Ташкент

Итак, я оказался в Ташкенте. Без денег, без перспективы найти свой университет (о том, что МГУ был эвакуирован не в Ташкент, а в Ашхабад, а потом переведен в Свердловск, я узнал в поезде Красноводск — Ташкент), без родителей, одетый в страшное, пугающее, нищенское рубище, но… в хорошем настроении и с надеждой на жизнь и ее радости.

Я шел по центру города и читал вывески. И вдруг на одном из домов увидел табличку “Институт мировой литературы АН СССР”. А надо сказать, что еще будучи аспирантом ИФЛИ, я собирался перевестись в аспирантуру Института мировой литературы, где были заинтересованы в скандинависте, а я как раз был готов отвлечься от французской литературы, которой я занимался в студенческие годы, от мадам де Лафайет и прочего и превратиться в скандинависта, занимался Ибсеном, норвежскими романтиками и увлекся скандинавскими языками. Перевод мой в ИМЛИ был уже фактически решен, когда началась война. Встреча с ИМЛИ в военном Ташкенте была и спасительной, и пророческой, ибо через много лет, когда, наконец, кончился основной цикл моих “приключений”, мне удалось поступить на работу в это учреждение. Это было уже в начале 1956 года, и провел я там долгие годы…

ИМЛИ — московский институт, но в 1943 году москвичи почти все уже вернулись из Ташкента в Москву, а в оставшейся в Ташкенте части института работали ленинградцы. Питерскими людьми были и директор — академик Владимир Федорович Шишмарев, и зам. директора— Борис Соломонович Мейлах. С волнением и надеждой открыл я дверь, на которой была прибита заветная табличка. Два года я не имел ни малейшей надежды войти в такую дверь. Теперь я чувствовал себя кем‑то вроде блудного сына, с робостью заглядывающего в родной “академический” дом. Я не думал о своем рубище, о штанах, подвязанных проволокой, об экзотической зеленой шляпе, которые хоть кого могли бы испугать.

Однако Б. С. Мейлах, перед которым я предстал в таком виде, принял меня совершенно бесстрастно, не моргнув глазом, выслушал мой краткий, но весьма экзотический рассказ и холодно — доброжелательно разъяснил, что в ИМЛИ нет никаких мест, возможных перспектив, но что мне стоит попытаться восстановиться в аспирантуре Среднеазиатского университета (САГУ), где преподают и Шишмарев, и Жирмунский, а последний теперь еще и директор вновь созданного при САГУ Научно — исследовательского историко — филологического института (НИИФ).

Забегая вперед, скажу, что в тот же день вечером Шишмарев принимал меня у себя дома, угощая кашей из риса и маша. Кажется, на следующий день я встретился с Виктором Максимовичем Жирмунским, которому суждено было сыграть впоследствии большую роль в моей научной жизни. После беседы на академические и иные темы он согласился быть моим научным руководителем, если администрация САГУ примет меня с моими сомнительными документами. Помню, Виктор Максимович сказал: “У Вас какая‑то странная справка, из которой ничего не понять… Вот меня арестовали в начале войны, а затем выпустили, но дали справку, где ясно написано, что "дело прекращено из‑за недостатка улик"”. И в тот же день я был у декана филфака Красноусова — крупного мужчины с обликом “шестидесятника”, который, ознакомившись с моей справкой, сказал, что примет меня только в том случае, если ему прикажут сверху.

Таким образом, с ходу вернуться к прежней академической жизни мне не удалось. Но я не унывал и не терял надежды. Когда я рассказывал о себе равнодушному Б. С. Мейлаху, обрывки нашего разговора долетели до ушей нескольких толпившихся в коридоре аспирантов. Когда же разговор окончился, они все ринулись ко мне с сочувствием и расспросами. Нашлись знакомые и знакомые знакомых. Ося Гилинский тут же по доверенности (у меня не было паспорта!) получил деньги, ждавшие меня на почтамте. Куда‑то меня сводили поесть. Пристроили на ночлег. Две первые ночи в Ташкенте я спал на столе посреди террасы в домике, где снимала комнату одна из аспиранток. На следующие ночи я был пристроен во дворе университета. Взявшие надо мной шефство студентки пятого курса вытащили мне из своей комнаты в общежитии кровать. Посреди ночи я чуть было не был выдворен комендантом, но мои попечительницы высыпали гурьбой во двор и отбили меня. Это была молодежь, в основном — девушки, эвакуированные из Ленинграда, Москвы, Киева, Одессы. Одесситок было больше всего. Их сочувствие очень отогрело мне сердце.

Первые дни в Ташкенте я был возбужден и держался на нервном подъеме. Но на четвертый день меня свалила страшная слабость. Мои покровительницы положили меня в больницу, где я провел почти полтора месяца. Но и там девушки не оставляли меня своими заботами, усердно посещали каждый день (они установили нечто вроде дежурства), приносили мне десять обедов из университетской столовой. Десять вторых — это были десять маленьких кусочков селедки или сыра и это мне было очень кстати. Но десять первых, почти полное ведро баланды, то есть воды, чуть забеленной мукой, — это было уже слишком! Впрочем, я очень был растроган, тем более, что больничное питание было на “овчальском” уровне. И больные были все те же дистрофики, так что все это живо мне напомнило тюремную больницу.

Я был в очень плохом состоянии, врачи боялись за мою жизнь. Каким‑то образом слух об этом дошел до моих родителей. Отец раздобыл командировку в Ташкент и неожиданно приехал ко мне. Это было для меня большой радостью и в известном смысле — спасением.

Еще до приезда отца я пытался как‑то продолжать из больницы хлопоты о своем новом устройстве, но все было безуспешно. После разговора с деканом мне было ясно, что моя справка об освобождении не является “путевкой в жизнь”. Между тем Ташкент был своеобразной столицей тыла, и здесь процветала всяческая коррупция. В Ташкенте все продавалось и покупалось, многие жили спекуляцией, в том числе за счет своего служебного положения. В мединституте за деньги получали хорошие отметки (помню одну студентку, которая плакала, что она бедна и ей надо очень стараться); в САГУ были случаи получения справок о присвоении кандидатской степени блатным образом (я знал потом одного такого человека). Помню инженера, который собирался купить себе место в пивном ларьке, его возлюбленную, преподавательницу английского, спекулировавшую тканями. Когда во время войны человека подозревали, что он получил ордена по блату или за деньги, ему говорили: “Ташкентские у тебя ордена!”.

Естественно, являлась мысль, что каким‑нибудь левым путем можно бы попытаться получить для меня “чистый паспорт”. Мои новые друзья наводили справки, но ничего не получалось. Еще меньше могло это получиться у моего отца, никого здесь не знавшего и, так же как и я, не отличавшегося такого рода практицизмом. Так, побарахтавшись в море всяческих блатных возможностей, мы решили действовать по закону. Прежде всего получить паспорт и прописаться. И когда я немного оправился, мы занялись этой первоочередной задачей. Город был забит эвакуированными, и хотя при известной ловкости все можно было купить, соблюдалась и определенная степень паспортной режимности. Шансы мои на прописку в городе были ничтожны. Но в Ташкенте существовал пригород под названием Карасу, где жили высланные корейцы и множество людей “второго сорта”. Мы с отцом прописались временно именно там и поселились в комнате, где кроме нас жило еще несколько человек: пожилой портной из Киева с женой, молодая вдова из Молдавии и родители ее мужа, о гибели которого недавно узнали они из пришедшей “похоронки”. Когда после отъезда отца я покинул эту многонаселенную комнату, я дружески расстался с семейством портных и с юной вдовой. Потом я узнал, что вдова, хоть и не была в меня влюблена, но считала за большую обиду, даже за оскорбление, что я не пытался ухаживать за ней, ни разу к ней не “пристал”.

Меж тем параллельно разворачивалась детективная история с моим военным билетом. Его у меня не было, так же как паспорта. На медкомиссии в военкомате мне дали отсрочку по состоянию здоровья (как явному дистрофику), но когда дело дошло до получения военного билета, а он был необходим чуть ли не больше, чем паспорт, военком, после некоторых колебаний, отказался мне его выдать, так как в моей справке об освобождении упоминалось о пяти годах поражения в правах, а таких не положено брать на военный учет. Правда, существовала практика снятия поражения местными судами, чтобы получить возможность отправить на фронт лишнего человека, и городской военком даже поддержал этот проект (мы к нему обращались) и осудил действие карасуйского военкома, но тот уперся, и я остался без военного билета.

Уперся же он по совершенно дикому случаю — из‑за того, что незадолго до того какие‑то бандиты убили в Карасу милиционера. Это уже было повторение истории в Овчальской больнице, когда всю палату лишили актировки из‑за совершенной кем‑то кражи. Мы с отцом обошли горвоенкомат, гарнизонный военный трибунал, были у прокурора, но… ничего не выходило. Из случайных разговоров на Карасуйском базаре мы узнали, что недавно еще в Карасуйском военкомате работал некий Лева, который за деньги мог добыть не только военный, но и “белый” билет. Однако он исчез, и искать его было бесполезно.

Я же совершенно не претендавал на “белый” билет и был готов снова идти на фронт, даже с риском быть посланным в штрафную роту. Словом, начать все сызнова. Но вот в этом праве мне тоже отказывали. Посылали нас и в гормилицию к какому‑то тов. Струкову, который на основании моей справки поставит мне в паспорт “невоеннообязанный”, и я смогу жить спокойно. У нас с отцом хватило ума, прежде чем идти к Струкову, заглянуть в юридическую консультацию. И здесь юрист, проникшись ко мне сочувствием, посоветовал ни в коем случае не ходить в милицию, так как это грозит заменой паспорта каким‑либо видом временного “волчьего” документа для “лишенцев” и высылкой из Ташкента.

Так я и остался жить с паспортом, где была подозрительная запись, что выдан он на основании справки об освобождении и где было указано, что я военнообязанный, но без военного билета; жил, трепеща перед каждой проверкой документов, в результате которой, как это ни парадоксально, меня могли обвинить в дезертирстве.

Не имея военного билета, я, кроме всего прочего, не мог покинуть Ташкент и был приколот к Карасу, как бабочка в соответствующей коллекции. А между тем мои “академические” дела двигались гораздо успешнее. Я был заочно восстановлен в аспирантуре своего университета и получил официальный вызов в Москву, но не мог его реализовать из‑за состояния документов.

И все‑таки я был полон страстных, несбыточных планов устроиться в Ташкенте. Отец настроен был гораздо мрачнее. Однажды мы проходили по какой‑то ташкентской улице и вели разговор на тему моего устройства, а под забором спал “доходяга”, наполовину свалившись в арык. Отец (один из самых любящих отцов!) произнес, указывая рукой на беднягу: “Оставь свои фантазии. Вот твое истинное место сейчас”.

Отцу, меж тем, пора было возвращаться в Москву, где его ждала служба и моя мама — лежачая больная. Расставались мы тяжело. За время, проведенное вместе, мне уже начинало казаться, что отец так и останется со мной, пока что‑то не изменится.

Теперь я снимал угол у одной бабы, работавшей в Карасу в обслуге небольшой колонии для уголовников. Ее сын был когда‑то вождем местной карасуйской шпаны, бегал от военного призыва, но был пойман и отправлен на фронт, возможно, в штрафную роту, где очень скоро погиб. Кто‑то из новых знакомых нашел мне место учителя в школе, в 9–х классах, в центре Ташкента. Я проработал там около трех месяцев, прочитав девятиклассникам огромный, почти студенческий, курс о Гоголе, тем самым сорвав их нормальный учебный план. Вскоре пришла еще одна, гораздо более важная удача.

В Ташкент на несколько дней приехал председатель ВКВШ (Всесоюзный комитет высшей школы) Кафтанов со своими помощниками. Был открыт прием посетителей. Одна знакомая устроила меня на прием, даже, помнится, без очереди, аттестовав за “хорошего человека”, которому нужно помочь “чисто формальным образом”. А я приготовил заявление, в котором писал, что “как аспирант второго курса имею вызов в Москву, но хочу остаться временно в Ташкенте, чтобы работать под руководством академика Шишмарева и чл. — корр. АН СССР Жирмунского и прошу поддержать мое ходатайство о зачислении в НИИФ САГУ”. Подавая бумагу, я сказал, что был на фронте и пережил разные приключения. Без особых уточнений.

Меня ни о чем не спрашивали, и мое заявление украсилось резолюцией о том, что ВКВШ поддерживает мою просьбу. С этой резолюцией я отправился в университет, и декан Красно — усов склонился перед авторитетом ВКВШ. Это и был приказ “сверху”. Впрочем, я не уверен, вспомнил ли он мой первый приход в “рубище”.

Я был зачислен аспирантом Ташкентского университета, а затем и старшим преподавателем. Мне поручили лекции по западной литературе: Возрождение, Средние века, XVII‑XVIII века. Я вел на пятом курсе семинар по теории литературы… Жизнь восстанавливалась, но все еще была полна опасных приключений. Я был теперь уважаемым преподавателем университета, но должен был жить на “злачном” Карасу. Меня разыскивал начальник отдела кадров университета, чтобы вручить мне бронь, но я его избегал, ибо военного билета у меня не было.

Кстати, узбеков — мужчин было немало на улицах Ташкента, как и грузин в Тбилиси. Для них имелись какие‑то особые льготы. В университете броню давали только аспирантам и преподавателям — если речь шла о приезжих. Что касается местных, ее получали даже студенты. Про Красноусова рассказывали, что он мотался по провинции, агитируя молодых узбеков поступать в университет: “Броню хочешь?!..”.

Я, как уже говорено, вечно рисковал тем, что при проверке документов буду заподозрен в дезертирстве, а выяснение истины во всей полноте приведет к скандалу и увольнению со службы. Все это держало меня в постоянном напряжении. Однажды вместе с аспирантом Э. Гершковичем я действительно попал‑таки в облаву. Нас загнали на маленький дворик, откуда нам удалось убежать, перепрыгнув через забор. Э. Гершкович бежал только потому, что не имел военного билета с собой в кармане, а я потому, что не имел его вообще. Другой раз меня захватили ночью на Карасу. Я не мог предъявить проверке не только военный билет, но даже и паспорт, ибо из осторожности хранил его в городе у знакомых. Облава производилась на местную шпану, и милиция пришла в дом к моей хозяйке — тете Кате, в поисках ее сына, забывши, видимо, о том, что его уже давно поймали и отправили на фронт, где он успел погибнуть от немецкой пули. Но обнаружив непорядок в моих документах, мною они тоже заинтересовались и привезли в милицию. После очень беглого допроса по моему адресу уже говорили, качая головами: “Какие еще люди есть у нас на Карасу! Ай — яй — яй…”, имея в виду— какие страшные люди, пришедшие из тюрьмы, без нормальных документов… Было ясно, что Карасу нужно срочно очищать от таких людей.

Я провел ночь в милиции вместе с другими задержанными. Все это были местные хулиганы, мальчишки, бывшие приятели тетикатиного сына. На утро по старой арестантской привычке разом проглотил с горячей водой выданную мне пайку хлеба. Не успел я проглотить последний кусок, как меня вызвали к начальнику милиции. “Поблагодарите майора, — сказал он мне голосом гораздо более любезным, чем накануне, — что он о Вас побеспокоился и привез Ваше удостоверение личности. Вы свободны.” Мое спасение было просто чудом. Я обещал своей приятельнице приехать утром в город. Не дождавшись меня, она забила тревогу. Побежала к другой моей приятельнице, муж которой был начальником одного из отделов штаба Среднеазиатского военного округа. Они на машине примчались на Карасу и там, узнав о моей судьбе от тети Кати, прикатили в Карасуйскую милицию. Я избежал очень больших неприятностей.

Такой полной риска двойной жизнью мне пришлось жить до конца войны. Только после войны мне удалось добиться в Горвоенкомате, и то не без блата, получения временного военного удостоверения, которое позже, уже в Петрозаводске в 1946–м мне обменяли на нормальный военный билет. Впрочем, не вполне нормальный, так как там уже не фигурировало офицерское звание. Оно оказалось “опущенным”. Так я и остался до конца жизни “подозрительным” рядовым.

Все эти мои трудности в Ташкенте переносить было легче, чем во множестве других мест, куда судьба во время войны забрасывала эвакуированных. В Ташкенте прекрасный климат, всегда синее небо над головой, тепло чуть ли не весь год. В феврале иногда уже цветет урюк. Летом бывает слишком жарко, но жара сухая, легко переносится. Цветущая земля здесь совсем рядом, и кажется не страшным на нее упасть, даже если что и случится. Она обеспечивала и несколько большую сытость по сравнению с большинством других мест. В городе было пять или шесть богатых и пестрых восточных базаров, где можно было за деньги купить все, начиная с бесконечных и разнообразных ароматных овощей и фруктов, всевозможных окороков, плова, баранины вплоть до засекреченных билетов, заготовленных для школьных экзаменов. Фрукты в сезон стоили относительно дешево и очень нас поддерживали.

О фронте и превратностях войны напоминали инвалиды и бесконечные гадатели и гадалки, сидящие в ряд около Госпитального базара. Я хорошо помню слепого (потом как‑то выяснилось, что он вполне зрячий) с попугаем, вынимавшим билетики. Гадали все больше о пропавших без вести, и одна из гадалок все время рисовала кружочек на песке, дескать, попал в окружение. Клиенты гадалок верили им беззаветно. Группы инвалидов перегораживали тротуар у входа на базар и требовали на водку. “Не пройди, товарищ!..” — звучало довольно угрожающе. И еще о фронте напоминало резкое преобладание женской части населения из числа приезжих.

В Ташкент было эвакуировано много учебных, научных и культурных учреждений, в том числе Ленинградская консерватория. Кроме Института мировой литературы, был здесь огромный Институт востоковедения. Собралось много известных московских и, особенно, ленинградских ученых и писателей; культурная и научная жизнь, что называется, била ключом. Семинары и лекции в университете и в Академии наук проводились с большим энтузиазмом, увлеченностью, отчасти связанной с чувством относительной свободы, — к ученым меньше приставали с идеологией в военное время, было не до того. Никогда не забуду объединенный аспирантский семинар, руководимый Виктором Максимовичем Жирмунским, где и я “блистал” иногда в каких‑то дискуссиях на весьма отвлеченные темы.

Но вообще‑то говоря, я покривлю душой, если утаю, что возвращение к нормальной жизни, в том числе и научной, после всех моих приключений давалось мне без труда. Помню, как В. М. Жирмунский вел занятия по готскому, а потом и по древнеисландскому языкам, как я ходил еще и к другим преподавателям, занимался шведским и английским… но все никак не мог достаточно сосредоточиться. Не мог я заставить себя сосредоточиться и в кино. Однажды, еще во время пребывания в Ташкенте отца, мы пошли с ним в кино. Шел “Маскарад” (по Лермонтову), но оба не могли заставить себя внимательно смотреть на экран. Все казалось слабым и надуманным. Реальная жизнь была куда драматичнее. Так мы и ушли с середины, не досмотрев фильм.

Филологический факультет университета мне тоже вначале казался какой‑то пародией на московский филфак, на котором я учился до войны, точно так же, как 1080–й полк на Кавказском фронте представлялся мне пародией на 980–й на Южном. В обоих случаях это была совершенно ложная психологическая аберрация, ибо полки были вполне равноценны, а филфак САГУ, благодаря участию блестящих ленинградских ученых (Шишмарева, Жирмунского, Бертельса, Якубовского и др.) был даже фундаментальнее ИФЛИ.

Мой контакт с руководителем тоже укреплялся постепенно. В моих первых докладах Жирмунского немного раздражала московская “философичность”, в которой меня воспитал “лукачизм”, царивший в ИФЛИ до войны, — это и статьи самого Г. Лукача в “Литературном критике”, и лекции моего учителя В. Р. Гриба, с которым я был очень близок, а позднее и лекции Л. Е. Пинского, при мне начинавшего блистать на кафедре филфака. Видя мою готовность все объять в считанные минуты теоретическими гипотезами, Виктор Максимович говорил, что он бы засадил меня, будь его воля, “на три года сличать варианты”. Мне же Шишмарев и Жирмунский при первом научном знакомстве показались (и совершенно напрасно) сухими эмпириками и позитивистами. Я тогда еще не знал, что сам В. Р. Гриб незадолго до своей смерти в 1939 году (он умер молодым) просился именно к Жирмунскому в докторантуру, говоря, что ему надоело ходить в московских гениях и хочется еще серьезно поучиться.

Постепенно и я поддался обаянию ленинградской школы, восходившей к академику А. Н. Веселовскому. Шишмарев был ближайшим учеником А. Н. Веселовского и даже был женат на его племяннице и приемной дочери, а В. М. Жирмунский был учеником Ф. Брауна — другого прямого ученика А. Н. Веселовского. В. М. Жирмунский на тот день был и главным лидером

этого научного направления (историческая поэтика, компаративизм).

Я очень увлекся проблематикой исторической поэтики и уже готов был писать кандидатскую диссертацию по новой теме. Но Жирмунский, уже переменивший отношение ко мне на очень дружественное (впоследствии я, пожалуй, стал его самым близким учеником), будучи человеком еще и практическим, уговорил меня не торопиться с новыми темами и скорей завершить и защитить диссертацию “Романтический период в творчестве Ибсена”. Я с ним согласился, но параллельно с завершением диссертации погрузился в изучение фольклора — главного истока исторической поэтики. Из этих занятий потом выросла моя первая книга “Герой волшебной сказки. Происхождение образа”.

Постепенно я обрастал новыми друзьями.

При моих многочисленных беседах с В. М. Жирмунским неизменно присутствовала аспирантка Нина Сигал, очень красивая молодая женщина, в библейском стиле. Муж ее погиб в блокаду. Она эвакуировалась из Ленинграда, и теперь у нее был самый горячий роман с В. М., который был старше ее на двадцать восемь лет, но тогда такие вещи случались часто. Роман этот завершился браком и долгой совместной счастливой жизнью. Нина во всем поддакивала В. М. и только очень редко, в порядке крошечного бунта, говорила, что “устала от его позитивизма”.

Через Нину я завел знакомство с ее подругой Руфью (Руней) Зевиной (впоследствии — писательница Руфь Зернова) и с ее, сначала женихом, а потом мужем — Илюшей Серманом, который стал моим ближайшим другом. Илюша окончил Ленинградский университет и был учеником Г. А. Гуковского, но испытал и некоторое влияние московского марксо — гегельян — ства. Это влияние очень сказывалось в его только что защищенной в Ташкенте, в САГУ, диссертации о “Преступлении и наказании” Достоевского. Илюша и Руня вскоре поженились, у них родилась дочь, названная Ниной в честь Нины Сигал.

Вся эта молодежь жила в помещении балетной школы имени Тамары Ханум. Так и звалось в просторечии это общежитие — “Тамара Ханум”. Огромный зал был разделен на отсеки— “пеналы”. Поженившиеся Серманы получили отдельный “пенал”. В соседнем жила Нина Сигал. Было и еще несколько таких же узких отсеков, и когда я входил и стучал в дверь, мне отвечали сразу из всех.

Я читал основные курсы западной литературы (кроме XIX‑XX вв.) на западном, русском и искусствоведческом отделениях филфака САГУ, и лекции мои пользовались большим успехом. Я не очень старательно тогда к ним готовился, но хорошо знал университетский курс и на базе этого вдохновенно импровизировал. Не пользовался шпаргалками, что очень импонировало студентам. Возможно, имел значение и некоторый романтический ореол, который сложился вокруг моей личности: все знали, что я был на фронте, в окружении, испытал какие‑то превратности… Да и студенты были почти все женского пола, а я был немногим их старше. Помню, кто‑то поддразнивал девочек — западниц, что они, мол, все в меня влюблены. И на это последовал ответ: “Да, но не так, как Вы себе это воображаете!..”. Да и как было не влюбиться в малочисленных мужчин. Одно время в САГУ учился юный киевский поэт Рюрик Немировский. Он был всеобщим дамским кумиром и когда начинал читать: “Неким барином, лордом Байроном…” и так далее, его слушательницы впадали в экстаз.

Меня, однако, не привлекали шашни с моими милыми ученицами.

Диссертация моя была досрочно завершена в 1944 году, в момент, когда ленинградцы уже разъезжались. В. М. Жирмунский и В. Ф. Шишмарев возвращались в Ленинград. Обстановка менялась. В САГУ начинали собираться местные, провинциальные преподаватели, временно вытесненные приезжими.

Уезжая, В. М. оставил отзыв на мою диссертацию как руководитель, а оппонентами были назначены местный западник Лиходзиевский — белорусский поэт, высланный когда‑то из Минска за, якобы, национализм, и мой друг Илья Серман.

Лиходзиевский был добродушный человек и крайне банальный преподаватель. Он сам над собой часто иронизировал. “Что я? — говорил он, — хожу из вуза в вуз (он читал в САГУ и в пединституте), прихожу в университет и рассказываю студентам, что Флобер написал "Мадам Бовари", "Воспитание чувств" и "Саламбо" (он произносил "Саламбо" с ударением на второе "а"), бегу в пединститут и там говорю: “Флобер написал "Воспитание чувств", "Мадам Бовари" и "Саламбо", в третьем месте— Флобер написал "Саламбо", "Мадам Бовари" и "Воспитание чувств"”. Будучи весьма посредственным ученым, он прекрасно переводил французских поэтов на белорусский язык, очень свежо.

В это время у нас появился новый замдекана, который вскоре стал деканом, вытеснив Красноусова из САГУ и даже из Ташкента. Этот новый персонаж — некто Владимиров — был старшим лейтенантом госбезопасности. Прямо в соответствующей форме он и красовался в университете. Когда‑то он преподавал русский язык и литературу в школе НКВД, теперь молниеносно делал карьеру. Первым его делом была травля Владимира Андреевича Звягинцева (впоследствии — шефа отделения прикладной лингвистики МГУ), читавшего на филфаке общее языкознание. Затем он стал приглядываться ко мне. Между прочим, я очень разочаровал его, отказавшись помочь в такой “академической” работе, как проверка зачетных книжек студентов на предмет вылавливания подделки подписей экзаменаторов. Я сказал, что такими делами не занимаюсь, и очень этим его задел. Но главное было, конечно, не это, а моя анкета в отделе кадров и ее темные места. Изучив этот документ, Владимиров решил сорвать или, по крайней мере, отложить до более глубокой проверки защиту моей диссертации. Ему нетрудно было уговорить начальство.

В день защиты (16 марта 1945 года, опять шестнадцатое число!) уже на заседании Ученого совета, когда все было готово к проведению защиты, декан сделал заявление, что хотя сама моя диссертация хорошая и не вызывает сомнений, но деканат смущает то, что я не веду общественной работы (!), а во время пребывания “на хлопке” (обязательная повинность среднеазиатских университетов, вроде российской “картошки”) завел склоку со студентами (обнаружил, что один из студентов спекулировал нашими карточками), что я еще не показал себя как “активный товарищ”. На основании этого заявления защита была отложена. Почти все члены Ученого совета проголосовали за то, чтобы защиту перенести на неопределенное время. Голосовал против только Лиходзиевский, и, кроме того, перед голосованием демонстративно встал и вышел чл. — корр. АН СССР Е. Э. Бертельс.

Это был для меня тяжелый удар. На защиту диссертации я, естественно, в условиях моей “двойной” жизни возлагал большие надежды. Было совершенно неясно, что же делать дальше, и что будут делать со мной.

Начались какие‑то вялые хлопоты и протесты, но они большого значения не имели. Тем не менее в конце мая, то есть сразу после окончания войны, защита моя все же состоялась и закончилась благополучно… Мне до сих пор не вполне ясно — почему.

Думаю, что по двум причинам. Во — первых, моя “незащита” вызвала заметный скандал, захвативший и возмущенных студентов. Во — вторых, была объявлена амнистия со снятием судимости у всех преступников, у которых была отсрочка до окончания войны. Начальство, прочитав об этом в газетах, а может быть, изучив и какие‑то закрытые документы, решило, что меня‑то уж это касается во всяком случае, и сменило гнев на милость. Но надо было соблюсти форму. И вот в один прекрасный день меня почти силой назначили бригадиром на субботнике по уборке мусора (!) в сквере перед САГУ и потом торжественно дали мне характеристику, из которой было понятно, что за последние два месяца я проявил недюжинную активность и общественные задатки, возглавив социалистический субботник.

Так для меня кончилась и война, и Ташкент.

Как мне стало известно только во время нового следствия, которое не заставило себя слишком долго ждать, старший лейтенант госбезопасности декан Владимиров не оставил своих забот обо мне и синхронно с моей защитой дал показания в “органах”, что по его мнению, хотя я и не высказываюсь открыто, но, по — видимому, затаил свою явно контрреволюционную сущность. Я снова был арестован через четыре года — 6 мая 1949 года в Петрозаводске и на этот раз просидел до 1954–го, около пяти лет.

Загрузка...