнем с разных сторон.
Часа через полтора, когда все вокруг совершенно стихло и погрузилось во тьму, мы вышли из леса на опушку и увидели пылавшие факелы горящих немецких танков. Ночью приехал на машине комиссар дивизии, чтобы поблагодарить 984–й полк за героический бой с танками. Ни о каких задачах на разведку, казалось, уже не было речи, как вдруг командиру полка в присутствии комиссара дивизии доложили, что одна из рот не отвечает на связь, и комиссар пожелал лично возглавить поиски пропавших. “Пойдемте искать их, — сказал он мне, — возьмем с собой добровольцев. Кто хочет?..” Никто не вызвался, кроме девушки — санитарки. Тогда командир полка сам назначил нам в охрану четырех автоматчиков, и мы отправились во тьму, держась телефонного провода, который должен был привести нас на КП роты, не отвечавшей на телефонные вызовы. Через полчаса осторожного продвижения мы нашли оборванный провод. Стало ясно, что немцы захватили КП роты и увели людей в плен. Мы прошли еще несколько шагов и услышали совсем рядом громкую немецкую речь. Множество гортанных голосов. Сердце мое сильно забилось. Как я уже говорил, во мне жил страх попасть в окружение или плен. Однако немцы, на которых мы буквально напоролись, нас не услышали, и нам удалось тихо — тихо удалиться тем же путем, которым пришли.
После этого комиссар и я вернулись в машине в штаб дивизии.
Отступление продолжалось. Ужасные картины развертывались, когда мы проходили через населенные пункты. Многие жители увязывались за нами, умоляя взять с собой (как?!), плакали и даже проклинали. Мы обгоняли обозы беженцев, которые были обречены остаться у немцев. Население донбасских поселков в основном сочувствовало не только России, но и советской власти (в отличие от казачьих станиц).
Во время отступления с самого начала все разладилось, почти прекратилось снабжение, колонны различных частей и соединений перемешались друг с другом, было много пропавших неизвестно куда. Уже через несколько дней идущие рядом солдаты спрашивали друг друга не “из какого ты взвода, роты, батальона, полка?”, а “из какой ты армии?” Разумеется, офицеры штаба дивизии получали указание, в каком следующем пункте будет сбор, но добирались туда кто как мог. В назначенные пункты приходило все меньше людей, они терялись в хаотическом потоке “драпающего” (как тогда говорили) войска. Так и мой майор, после своего успешного командования арьергардом дивизии, совсем исчез с моего горизонта. Кто‑то видел его едущим на шарабане вдвоем со своей врачихой, но на сборные пункты он не являлся'. “Инженер — коневод”, прекратив свои агентурные дела, наоборот, держался вместе с нами. Его общество было мне неприятно, тем более, что он все время держался, будучи старшим по званию, как начальник.
В какой‑то деревне в общей сумятице мы увидели бледного генерала, стоящего с небольшой свитой у ветхого сарая. Генерал подозвал меня: “Вы кто такой?” В этот момент подскочил “инженер — коневод” и, оттеснив меня, небрежно бросил по моему адресу: “Это наш переводчик. А я за начальника разведки дивизии”. И это после того, как я в течение нескольких месяцев вел всю работу в разведотделении, а он только разъезжал по райкомам в поисках девиц, способных соблазнить немецких офицеров. Генерал дрожащими руками вручил ему пакет и просил срочно доставить куда‑то и кому‑то. “Это исключительно важно. Вы хорошо ездите верхом? Нужна скорость”. “Инженер — коневод” с гордостью подтвердил свое высокое мастерство верховой езды. Генерал попал в точку. Если бы “инженер — коневод” не оттеснил меня, скакать с пакетом пришлось бы мне. И хотя я уже прилично ездил на лошади различными аллюрами, но, конечно, с человеком, работавшим на конном заводе, сравниться не мог. А главное, при моей по — прежнему хромающей ориентировке на местности и в царящем хаосе я мог бы долго искать адресата. “Инженер — коневод”, как потом выяснилось, блестяще выполнил поручение генерала.
Когда он ускакал, я вздохнул с облегчением и надеждой больше его не увидеть. Но мне пришлось его снова встретить почти случайно через несколько дней. Это было тринадцатого июня 1942 года. Был жаркий безоблачный день. Все предшествующие дни слышалась вокруг артиллерийская и пулеметная пальба (отбивались от наседавшего противника отдельные группы), а тут все как‑то стихло. Казалось, что нам в нашем бегстве удалось оторваться от немцев. Я шел налегке, присоединившись к группе разведчиков из 980–го полка, моих старых друзей. Неожиданно меня догнал “инженер — коневод”. “Где наша телега с вещами и архивом?” — под архивом он подразумевал несколько давно никому ненужных листов старой служебной переписки. “Где конюх и Славка (“сын полка”), где майор?” — имелся в виду наш начальник. “Майор — не знаю, а телега— в обозе, возглавляемом начальником шифровального отделения где‑то на параллельной дороге”. — “Немедленно найди их всех и приведи сюда”, — командовал “инженер — коневод”. “Зачем?” — “Ты что, боишься?!..” Я ничего не ответил, но повернулся и пошел по той же дороге назад, не для того, чтобы обязательно найти телегу и конюха, что было вряд ли возможно и, во всяком случае, никому не нужно, а только показать, что я ничего не боюсь и не хочу с ним разговаривать. Именно поэтому я и пошел не на параллельную дорогу, а назад — туда, откуда мы шли, спасаясь от возможного окружения.
Должен заметить, что для моей дальнейшей судьбы это не сыграло решающей роли. Немецкие танки двигались достаточно быстро, и все, кто шел, а не мчался с помощью мототяги, очень скоро оказались в окружении. Где‑то не очень далеко, как я потом узнал, командир нашей дивизии официально объявил тем, кто был с ним, что мы в окружении, и каждый должен выбираться, как может. Конечно, возвращаясь назад, я увидел немецкие танки раньше, чем “инженер — коневод”, шедший вперед, но разница могла исчисляться только часами.
Итак, я прошел по дороге километров шесть и дошел до так называемого хутора Цветкова, где уже был два или три часа тому назад. Здесь я встретил капитана Сергеева— командира дивизионной роты связи, двух девушек — связисток и еще каких‑то знакомых из дивизии. Кругом двигались люди и из других дивизий и соседних армий. Меж тем далекие звуки боя совсем, совсем затихли. Казалось, что все остановилось. Все как‑то успокоились и повеселели. Недалеко от дороги росли вишни, на которых чернели спелые ягоды. Ведь это была Украина (недалеко от Луганска — Ворошиловграда) в разгаре лета. Девушки, капитан Сергеев, я и некоторые другие, подошли к деревьям и начали рвать и есть вишни. В этот момент из группы, стоящей у дороги, раздался страшный крик: “Танки!”. Действительно, на дороге появились немецкие танки, и тут же затрещали выстрелы. За дорогой было пшеничное поле. И вот, не знаю уж почему, мой мозг пронзила спасительная мысль, что если перебежать дорогу перед носом у танков и спрятаться в пшенице и проползти дальше, то там уже нет немцев и там спасение. Это, конечно, была абсурдная мысль, так как немецкие танки шли по всем параллельным дорогам (это была группировка Клейста), но она, тем не менее, спасла меня, может быть. Перебежав дорогу, я через несколько шагов плюхнулся в пшеницу, так что не был виден с дороги. Моему примеру последовало еще несколько человек — капитан Сергеев, лейтенант — химик из 9–й армии, два бойца, не помню, из каких частей, и одна девушка по имени Нина, бывшая медсестрой в медсанбате нашей дивизии.
Лежа в пшенице, мы услышали выстрелы, несколько голосов: “Сдаюсь!”, “Сдаюсь!”, “Сдаюсь!” Кто‑то рядом в пшенице робко спросил: “Что же, надо уже выходить? Да?”. Из маленькой группы я был самый старший по возрасту, хотя мне было всего двадцать три года. И, пожалуй, самый осведомленный. В отличие от других, я с убийственной ясностью понимал, что выйти из нашего укрытия — это верная смерть, прежде всего для меня лично. Было, разумеется, и чувство долга и ответственности. “Нет! — воскликнул я шепотом. — Ни в коем случае! Мы дождемся ночи, а ночью попытаемся выйти из окружения. Ворошиловград еще не может быть взят, там идут бои, слышные иногда и здесь; туда и отправимся, на юго — восток, хотя бы по звездам…” Все тут же согласились, услышав чье‑то твердое мнение. Немцы что‑то кричали в сторону поля, дали несколько пулеметных очередей, но всерьез прочесывать поле не стали. Они торопились вперед, завели свои машины и двинулись. Но за этими первыми танками шли другие. Они все на минуту останавливались, а потом продолжали путь по дороге направо, и мы, с замиранием сердца, слышали много раз подряд: “Наlt!”, но затем все же — “Rесhtsum…” и “Rührt еuch” (то есть “Стой!.. Направо!.. Марш!”). Немного отдышавшись, мы стали искать оружие. Нашли в траве две брошенные кем‑то винтовки и патроны.
К вечеру (мы все еще лежали в пшенице) движение танков прекратилось, но возник шум русских голосов. Оказалось, что это обоз беженцев, который немцы вынудили повернуть назад. Когда и эти голоса стихли и воцарилась, наконец, темная южная летняя ночь, мы поднялись с земли.
Со всех сторон на некотором расстоянии от нас периодически вспыхивали огни немецких ракетниц — значит, окружение полное. Валялись какие‑то солдатские консервы, брошенные в панике. Мы утолили голод и пошли “выходить из окружения”. Я шел впереди с зажатым в вытянутой руке наганом, за мной красноармейцы с винтовками, капитан, лейтенант и девушка. Услышав во тьме шум, я кричал “Наlt!”. Если это были немцы, то в ответ так же раздавалось: “Наlt! Наlt!”, после чего мы торопились в другую сторону. Если это были русские, то, услышав немецкую команду, они шарахались от нас так же, как мы от немцев. Иногда мы их осторожно окликали по — русски. За счет таких встреч отрядик немного пополнился, и к утру нас было уже тринадцать человек. Я оказался всеми признанным командиром крошечного отряда несчастных людей, желавших спасти свою жизнь, не сдаваясь в плен.
Шли мы сначала гуськом, по целине, а не по дорогам. И только ночью. А под утро заваливались спать где‑нибудь в траве, в пшенице, в кустах. Населенных пунктов, хорошо опознаваемых по собачьему лаю, мы категорически избегали. Нас как‑то обнаружили девушки из соседней деревни и, вдохновленные своим комсомольским долгом, принесли порядком еды и штатскую одежду, а наше военное обмундирование забрали. Так мы продвигались ночами к нашей цели (Ворошиловграду) неделю или немного больше.
Но вокруг нас за это время постепенно устанавливалась оккупационная жизнь, и наше маленькое войско оказалось слишком большим для дальнейшего движения, столь скрытого и тайного. Мы решили разделиться на три маленькие группки по два — четыре человека. Я остался с медсестрой Ниной и лейтенантом — химиком.
Скорей всего по тем же причинам, по которым я стал командиром отрядика, я привлек и сердце Нины. Она, как впрочем и многие фронтовые девушки, расцветшие среди сорняков войны, была очень хороша собой, но, в отличие от банального типа “боевой подруги” (я не был первой ее любовью), обладала душевной мягкостью, и мне по — настоящему очень нравилась. В первый же день нашего “разделения” Нина пошла днем “на разведку”, а мы с лейтенантом остались ее ждать в скрытном каком‑то месте. Она была теперь, благодаря любезности деревенских девушек, в нормальном женском платье, и трудно было догадаться, что она военнослужащая. Так что разведка казалась для нее более или менее безопасным предприятием, тем более, что в эти дни по дорогам, несмотря ни на какое окружение, шаталось немало наших военнослужащих, даже в форме или частично в форме (сапоги, шапка и т. д.). Нина, однако, долго не возвращалась. А товарищ мой, лейтенант из 9–й армии, тем временем взбунтовался. Он хотел пойти в деревню и поискать еды. “Я жрать хочу, — говорил он, — понимаешь? Хочу жрать и пойду за жратвой”. И он ушел, а я остался в кустах и ждал Нину в течение суток. И только на вторые сутки я вышел из своего убежища, выбросил наган и пошел вперед, уже при свете дня, не очень таясь.
По дорогам, как я уже сказал, шло немало советских военнослужащих, некоторые в форме. Немецкие войска продвигались быстро вперед и не могли задерживаться, чтобы хватать каждого прохожего. Там, где были штабы, там действительно забирали советских солдат в плен, часто прихватывая и штатских мужчин. Там, куда успела прибыть полевая жандармская служба и особенно гестапо, было совсем плохо, но в районе самого фронта на дорогах картина была довольно парадоксальная. По этим самым дорогам гнали пленных на Запад, но большую толпу пленных часто сопровождало несколько немецких конвоиров. Пленные разбредались по хатам за хлебом и молоком. Кто хотел, уходил из толпы и шел в обратную сторону, пытаясь выбраться из окружения (разумеется, я далек от утверждения, что так вообще было всегда и везде с пленными, знаю, что это не так). Так что — одни брели на Запад, другие на Восток. Местное население не всегда различало эти категории, и часто нас, выходящих из окружения, тоже называли “пленные”. Так как немцы распускали слухи, что столицы уже взяты ими, что война кончается, многие солдаты считали попытки вернуться в армию безнадежными и бессмысленными. Немцы также распускали слухи, что можно получить “пропуск” (Раssierschein) к себе на родину, домой. И некоторые наивно шли в комендатуры за пропусками. Многие из тех, кто геройски сражался и совершал чудеса в экстазе боя, теперь покорно сдавались в плен или, в лучшем случае, шли “домой” на родину. Если “дом” был на Украине, они готовы были остаться в оккупации, если на советской стороне, они готовы были перейти линию фронта, лишь бы добраться “домой”.
Если местное население плохо различало тех, кто в “плену”, и тех, кто только в “окружении”, то еще меньше оно различало тех, кто шел домой, в оккупированную немцами зону, и на Восток, в еще советские земли. Главное было, что люди идут “домой”, а это естественно и необходимо. У каждой крестьянки подспудная мысль: и мой сын, забранный в армию, может быть, тоже где‑то бродит, и чужие матери ему дают хлеба и кислого молока, как я этим проходящим мимо десяткам бедных парней.
В рабочих поселках еще могли понять энтузиастов, стремящихся вернуться в строй, но сознание сельских жителей не то что было враждебно этому движению, но как‑то его не очень учитывало, не слишком в него вникало, как во что‑то чуждое естественной народной жизни.
Ко мне, как и к другим, мне подобным, местные жители относились хорошо, поили молоком, разрешали переночевать, жалели, в силу аналогии с собственными сынами. Даже в казацких донских станицах, куда я попал позднее, чаще всего принимали хорошо. Многие угадывали мою национальность, но никаких проявлений антисемитизма не было. Иногда мужики со своей стороны пытались получить у меня информацию о военной ситуации (те, которые не очень доверяли немцам). Я уверял их, что скоро вернемся и что немцы не могут не потерпеть поражения. Я считал своим долгом агитировать за советскую власть и Красную армию, разоблачать немецкое вранье, так же как я считал своим долгом, продвигаясь по дорогам днем, собирать сведения о проходящих немецких частях, чтобы потом, когда выйду из окружения, доложить с пользой для дела в каком‑нибудь разведотделе. Но от мужичков я в основном слышал в ответ одну и ту же фразу: “Просрали Россию…”.
Я теперь почти ежедневно ночевал в домах и даже, к своему ужасу, бывало, просыпался, разбуженный голосами немцев, которые приходили, правда, не за мной, не искать советских офицеров или партизан, а за пропитанием: “Матка! Млеко, яйки, масло…”. По дорогам, хотя я и старался идти малопроезжими “шляхами”, тоже приходилось все чаще и чаще встречать немецкие части, спешно шедшие на Восток. Это были свежие части из молодых и здоровых “белокурых бестий”, не похожих на задрипанных фрицев из 295–й стрелковой дивизии, “забытой на русском фронте”. Кстати, большинство немцев были совсем не белокуры и, что даже удивительно, иногда попадались явно еврейские лица — какие‑нибудь мобилизованные в армию Viеrtеljudеn, то есть “четвертьевреи”.
В проходивших немецких обозах было много русских пленных красноармейцев, так и оставшихся в советской военной форме. Достаточно сказать, что когда я, наконец, вышел из окружения и увидел советскую разведку, наткнулся на нее, то испугался, так как советская форма у меня к тому времени слишком ассоциировалась с немецкими обозами.
Описанная мною бегло пестрая картина прифронтовых дорог, которую мне довелось наблюдать в окружении, ее причудливые, гротескные черты, возможные в силу того, что оккупационный режим еще не успел установиться, не соответствовали официальным представлениям, причем — и того, и последующего времени. Поэтому мои искренние и правдивые рассказы в 56–й армии, куда я попал после окружения, казались некоторым или подозрительной дезинформацией, или какой‑то вредной агитацией. Но об этом после. Пока я должен продолжить рассказ о своих странствиях.
Оставшись совсем один, я почувствовал себя заброшенным в какой‑то фантастический мир сна. Однако, скинув с большим трудом невольное оцепенение, я зашагал по дороге, держа по — прежнему направление на Ворошиловград. Через несколько часов меня догнали двое парней — таких же переодетых военнослужащих, как я, и мы пошли вместе. Это были случайные простые парни, но с ними у меня начались те коллизии, которые потом не раз повторялись и в отношениях с другими спутниками. Я уже шел днем и открыто, но избегал встреч с немецкой армией и, особенно, со штабами, а мои спутники предпочитали идти по самым людным местам, чтобы их не приняли случайно за партизан.
Наш спор возник перед входом в станицу Луганскую, где, по слухам, стоял немецкий штаб. Споря между собой, мы не заметили, как оказались в самой гуще станицы, у ворошилов — градского моста. Штаб уже, по — видимому, ушел, но перед мостом стояли немецкие часовые, немецкий офицер — старший лейтенант, какие‑то мотоциклисты и толпа русских, просивших пропустить их через мост, выкрикивавших те селения, куда они стремились попасть. Я был небрит и сильно измучен, что подчеркивало мой “южный” облик на славянском фоне. “Judе?”, — произнес один мотоциклист, указывая на меня пальцем. Я задрожал, но не совсем растерялся. “Какая Юда, — вскричал я, — что еще за Юда? А можно мне в Кущевку?” Кущевку я назвал наобум, но пророчески, ибо именно там мне удалось вскоре перейти фронт. Я даже стал напирать вместе с другими на офицера. Какие‑то люди, вернее молодые ребята, стали надо мною смеяться: “Не знаешь, что за "юда"? А кто ты по нации?” — “Армянин”, — догадался я ответить. Не бесконечно далеко оттуда, под Ростовом были армянские селения, и мои слова звучали правдоподобно. “Вот потому ты и не понял про "юду". Эх, ты!..” — услышал я в ответ из русской толпы. “Judе”, — повторил мотоциклист. “Nеhmen siе mit?” — спросил он оберлейтенанта… Это я отлично понял — “Забрать их?” (Кого их? Меня во всяком случае!) Офицер ничего не ответил и махнул напиравшей толпе: “Zurück, vеrbоtеn (Назад, запрещено), Русь, назад!” Толпа, потеряв надежду получить разрешение идти на мост, стала быстро расходиться. Я мгновенно нырнул в эту разбегающуюся толпу. Но мотоциклист не успокоился. “Пан, — крикнул он мне, — назад!” Это “назад” для меня имело противоположное направление, чем “назад” для толпы. Он все собирался меня задержать как еврея. Но в этот момент офицер что‑то сказал и как‑то махнул рукой, то ли по моему адресу, то ли нет — этого я не понял и не знаю до сих пор. Во всяком случае он на секунду отвлек внимание мотоциклиста; воспользовавшись этим, я бросился бежать.
У большого разрушенного моста я переехал с несколькими собравшимися здесь людьми на ворошиловградскую сторону. На лодке. В этой лодке переправлялись также трое переодетых офицеров, видевших сцену у моста. Моих прежних спутников и след простыл, а эти предложили мне свою компанию. Это был старший политрук (по — современному — капитан), старший лейтенант и сержант госбезопасности (по — современному — лейтенант госбезопасности). Они уже несколько месяцев были на оккупированной территории и никак не могли прорваться через линию фронта. “Вы кто по национальности?” — спросил меня старший лейтенант с едва заметной улыбкой. “Грек”, — ответил я, не задумываясь, на всякий случай. Новые товарищи помогли мне побриться и почиститься, чтобы меньше привлекать к себе внимания.
Так как Ворошиловград был уже взят немцами, мы решили двигаться на Ростов. Шли очень интенсивно, целый день с рассвета, разделившись из осторожности на пары. Я оказался в паре с чекистом, моим ровесником. Старший политрук и старший лейтенант ушли вперед, и мы скоро потеряли их совершенно из вида. Шли мы совершенно открыто по обочине, а по шоссе частенько проходили немецкие войска. Мой спутник прекрасно понимал, что я не грек, и, по — видимому, боялся возможного эксцесса, хотя шли дни, а на нас никто не обращал внимания. Наконец, он нашел себе другого напарника, и они ночью тайно покинули меня, пока я спал, так что я снова оказался в одиночестве.
Судьба устроила так, что мы еще раз увиделись с этим лейтенантом госбезопасности. Когда в 1943 году я вышел из тюрьмы и ночевал на тбилисском вокзале в ожидании поезда на Баку (чтобы ехать в Ташкент, где надеялся найти родителей), ко мне подошел военный, которого я не сразу узнал. “Что, дорогой товарищ, — сказал он, — наверно, из тюрьмы? Были где‑нибудь в окружении? Теперь придется это кровью смывать?!.. Что, не узнаешь? А я, брат, все в порядке, работаю в Военном округе в Тбилиси…” Больше он ничего не сказал, а я ему ничего не стал отвечать. Денег или какой‑нибудь другой помощи он мне не предложил. Ночью, вставая в уборную, я к своему удивлению увидел, что он спит на одной из скамеек в зале ожидания. Если он живет и работает в Тбилиси, зачем ему ночевать на вокзале? Значит— врет. Ну а что на самом деле? Этого я не знаю.
Возвращаюсь к основному рассказу. Опять я шел совершенно один, в частности, один проходил через Краснодон, в то время как там начинались (или, может быть, вовсе и не начинались) события, описанные в “Молодой гвардии” Фадеевым. Затем некоторое время я шел с двумя парнями, один из которых был армянин. Под Ростовым, как я уже упоминал, много армянских селений, что для меня было некоторым спасением. У села Родионовка нас задержал на дороге немецкий патруль и стал нам объяснять, частью жестами, частью очень ломаным русским языком, что рядом находится немецкий штаб, куда велено всех заворачивать. А мы, тоже жестами, указывали на якобы близлежащее селение, где “папа — мама”. Я слышал разговор между собой двух патрульных. Показывая на бритую голову русского парня, один немец сказал другому: “Dieser ist Soldat, diеsеr аbеr, — показал он на мои немозолистые руки, — ist Schreiber” (то есть писарь). Хотя они и понимали, кто перед ними, но пожалели нас и отпустили.
Кстати, о мозолях. На руках у меня их, действительно, не было, но ноги были сплошь покрыты мозолями и волдырями. Мне пришлось обменять сапоги на тапочки (плюс буханка хлеба) и вскрыть себе ногтями (других инструментов не было) все волдыри. Счастье, что не возникло нарывов и заражений.
Однажды и с этими спутниками у меня завязался обычный спор, где ночевать. В кустах ли, с тремя донбасскими рабочими, которые также уходили от немцев и предложили такой вариант, или проситься в хату ближайшей деревни, не армянской. Дело в том, что в деревне была уже организована новая власть и назначен староста из бывших колхозных бригадиров. Хозяева хат требовали, чтобы ночевка была разрешена старостой, вроде официального постоя (пленных, что ли!?). Русский парень пошел к старосте и уговорил его дать такую бумагу на троих. И подписана записка была по — старому — “Бригадир такой‑то”. Я согласился пойти с ними на ночевку в деревню, и это еще раз меня спасло. Кусты, куда пошли ночевать рабочие из Донбасcа, оказались заминированы, и они, несчастные, подорвались на минах все трое, но в разной степени, и эта степень их разделила (что было очень грустно): один умер, другой еле тащился, а третий шел нормально и сильно опередил товарища, не желая терять шанс.
Между прочим, когда я был в одиночестве, мне тоже однажды пришлось перелезать через подвешенные фугасы, но все обошлось.
Когда наша троица приблизилась к устью Дона, где начинаются болота, плавни и рукава и надо было их переходить вброд, то снова оживился тот же конфликт. Спутники мои не хотели рисковать, боялись утонуть в реке или болоте или быть подстреленными как партизаны, и звали меня прямо в Ростов, давно взятый немцами, чтобы там получить пропуска в комендатуре! Я, естественно, отказался и вдруг услышал: “Жиды, они всегда норовят на чужом хребте…”. Эта отвратительная фраза, к тому же совершенно бессмысленная в данной ситуации, ударила меня, как нагайка. Я никак этого не ожидал и слышал подобное, может быть, в первый раз (немца — мотоциклиста я, разумеется, не считаю).
Ничего не ответив, я пошел один в сторону видневшейся болотистой речки. Тогда мои спутники, несколько опомнившись, меня догнали и стали извиняться, похлопывая меня по плечу… Я отвел их руки и продолжал свой путь один. Кое‑как я перешел речку и болотистую полосу и вышел, наконец, к Дону, который в этом месте был необычайно широк.
Тут я застал переправлявшуюся через Дон немецкую горно — егерскую дивизию. На берегу было полно солдат. Один из них попросил меня жестами наполнить ему ведро водой (он жалел свои сапоги, а я был без сапог), что я и сделал. Все лодки были угнаны на другой берег, а по нашему берегу, кроме немцев, бродило несколько гражданских лиц и переодетых военных, вроде меня, которые мечтали переправиться через Дон. Наконец, мы обнаружили старую, прохудившуюся лодку без весел, на которой и пересекли реку на виду у немцев, гребя палками и досками. Утонуть при таких плавсредствах ничего не стоило, но мы не утонули.
В этой лодке я познакомился с лейтенантом Юдовиным из Одессы. В дальнейшем мы двигались вместе и вдвоем вышли из окружения. На всякий случай Юдовин сказал мне, что он украинец, а я назвался абхазцем. Никаких коллизий и споров у нас с ним не было. Мы шли днем по дорогам, но не самым большим, сторонясь тех, по которым двигались немцы. Мы старались ночевать в селах, где немцев не было. Я продолжал упорно собирать разведданные о немецких частях для будущего доклада. Однажды нам в поле попался обрывок газеты “Правда”, и мы чуть не плакали от умиления… Да, чуть не плакали. Это была весть из родного мира, куда мы стремились всей душой.
Вышли мы из окружения в селе Кущевка на реке Ее, разделяющей Ростовскую область и Кубань. Это было первого августа 1942 года. И опять нам пришлось переправляться через реку, теперь — через Ею. Мы еще не знали, что на том берегу русские, но один мужик, к которому мы обратились как к владельцу лодки, сказал нам: “Речку‑то можно переехать, можно и вброд в некоторых местах, только зачем вам? Я по глазам вашим вижу, что не сумеете вы пройти дальше, как надо, и попадете в “красные” руки. Там советские пограничники”. Мужик исходил из концепции “возвращения домой”, когда тысячи Одиссеев шли в свои родные Итаки. Он рассудил, что “советские пограничники” нам ни к чему. Но мы, встрепенувшись, стали его лицемерно уверять, что сумеем пройти как надо, и просили дать нам лодку. “Не раньше, чем съедите эти вишни”. Он указал нам на огромную миску. Мы давились вишнями, торопясь к лодке. С вишен началось мое “окружение” и вишнями кончалось! Прямо стихийно возникшая циклическая композиция.
Лодка оказалась совершенно худой, и мы чуть в ней не утонули. Но тут же какие‑то мальчишки показали нам брод, правда, такой, что вода доходила до самого подбородка. Одежду несли на вытянутых руках над головой. Перейдя таким образом реку, мы торопливо одевались на другом берегу, когда появились долгожданные советские солдаты. Как потом выяснилось, это была разведка. И в ту же минуту появились немецкие солдаты на том берегу, который мы только что покинули (если бы мы задержались…). Это тоже была разведка. Между двумя разведками через реку завязалась перестрелка. Потом обе группы покинули берег, советская разведка, естественно, взяла нас с собой. Мы были счастливы.
Разведка, которую мы встретили, принадлежала к 20–му полку 12–й дивизии 17–го Кавалерийского добровольческого кубанского казачьего корпуса, впоследствии — 4–го Гвардейского, под командованием Черевиченко. Корпус был недавно сформирован и собирался показать немцам, что есть еще казацкая сила. Казаки вышли на линию фронта после приказа Сталина “Ни шагу назад!” (на основании которого на фронте были созданы заградотряды и штрафные роты, начались всякие строгости и аресты), но они совершенно не представляли себе (кроме высшего командования), что перед ними находятся в немецком плену и окружении два фронта, одиннадцать армий! Поэтому, когда мы с Юдовиным объявили, что вышли из окружения, казаки в штабе 20–го полка несколько недоумевали и насторожились. Нас взяли под стражу, и мы провели ночь в каком‑то огороженном месте, на улице. Впервые на улице — после теплых хат в донских станицах. Наутро полк пошел, спешившись, в атаку на немецкие позиции, а нас оставили под охраной относительно пожилого казака. С бугра мы наблюдали за боем, который кончился форсированием Ей немецкими танками. Юдовин и я очень нервничали, опасаясь опять попасть к немцам. Но наш страж, которого мы уговаривали отвести нас в штаб дивизии, был невозмутим. “Ведь немцы могут скоро здесь оказаться!” — возмущался я. “Та нэхай…”, — отвечал казак, не моргнув глазом.
На наше счастье недалеко от места, где мы сидели, стояла противотанковая пушка. Она стала мишенью для немецкой артиллерии, и немецкие ядра стали падать то за нами, то перед нами. Увидев, что мы попали в “вилку” и что через секунды нас может накрыть следующий снаряд, казак поспешил увести нас из опасного места. Вместе с ним мы поймали каких‑то коней, пасшихся без седел, и все трое верхами отправились искать штаб 12–й дивизии. Казак, таким образом, спасал и свою шкуру.
В особом отделе 12–й дивизии (потом это называлось СМЕРШ) нас обыскали, но обращались с нами довольно добродушно, как (мне так показалось) со “своими”. Здесь были еще какие‑то задержанные — штатские. Те очень тряслись, и на них смотрели подозрительно. Обыскивавший всех старшина даже сказал им: “Что вы трясетесь? Это не зря. Ведь вот он (жест в мою сторону) не боялся, когда его обыскивали…”.
Не помню, в тот же или на следующий день нас переправили в Особый отдел Кавкорпуса, где были и другие, вышедшие из “окружения”, всего вместе с нами человек двадцать. Мы все считались “временно задержанными для проверки”. Но, кроме того, в Особом отделе было много настоящих заключенных, подследственных и уже осужденных — кто к расстрелу, кто к десяти годам. Среди заключенных был двенадцатилетний мальчик, окончивший в Виннице немецкую шпионскую школу и несколько раз уже пересекавший фронт в обе стороны.
Сначала мы, задержанные “окруженцы”, смотрели на этих осужденных как на совершенно чужих — полувраждебно, полубрезгливо, ведь мы не шпионы и ни в каком качестве немцам не служили. Но присмотревшись к ним, мы убедились, что шпионом был только этот маленький мальчик, а остальные — или дезертиры, или только подозреваемые в намерении дезертировать, или “болтуны”, восхищавшиеся немецкой техникой, или, наконец, люди, вышедшие из окружения, бежавшие из плена, а теперь подозреваемые в измене Родине. Чувства наши стали понемногу меняться, а вместе с тем начала подыматься тревога за собственные судьбы. Впрочем, тревога небольшая. Я, например, был как‑то необычайно убежден в своей “чистоте и невинности”, к которым ничего не пристанет, даже, в какой‑то степени, чувствовал себя героем. Мало ли что, — думал я, — может, оно все и так, да не совсем. Ведь и я в окружении видел всяких людей — и готовых замараться контактом с немцами, и пленных, которые сами перли в плен, и многое другое. Кормили заключенных очень плохо, и они все были худы, как скелеты.
После первых же стычек с немцами Кавкорпус стал отступать, причем с большой скоростью (кавалерия все‑таки), но организованно. Раньше всех уходили тылы, в том числе и Особый отдел со своими “подопечными”. Заключенных построили в колонны, а нас — задержанных — поставили цепью вокруг них. Мы шли, казачий конвой ехал верхами, а сам начальник конвоя — в своеобразном “экипаже”. Приходилось идти быстро, почти бежать, двигались день и ночь по 80, а то и по 100 километров в сутки. Отстающих подгоняли нагайками, прикладами, голодным заключенным не разрешалось подымать с земли дикие и незрелые груши. Стоило им наклониться, на них сыпались удары. Из рядов кричали, обращаясь к казачьему конвою, — “фашисты!”, но это только раззадоривало конвоиров. Ночью в темноте как‑то ухитрились сбежать двое осужденных. Один из них подлежал расстрелу. После этого конвой стал еще жестче: сбили всех в плотную кучу, не щадя и задержанных, топча лошадьми отстающих, добивая прикладами падающих без сил. Все это было совершенным кошмаром.
Через двое — трое суток движение приостановилось. Нас отделили от заключенных, и мы их больше не видели. По некоторым соображениям я даже допускаю, что все они были уничтожены. Только мальчика — шпиона посадили в грузовик, на котором разместились работники Особого отдела. Совершенно неожиданно для нас, задержанных “окруженцев”, начальник Особого отдела Кавкорпуса обратился к нам с краткой речью, суть которой можно передать следующими словами: “Мы вас всех проверили (на самом деле, нам не был задано ни одного вопроса, и у большинства не было никаких документов). Идите в Краснодар, если не хотите попасть к немцам, идите туда скорей и примыкайте к частям Красной армии”. После этого грузовик уехал. Мы, двадцать человек, остались одни.
В Краснодар пошли мы с Юдовиным, а почти все остальные предпочли, после общения с Особым отделом казачьего корпуса, остаться в оккупации (хотя уже один раз они, рискуя жизнью, выходили из окружения). Мы добирались до Краснодара несколько дней. Не все время пешком. В одной станице во всеобщем хаосе нам удалось раздобыть повозку и лошадей из местной пожарной команды (!), и часть пути мы ехали в этой повозке.
Опять дороги и толпы людей, уходящих от немцев. Имея уже порядочный опыт окружения за плечами, мы не слишком нервничали и не слишком торопились. Наши войска успели нас обогнать и ушли вперед (то есть “назад”), а немцы еще не успели занять покинутые нашей армией станицы. Они только сбрасывали листовки с самолетов. Листовки должны были польстить кубанскому казачеству. “Сделаем Краснодар столицею, а Москву станицею!” Наши, уходя, старались все, что можно, взорвать и поджечь. В одном селе мы, по просьбе местных жителей, помогали вытаскивать зерно из подожженного уходящей армией элеватора. Мешки мужики разбирали по домам. А нам, в благодарность за эту помощь, разрешили увезти пожарных коней. Когда мы торжественно выезжали из станицы (я правил лошадьми), нам предлагали не только хлеб, но кур, гусей и даже маленького поросенка, но от живности мы отказались. Хлеб был дороже, а про остальное говорили: “Берите, все равно все пропадет”. Когда самолеты стали периодически обстреливать дорогу, пришлось отказаться от повозки и коней.
У входа в город Краснодар мы были задержаны и препровождены к военному коменданту, которому пришлось рассказать нашу “одиссею”. Выслушав мой рассказ с большим сочувствием, комендант сказал раздумчиво: “Да… Пришлось вам повидать, ребята”. Он вызвал бойца и велел ему проводить нас в разведотдел 56–й армии, штаб которой в ту пору находился в Краснодаре.
Сам город был еще красивый, солнечный, благополучный, веселый. Не было видно, что он доживает последние дни. Войск в самом городе оказалось не так уж много. В ресторане можно было получить роскошный обед. По улицам еще разгуливало много пестро одетой публики, только кое — где стояли в черном, с американскими автоматами “самоохранники”, которые, по слухам, должны были остаться в оккупации как партизаны. Тишину летнего дня иногда нарушали взрывы — это наши взрывали завод, чтобы не достался врагу. Немецких налетов на город пока почти не было.
В разведотделе я, наконец, сделал доклад, к которому готовился в окружении. Приняли нас очень тепло, дружески, накормили и долго обо всем расспрашивали. Я выразил желание остаться на работе в разведке армии, так как я теперь поднабрался опыта и прекрасно представлял себе всю обстановку. Но моя судьба, так же как судьба лейтенанта Юдовина, не зависела от разведотдела. В этом мы убедились через пять минут, когда столкнулись с комиссаром (начальником политотдела). Начальник разведотдела объяснил, кто мы, при этом с похвалой отозвался о моем докладе и спросил, куда нас можно теперь направить. “В штрафную роту”, — мрачно ответил комиссар и пошел своей дорогой. После этого нас куда‑то повели. Юдовин считал, что нас сейчас отправят в штрафную роту, и был крайне возбужден. Он стал сомневаться, стоило ли ему выходить из окружения, может, было лучше добраться до Одессы и там прятаться у друзей, которые, как он уверял, не выдали бы его немцам.
Как потом оказалось, нас вели в резерв начсостава, находившегося под контролем Особого отдела. Там собралось множество людей такого же рода, как и мы. Здесь, между прочим, я увидел капитана Сергеева, с которым мы были вместе в первую неделю окружения, и некоторых других товарищей по несчастью из 275–й дивизии. Путем легчайшего, я бы сказал, даже халтурного, перекрестного допроса наши личности были как бы установлены, и нас спешно стали распределять по частям 56–й армии. Ни о каких штрафных ротах речи не было. Мы с Юдовиным получили направление в 349–ю стрелковую дивизию, он — прямо на должность командира взвода ПТР (истребителей танков, это была его военная специальность), а я более неопределенно — в распоряжение командира дивизии.
Последнюю ночь перед отправкой на место дальнейшей службы мы провели в резерве, а наутро собрались в путь. Помню, в то утро меня поразил рассказ одного лейтенанта из резерва о том, как он провел эту ночь с двумя сестрами, очень юными, не старше семнадцати лет. Это были девушки из обслуги резерва, они подавали нам вечером ужин. “Я сказал им, — повествовал рассказчик, — вот я, лейтенант такой‑то, и завтра меня, может быть, убьют, а сегодня, если хотите, давайте”. Сестры, якобы, согласились, и он переспал с обеими. Все это могло быть с его стороны наглой ложью. Хвастливые рассказы о любовных победах или из ряда вон выходящих, даже извращенных, эротических ситуациях, будь они в прошлой жизни или вот совсем недавно, приходилось слышать очень часто. Но все это могло быть и правдой.
Мы перешли из Краснодара и Краснодарской области в Лакшукай, находящийся уже в Адыгейской автономной области. И в следующую же ночь немцы высадили десант в Краснодаре.
В Лакшукае мы впервые встретились с ярким черкесским национальным колоритом. Стояли на постое у старого, обряженного в черкеску адыгейца, в усадьбе которого в четырех домиках жили четыре старухи — его мусульманские жены (советская власть юридически признавала из них только одну), ели приготовленную этими старухами мамалыгу и лепешки, любовались очертаниями далеких гор.
В штабе 349–й дивизии я с грустью и, как оказалось, навсегда расстался с Юдовиным, с которым мы дружно прошли вместе такой длинный путь (в прямом, а не метафорическом смысле). Юдовин отправился искать свой полк, а я был оставлен на месте. В разведроте мне выдали военное обмундирование, но за неимением офицерских сапог, дали солдатские обмотки. Я снова мог нацепить на воротник два кубика. Начальник разведотделения дивизии майор Макаров предложил мне остаться у него помощником, и я, естественно, согласился. Постепенно втягивался в работу, аналогичную той, что вел в 275–й дивизии.
Однако приказа о моем назначении ПНО-2 (что означало — помощник начальника разведотделения штаба) еще не было, и майор Макаров собирался на всякий случай поговорить с Особым отделом, чтобы не было препятствий с их стороны. Он откладывал из‑за занятости этот разговор со дня на день, считая его чистой формальностью. Наконец, он попросил, чтобы я сам для порядка зашел туда и предупредил, что я уже работаю фактически помначразведки.
Я пошел в Особый отдел, который помещался на соседней улице того же селения. После представления и первой моей фразы начальник Особого отдела прервал меня и сказал: “Идите к майору Макарову и скажите ему, что он б…”. Получив через меня такой приятный привет от главного дивизионного чекиста, Макаров побледнел и срочно сам побежал в Особый отдел, а вернувшись, залепетал, что ничего не поделаешь, что он очень жалеет, но Особый отдел против моей работы в штабе дивизии и мне придется идти в отдел кадров для получения другого назначения. Отдел кадров, исходя из моей официальной военной специальности и звания, отправил меня на должность переводчика в 1080–й полк.
Итак, снова я полковой переводчик. Полк был такой же заштатный, некадровый и неполный по составу, как 980–й, с которого я начинал свою службу на передовой. Обстановка была еще более патриархальная. Командиром полка был летчик, который очень мало понимал в сухопутной войне, а начальником разведки — молодой парень, лихой рубака, который говорил мне откровенно: “Мое дело рубиться с фрицами, а всякие карты и бумаги — я в них ничего не понимаю. Уж ты сам всем этим займись и мне как‑нибудь помоги”. Я как бы вернулся к тому положению, в котором был в период дружбы с Чевгусом в 980–м стрелковом полку. Кстати, случайно выяснилось, что Чевгус теперь тоже в 349–й дивизии, как и некоторые его разведчики. Эти ребята, бывшие блатные, по выходе из окружения объявили, что у них были командные звания. И Чевгус им не препятствовал, считая, что они будут командовать взводами не хуже других.
В общем, в полку я как будто был принят хорошо, но меня, после всех моих приключений, не оставляло впечатление, что и полк этот — какая‑то пародия на тот, в котором я служил раньше, и моя военная служба — какая‑то пародия на прежнюю, до окружения. Все это была чисто психологическая аберрация. Как тот библейский Лазарь (Елеазар!), заглянувший в Преисподнюю (вспомним рассказ Леонида Андреева “Елеазар”), коей была для меня занятая немцами территория и все, что я испытал в окружении, я никак не мог смотреть на все вокруг прежними глазами. Чуть не сами глаза мои стали другими. Тогда же я встретил одного офицера, пережившего, в свою очередь, еще более тяжелое испытание — переброску морским десантом в Крым и ужасное бегство оттуда, так вот он говорил мне, что глаза у меня странные и что он не выдерживает моего взгляда. Думаю, впрочем, что дело все же было, главным образом, в его серьезной психической травме. Он, кстати, тоже меня как‑то неприятно возбуждал. Пережитые тяжелые впечатления могут не только сблизить людей, но и насторожить друг против друга.
На Кавказском фронте мы делали то же, что и раньше на Южном, — отступали под натиском немцев, но более организованно. Мы находились между Майкопом и Туапсе и отступали на Туапсе через Горячий ключ (который пленные немцы называли “Курорт”). Наш полк был в арьергарде, и мы двигались по горным дорогам, на которых наши же главные отступающие силы успели сделать завалы. Получалось, что мы в какой‑то мере разрушали эти завалы, а по расчищенной дороге за нами устремлялись немцы. Мы теряли лошадей и людей, оступавшихся на трудных тропах и сваливавшихся в пропасть. А наши батальоны, в том числе один — из морской пехоты (я упоминаю его специально, так как был в свое время послан за ним, чтобы привести его на новое место службы), вели тяжелые бои с наступающими нам на пятки немецкими войсками.
Штаб полка был тоже почти всегда в крайней опасности. И все же, насколько страшнее было непосредственное участие в бою на этих горных кручах! В резерве 56–й армии я познакомился с одним лейтенантом, который сначала был где‑то в “укрепрайоне”, а когда немцы обошли этот “укрепрайон”, не задержавшись, вынужден был выходить из окружения. И вот теперь он оказался в нашем полку вторым (то есть на всякий случай, если убьют первого!) командиром пулеметного взвода. Он был контужен во время боя и отпросился у настоящего командира в санчасть. Тогда я и увидел его. Он был травмирован не только физически, но и психически, и говорил мне: “Ты не представляешь себе, там так страшно, невыносимо страшно. Ты здесь, в штабе, живешь, как кот!”. В голосе его звучало страдание и зависть.
Судьба этого человека была очень печальна. Оказалось, что основной комвзвода, отпустивший своего дублера в санчасть, через какие‑нибудь минуты был убит в бою, и взвод остался без командира. Моего знакомца обвинили в самовольном уходе, то есть в дезертирстве с поля боя, а это — после приказа Сталина “ни шагу назад” — квалифицировалось как “измена Родине”. Он был арестован Особым отделом и приговорен к расстрелу.
В качестве “окруженца” я вызывал, особенно у политсостава, известный интерес, вероятно, не совсем стихийный. Комиссар полка и инструктор по пропаганде долго и пристрастно расспрашивали о том, как я попал в окружение и как мне удалось из него выйти, не попав в руки немцев и на тот свет. Я честно объяснял, что не было сплошной линии фронта, что в прифронтовой полосе, когда немецкие войска быстро продвигались вперед, оставив в котле два фронта — Южный и Юго — Западный, они не могли в ту же секунду захватить всех, то есть всех солдат и офицеров, включая и тех, кто, как я, был переодет в гражданское платье, и отправить в лагеря военнопленных или даже просто уничтожить на месте. Я упоминал и о тех критических моментах, которые были на моем пути, когда я был в двух шагах от гибели в станице Луганской, в Родионовке, и о тех немецких зверствах, о которых я слышал. Разговор был расширен до общей темы немецкого фашизма. И тут я, с наивным просветительским увлечением, пересказывая известную книгу Генри Эрнста “Гитлер против СССР”, стал излагать им общеизвестные истины о том, что у Гитлера были соперники или потенциальные соперники из числа вождей штурмовиков, с которыми он расправился, и что дело, собственно, не в Гитлере, а в немецком финансовом капитале и милитаризме, которые выдвинули себе на потребу подходящего вождя. Но и эти совершенно банальные утверждения советской пропаганды, высказанные моими устами, показались им, по — видимому, в чем‑то странными. Конечно, не все политработники на фронте были достаточно образованны и даже грамотны. Так, например, замполит отдельного взвода нашей разведки в 980–м полку (кавказец) меня спрашивал: “Что, Гитлер — это отдельный человек или весь народ?”. Но эти двое, с которыми мне привелось иметь дело, были вполне обыкновенные комиссары из бывших профессиональных партработников, и они были нормально подкованы идеологически. Я совершенно не замечал их подозрительности, будучи глупейшим образом убежден, что мой выход из окружения является более чем достаточным доказательством моей политической “чистоты” и “преданности”. По крайней какой‑то наивности я не мог понять, что дело обстоит как раз наоборот и что после пребывания на оккупированной территории я должен обязательно вызывать подозрения. Известная нестандартность моего рассказа, то есть несовпадение его с официально — пропагандистскими описаниями в газетах, крайне усиливала эту подозрительность.
Через много — много лет после описываемых событий я познакомился в Москве с Семеном Липкиным, который тоже выходил из окружения и тоже на Юге, но у него хватило ума представить все дело в чисто газетном, то есть, в сущности, крайне неправдоподобном виде, однако легко удовлетворившем начальство именно в силу газетной клишированности рассказа. Он попал в окружение в районе Моздока с группой кавалеристов. Трудное время они переждали в одном глухом селении, “переженившись” на тамошних деревенских женщинах. Дождавшись удобного момента, они перешли линию фронта, взяли штурмом советский склад белья и обмундирования и переоделись с иголочки, пришив даже чистые воротнички. Тщательно почистили своих коней и щеголеватой колонной подошли к нашему штабу в Моздоке. Семен Липкин доложил полковнику или генералу, что группа такая‑то прибыла из окружения, “вышли с боями”, в полном порядке. Полковник взглянул поближе на колонну и остался доволен. “Больные были?” — спросил он. “Нет, только у одного солдата обнаружился чирей на ноге, и у одного коня слегка стерта холка”. “А какая велась политработа?” — “Были прочитаны бойцам две лекции: "Как русские били прусских" и "Об уходе за конем"”. Начальство осталось всем очень довольно и отнеслось к Семену Липкину и его товарищам с полным доверием и одобрением.
Мне же не долго оставалось гулять на воле. Однажды разведчики привели пленного. Такие случаи и в этом полку бывали не часто. При этом было сообщено, что пленный ранил одного из красноармейцев. Это грозило ему большой неприятностью. Существовала официальная установка “обращаться с пленными так, как они того заслуживают”, — имелось в виду их поведение в момент взятия в плен. Из допроса немца, помимо информации об огневых точках противника, составе частей и тому подобного, я выяснил, что он ни в кого не стрелял, красноармеец был случайно ранен своим товарищем. Я понял, что немец говорит правду, и высказал свое мнение окружающим. Это вызвало известное недовольство.
Тем временем пленным очень заинтересовались в дивизии и затребовали его и меня, с тем чтобы устроить допрос в присутствии дивизионного начальства. Сопровождать пленного в штаб дивизии хотели выделить чуть ли не целый взвод. И тут я, вспомнив колонны наших пленных, сопровождаемые одним — двумя немецкими конвоирами, имел глупость сказать: “Зачем так много? Дайте мне одного красноармейца, и я его сам довезу”. Это непоправимое легкомыслие мне стоило очень дорого…
Договорились о нескольких автоматчиках. Ехали мы на подводе, сидели все вместе на соломе и молчали. За всю дорогу я немцу не сказал ни слова. Это необходимо подчеркнуть, так как потом возник слух, будто я всю дорогу с ним разговаривал, и мы что‑то замышляли.
В штабе дивизии в присутствии командира и начальника разведки (того же майора Макарова) я подробно еще раз допросил немца, за что меня очень благодарили, желая одновременно сгладить неприятный эпизод с изгнанием меня из штаба. Все присутствующие были особенно довольны, когда выстрелила недалеко стоявшая “Катюша”, и немец от неожиданности ужасно струхнул, задрожал и заметался.
Вскоре после моего возвращения в полк, а именно 7 сентября 1942 года, я был арестован и препровожден в Особый отдел 349–й дивизии. При аресте оперуполномоченный в порядке самодеятельности отобрал у меня шинель, и я всю дорогу в Особый отдел, кроме удивления, непонимания и ужаса, страдал еще и от холода.
Особый отдел дивизии располагался в просторной избе, а подследственные жили в сарае, во дворе. Нас там оказалось человек двадцать. Режим был, на первый взгляд, не очень суров. Кормили неважно, но все‑таки сносно. Каждый день сержант водил нас на большую прогулку и разрешал во время этой прогулки рвать и есть яблоки. Он был добродушный малый и имел поговорку: “Тот не человек, кто здесь не побывает”. Зато другой персонаж, молчаливый старшина, водивший на допросы, имел таинственно — страшноватый вид. Было здесь несколько строго определенных категорий обвиняемых и, соответственно, видов обвинения: дезертирство, измена Родине, антисоветская агитация. Были солдаты, сидевшие обычно парами по одному делу — за разговоры между собой. Разговоры о том, что, де, их деревни недалеко, и можно было бы туда ускользнуть.
Таких, которые действительно удрали из части, я не видел, хотя думаю, что в принципе подобные случаи могли быть. А вот только ведших об этом разговоры обвиняли или в дезертирстве, если деревня их была еще на советской стороне, или в измене Родине, если деревню уже успели занять немцы. “Дезертиров” обычно приговаривали к десяти годам “с отправкой на фронт” и направляли их в штрафные роты. “Изменников Родины” большей частью приговаривали к расстрелу. Расстрел изредка заменялся десятью годами лагерей по помилованию судебными органами армии.
Обе эти категории “преступников” обычно бывали представлены или детьми (мобилизованными досрочно в прифронтовой полосе), или стариками. Я помню две пары таких мальчиков и двух “стариков”, взятых по какому‑то не вполне вразумительному доносу. Старики упирались, но после долгого сидения в “карцере” раскололись. Выяснилось, что однажды один из них сказал другому: “Знаешь, наше село недалеко отсюда, и если бы мы с тобой захотели, то могли бы туда уйти”. На что второй (это был очень симпатичный украинец, фельдшер Дмитренко) возразил: “Что ты, Господь с тобой, нас бы поймали и расстреляли”. После этого разговора прошло порядочно времени, и ни один из них никуда не ушел. Однако когда они признались в этом разговоре, то фельдшер Дмитренко получил за “недонос” (статья 58–12) десять лет, а его приятель за “измену” был приговорен к расстрелу.
Были солдаты и офицеры, бежавшие с поля боя. Собственно, во время отступления происходило непрерывное бегство с поля боя. Но бегство бегству рознь. Если вместе со старшим командиром в большой группе солдат — могло считаться “законным отходом”, в то время как бегство в другую сторону, в составе меньшей группы солдат и офицеров считалось настоящим бегством. Такое “бегство” для солдат обычно квалифицировалось как дезертирство и каралось отправкой в штрафную роту, а для офицеров — как измена Родине и вело к расстрелу. Я уже упоминал о лейтенанте, который из‑за контузии отправлен был командиром с поля боя в медсанбат, а в результате приговорен к расстрелу.
В нашем сарайчике я познакомился еще с двумя такими несчастными. Один — лейтенант, командир взвода, а другой — старшина, помощник командира роты, уже разжалованный за какое‑то дебоширство морской офицер. Их обвиняли в том, что они с частью роты отступили не туда, куда командир. Их обоих приговорили к расстрелу за “измену Родине”. Предварительно следователь уговорил их подписать признание в “измене Родине” как чисто формальный акт, уверив, что на самом деле все обойдется отправкой на фронт. У командира взвода задолго до приговора на лице видна была печать смерти.
Среди “агитаторов” (им полагалось десять лет лагерей) было несколько человек, восхвалявших немецкую военную технику (до окружения я слушал десятки таких разговоров, вполне открытых и никем не наказуемых), и юноша — армянин, куривший немецкие листовки. Он не умел читать по — русски, поэтому и сам не читал эти листовки, и никому никогда их не показывал, а просто свертывал из них самокрутки и продолжал свертывать во время следствия… Бумага была подходящая.
Был и другой молодой армянин — художник, обвиненный в “самостреле”. Как выяснилось из дружеской беседы, никакого самострела не было, а к несчастью, его по неловкости и с близкого расстояния ранил товарищ. Чтобы не подвести друга, он признал вину и был приговорен к расстрелу.
Помню, сидел еще с нами командир штрафной роты, якобы скрывший, что рота штрафная. Ему грозило быть отправленным снова в штрафную роту, но теперь уже рядовым.
Был еще один оригинальный случай: разведчики взяли в плен двадцать человек немцев и румын и послали конвоировать пленных одного человека — того, который теперь сидел с нами. Пленных захватили в тылу у неприятеля, и их надо было провести мимо немецких позиций, что было весьма затруднительно. Тогда “мудрец” спросил, кто согласен идти в плен и кто хочет вернуться. Половина хотела вернуться, а другая готова была “кончать войну” (в частности, румыны). Он привел последних, а других отпустил восвояси, вместо того чтобы (как считало следствие) расстрелять их из автомата на месте. Теперь ему самому грозил расстрел.
А мне предъявили и “антисоветскую агитацию в военное время”, и “измену Родине военнослужащим”, то есть статьи 58–10, ч. 2 и 58–1–б, ибо утверждение, что не было сплошной линии фронта и что можно было остаться живым и выйти из окружения, считалось, во — первых, дезинформацией, а во — вторых, хвалой немцам (как это они не всех подряд и сразу убивали?!). “Ведь это все правда, — говорил я старшему следователю Особого отдела 349–й армии Громаденко, — что же я должен был говорить?” — “Вы должны были говорить, что всех подряд вешают, режут, убивают, и больше ничего”. — “Но я же рассказывал о немецких зверствах!” — “Мало. Получалось, что зверства зверствами, а из окружения выйти можно”. — “Но я действительно вышел!” — “Это неважно. Важно, что Вы говорили”.
Я был настолько всем этим подавлен, что признал, что моя информация объективно могла иметь дурное влияние (?!), и это было записано следователем в протокол. Мои же пересказы книги Генри Эрнста интерпретировались как восхваление Гитлера (дескать, вот какой! Победил всех своих соперников!), сколько я ни бился, доказывая нелепость подобной интерпретации. Однако и в показаниях свидетелей, письменных и устных (были очные ставки), моя информация трактовалась не как агитация, а как что‑то станное и неправдоподобное, что делает подозрительным и саму мою личность, мое поведение и в окружении, и после. Особенно “подозрительным” считалось, что я защищал пленного, о чем‑то, якобы, с ним говорил всю дорогу и, по — видимому, хотел дать ему возможность бежать…
Но главным было, конечно, обвинение в шпионаже. “Как Вы, еврей, могли спастись от немцев?! — И через паузу. — Какое задание дал Вам немецкий офицер в станице Луганской?..” Тут я вскакивал в крайнем возмущении, и допрос на время прекращался.
Меня подолгу держали на допросах, крик следователя иногда был слышен в сарайчике, где нас держали, и все считали, что дело мое швах. “Ну, тебя‑то расстреляют!..” — сказал мне как‑то один из соседей. Однако следствие по моему делу не закончилось, а из моих товарищей по несчастью уже многие были приговорены к расстрелу. При этом на заседании Военного трибунала их уверяли, что никакого расстрела не будет, что нужно только написать просьбу о помиловании. Я писал им всем эти “помилования”, но рука моя не была легкой.
Однажды ночью, когда все спали, открылась дверь и на пороге появился страшный старшина, водивший на допросы. Он вызвал по фамилии одного из мальчиков, которые вели разговоры о возможности возвращения домой, к родителям. “К прокурору…” Сонный мальчик доверчиво последовал за старшиной. Через минуту раздался выстрел. Затем по вызову старшины вышел еще не вполне осознавший, что происходит, второй юноша. Мы услышали еще один выстрел. Когда дошла очередь до командира взвода, то он шел уже с ясным сознанием того, что его сейчас ожидает. Он не сопротивлялся, и его тоже прикончили одним выстрелом. Четвертым был Шацкий, разжалованный морской офицер из Батуми, помкомроты. Он не хотел идти, сопротивлялся, кричал “мама”. Его силой вытащили из сарая и прикончили только шестым выстрелом. Через несколько минут дверь снова открылась, и старшина назвал мою фамилию.
Я вышел. “Что, шпионская морда, будешь рассказывать?!” — “Мне нечего рассказывать”. — “Тогда все, иди вперед”. При этом старшина вынул из кобуры пистолет и поднял его. Через несколько шагов я оказался перед ямой, которую счел своей будущей могилой. Я ждал выстрела в затылок с полной резиньяцией, у меня даже не было нервной дрожи. При этом у меня и мысли не было о том, что это может быть инсценировано с целью напугать. Правда, меня еще не вызывали в трибунал, как других. Но, впрочем, трибунал вполне мог оформить приговор задним числом. Обстановка была вполне патриархальная.
Выстрела все не было. Через несколько минут я услышал голос старшины: “Лезь в яму!” (может, он там меня прикончит?). Яма была довольно глубокая, и на дне было по колено воды. Как я потом узнал, это был карцер. Я залез в яму, а старшина поставил часового и удалился. Я провел там несколько часов. Было все еще темно, когда снова появился старшина и отвел меня к следователю. Последний раз следователь требует от меня признания в моих преступлениях. Я молчу. Допрос быстро кончается, и следователь распоряжается увести меня. “В яму?” — спрашивает старшина. “Нет, в барак. Он все равно не признается”, — говорит ему следователь.
Через день или два меня отправили под конвоем в Особый отдел 56–й армии с сопроводительным документом, в котором было написано, что Мелетинский упорно отрицает свою вину в шпионаже и что так как Особый отдел дивизии не располагает сведениями о движении войск и т. п. и не может проверить все показания Мелетинского, то подозреваемый направляется в Особый отдел 56–й армии, чтобы там была вскрыта глубина преступлений его перед Родиной. Передаю почти дословно.
Штаб 56–й армии в этот момент находился в Тенгинке на берегу Черного моря между Геленджиком и Туапсе, но из владений Особого отдела моря, к сожалению, не было видно. Подследственные содержались в большом сарае для сушки табака и были отделены от осужденных, помещенных в специально вырытую полуземлянку. Допросы велись в другой полуземлянке. Сидели здесь все те же категории, но приговоры отличались меньшей стандартностью. Здесь можно было получить только десять лет за измену Родине, но можно было схватить расстрел за восхваление немецкой техники. В бараке было грязно, все были во вшах. Лично у меня скоро вши поселились даже в бороде. От ссадин, грязи и расчесов ноги мои были покрыты сверху донизу нарывами. Солдаты — конвоиры вели себя очень грубо. Однажды ночью мне срочно нужно было выйти по естественной надобности, но конвоиру лень было вызывать напарника и вести меня куда надо. С такими просьбами к нему часто обращались и ему надоело. Конвоир мне отказывал, я настаивал. Тогда он вывел меня и, отведя на несколько шагов, сказал: “Вот сейчас прикончу тебя тут и скажу, что застрелил при попытке к бегству…” — “Не посмеешь!” — выйдя из себя, закричал я. Солдат что‑то злобно буркнул, но инцидент на этом закончился.
Следователь вызвал меня всего один раз. “Признаете себя виновным?” — “Нет. Пожалуйста, проверьте все пути следования войск, вызовите моих товарищей по 275–й дивизии, многие из которых служат в 56–й армии. Некоторые могут дать мне характеристику, например Чевгус. Другие были со мною в окружении, в том числе капитан Сергеев, который служит где‑то в вашей армии. Лейтенант Юдовин прошел со мной от Дона до Кущевки и от Кущевки до Краснодара…” — “Ничего проверять мы не будем. У меня достаточно материала, чтобы Вас расстрелять. Обвинять в шпионаже не будем, но за агитацию будем судить. Вы же сами признали, что объективно Ваша информация в полку была вредной. Признаете это сейчас? Но предупреждаю, что возиться с Вами не будем”. — “Хорошо, — сказал я, — подтверждаю”.
Я сказал это вполне сознательно, поняв, что со следователем я ничего не добьюсь, и решил обратиться к трибуналу непосредственно. Я написал большое заявление с изложением своей истории и характера ведения дела в Особом отделе 349–й дивизии, вплоть до инсценировки расстрела. Через несколько дней меня повели на заседание военного трибунала. Здесь я снова отказался признать себя виновным и старался объяснить, как были передернуты и истолкованы мои совершенно невинные ответы на вопросы комиссара полка и инструктора по пропаганде. Я просил в качестве свидетелей защиты вызвать Чевгуса и Юдовина из 349–й дивизии. Члены трибунала не давили на меня, смотрели почти с сочувствием, и трибунал (что было редчайшим случаем) принял решение перенести заседание для вызова свидетелей, о которых я просил.
Однако… увы! Оказалось, что 349–я дивизия, которую я совсем недавно вынужден был покинуть, успела за это время уйти на переформирование, и вызов свидетелей из числа ее офицеров стал практически невозможным. Военный трибунал снова собрался по моему делу и решил судить без вызова свидетелей. Говорить было больше не о чем. Суд не удалялся на совещание, а вместо этого меня отвели в сторонку и посадили на табуретку возле полудикой груши. Я был так голоден, что жадно собирал и ел груши и совсем отвлекся от своей судьбы, которая решалась в двух шагах от меня.
Это была граница жизни и смерти.
В который раз за время войны я стоял на этой границе. А в тюремной обстановке в особенности я ощущал ее со страшной силой. Вспоминаю один обед, когда на двух заключенных полагался котелок жидкого супа. В разгар еды открылась дверь, и вызвали моего соседа по котелку: “Фамилия… Имя… Отчество… Статья… К чему приговорен?” — “К расстрелу”. —
“Выходи”. Он положил ложку и направился к двери. Я доел суп до конца.
В отличие от описанного выше, здесь в Тенгинке были другие порядки. Людей расстреливали не тут же за дверью, а увозили куда‑то за поселок, на грузовиках.
В другой раз эта граница между смертью и жизнью (лагерной) обозначилась несколько иначе. Один ражий мужик был приговорен к расстрелу все за те же разговоры о возможности дезертировать. Он усиленно распродавал все свое нехитрое имущество, вернее, обменивал его на еду, причем настойчиво, даже грозно, всучивал всем свои жалкие пожитки. Я до сих пор не могу себе простить, что согласился купить у него ложку за пайку хлеба. Он был сосредоточен на еде как на последнем удовольствии. И вдруг ему, совершенно неожиданно, в порядке “помилования” (здесь, в штабе армии, дожидались ответа на соответствующие заявления) пришла замена расстрела на десять лет ИТЛ. Этот мужик, представлявший какой‑то народный вариант достоевщины, пришел в страшное возбуждение. “Спасибо! — кричал он, — Есть Бог, есть справедливость!” — “А ты разве в чем‑нибудь виновен?” — “Неважно, все равно есть справедливость!” Немного успокоившись, он начал требовать обратно свои вещи, обмененные в ожидании расстрела.
Военный трибунал осудил меня 16 октября, то есть ровно через год после того, как я покинул Москву.
Приговор гласил: 10 лет исправительно — трудовых лагерей с последующим поражением в правах сроком на пять лет и конфискацией имущества — за антисоветскую агитацию с целью разложения Красной армии. В приговоре было указано, что я восхвалял фашистский строй и Гитлера.
Красноармеец, уводивший меня в полуземлянку, где помещались осужденные, уверял меня по дороге, что меня погубили немецкие книги, найденные в моей полевой сумке. Это был трофейный русско — немецкий разговорник и книга лютеранских псалмов, оставшаяся от одного из пленных.
22 октября 1942 года, в день, когда мне исполнилось двадцать четыре года, я вышел с другими, осужденными на десять лет, на этап.
Моя служба в армии окончилась навсегда.