Вот уже три года я работал в Петрозаводске, куда перевелся в 1946 году из Ташкента. Я заведовал кафедрой литературы в Карело — финском университете. Судимость моя была наполовину “замотана”. Я не упоминал ее в анкетах, но в паспорте оставалась запись, что выдан он на основе справки об освобождении. Когда истек срок действия паспорта, я что‑то плел в милиции о проверке после окружения, но паспорт мне, однако, не переменили, а продлили, советуя добыть из Ташкента копию соответствующей справки. Сознание неустранимого изъяна в моем положении, сознание вытекающей отсюда постоянной опасности меня сильно мучило. Днем я был занят делами и с большим увлечением занимался научной работой, а ночью видел травматические сны, видел себя в тюрьме. Хотя я нисколько не суеверен, но при сильно натянутых нервах было неприятно узреть однажды во сне церковь, что по народному поверью предвещает тюрьму. Церковь во сне для сидящих в тюрьме, наоборот, предвещает свободу. И мне в Тбилиси перед освобождением действительно привиделась во сне церковь. Как‑то, в шутку гадая на картах, одна моя коллега, преподавательница университета, также нагадала мне тюрьму.
Я надеялся завершить и защитить докторскую диссертацию, которая могла бы поднять мой социальный статус (я бы стал тогда самым молодым доктором филологических наук), и таким образом немного себя обезопасить. Но как только я закончил диссертацию, началась антикосмополитическая кампания, затронувшая и сравнительное изучение фольклора, которым я тогда активно занимался: сравнивать русскую сказку со сказками других народов стали считать делом недопустимым, а моя диссертация была построена на компаративистской основе.
Я часто ездил в Ленинград для научного общения и занятий в библиотеке. Однажды, когда я сидел над какой‑то книгой в Публичной библиотеке, меня вызвал в коридор зав. кафедрой фольклора ЛГУ Марк Константинович Азадовский и сказал: “Знаете ли Вы, что через несколько дней из науки будут изгнаны Ваш учитель Жирмунский, Гуковский, Эйхенбаум и я. Возможно, что и Вам потом придется покинуть свой пост в университете”. Действительно, очень скоро началась соответствующая проработка “космополитов”, в данном случае — ведущих профессоров Ленинградского университета. В ЛГУ кампанию возглавлял бывший аспирант Гуковского — Бердников, ставший затем деканом (впоследствии — директором ИМЛИ АН СССР в Москве). В Петрозаводске аналогичный спектакль готовил В. Г. Базанов — будущий директор Пушкинского Дома. На “собрании интеллигенции” в Петрозаводске кое‑кто попытался выдвинуть Базанову контробвинения и внести некоторое смятение, но скоро “истина” восторжествовала: в местной газете появилась статья о космополитических извращениях на кафедре литературы КФГУ и “прежде всего у заведующего кафедрой”.
Как назло, в это время проверялись “номенклатурные” должности в Республике, в том числе — должности заведующих кафедрами в университете, особенно — гуманитарными. В порядке проверки, как потом выяснилось, было запрошено мое личное дело в Ташкенте. Антикосмополитическая кампания уже перерастала в то время рамки дискуссий, в нее включались “органы”. В Ленинграде, в частности, арестовали моего друга Илью Сермана, его жену и их приятеля Ахилла Левинтона, также ученика В. М. Жирмунского. Ленинградские чекисты готовились к аресту Г. А. Гуковского, заведующего кафедрой русской литературы в ЛГУ.
В мае 1949 года мы с И. И. Кяйверяйненом, моим петрозаводским деканом и приятелем, возвращались с заседания президиума местного общества по “распространению знаний”. Иван Иванович сказал мне: “Что‑то у меня неважное настроение, последние ночи мне все снится ГПУ”.
Через полчаса после прощания с ним раздался стук в дверь моей квартиры. “Кто здесь живет?” — “Такой‑то”. — “Вас‑то нам и надо!” Вошли несколько человек в демисезонных пальто, но под штатскими пальто на них была форма госбезопасности. Старшим группы был подполковник — начальник оперативного отдела Министерства госбезопасности. Он предъявил мне ордер на “обыск — арест”.
Кончились шесть лет между двумя тюрьмами. Все эти шесть лет я днем жил на свободе, а ночью видел себя в тюрьме. Начинался новый период: днем я сидел в тюремной камере, а во снах жил на воле.
Арестованного, меня прямо из машины доставили в кабинет министра; и далее во время следствия я числился “за министром”, хотя практически меня более всего допрашивал начальник следственной части подполковник Галкин. Министр разговаривал крайне высокомерно. Он начал с упреков, что я не благодарен советской власти, которая, якобы, “вывела меня из черты оседлости”. Он сказал: “Никаких авансов я Вам делать не собираюсь, но советую полностью разоружиться”. После этого меня отвели во внутреннюю тюрьму.
Старый ленинградский чекист Галкин проводил допросы в более мягкой манере, немножко играя под этакого “Порфирия Петровича” из “Преступления и наказания” Достоевского, говорил, что имеет ко мне слабость, которая мешает ему быть со мной столь суровым, как я того заслуживаю. Вероятно, все эти разговоры были известной хитростью с целью и меня как‑то расположить к “откровенности”, но действительно Галкин не слишком мучил меня бессонницей (допросы в то время происходили главным образом по ночам, а днем спать не разрешалось), не подсовывал на подпись им самим сочиненное вранье, а записывал мои показания, лишь слегка их утрируя.
Мне и сейчас тошно вспоминать, что все следствие мое было построено тщательнейшим образом на “любовных” мотивах, на доносах бывшего мужа моей жены (Моисеенко), давно поклявшегося из мести “снова” засадить меня в тюрьму, а также на показаниях одной дамы, переписка которой со мной через “до востребования” попала в МГБ. В дело была также приплетена Б. Чистова, жена моего друга, которая уже ни в чем не была виновата. Причем пытались шантажировать и ее (безуспешно, так как ей нечего было бояться), и ее мужа. У мужа не только пытались вызвать ревность и мстительность ко мне, но (что было гораздо серьезнее) напоминали ему о том, что он был в плену во время войны, и грозили открыть против него самостоятельное дело.
Галкин копался и в моей старой истории, приведшей к первому аресту на фронте, делал соответствующие запросы в архив, но ему отвечали, что дело утеряно. Я категорически отрицал приписываемые мне “антисоветские разговоры” и справедливо ссылался на заинтересованность одного и запуганность другого свидетеля.
Очные ставки были для свидетелей и для меня взаимно очень неприятны по мотивам психологического свойства.
Отрицая “антисоветские разговоры” (они действительно были придуманы или иезуитски передернуты), я, вместе с тем, говорил Галкину, что возмущен репрессивной политикой МГБ, засудившей массу невинных людей. При этом опирался на свой опыт военного времени. Галкин записал эти мои “мнения”, и на этом основании впоследствии в Москве мне говорили, что я, якобы, разагитировал петрозаводских следователей, которые вообще никуда не годятся. (Галкин действительно скоро был изгнан из МГБ, не знаю уж толком — почему, и перешел на работу в милицию.) Кстати, уже в новейшие времена, году в 1991, один из сотрудников “Мемориала” мне сказал: “В Петербурге в архиве я нашел на Вас донос”. — “Как так?” — “А вот — написано, что Вы в разговоре с Ильей Серманом сказали: "Может быть, это и есть социализм, когда время от времени хватают и сажают два — три миллиона человек…". Вспоминайте, Е. М., кто был третьим при этом разговоре!?”.
Галкин пытался узнать от меня что‑нибудь компрометирующее о моем учителе Жирмунском (по словам Галкина выходило, что Жирмунский был членом фашистской организации “Deutsche Аusland”), о “лукачистах” (моих московских учителях), Л. Е. Пинском, чей арест готовился в Москве. Но все это мимоходом.
Следствие заинтересовалось также тем, что по просьбе моих родителей И. Эренбург и Л. Шейнин принимали некоторое участие в попытке реабилитировать меня по моему первому “военному” делу. В это время готовился арест Шейнина. Вопрос об Эренбурге также явно не был еще решен окончательно: ведь он был единственным оставшимся на воле членом Еврейского антифашистского комитета. У следствия, здесь или в Москве, появилось нелепое подозрение: может быть, Эренбург и Шейнин помогли мне освободиться из тюрьмы в 1943 году?! Тогда уже получалась совсем детективная история, уходящая корнями в самую глубь режима.
Во внутренней тюрьме я сидел сначала с бывшим в плену и немецком концлагере Алешей Дудкой, очень симпатичным и несчастным парнем, а затем с двумя белорусскими “полицаями”. История Алеши Дудки была очень типична: в 1939 году он, как тысячи и тысячи других, был мобилизован в армию и проходил там тяжелую “суворовскую” муштру, вдохновлявшуюся тогдашним министром обороны Тимошенко. В 1941–м участвовал в первых же боях с немцами и, будучи ранен, попал в плен. За попытку бежать из плена Дудка был переведен в знаменитый немецкий концлагерь Заксенхаузен, где, по слухам, находился и Яков Сталин. В лагере Дудка сблизился с немецкими коммунистами и социалистами и активно участвовал в различных актах сопротивления (о немецком лагере он рассказывал действительно ужасные вещи). После освобождения и “проверки” Дудка не был отпущен на свободу. Его направили в трудовой батальон в Карелию рубить лес, а через пару лет арестовали как немецкого “агитатора”. Из‑за какой‑то путаницы ему приписывали обучение в “школе агитаторов”, которая существовала в Заксенхаузе. Хотя это не было доказано и безусловно было неправдой, Дудка получил 10 лет ИТЛ.
Для политических десять лет тогда считались чуть ли не минимальным сроком, который давали всем арестованным, независимо от того, была или нет доказана его вина. Была в ходу тюремная шутка: “10 лет дают ни за что, но для 25–ти лет ИТЛ нужно же что‑нибудь совершить”. Однако и 25 лет было так же легко получить. Например, позже на моем пути попался один украинец, живший давным — давно в Югославии и заподозренный нашими службами в сношениях с немецкой железнодорожной полицией. Его вывезли из Югославии в конце войны и судили почему‑то в Архангельске; ничего не доказав, дали 25 лет ИТЛ. После объявления приговора он был снова вызван в МГБ и получил примерно такое увещевание: “Ну вот. Все кончилось. Ничего за тобой нет. Ты пойдешь в лагерь и будешь там работать. Но смотри, если мы действительно что‑нибудь обнаружим!.. Тогда тебе несдобровать…”.
После ухода Алеши Дудки на этап меня перевели в камеру к “полицаям”.
Младший из них — цветущий молодой человек, шофер — ряд лет скрывался от возмездия и был застигнут “всесоюзным розыском”. История его тоже была достаточно типична, даже банальна: служил в армии, попал в плен, бежал из плена и пришел в родное село, находившееся на оккупированной территории. Там ему оставался выбор между немецким концлагерем, уходом в партизаны и поступлением в полицаи. И он согласился идти в полицаи. В составе полицейского отряда участвовал в борьбе с партизанами. Потом все же решил уйти в партизаны, а по приходе советских войск вновь попал в армию, участвовал в боях на территории Германии, снова попал в плен к немцам, снова был освобожден, после освобождения вместе со всеми участвовал в избиении бывших полицаев (свое прошлое служение в полиции он скрыл), снова служил в советской армии, был даже награжден. Одним словом, он плыл по течению. Продолжал плыть и во время следствия; после нескольких бессонных ночей он подписал все, в чем его обвиняли, даже и то, в чем он совершенно не был виновен. Его “политические” настроения менялись в камере буквально каждый час. То он говорил: “Ну ладно, я знаю, что мне делать… Вот будет война с американцами, заделаюсь американским полицаем”, а потом наоборот: “Какой я был дурень! Ну, ничего! Если теперь будет война, никому не поддамся. С финкой до Нью — Йорка дойду!”.
Но вообще‑то говоря, мысль его была занята не столько политикой, сколько женщинами, которых у него было раньше вдоволь и которых он был теперь лишен. После того как меня однажды водили в больницу, к зубному врачу (с конвоем, по улице), он все спрашивал: “Ну что там на воле? Спят мужики с бабами?”. Он выражался еще более определенно.
Не буду рассказывать историю второго “полицая”, более степенного и пожилого. Но упомяну о том, что этот полицай, якобы, узнал в следователе начальника полиции, в которой служил при немцах, и даже донес об этом Галкину. Трудно сказать, был ли это действительно бывший начальник полиции Мордик, или следователь Арлоев просто похож на него (может быть, родственник?), но после доноса мы больше не видели Арлоева.
16 сентября 1949 года я подписал 206–ю статью об окончании следствия. При подписании ознакомился с делом, к которому, между прочим, были пришиты слезные письма моей матери в МГБ. Я уже ожидал суда или решения “особого совещания”, когда узнал, что есть постановление об отправке меня на доследование в Москву. Как потом выяснилось, в следственную часть по особо важным делам.
Меня и еще одну подследственную — симпатичную девушку — везли в обыкновенном поезде и в обыкновенном вагоне, скрывая перед публикой, что мы — арестанты. В роли сопровождающих были самый неприятный молодой следователь и самый неприятный из петрозаводских тюремных надзирателей. Но в дороге они прикинулись добрыми парнями, так мило шутили с соседями, что я просто диву давался. Нам с девушкой разговаривать они строго запрещали, так что я так ничего и не узнал о своей спутнице, товарищу по несчастью.
На Лубянке я был посажен в узенький бокс, похожий на телефонную будку, и пробыл там несколько часов. Сюда же, в будку, повар в белом колпаке принес мне на подносе неплохой обед. В “приемник” люди попадают чаще всего прямо с воли и никак не могут понять, где они находятся, что с ними будет дальше.
Григорий Померанц, оказавшись в свое время после ареста в такой будке, слышал, как надзиратели изучают 4–ю главу “Краткого курса истории КПСС”. “Понимаешь, — говорил один “вертухай” другому, — когда вещь в себе опознана, она перестает быть вещью в себе”. Действительно, “не догма, а руководство к действию”.
После ночи, проведенной на узенькой коечке в другом, чуть большем, боксе я был посажен в “воронок”, то есть тюремную машину (говорят, что на таких машинах в ту пору часто писали “Хлеб” или “Молоко” для маскировки), и перевезен в какую‑то другую тюрьму.
Меня ввели в камеру на первом этаже, в ней сидели двое мужчин в каких‑то необычно коротких штанах, вообще странно одетых. Я принял их за блатных. Однако тут же выяснилось, что странная одежда была тюремной, выданной им вместо истрепавшейся, и что двое мужчин — вовсе не блатные, а знаменитый ленинградский певец Печковский и некий Шейнин — не прокурор — писатель, но старый большевик, зять Кагановича, постоянный член РККА, член Еврейского антифашистского комитета.
Тюрьма же оказалась режимной политической тюрьмой в Лефортове, бывшем петровском Кукуе. Мы так и звали свою тюрьму — Кукуй. Это было старое классическое тюремное помещение с сырым каменным полом, который по утрам был буквально покрыт водой, с маленькими недосягаемыми окошечками под потолком. Тюрьма имела форму буквы “К”. В центре сходились коридоры, стоял регулировщик с флажками, чтобы заключенные, которых вели на допрос или с допроса, не могли встретиться. Как я потом узнал, подследственных на Лубянке пугают Лефортовым, а заключенных в Лефортове — еще более страшным местом — Сухановкой, которую следователи ласково называют “дачей”. В Лефортове и в Сухановке более строгие методы следствия, чем на Лубянке и в Бутырке, чаще применялись побои и пытки.
От своих соседей по камере я быстро узнал о местных порядках. Как всюду в тюрьме, мы сразу обменялись информацией о своих “делах”. Печковский рассказал мне свою историю: он был на даче под Ленинградом, когда неожиданно пришли немцы. Не желая покинуть мать — больную старуху (эвакуироваться предлагали пешком, машину достать было невозможно), Николай Константинович отказался тайно пробираться в Ленинград, как ему предлагали “наши” люди. Он отказался и зарегистрироваться в качестве певца в немецких органах пропаганды, но, вдоволь наголодавшись, стал выступать частным образом с концертами в разных городах: пел, главным образом, русский репертуар, русские песни. У Власова был проект привлечь Печковского к своему движению, но из этого ничего не вышло. Антрепренер Печковского оказался, по словам Николая Константиновича, нашим агентом. Одновременно следило за ним и гестапо. Тем временем в Ленинграде были арестованы жена и сын Печковского, сын был расстрелян. После освобождения Риги, где Печковский жил в конце войны, он был арестован и получил свои десять лет за “измену родине”.
Николай Константинович рассказывал, что во время следствия на Лубянке у него были интересные встречи, например со Шкуро, с маршалом авиации Новиковым, с сыном и наследником маньчжурского императора Пу И.
Печковский начал отбывать свой срок в Инте, но отбывал с комфортом, без конвоя, выступая в вольном местном театре, обедая у местного начальства. Когда‑то Печковский был любимцем Кирова, бывал приглашен к Сталину. И вот представители ленинградской партийной верхушки стали хлопотать об амнистии для популярного певца — тенора, лучшего исполнителя роли Германна в “Пиковой даме”, и Печковского привезли из Инты в Москву на переследствие. Поначалу — на Лубянку. Дело Печковского было в руках зам. начальника следственной части по особо важным делам Соколова, который еще смолоду был поклонником певца. Даже когда‑то выпросил у Печковского автограф, и Николай Константинович написал на программке — “симпатичному Косте”.
Ситуация изменилась со смертью Жданова и началом так называемого ленинградского дела, по которому впоследствии были расстреляны Попков, оба Вознесенских (один из них — ректор ЛГУ) и другие. Пересмотр дела Печковского был прекращен, и он был отправлен из Лубянки в Сухановку, где сидел сначала в одиночке, а затем вместе с “полицаем” из Краснодона. Николай Константинович рассказывал смешную подробность: следователь вел дело “полицая” с книгой Фадеева в руках и требовал точного совпадения показаний и художественного текста. В Сухановке, в одиночке, Печковский был близок к безумию.
После полугода Сухановки Печковского перевели в Лефортово, где мы с ним и встретились. Он был очень любезен, дружествен, любил рассказывать о себе, а ложась спать, сам себе говорил: “Спи, Коленька!”. Чтобы не потерять квалификацию, он упражнялся в камере: и арии пел, и просто “бри, бре, бра, бру, ври, вре, вра, вру…” и т. д. Нередко открывалась кормушка, и вертухай его одергивал: “Ну, ты там… Не бубни!”. Мне Печковский иногда говорил: “Вы человек молодой, Вы отсюда выйдете. Если что, расскажите тогда обо мне…”. Я на этих страницах сделал это, как умел, что запомнил. Но, к счастью, Николай Константинович сделал это и сам, он вышел из тюрьмы и последние годы жизни прожил в родном Ленинграде. Похоронен на Шуваловском кладбище.
Второй мой сосиделец — Шейнин, как я уже сказал, сел по делу Еврейского антифашистского комитета. Наряду с “ленинградским делом”, это было крупнейшее дело в следственной части по особо важным делам. По этому делу в тот период сидели десятки людей. В камерах я потом встретил еще двух человек, проходивших по этому делу, — поэта Грубияна и директора еврейского издательства “Дер эмес” Стронгина. Стронгина следователи избивали, надев на него смирительную рубашку; когда же Стронгин попытался сопротивляться, тут же был составлен акт о том, что он, якобы, сломал следователю руку.
Интрига этого политического дела состояла в том, что по совету Молотова председатель Совинформбюро Лозовский побудил комитет поднять вопрос о создании в Крыму Еврейской союзной или автономной республики. Комитет был тут же обвинен в попытке завладеть Крымом и передать его при посредстве Турции Соединенным Штатам Америки. Кроме того, аппарат комитета обвинялся в выдаче государственных тайн и шпионских сведений: имелись в виду издания комитета, в которых упоминались видные евреи и учреждения, в которых они, якебы, процветали.
Кроме еврейского комитета, в Лефортове сидела еще группа “сионистов” — попросту говоря, старых “пикейных жилетов”, которым, на их беду, пришло в голову послать Бен Гуриону поздравительную телеграмму по случаю образования государства Израиль. Я впоследствии сидел с одним из этих “сионистов”, неким Плоткиным, культурным, но довольно жалким и трусливым человеком. Он очень старался быть на следствии покладистым и после окончания следствия, по статье 58–10, ч. 2 (то есть антисоветская агитация с использованием религиозных или национальных предрассудков, или во время войны), счел нужным горячо поблагодарить следователя за “гуманность”. Удивленный следователь вызвал его назавтра снова и предъявил ему дополнительно “измену родине”. Плоткин старался казаться лояльным и по отношению к тюремным властям: восхищался тем, что сняли козырьки с окон (через матовые стекла все равно ничего нельзя было увидеть), давал надзирателям какие‑то слащавые прозвища, вроде “добрый”, “расторопный” и т. п.
Меня просто тошнило от всего этого и, стыжусь признаться, я иногда с меньшим раздражением смотрел на сидевшего с нами матерого бандита Федьку, бандита и политического (служившего немцам), и уголовного, не расстрелянного только из‑за временной отмены смертной казни. По вечерам Федька мрачнел и говаривал: “Какая погода, сколько семей можно было бы вырезать в такую ночь!..” Блестя золотыми зубами, он рассказывал невероятно кровавые и грязные истории и об оккупации, и о жизни в лагере, откуда его привезли как свидетеля. “Попадешь на Воркуту, — говорил он мне дружески, — узнаешь, каков Федька!”
Федька был, конечно, исключением. По лефортовским камерам сидели мирные люди — “ленинградцы”, “евреи”, много турок — иностранных подданных, которых в один прекрасный день всех посадили. У одного турка (после увода Шейнина его привели в камеру, где сидели мы с Печковским) я начал учиться турецкому языку. А когда тюремная судьба свела меня с другим турком, я уже кое‑как объяснялся с ним по — турецки, и он противопоставлял себя и меня другим сокамерникам: “Мы с тобой знаем турецкий язык, а они — нет”. При этом бедный турок не понимал толком, где он находится, ему все время снились и мерещились Шайтаны. Наскоро усвоенные азы турецкого языка были так же быстро мной забыты.
Я тоже числился за следственным отделом по особо важным делам. “Особо важным”, как я уже упоминал, в моем деле была, по — видимому, придуманная следствием связь с Шейниным и Эренбургом, которых я никогда в глаза не видел и которым никогда не симпатизировал. Но вот на них‑то и собирался компромат, и теперь следователям очень хотелось доказать, что они мне помогли “драпануть” (далее употреблялось крепкое словечко) из тюрьмы.
Моим основным следователем был подполковник Цветаев, но на допросы собирались часто и другие подполковники и полковники, настроенные предельно цинично. Галкин по сравнению с ними казался пастушком из условной пасторали. Они матерились, ерничали. “Смотри, он впал в космополитизм”, — говорил один другому про меня. “А космополитизм — это и есть национализм, а ты думал — нет? (это уже обращение ко мне) Ты знаешь еврейских писателей? Нет? А еврейскую литературу?.. Вот, кто знает еврейскую литературу!” — Указательный палец в сторону Цветаева, который, видимо, вел дела сидевших под следствием еврейских писателей (впоследствии расстрелянных). Угрожали сгноить меня в карцере, отправить туда, “куда Макар телят не гонял”, “уходить” меня в шахте на Воркуте, еще дополнительно заняться со мной на “даче” (то есть в Сухановке) и т. п. Недели две мне не давали спать, держа по ночам на допросах, но не били, может быть, потому, что у меня была подписана статья об окончании следствия еще в Петрозаводске, а для открытия нового следствия не было уж совсем никаких данных.
Наконец, меня оставили в покое и одновременно перевели из Лефортовской тюрьмы в Бутырскую, где я просидел затем в одной и той же камере девять месяцев, причем последние пять с половиной — в полном одиночестве. Следствия больше фактически не было. Всего один раз меня вызвали к следователю уже не из отдела по особо важным делам, а из пятого отдела, где подполковник Красовский (при Хрущеве он стал, кажется, секретарем парткома “органов”) заявил мне, что по его мнению я не “разоружился”. После этого у меня было свидание с отцом, во время которого отец всячески намекал, что меня, возможно, скоро освободят. Я, разумеется, этому не верил, так как не понимал, откуда может прийти освобождение.
Через несколько дней после этого меня вызвали в какой‑то дальний кабинет в Бутырке, и человек в форме довольно мягко стал меня расспрашивать о здоровье и в особенности о том, нет ли у меня галлюцинаций или других психически ненормальных явлений. Я сказал, что ничего такого у меня нет. Через день меня снова привели в тот же кабинет, где теперь, кроме военного врача, был и какой‑то пожилой мужчина в штатском. Этот мужчина спросил меня: “На что жалуетесь?” — “Ни на что.” — “Так почему же вы подавали на психиатрическую экспертизу?” — “Я никогда не подавал такого заявления”. — “Хорошо, идите”.
Я сообразил, что, вероятно, такое заявление подала моя мать, рассчитывая на помощь своей двоюродной сестры — крупнейшего психиатра Ленинграда.
Больше меня никуда не водили. Только один раз я сам попросился к зубному врачу. Когда меня привели в зубоврачебный кабинет, то глазам моим предстала очень молодая, красивая и нарядно одетая женщина — небесное видение в бутырском аду. Рядом вертелся развязный зубной техник. Когда техник удалился в соседнюю комнату, красотка подошла ко мне и прежде, чем смотреть мне в рот, сказала нежным голоском: “У Вас такой грустный вид. Вам, вероятно, тяжко”. Зная грубоватую сухость и жесткость тюремных врачей, я был потрясен этим нежным голосом и этим сочувственным вопросом. Что‑то сделав с моим зубом (не помню уже, в чем там было дело), небесная фея вывела меня из кабинета и, показав на гнусную будку — бокс, сказала все тем же нежным голоском: “Простите, пожалуйста, Вам придется здесь немножко подождать”, — и своими пальчиками ловко заперла будку снаружи. Я сидел там, ошарашенный, в ожидании конвоира.
Кроме этой красотки, мне в Бутырке приходилось видеть еще только одну женщину — библиотекаршу, которая принимала заказы на книги и разносила их. Про эту девушку в военной форме ходил упорный слух, что она дочь Фани Каплан, якобы прощенной в последний момент Лениным. Это одна из популярных тюремных “параш”, наряду со слухами о том, что Ягода готовил восстание лагерей или что Ежов до сих пор жив и где‑то работает.
Бытовая обстановка в Бутырке, особенно в спецкорпусе, где я сидел, была лучше, чем в Лефортове. Камеры имели вид обыкновенных комнат, хотя и с очень скудным инвентарем и непроницаемыми окнами; спать днем также не разрешалось. Очень существенно, что я мог пользоваться тюремным ларьком и до определенного момента получать книги для чтения. В камере была еще одна койка, на которой сменилось несколько соседей. Под Новый 1950 год меня оставили в камере одного. Первого января было очень холодно и мрачно, мрачность только усиливалась от чтения — я перечитывал “Братьев Карамазовых”.
На следующий день я отказался от утренней пайки и объявил голодовку, требуя, чтобы меня не оставляли в “одиночке”. Странно, но такая голодовка подействовала, и к вечеру привели нового соседа — грузинского адвоката, греческого подданного, арестованного одновременно со всеми другими греческими и турецкими подданными. Адвокат был страстным охотником и собачником и развлекал меня разговорами о статях охотничьих собак. Он был тяжелым сердечником и после случайного падения во время тюремной прогулки почувствовал себя очень плохо. Я вызвал ему врача (постучав в кормушку), и врач дал больному выпить валерьянки. Через час у него началась предсмертная агония…
Первого мая 1950 года я снова был оставлен в одиночке, и на этот раз мои протесты (я ходил “на прием” к начальнику тюрьмы) ни к чему не привели. Одновременно меня лишили книг, так что я просидел все пять с половиной месяцев одиночки даже без книг, ничем не отвлекаясь от мрачных мыслей. Как потом выяснилось, примерно в середине этого срока было принято по моему делу решение “особого совещания”, но мне его не торопились сообщать и продолжали меня “режимить” в одиночке. Зачем и почему, не понимаю до сих пор. Даже самые противные тюремные надзиратели жалели меня и ласковыми голосами оповещали: “подъемчик”, “оправочка”, “обед”, “отбойчик”.
Стремясь преодолеть гнетущую скуку и тоску, я стал сочинять стихи, которых никогда раньше (кроме, может быть, шуточных) не писал. Стихи были мрачными, один из циклов назывался “Nоt tо bе” и имел эпиграфом следующее четверостишие:
Послушай, прохожий. Постой‑ка, прохожий.
Хоть разик взгляни на меня.
Скинь маску, прохожий, под розовой кожей
Такой же ты череп, как я.
Первое стихотворение, сочиненное в камере:
Если буря по — над бором вековые дубы бьет,
Если вьюга по — над полем вихри пагубные вьет.
Если месяц над водою бледным лебедем плывет,
Если мир наш совершает свой последний оборот,
Если смертные узнают — смерть стучится у ворот —
И навеки остановят свой блудливый хоровод,
То отверженному в жизни нечего и ждать.
Злую жизнь за сны златые он готов отдать:
Чувства вымести на ветер, не было бы слез,
Запустить мечты под вечер в тьму померкших звезд,
Тело тленное развеять в лоне нежной мглы,
На чужой могиле черви чтобы жить могли.
Он готов, чтоб окунуться в золотые сны,
Все забыть, застыть и сгинуть, погасив огни.
Самым большим из сочиненных мною тогда стихов, большинство которых не сохранилось в моей памяти, была поэма “Время, вперед” (или “Машина времени”). Поэма эта была по форме старомодная (пожалуй, в какой‑то ложногейновской манере), по содержанию — слишком лобовая. Но она точно характеризовала мои пессимистические настроения того времени, поэтому я позволю себе ее здесь привести полностью, кроме, разве что, полузабытых строк.
Поэма имела два эпиграфа — пушкинский: “И жить торопится, и чувствовать спешит” и еще один: “По гладенькой дорожке, по кочкам, по кочкам, бух в ямку”.
1.
Я бедненький маленький мальчик,
Обидела мама меня.
В чернилах случайно был пальчик —
Шлепок! Себя правою мня,
Нередко берется за ушко,
Пойти никуда не посмей,
Нельзя разобраться с игрушкой —
Звенит ведь, не знаешь, что в ней.
Мечтаю такую машину
Иметь я в чулане, где мышь,
Что лишь нажимаешь пружину,
По жизни ракетою мчишь.
Рывком превратившись в большого,
Достигнуть венков и наград,
Отнюдь не прельщаясь лапшою
Вкушать шоколад — виноград.
Однажды, проснувшися рано,
В чулан захожу я, и вот
Глядит на меня — и так странно
Желанной машины капот.
Машина совсем нешутейна,
На швах не просох еще клей,
На крылышках марка Эйнштейна,
Счастливей я всех королей!
Охваченный силою высшей,
Не слышу я маму. Ревет,
Взлетая над тающей крышей,
Машина: “Ну, время, вперед!”
2.
В предгорьях грядущего Парки
Уж красят радушно мой путь,
И падают в розовом парке
Мне русые косы на грудь.
Хотел бы с неложною силой
Прижать эти косы к плечу,
Но глажу лишь пальчики милой
И нежности книжно шепчу.
Пыля пред возлюбленной чубом,
В пылу лепечу я стихи,
В романе неровность нащупав,
Ромашкины рву лепестки.
Воркуем как голуби глупо
И ссоримся ветрено — зря,
Гляжу на соринку под лупой —
И красная меркнет заря.
Мы с ней расстаемся однажды,
Верней, оставляет она,
И кажется мне, точно каждый
С насмешкой взирает на нас.
Поспешно в машину сажусь я,
Мотор тормошу, торопясь,
Мерещится ль, нет, что Маруся
Мне ручкою машет опять?
К педалям припавши смелее,
Веду свой ковер — самолет;
Над брошенной юностью рея,
Кричу я: “Ну, время, вперед!”
3.
Во времени ветер метелит,
Там вьюжные вихри он вьет
И снегом дорогу он стелет,
И градом горячим он бьет.
Слетаю я к старому дому,
Крылом упираясь в забор.
Крадусь по крылечку крутому,
С трудом отпираю запор.
Болезнию сгорблена мама,
А папа слепой инвалид,
Их жизни несложная гамма
Последнею нотой звенит.
Я сам за семейным обедом
Глотаю пустую лапшу,
Но детям голодным и бледным
Котлетку добавить прошу.
Мерцая глазами тоскливо
Рожает жена мертвеца;
Не ведая, дети крикливо
У дедушки клянчат винца.
Внезапно уволен со службы,
И слухи невольно плывут:
У новых начальников чуждым,
Случайным лицом я слыву.
Приказ убираться с квартиры
На слом назначается дом.
Гляжу на жилые сортиры,
В который из них попадем?
В мозгу нарывают вопросы.
Их гноем наполнился рот,
Давая бесплодные Sоsы,
Кричу я: “Ну, время, вперед!”
4.
Внезапно войной завоняло,
Смердит человечинки чад.
А смерть марширует маршалом,
А чёрт принимает парад.
А я марширую в обмотках,
И гимны трезвонят в ушах.
Зажатый в магических нотках
Я мощи муштрую во вшах.
Соплю над окопом устало,
Хоть строго не велено спать.
Очнувшись от визга металла,
Окурок прошу не бросать.
О близких украдкой я грежу,
Прижав котелочек к щеке,
В атаке, не глядя, я режу:
“Ура!” — и бегу по щепе.
От крови оглох и не слышу:
В селенье сирены ревут,
Обрушились с грохотом крыши,
И бомбы родимое рвут.
В плену я — лиха передряга
Про смерть дорогих узнаю.
От голода став доходягой,
Вползаю в летягу мою.
О прошлом бесплодно болея,
На гибнущий глядя народ,
Над фронтом пылающим брея
Командую: “Время, вперед!”
5.
В волнах аллигаторов кучи
Над свежей продукцией войн.
Мой чёлн не проглочен летучий,
Но с кружевом черных пробоин.
Хотел приземлиться — причалить,
Проклятую течь залатать.
Вахтят роковые печали,
Полицией схвачен как тать.
Сейчас протокольчик настрочен:
Без номера мой чудолет,
Да паспорт протерт и просрочен —
Преступный задуман полет.
В защиту твердынь супостата
Уж прыщет доносами суд:
“Шпион он грядущего Штата!”.
Щетиной тарзаны трясут.
Мне бармы Злодей — Бармалея
Задаром даны целиком.
От ласки жандарма алея,
Я в карцере — властным царьком.
В решетчатой бездне на дне я
Лежу с отрешенной душой,
О мальчике бедном, бледнея,
Пишу у параши большой.
Отчизны хозяина хая,
Как Каин простерся в аду,
Таясь от глазищ вертухая
Я пластырь на крылья кладу.
Совсем уж близь старости сивой —
Чума на коричневый род! —
Согнувшись плакучею ивой,
Шепчу я: “Ну, время, вперед!”
6.
Оазисов нет средь Хаоса,
Свихнувшись, ссыхается мозг,
И лишь у фантастов — даосов
Их ДАО не тает как воск.
С опаской касаюсь педали…
Последняя искра в мозгу:
А вдруг я от бед и печалей
Свой старческий сон сберегу.
Но Хронос легонько рыгает,
И в Космосе крошечный шок,
Но Тихе тихонько чихает —
И смерча я чую толчок.
Мотор мой трясет нестерпимо
Зыбь мертвая, смерти позыв,
Я в мир низвергаюсь незримый,
Свой взор в невозможность вонзив.
Порожняя, прежней орбитой
Вкруг чёрта машина кружит,
Все той же дорожкой избитой
Жидовкою Вечной бежит:
Не косят сорняк над могилой,
Весна на погосте гостит,
Кошачьими ласками милой
На камушке юноша сыт.
И тут же, уткнувшись во мшину,
От мамы таится малыш,
Мечтает чудную машину
Иметь он в чулане, где мышь.
Жизненный опыт все больше подталкивал меня к мысли о бессмысленности жизни. Падение догмы способствовало развитию в моем мироощущении элементов экзистенциализма, может быть, в духе Камю, хотя я тогда еще не читал ни Камю, ни других экзистенциалистов. Позднее я испытал влияние логического позитивизма.
Размышляя о смысле жизни и целесообразности в природе, я обращал все больше внимания на то, что на микроуровне закономерности носили во многом вероятностный характер и были ограничены, кроме того, принципом дополнительности Бора и соотношением неопределенности Гейзенберга.
Получалось, что более строгие закономерности, действующие в нашем среднем мире, зиждятся, в конечном счете, на более глубинных вероятностных законах, что “случай” бушует, как мертвая зыбь под морской гладью. Дарвинизм, хотя и сильно реформированный современной наукой, заставляет признать большую роль “случая” и статистики в эволюции видов, не говоря уже о социальной жизни. Я думал о том, что закономерно и целесообразно устроенный человеческий мозг— плод длительной эволюции, в ходе которой случай имеет огромное значение. Но, раз возникнув, человеческий мозг склонен “опрокидывать” обратно на мир свою целесообразность, видеть мир более строго закономерным и более целесообразным, чем он есть на самом деле. Так же как первобытный человек мыслит всю природу живой и даже человекоподобной, — считал я, — так же цивилизованный человек переносит на Космос целесообразность своего мозгового устройства. Первая система человеческих представлений — мифология — стремится сделать мир объяснимым, уютным для человека и гармоническим, и этот мифологический субстрат не исчезает и в сознании цивилизованного человека, также упорно придающего смысл природному и жизненному хаосу. Как миф, так и научное мышление стремится превратить Хаос в Космос.
Итак, приписывание смысла природе и истории — главная функция идеологии. Мифологически мыслящий человек не может принять мир без богов, духов, судьбы и цели; так же, в сущности, и всякий человек отвергает мир, лишенный смысла или, во всяком случае, лишенный строгого, не “случайного” смысла.
Отсюда, правда, у меня рождалась и “гордая” мысль о том, что мы можем сознательно вносить смысл, но не в социальную жизнь, которая зависит от слишком большого количества людей (я не верил никогда, что “рыбы” могут “между собой сговориться”, о. чем мечтал Карась — идеалист), а в свою собственную жизнь. И, может быть, — думал я, — если у меня хватит силы не опустить глаза перед Хаосом жизни (а мне, по моему воспитанию и складу, в силу мне весьма присущей страстной тоски по порядку, гармонии, идеалу было это очень трудно), то я смогу, без лишних иллюзий, вносить сознательно смысл в свою жизнь и в жизнь людей, меня окружающих. И эта гордая мысль меня немного утешала, как‑то противостояла чистому пессимизму. Много воды утекло, пока это мое мироощущение уступило место иным, более сложным представлениям, включавшим и возможность природного “программирования”. А пока меня поддерживала мысль, что я владею некоей “тайной”, которая массе людей недоступна, и это поддерживало во мне, вопреки всему, известную бодрость духа.
Только в октябре мне сообщили решение особого совещания по моему делу: 10 лет ИТЛ. Я нисколько не сомневался в таком результате и равнодушно “поблагодарил” чиновника, вызвав этим некоторое удивление или даже возмущение с его стороны.
После объявления приговора меня перевели в пересыльную камеру, где было много людей и где я мог очнуться от своих мрачных стихов и размышлений. Кажется, в этой камере я встретил одного старого арестанта — военного майора, просидевшего по тюрьмам с 1937 года и уже настолько забывшего жизнь на воле, что мечтавшего уже собственно не о свободе, а только об очень большой камере.
Через несколько дней открылась “кормушка”, и мы услышали: “Кто на "мы"?” (имелась в виду первая буква фамилии). Я встрепенулся и назвал свою фамилию. “Дальше!” (Это означало: имя и отчество — вариант: “Ныцыалы полностью”) — “Выходи с вещами”. Нужно пояснить, что и формы вызова было две — “слегка”, то есть временно, к врачу, начальнику и т. д., и “с вещами”, то есть навсегда в другое место.
Одного, в воронке, отвезли меня на вокзал (это был Ярославский вокзал) и одного посадили в купе вагонзака, стоявшего в глубине на путях. Только через много часов подсадили ко мне попутчика — уголовника, читавшего мне Есенина и с фальшивым надрывом рассказавшего, что его погубила любовь.
Нас ссадили на станции Ерцево Северной железной дороги.
На зеленом заборе веселая надпись: “Добро пожаловать!”.
Ах, если бы лагерь, куда меня везли и вели, оказался за этим забором! Мне это представлялось маловероятным. И что же? Конвоиры вводят меня и моего спутника именно сюда. За два года сидения под следствием я почти забыл, как выглядит город, и теперь лагерная зона, в которой стояло множество однои даже двухэтажных бараков, между которыми толпился народ, мне представлялась оживленным городом. После почти полугода одиночки я чувствовал себя возвращенным в мир и человеческое общество. Меня сразу же окружило несколько интеллигентных лиц с естественными вопросами — Кто? Откуда? и т. п., но конвоиры не дали мне остановиться и, оторвав меня от удовольствия лицезреть вечернюю лагерную послерабочую сутолоку, ввели в особо огороженный барак, где помещался карантин. Конвоиры передали нас с рук на руки “хозяину” карантина — ражему мужику в бархатной куртке, фамилия которого была — Шелкопляс. Происхождение бархатной куртки мне стало ясно на следующий день, когда Шелкопляс пытался прицениться к моему костюму с тем, чтобы “махнуть” его на какое‑нибудь ношеное тряпье. Я, правда, наотрез отказался, имея уже определенный опыт и будучи от природы менее робким, чем первоначальный владелец куртки. Впрочем, Шелкопляс был не очень страшен. Он иногда развлекал своих “подчиненных” игрой на гитаре, а отпирая дверь барака перед выводом нас на работу, ежедневно повторял одну и ту же веселую остроту: “Ну — с, лорды, дорога на эшафот!”. Фраза эта была заимствована из популярного фильма.
Моего спутника Шелкопляс принял как брата, так как они оба были из “сук”, а меня несколько более холодно, но я тут же утешился общением с “товарищами интеллигентами”. Их было немало, так как станция Ерцево, где помещался комендантский пункт лагеря, находилась относительно недалеко и от Москвы, и от Ленинграда, часов двадцать езды от обеих столиц.
С последним этапом из Ленинграда прибыли, например, осужденный за “ленинградский авангардизм” секретарь одного из ленинградских райкомов Шманцарь (он долго колебался, прежде чем назвать свою фамилию, настолько неприлично знаменитой казалась она ему самому), инженер Войнилович, чьи разговоры с тещей подслушали с помощью телефона (этот способ был тогда новинкой), юный студент — юрист с сильно аристократическими предками по материнской линии, брезгливо косившийся на лагерную баланду, — Васильев, кандидат наук Альшиц, имевший заграничную родную тетю…
Как потом выяснилось, в Ерцеве было немало узников, в прошлом служивших в “органах”. Более того, Ерцево, оказывается, было для них спецлагерем. Этим, отчасти, объяснялось и относительное “благополучие” Ерцевского лагпункта: не только веселая надпись на заборе, но и новенький клуб в центре зоны, где показывали итальянские неореалистические фильмы, и волейбольная площадка, где оперуполномоченный “запросто” играл с заключенными, и солнечные часы, выложенные заботливо и затейливо на газоне.
Комендантский отдельный лагерный пункт (ОЛП) был лагерным “агитпунктом”. На других подкомандировках было хуже, но многие интеллигенты оседали в “столице” лагеря “П” (он же — лесозаготовительное предприятие “П”, он же — Каргопольлаг) и ухитрялись устроиться на должности так называемых придурков, то есть учетчиков, счетоводов, заведующих каптерками, медбратьев и т. д. и т. п., а также техников и квалифицированных рабочих на лесозаводе, электростанции, в ремонтно — механических мастерских (РММ).
В день моего прибытия вечером к забору карантина подошли когда‑то учившиеся со мной в ИФЛИ и раньше меня попавшие сюда Гриша Померанц и Изя Фильштинский. Они принесли мне на подпись несколько вариантов заявления: “Я такой‑то, по специальности токарь (слесарь, строительный чертежник — на каждый вариант отдельная бумага). Прошу использовать меня по специальности в РММ”. С этими бумажками они попытались протолкнуть меня в ремонтно — механические мастерские, где были сносные условия работы, но из этого ничего не вышло. Сами они были уже устроены: Померанц — нормировщиком подсобных мастерских (у него, правда, было только пять лет сроку, и это облегчало его устройство сюда), Фильштинский — учетчиком по бирже готовой продукции лесозавода (попал на эту должность после долгих мытарств).
Наутро начался мой трудовой день в лагере на общих работах: я бросал вместе с Альшицем большие доски, приходившие по конвейеру одна за другой. Во время коротких перекуров я жадно расспрашивал его о том, что делается на воле (он был арестован гораздо позже меня, я ведь очень долго сидел под следствием в тюрьмах), но отвечал он очень неохотно, боясь сказать что‑либо лишнее. Может быть, именно эта осторожность впоследствии обеспечила ему расположение некоей официальной дамы, начавшей собирать материал для наших “вторых сроков”. Живо откликнулся он только на упоминание о поэте Алтайском, освобожденном из лагеря за поэму о Сталине. А уже через несколько дней Альшиц показал мне наброски политической поэмы, где в весьма отрицательном свете представали “Дядя Сэм” и “Тетя Самка”. Позднее он передал начальству якобы найденную им в свое время в Публичной библиотеке, где он служил до ареста, десятую главу пушкинского “Евгения Онегина”… Обещал он также найти подлинник “Слова о полку Игореве” и вторую часть книги Ленина “Что такое "друзья народа" и как они воюют с социал — демократами?”, только бы его отпустили на свободу…
Десять часов подряд бросать толстые доски было нелегко, нелегко было и “переваливать брус” на лесозаводе и грузить машины. Чуть позже меня, однако, перевели на более легкую работу — временно я работал на так называемом бассейне, где надо было багром направлять бревна на конвейер лесозавода.
Моим начальником здесь был знаменитый в лагере Яшка Желтухин, который по совместительству работал золотарем и источал всегда соответствующий запах. А моим напарником, гнавшим бревна с другой стороны дощатого помоста, на котором мы стояли, был совсем почти мальчик— мечтательный Федя. Ему очень нравилась наша работа: стоя на помосте посреди заводского бассейна, он воображал себя капитаном на капитанском мостике, а быть таким капитаном Федя мечтал с грудного возраста. Сидел Федя за то, что в мальчишеской компании в шутку распределили между собой министерские портфели, а потешный премьер — министр (не Федя) был сыном бывшего эсера.
Так как я не сообразил и не сумел дать взятку Яшке или еще более высокому начальству, у меня скоро отняли блатную работенку на бассейне и списали в бригаду, которая занималась очисткой снега на лесозаводе. Очистка снега на первый взгляд кажется не столь тяжелой работой, но это не так из‑за огромной, непомерной дневной нормы, которую никто не мог реально выполнить. Кроме того, членов этой бригады весной обычно отправляли на другие подкомандировки, на периферийные пункты, где было неизмеримо хуже и где “гуляли” воры и суки.
От физического перенапряжения (при полной интеллигентской нетренированности) у меня начался миозит, каждое движение вызывало боль. Начальница санчасти несколько раз давала мне освобождение от работы (она меня жалела, да еще ее подогревала знакомая медсестра Искра), но количество освобождений, которое ей разрешалось давать, было строго ограничено и гораздо меньше реальной потребности больных зк/зк.
Однажды она меня освободила, но потом вынуждена была ради другого, более нуждающегося в отдыхе, отменить свое распоряжение, и меня повели на работу “доводом”, но не на лесозавод, а на “клёпку”, где работа была нетрудная. Туда вывели и нескольких женщин, которые жили на нашем же ОЛПе, но отдельно, за высоким забором (у этого заветного забора вечно толпились без толку любители женского пола). Одна из этих женщин, молодая и довольно смазливая, сидевшая за контрабанду, проявила ко мне большой интерес и просила конвой и дальше выводить меня на “клёпку”, где мы бы могли с ней встречаться. Чтобы мне как‑то соответствовать, она стала искать у подруг “интеллигентное” чтение и обрела его в виде “Философского словаря”!.. Впоследствии нарядчик взял ее уборщицей лагерной зоны, И, чтобы сохранить подольше эту легкую работу, она должна была спать с нарядчиком.
Я был на общих работах три месяца, после чего главный бухгалтер Владзиевский взял меня в бухгалтерию, в расчетную часть. Владзиевский сделал это по собственной инициативе. Сам в прошлом политзаключенный, он мне сочувствовал и всегда покровительствовал. Кроме того, он справедливо не доверял бухгалтерскую работу проворовавшимся “бытовикам”. Такие “бытовики” все же были в нашей бухгалтерии, они ненавидели и его, и меня.
Самое первое время я работал табельщиком — расчетчиком, но очень скоро сдал экзамен на бухгалтера и стал бухгалтером по зарплате (по лагерю даже прошел слух, что я бывший финансовый воротила), а после самоубийства Богдановой — вместо нее бухгалтером по расчетам с вольнонаемными. Богданова Зоя Владимировна, которая до меня ведала зарплатой вольнонаемных, сама была не заключенной, а вольнонаемной, более того — женой первого заместителя начальника всего Каргопольлага. Тихую и скромную женщину снедала мания, которая в конце концов и привела ее к смерти. Мания эта заключалась в том, что она считала себя слишком худой и видела в этом причину равнодушного отношения к ней мужа. Зоя Владимировна вспоминала, что еще когда‑то, когда она была девушкой, ей пришлось услышать из киоска, мимо которого она проходила, относящиеся к ней слова: “Какая худенькая барышня!”. Мы с ней сидели за соседними столами, и любимой темой ее разговоров были “жиры”, которых ей недоставало.
Зоя Владимировна восхищалась вольнонаемными пышными дамочками, которые приходили к нам за зарплатой, и иногда, совершенно забывшись, она обращалась ко мне: “Пощупай, какие у нее жиры!”. Читая в газете о юбилее Большого театра, Зоя Владимировна вздыхала: “Как бы мне хотелось побывать на юбилее, я бы там насмотрелась на жиры…”.
Замечу, что на самом деле она вовсе не была особенно худенькой, просто не блистала красотой. Впрочем, через месяц после того, как она повесилась, Богданов женился на весьма пышной, даже толстой молодой особе.
Работа в бухгалтерии поставила меня в весьма благоприятные условия. Поскольку я начислял зарплату всем вольнонаемным, а почти все вольнонаемные, особенно офицеры, платили алименты своим бывшим женам (старший оперуполномоченный, в порядке исключения, должен был платить своей заброшенной престарелой матери) и при этом ошибочно полагали, что от меня как‑то зависит сумма вычетов, то они относились ко мне с известным почтением, передо мной заискивал даже начальник режима, капитан Пинчук, который вообще‑то частенько поговаривал: “Если мне прикажут, я вас всех расстреляю!”.
Сидеть в конторе, в тепле, было совсем не то, что швырять доски, копать ямы, грузить бревна и т. п., не говоря уже о лесоповале, который виделся жителям комендантского ОЛПа черным кошмаром. На лагерном лесоповале было так тяжело, что люди устраивали себе “мастырки”, то есть искусственные раны, калечили себя, рубили себе пальцы и ноги. Конвой на лесоповале был также строже и одновременно распущенней, и нередки бывали убийства заключенных, якобы — “при попытке к бегству”.
Работы в бухгалтерии было много, особенно во время всяческих отчетов. Владзиевский был хотя и справедливым, но строгим начальником. Порой, отпуская “служащих” глубокой ночью по баракам, он говорил: “Разойдемся сегодня пораньше, чтобы завтра пораньше начать работу”.
Моим непосредственным начальником был старший бухгалтер расчетной группы Стельмах, человек лично вполне порядочный, но крайне занудный. Пану Владзиевскому Стельмах был холопски предан, но гордый польский пан, пожалуй, мало ценил эту преданность. Стельмах из‑за каких‑то давних политических преследований не смог окончить мединститут и вынужден был работать бухгалтером на селе, в совхозе; продолжал эту работу при немцах и за то получил десять лет. Никакой другой вины у него не было, но немцев он, действительно, обожал.
Весну 1941 года, когда немцы вторглись на Украину, Стельмах считал единственной подлинной Весной в своей жизни. Он очень гордился тем, что фамилия Стельмах имеет немецкую этимологию, и намекал, что немцы готовы были считать его фольксдойчем. Сначала он отбывал срок в Волголаге и там связался с заключенной бабой. Это тоже было сладкое воспоминание — главным образом потому, что баба была… немкой! “А Вы знаете, как была ее фамилия?..” — Стельмах замирал, предвкушая эффект. — “Она была Шмидт!” По иронии судьбы единственным лагерным другом Стельмаха был еврей Владимир Рафаилович Лозинский, бухгалтер из производственной группы. Лозинский сумел скрыть от немцев свое еврейство и как‑то просуществовал оккупацию, за что также получил десять лет. И Стельмах с жаром отрицал еврейство своего друга, называл его через “э” — “Рафаэлович” и считал, что есть украинское имя “Рафаэл”.
Моими непосредственными помощниками — табельщиками — расчетчиками — были студенты: уже упоминавшийся выше Леня Васильев и Слава Стороженко, пасынок известного советско — чешского философа Кольмана (впоследствии эмигрировавшего в Швецию). Славу, естественно, “подобрали” после ареста Кольмана. Посадить его помог товарищ — сексот, некий Карелин, который параллельно “заложил” целую группу молодых “мыслителей” (один из которых, Женя Федоров, также находился в нашем лагере; мы с ним дружим по сию пору). Карелин и Стороженко фанфаронски, совершенно по — мальчишески и, конечно, в шутку фантазировали о том, что можно раздобыть денег каким‑нибудь разбойничьим образом (например, убив в день зарплаты кассира московского университета, замысел а lа Раскольников!) и затем бежать за границу. По этому случаю Стороженко осудили за “антисоветскую агитацию”.
Со Славой Стороженко и с техником из РММ Юрием Макаровым мы вели в бараке общее хозяйство, главной основой которого были посылки из дома. Слава успел перед арестом жениться на сокурснице (они оба учились на философском факультете) Леночке. Леночка оказалась очень преданной подругой, но ради устройства на работу (философ!) ей пришлось, с согласия Славы, временно с ним развестись. И хотя развод был формальным, хотя она часто приезжала на свидание в лагерь (обычно вместе с женой Макарова), Слава страдал от этого развода. Впоследствии они формально снова “расписались” и до сих пор живут счастливой семейной жизнью.
В расчетной части работали и вольнонаемные. После смерти Богдановой у нас остались три вольнонаемные девушки — Рита, Аня и Шура. Рита считалась моей ученицей, она была очень тихой и замкнутой, мало говорила. Помню, только однажды, в пылу редкой откровенности, Рита призналась со вздохом, что “хороший мальчик” обязательно оказывается блатным. Аня была еще более замкнутая и к тому же мрачноватая. Казалось, она чурается заключенных. Внешность ее была малопривлекательной и очень напоминала портрет — реконструкцию жительницы древней каргопольской культуры в археологической книжке, за что ее прозвали “пещерная трескоедка”. Трескоеды — ироническое прозвище крестьян Вологодской и Архангельской областей (“Тресочки не поешь — не поработаешь”, — якобы говорили они).
Местные жители нисколько не жалели заключенных и даже отчасти им завидовали, ибо местным жителям жилось в чем‑то и хуже, чем лагерю. Вологодская и Каргопольская деревня голодала уже несколько десятилетий, а здесь был хлеб. Местные охотно выдавали беглецов (бежали, конечно, почти исключительно блатные) и получали за это премию 200 рублей, которую им у нас выписывал Стельмах. Многие надзиратели тоже были из числа местных “трескоедов”. Это порождало взаимную ненависть. Эта же ненависть, видимо, была и у Ани, что ей, впрочем, не помешало забеременеть от заключенного — одного бойкого “бытовика” из плановой части ОЛПа.
Самой симпатичной, безусловно, была Шура — добрая, открытая — “широкая русская натура”. Шура была дитя лагеря, в котором ее отец служил каким‑то вольнонаемным сторожем. С пятнадцати лет она валялась с заключенными парнями по темным углам лесозавода. Шура гордилась своими “формами” и хвастливо говорила, что у нее “есть за что подержаться мальчику”. При всем при том, душа ее не была тронута настоящим развратом; развращенной была не Шура, а та обстановка, в которой она выросла, — уродливая обстановка лагеря. Все это в конце концов привело к трагедии: в Шуру всерьез влюбился один молодой парень, “бытовик”, и, освободившись по окончании срока, женился на ней. Первое время все было хорошо, они дружно жили здесь же в поселке, и Шура продолжала служить в нашей бухгалтерии. Шура с гордостью рассказывала о своей новой жизни, очень часто упоминалось слово “кровать” (“только мы встали с кровати”, “мы уже собирались лечь в кровать, как…” и т. п.), которое стало символом ее нового состояния, так как именно “кровать” явилась новым элементом в ее любовной жизни (раньше все происходило где‑нибудь под забором, в сараях и т. д.). Шура горячо и верно полюбила своего мужа, но его‑то глодало шурино “прошлое”, вид заключенных, которые еще недавно, он хорошо это знал, ее лапали. Он начал пить и поколачивать Шуру, хотя она перед ним ни в чем не была виновата. Они пытались уехать туда, где их не знали, но потом Шура вернулась, исхудавшая и подурневшая; жизнь никак не налаживалась…
Бухгалтерия, где мы работали вместе с вольнонаемными, была окном в мир поселка, который располагался вокруг лагерных стен. Я был в курсе важнейших событий, касавшихся вольнонаемных и офицеров, которым я начислял зарплату. А таких событий было множество. То одна, то другая из офицерских жен убегали с освобождающимися заключенными; молодой вольнонаемный техник только что женился на милой девушке из типографии, но напился пьяный и изнасиловал старуху — стрелочницу, за что ему грозил большой срок; другой мужик в пьяном виде зарубил своего отца и т. д. и т. п. Впрочем, не только для меня, заключенного, но и для вольных жителей поселка истинным центром и главным полем жизненных событий оставался лагерь; поселок был придатком к лагерю, “надстройкой” над лагерным “базисом”.
Различие “мастей” — коренная основа лагерной классификации. Поэтому, когда на пересылку прибывал новый этап, конвой командовал: “Воры направо, суки налево, мужики на месте”. В вагонах — все вместе, и блатные там уже успевают обобрать “мужиков”. Масть записывалась иногда и в личную карточку: “Относится к ворам (сукам, мужикам).
Лагерное общество вообще делится по “мастям”. Основу составляет двухпартийная система: воры — суки. Воры не работают и не “служат”, суки тоже не работают, но служат в низших звеньях лагерной администрации, как уже упомянутый Шелкопляс, заправлявший карантином. Воры на своих толковищах (сходках) строго судят за нарушение воровского “закона”, ссучившихся изгоняют или даже убивают. Между ворами и суками идет вечная борьба, борьба бескомпромиссная и кровавая. На тех “командировках”, где гуляют воры, нет места сукам и наоборот. Если начальство посылает вора на сучий ОЛП, то — на верную смерть. Ссучившихся сук, то есть дважды изменивших первоначальному статусу блатных, называют беспредельщиками, или поляками, их преследуют и воры, и суки, и приходится им тщательно скрывать свою масть, затесавшись среди мужиков, то есть “беспартийных”. Впрочем, и воры, и суки стремятся примазаться к мужикам, смешаться с ними, так как обирание мужиков — источник существования блатных всех партийных окрасок. Мужики работают за себя и за блатных, получают какие‑то деньги или рабочие обеды, получают и посылки из дома от родственников. Воры и суки отнимают у мужиков “прибавочный продукт” и даже более того. Они грабят посылки, насильно заставляют отдавать новые и хорошие вещи (особенно — яркие, цветастые, щегольские) в обмен на изношенное тряпье, даже требуют отчисления зарплаты работяг в свою пользу и т. д. Начальство смотрит на все это сквозь пальцы, так как ничего не может, да и не очень хочет, поделать с ними. Даже используют блатных для давления на работяг, особенно политических.
Блатные всех мастей называют себя — люди и как таковые противостоят беспартийной массе мужиков. На пересылке нередко вводят в камеру какого‑нибудь мальчишку, еще даже не заслужившего названия “вора в законе” (такие мелкие воришки называются цветниками), и этот мальчишка нагло обращается к толпе обросших или уродливо выбритых озабоченных и несчастных: “Люди есть?” — есть ли блатные среди серой толпы мужиков.
Блатные для мужиков — вечный источник страхов, опасностей и страдания, докуки всякого рода; особенно непереносимо общество блатных для интеллигентов, если только интеллигент не станет на путь подлизывания к блатным как к реальной силе, если он не начнет тешить блатных романтическими повествованиями (толкать роман — с ударением на “о”), столь ими любимыми. Когда такого интеллигента, приближенного к блатным, кто‑то пытается задеть, обидеть, обобрать сверх меры, обидчика одергивают: “Не трогай его, он ест с людьми!”.
Блатные в лагере, независимо от начальства, составляют как бы господствующий класс, и их отношения с мужиками — яркий материал для социологии. Блатные представляют собой, вообще говоря, омерзительные отбросы общества. И нет ничего противней, чем известная романтизация блатных, которая довольно‑таки была распространена.
На комендантском лагпункте в Ерцево блатных было немного, они вели себя сдержанно, боясь этапирования на глухую периферию лагеря “П”. Впоследствии они были вообще изгнаны из лагпункта, о чем я расскажу ниже.
Мужики, лагерный “народ” — тоже не однороден. Половина мужиков — бытовики, сидящие за те или иные совершенные или не совершенные уголовные преступления. Бытовики, как большинство людей на воле, не отказываются от труда, но и не очень любят работать, отлынивают, как могут. Мораль их не крепка, хотя преступления совершены ими (если совершены) более или менее случайно. Сознание их неустойчиво, голова набита кучей предрассудков. Среди них можно встретить массу людей как симпатичных, так и антипатичных.
Кроме бытовиков, в описываемый период было много политических, которых в лагере называли фашистами, хотя реальных “фашистов”, — по крайней мере в лагерях общего типа (каким был лагерь “П”), было крайне мало, а большинство политических вообще не знало за собой никакой вины. Эта категория заключенных считалась наиболее опасной, сопровождалась усиленным конвоем, угнеталась всякими ограничениями и, что самое удивительное, воспринималась с известной опаской частью бытовиков и даже блатных. Блатные сами часто ругали власти, как, впрочем, и бытовики, но вместе с тем иногда претендовали на патриотизм и в качестве “патриотов”, как это ни комично, противопоставляли себя политическим.
Забегая вперед, расскажу, что когда после изгнания блатных с комендантского ОЛПа в 1953 году трое из них проникли из пересылки в санчасть и там забаррикадировались, то вся пересылка, набитая блатными, гремела: “Да здравствует советская власть и воры! Долой фашистов!.”.
При ближайшем рассмотрении партия политических тоже была очень разнообразна. В 1951 году, когда я попал в Ерцево, я еще застал там некоторое количество “троцкистов”, “бу — харинцев” и тому подобных, репрессированных еще в тридцатые годы. Это были старые лагерные волки, бессменные лагерники, прошедшие огонь, воду и медные трубы, очень сдержанные из страха второго, а чаще и третьего срока. Их очень скоро этапировали куда‑то в дальние лагеря, так что я пробыл с ними недолго.
Примерно половину политических заключенных составляли прибалты, служившие или вовсе не служившие (в частности, ксендзы и пасторы) в немецкой армии. Эти прибалты составляли основной рабочий контингент в лагере. Они и в лагере поддерживали бытовую культуру, работали честно и старательно, держались вместе и больше всех враждовали с блатными. Эстонцы в 1953 году были главными инициаторами изгнания блатных, и инициативная группа в шутку именовалась “Комиссией по расследованию антиэстонской деятельности”.
Несколько меньшую группу составляли “восточные славяне” (больше всего украинцы), бывшие в плену. Очень немногие из этой группы, кроме плена, побывали во власовцах, полицаях или были как‑то связаны с бандеровцами. Самым тихим из этой категории был санитар, в свое время служивший (разумеется, не по доброй воле, а ради спасения собственной шкуры) при душегубке в нацистском лагере.
Особняком держалась русская, точнее, русско — еврейская интеллигенция из Москвы и Ленинграда, обвиненная в антисоветских разговорах. Евреев было много, этому способствовала “космополитическая” кампания 1948–1949 годов. Впрочем, было много и русских интеллигентов, взятых по той же кампании, и некоторые из них даже были антисемитами. К слову сказать, “народ”, представленный бытовиками, всех интеллигентов считал евреями, поэтому когда после ареста кремлевских врачей возникли слухи о возможных еврейских погромах в лагере, то интеллигенты — не евреи тряслись не меньше, чем интеллигенты — евреи.
Освобождение врачей многих разочаровало… В бригаде лесозаводских грузчиков говорили, что евреи откупились.
Один из моих друзей, приобретенных именно в лагере, — Изя Фильштинский, военный арабист, обвиненный, между прочим, в еврейском национализме, работал на заводе учетчиком на бирже готовой продукции, среди рабочих — бытовиков, для которых антисемитизм (порой довольно “добродушный”) был естественным воздухом, которым они дышали. Но так как Изя жил в одном бараке с этими работягами, носил самый заношенный бушлат, ходил и говорил вразвалочку, то и работяги относились к нему достаточно дружески.
Многие интеллигенты — евреи работали в зоне и были далеки от рабочего класса. Настоящим “работягой” был только один лагерный еврей, бывший мясник. Он даже был в лесоповальной бригаде, и начальник ОЛПа Кошелев, человек очень жесткий и, конечно, явный юдофоб, относился к этому еврейскому работяге почти что с нежным умилением. К сожалению, работяга этот скоро сошел с ума и был отправлен в психиатрическую больницу.
Если этот несчастный работяга был главным объектом юдофильства, то, наоборот, главным объектом антисемитизма был подсобный рабочий продуктового магазина, некто Рутштейн, говоривший смешно в нос. Кроме ярко выраженной еврейской внешности, ненависть вызывала его работа в магазине, наводившая воображение простых людей на образ жида — торгаша, обманывающего православный народ. Рутштейна поэтому на всякий случай прозвали “руп — Штейн” (руп — рубль). Между тем, мне в жизни не приходилось видеть более нелепо непрактичного и смешного в своей непрактичности человека. Завмаг, отнюдь не еврей, тип по внешности “доброго молодца”, действительно подворовывал, отчасти ради своей любовницы — вольнонаемной медсестры и ее несчастного старого мужа, местного невропатолога (когда‑то ранее сидевшего и после отсидки женившегося на местной “красотке”). Что же касается Рутштейна, то он только хлопал ушами. Однажды его разыграли, прислав серию писем от якобы влюбленной в него заключенной девушки, и потом вдоволь над ним посмеялись.
Меж тем, святая святых Рутштейна был марксизм. Он был то ли философ, то ли историк партии, идиотически влюбленный не только в Маркса и Энгельса, но даже и в Сталина, который его засадил в тюрьму. “Мы — сталинцы!” — говорил он гнусаво и вполне искренне.
Среди интеллигентов была кучка таких “честных коммунистов”, считавших свой арест досадной ошибкой властей, почти всех окружающих почитавших “врагами” и настоящими “фашистами”. К этой категории принадлежала также довольно симпатичная вдова декана факультета экономики ЛГУ Рейхарда— Софья Иосифовна. “Честные коммунисты” не уставали писать слезные заявления в “органы”, да еще подавали дополнительные жалобы в дни главных политических праздников — на 7 ноября и на 1 мая. Однако большинство “интеллигентов”, даже из числа правоверных, в том числе и занимавших прежде официальные посты, оказавшись в лагере, стали отрекаться от прежней “веры”. Правда, некоторые из них после реабилитации снова спокойно вернулись в прежнюю колею.
По вечерам, после окончания работы наименее правоверная и наиболее живо мыслящая кучка интеллигенции собиралась на одной из ОЛПовских дорожек, и начинались идеологические дискуссии самого широкого профиля. Здесь, на так называемой в шутку “тропе самураев”, можно было видеть старого питерского адвоката Михаила Николаевича, работавшего и в лагере кем‑то вроде юрисконсульта (часто бывавшего слегка подвыпившим), подполковника авиации Алексея Алексеевича, крайне серьезного, вдумчивого человека, немножко фанатически — аскетического облика (в лагере — машинист на электростанции), представителей молодого поколения— Леню Васильева и Женю Федорова, резко перешедших от материнской опеки к опеке “органов” и болезненно переваривающих первый мучительный жизненный опыт, моих сверстников и собратьев — гуманитариев И. М. Фильштинского и Г. С. Померанца. Дружеские дискуссии на “тропе самураев” были большим утешением для нас.
Особенно упивался всем этим Гриша Померанц, начинавший свое образование как философ и сохранивший философский склад ума. На воле ему трудно было реализоваться. Еще задолго до ареста (вместе с демобилизацией) он был исключен из партии и вынужден был работать продавцом в книжном магазине, где им все помыкали и где его философские наклонности никого не интересовали. Друзей до лагеря у него было мало, успехом у женщин он не пользовался и вынужден был вести довольно грустную, одинокую жизнь. Здесь же в лагере он, во — первых, был относительно хорошо устроен в подсобных мастерских, главным образом, из‑за небольшого срока (пять лет) ему так повезло. Гриша говаривал с комическим упоением: “Бывает, что вся площадка в моих руках!” — то есть площадка мастерских, где, кажется, шили женские лифчики… И, во — вторых, он, наконец, оказался среди мыслящих друзей, пользовался практически и свободой слова, и свободой мысли. Здесь началась его философская эволюция от гегельянства к интуитивизму, здесь он давал отпор моим “неопозитивистским” настроениям, проповедовал очередные свои идеи перед любопытствующим и умеющим слушать Женей Федоровым. Впоследствии он с пеной у рта доказывал Изе Фильштинскому и мне, что в лагере было очень хорошо. “Неужели тебе было хорошо в лагере?” — спрашивал с сожалением Изя. — “Да, — отвечал Гриша, повышая голос, — да, мне было хорошо. И тебе было хорошо!” О дискуссиях на “тропе самураев” Гриша через много лет составил мемуар, правда, очень тенденциозный.
Мы говорили тогда обо всем на свете. Я много занимался физикой, штудировал “Квантовую механику” Блохинцева и книги по философии естествознания; прочитанное мною мы все обсуждали. Гриша и Женя также много читали, все это реферировалось и дискутировалось. Конечно, больше всего нас занимали не отвлеченные вопросы, а проблема нашего освобождения. Сроки у большинства были большие, официальное окончание срока терялось в тумане далекого будущего, да и после окончания (даже если избежать нового срока) перспективы для бывшего политзаключенного — никакие. А на волю очень хотелось, хотелось до безумия.
Мои молодые друзья — сотрапезники Слава и Юра любили в шутку фантазировать, что им разрешат “волю”, но с особым трудным “сказочным” условием, и они выполнят это условие: например, перегрызть зубами бревно или идти пешком в Москву так, что один все время несет другого…
Периодически появлялись “параши”, то есть слухи об амнистии тех или иных категорий. Таким парашам многие верили, например, наши “пикейные жилеты” Фуриков, Окунь, Лондон (переименованный товарищами в “Пхеньяна”). Но на “тропе самураев” парашам не верили. Ходили слухи о возможной войне и почему‑то считалось, что в случае войны нас всех освободят. Войны этой ждали буквально завтра — послезавтра. И когда Алексей Алексеевич Кузнецов высказал мнение, что война будет не раньше 1955–го (а разговаривали в 1952–м), на него посмотрели как на неисправимого пессимиста.
ОЛПовская интеллигенция была под контролем многих “осведомителей” из числа заключенных. Особенно в двухэтажном бараке, в котором жили придурки, сексотов было предостаточно, и они ловили каждое слово, а слов было много… Новая начальница КВЧ (культурно — воспитательная часть) — чекистская дама, которую иронически называли “мама Саша” и которая внешне была очень приветлива с заключенными, явно собирала на нас материал в перспективе новых сроков, и мы знали об этом. Но прекратить общение друг с другом все же не могли.
Конечно, после смерти Сталина появились сразу иные, более реальные надежды, а пока…
Мы были насекомыми в банке, за жизнью которых наблюдают через стекло. В любой момент банку могут вытряхнуть или засунуть в нее руку и раздавить сколько‑нибудь особей (“если прикажут, я вас всех расстреляю!”), или даже более гуманно, осторожно перенести одного или двух муравьев в другую банку, поменьше и похуже. Такими банками были другие периферийные подкомандировки (ОЛПы).
В наиболее благополучный момент существования нашего ОЛПа, когда интеллигентов прибывало мало (банка была заполнена и антикосмополитическая кампания временно затухла), на комендантском ОЛПе появился свеженький московский интеллигент — доктор исторических наук Штейнберг, автор книги (вышедшей уже после его ареста) “Британская агрессия на Среднем Востоке”. Штейнберга посадили при помощи его друга (и моего будущего сослуживца) — известного провокатора, лауреата ленинской или сталинской премии Эльсберга.
Лагерное начальство встретило Штейнберга корректно и с некоторым любопытством, на общие работы не послало, дало возможность побродить ему неделю или полторы по ОЛПу без определенных занятий.
Штейнберг не терял достоинства советского профессора, рассказывал о разных неплохих вариантах устройства на работу (например, на учебной базе), между которыми он как бы колебался. О начальнике лагерной спецчасти говорил как об обыкновенном начальнике отдела кадров, о начальнике ОЛПа — как о директоре предприятия, с которым он ведет спокойные переговоры об устройстве на новом месте. Он резко обрывал иронические замечания товарищей — заключенных. В одну прекрасную ночь его грубо разбудили и срочно этапировали как сильно надоевшего лагерному начальству на один из периферийных ОЛПов, где гуляли не то воры, не то суки. И там Штейнбергу пришлось хлебнуть горя.
Только некоторые “глухари” могли, хотя бы временно, не страдать от несвободы, от тысячи мелких унижений (включая бритье наголо, обязательное ношение лагерной одежды, “тыканье” со стороны надзирателей, окрики нарядчиков, грубость конвоя, насилие блатных — да мало ли еще!), от полной неуверенности в завтрашнем дне и даже сегодняшнем вечере. Мы были настоящими рабами “органов”, были не личностью, но вещью. Раб может погибать под бичами на каменоломне, может быть и нужным придурком при хозяине, может даже и переспать иной раз с женой хозяина, но от этого он не перестает быть рабом. Не только пойманный in flаgrаntе dеliсtо с женой хозяина, но просто неугодивший случайно раб может быть в любой момент забит насмерть (“при попытке к бегству”, например).
Особенно чувствительны были юноши, недавно оторванные от маминой юбки и брошенные безжалостно в лагерный омут. Леня Васильев болезненно воспринимал не только угрозы блатных и хамство администрации, но даже лагерную пищу, недостаточную гигиену и т. п. Содрогался от матерной брани, с лица его первое время не сходили испуг и брезгливая улыбка. Женя Федоров, прибывший в лагерь за год до массовых интеллигентских этапов (он и Изя Фильштинский долго были чуть ли не единственными в весьма чуждом социальном окружении), на общих работах большими глотками заглатывал всякого рода хамство. Однажды он чудом спасся от ножа блатного, который, неизвестно почему, пытался его зарезать. Женя убежал и спрятался в бане, а ножевая рана досталась какому‑то несчастному литовцу.
Единственным психологическим выходом для смущенного сознания подобных юношей было скорейшее освоение науки лагерного цинизма.
Лагерный цинизм был не только отражением влияния идеологии блатных и прочих деклассированных элементов, он имел для более приличных людей компенсаторный характер, позволял в какой‑то мере одеться броней, запрятать свои чувства, преодолеть беспомощность, быть как все. Интеллигенты с необыкновенной скоростью осваивали матерную речь и блатную “феню”. Замечу в скобках, что матерная речь — это вовсе не ругань как таковая, а своеобразный виртуозный язык, использующий в качестве лексической основы только три корня (об этом писал еще Достоевский в “Дневнике писателя”). Самые циничные вершины лагерного блатного фольклора смаковались глубоко невинными людьми. В качестве образца приведу рассказ о двух ворах — бандитах, приговоренных к расстрелу и ждавших в камере утреннего вызова на казнь. Ночью один из них “для смеху” убил другого и посадил труп на парашу с папиросой в зубах, чтобы поразить конвой, когда он придет за обоими — вести их на расстрел.
Когда купальщик спускает ногу в холодную воду, то мороз идет у него по коже, а когда он погружается полностью, кидается в холодную волну, то сразу согревается. Чистоплотного человека тошнит и корчит от грязи, но когда он полностью в эту грязь погружается, то перестает ее замечать. На моих глазах в среде лагерных интеллигентов появился целеустремленный идеолог цинизма. Некий студент или аспирант ЛГУ по фамилии Кальчик. Кальчик с утра до ночи словесно топтал все и вся. Он издевался над всякими сантиментами по отношению к родителям, женам, друзьям, обо всех распускал слухи, что они “стучат”, и не потому что был подозрителен, а специально, чтобы всех кругом запачкать. Он позволял себе издевательства не только над товарищами, такими же, как и он, интеллигентами, которые бы все, конечно, вынесли, но и над бедными работягами. Кальчик получал из дома богатые посылки. Он в присутствии целого барака распаковывал их, делал себе роскошные бутерброды с салом и, ни с кем не делясь, громко их жевал, приговаривая: “Вот я жру бутерброд, а вам, бездельникам, ничего не дам. Давитесь своей баландой” и т. д. в том же духе. Разумеется, Кальчик вызывал страшную ненависть. С помощью взяток Кальчик долгое время был на очень легкой работе или вовсе бездельничал. Все же впоследствии его этапировали на другой ОЛП, и там раздраженные работяги, которых он тоже эпатировал (они еще и подозревали его в осведомительстве, конечно, ошибочно), в конце концов жутко его избили и “посадили на задницу” (очень опасный силовой прием). От этих побоев Кальчик умер.
Когда Кальчик был еще на нашем комендантском ОЛПе, он произвел большое впечатление на Женю Федорова как своего рода “сверхчеловек”. Женя ходил хвостом за Кальчиком, чувствуя себя увереннее в его тени. Дружба эта, впрочем, для по — своему “экспериментировавшего” Жени была недолгой. Женя сблизился с нашей компанией и скоро забыл Кальчика. Зато Леня Васильев, который смотрел на Кальчика с ужасом и содрогался от его цинизма, после отправки Кальчика на друтой ОЛП сам стал ему понемногу подражать, как бы в порядке шутки. Но эта “карнавальная” маска скоро приросла к нему. Леня принял роль “шута”, скрашивающего показным цинизмом лагерный ужас. Он осмеивал все, что можно и что нельзя. Нарочно дразнил доброго Михаила Николаевича, который относился к Лене с отеческой нежностью; как и Кальчик, намекал на то, что все сексоты, позволял себе разные малоприличные шутки. Продолжая втайне страдать от лагерного окружения, Леня делал вид, что он вполне доволен жизнью и что, как он выражался, лагерь даже “недостаточно репрессивен”.
В большей или меньшей степени все были заражены цинизмом, который проявлялся в нарочитой грубоватости взаимного общения. Прямолинейным идеологом грубости как естественного стиля отношений между людьми был Альшиц, уже давным — давно покинувший общие работы и устроившийся пожарником. Это была завидная синекура. Среди работяг ходила известная шутка, что перед назначением на должность “пожарнику” предлагают испытание — двадцать четыре часа проспать не пробудившись. Когда Альшиц был переведен на еще более блатную работу в КВЧ, под крыло рыскавшей за нами капитанши госбезопасности “мамы Саши”, место пожарника досталось Лене Васильеву.
Так вот, Альшица возмущала церемонность в обращении друг к другу некоторых старых интеллигентов, особенно совсем “чеховских”, вроде Евгения Иосифовича Войниловича, спавшего в бараке на койке под ним. Церемонность, впрочем, вполне традиционная. “Эжен Сю или Сю сю”, — сюсюкал Альшиц, чуть не сплевывая на лицо лежащего под ним Войниловича и болтая над ним своими грязными ногами. “Зачем мне говорить другому "здравствуйте!", ежели мне плевать на его здоровье, или "до свидания!", ежели я не желаю иметь с ним дальнейших свиданий?!”
Некоторым людям, попавшим в лагерь с “воли”, после легкого и короткого следствия (бывает и такое) лагерь кажется неким антимиром, противостоящим счастливой вольной жизни: вокруг куча преступников, включая профессиональных паразитов — блатных, строгий и грубый конвой, жесткое начальство, живешь в загородке на крошечной территории, а малейший выход из загородки только на работу и под ружьем. “Шаг вправо, шаг влево считается побегом, и конвой применяет оружие без предупреждения”, — говорит обычно перед выходом из зоны начальник конвоя (лагерный народ изощряется: “Направо — налево — побег, прыжок вверх — агитация!”). Работать трудно или легко, но труд принудительный. Одежду нужно носить лагерную, брить голову наголо. Мужчины отделены от женщин, и общение между ними наказывается. Оскорблений и унижений не счесть, и только глубокий цинизм является жалкой попыткой внутреннего спасения за счет скорейшего погружения в окружающую грязь.
Однако представление о лагере как об антимире — это все же крайность. Лагерь — не антимир, а скорей некая карикатура на окружающее “свободное общество”, карикатура, выявляющая его самые коренные черты. Рабский принудительный труд был тогда важным элементом общественного производства, без труда заключенных не обходились ни одна большая стройка, ни один завод — гигант. Границы лагеря (в размере страны) были шире, но колючий забор все же существовал в виде “железного занавеса”. Стихия внеэкономического принуждения со стороны блатных того или иного рода безусловно существовала. Жестокости и унижений всякого рода было предостаточно, хотя внешняя форма не всегда была по — лагерному обнаженной. Стиль начальника — хозяина в сталинские годы не так сильно отличался от стиля лагерного начальства и т. д., не буду распространяться.
Очень существенно, что процент преступников был в лагере не больший, чем за его пределами, и состав лагерного “населения” имел социальное расслоение такое же примерно, как и на воле. Были представлены все классы и нации (нации несколько менее равномерно), люди порочные и добродетельные, трудяги и бездельники, мыслители и алкоголики, придурки и работяги, сумасшедшие и здравомыслящие, взяточники и бессеребреники и т. д. И приблизительно в тех же пропорциях, что на воле. Кроме того, и это совершенно поразительно и ставит под сомнение самые общие принципы пенитенциарной системы, что как самые закоренелые преступники, так и самые невинные жертвы судебно — административного произвола, попав из тюрьмы в лагерь, мгновенно забывали о своем “деле” и почти никогда о нем не говорили (в противоположность тому, что имело место в тюрьме, в следственной камере). Все попавшие в лагерь считали себя жертвами несчастного случая, случайного невезения (даже профессиональные воры, которые, во — первых, знали более удачливых собратьев, а во — вторых, не совсем безосновательно всех вообще считали скрытыми ворами). Такое “забвение” исключало всякую возможность “исправления”, а было только почвой для дальнейшего глубокого разложения (если речь шла о настоящем преступлении) или полного разочарования (для действительно невинных жертв “децимации”). Но разве разложение и разочарование чужды обыденной жизни?!
Мой предшествующий печальный жизненный опыт так сформировал мое восприятие, что я с самого начала видел вокруг себя не перевернутую модель жизни на воле, а только карикатурно — заостренно — схематизированную, не отрицание известного мне общества, а его воспроизводство, несколько более ужесточенное. В тупом начальнике лагеря я легко угадывал ректора университета, тоже достаточно тупого. Университетские проработки сливались в моем сознании с угрозами старшего надзирателя Корнейкова посадить меня в карцер за отращивание волос. И упоминавшийся выше Штейнберг не хотел делать разницы между ректором и начальником ОЛПа, но по — другому. Он видел в жандарме ректора, я в ректоре — жандарма.
В лагере, как и на воле, велось “политическое воспитание”, подслушивались разговоры и готовились новые дела по “агитации”. В лагере были политически сознательные (даже из числа 25–летников, сидевших за “измену родине”) и диссиденты. В лагере проходила обязательная подписка на заем. В лагере были премии и штрафы, ударники отмечались на лагерной доске почета.
Посреди лагерной зоны был плакат, изображавший образцового заключенного — ударника, бреющего голову и выполняющего норму. Плакаты и лозунги украшали также клуб и заборы с колючей проволокой. В лагере был театр (“агитбригада”, возглавляемая прославившимся во время войны пьесой “Давным — давно” драматургом А. К. Гладковым и киноработником Киселевым, будущим главой Ленфильма), и в театре ставились советские пьесы, в которых героев — чекистов играли “изменники родины”. Юбилеев и тризн, правда, не справляли. И все же, когда умер один из видных ударников (убит сосной на лесоповале), начальник ОЛПа Кошелев скорбно склонился над трупом (после того как у трупа была пробита голова — это был обязательный порядок во избежание побега заключенного из гроба) и сказал затем, отвернувшись и только что не утирая невольную “скупую мужскую” слезу: “Похороните его где‑нибудь под елочкой”.
Конвоиров на вышках, сменявшихся каждые несколько часов (“пост по охране врагов народа сдал” — “пост по охране врагов народа принял”), скоро переставали замечать.
В лагере был густой быт, карьера, возможность лучше и хуже устроиться на работе или с жильем (некоторые придурки жили в отдельных кабинах). Можно было очень высоко подняться по социальной лестнице и упасть сколь угодно низко (потеря хорошей работы, этап на худший ОЛП, помещение в штрафной БУР за систематическое невыполнение нормы, хулиганство или недозволенные отношения с женщинами).
Должен сказать, что самое горькое чувство безнадежности у меня возникло не в момент ареста или прибытия в лагерь, а гораздо позже, именно тогда, когда я ощутил себя не трагически лишенным воли романтическим “шильонским узником”, а “процветающим” сверхпровинциальным бухгалтером, глубоко погруженным в прозу и тину жизни.
Казалось бы, была одна сторона жизни, которая была в лагере полностью элиминирована, — отношения с женщинами. Но и это не так, хотя надо признать, что любовные отношения были искажены и изуродованы более, чем другие стороны жизни. Общение мужчин и женщин заключенных строго запрещалось и было почти невозможно, так как мужчины и женщины жили сначала разделенные высоким забором, а затем — вообще на разных ОЛПах (в Ерцево был специальный женский ОЛП-15). Некоторые смельчаки перелезали через простреливаемый бойцами охраны забор и находили себе пару в женской зоне. Очень редко “вырывались” и женщины к своему хахалю или даже к толпе мужчин.
В особом положении были заключенные агитбригады, в которой отбывали наказание и артисты, и артистки. Агитбригадовцы могли строить “куры” не только друг другу, но и на ОЛПах, по которым они периодически разъезжали со своими спектаклями. Кроме агитбригады, существовала и местная самодеятельность на мужском ОЛПе-2 и на женском ОЛПе-15. Участие в самодеятельности было уделом наиболее молодых и бойких, а также некоторых любимчиков начальства, и вот эти самодеятельные артисты ОЛПа-2 ездили изредка на ОЛП-15 со своими представлениями и там заводили мгновенные “романы”. Были и случайные встречи мужчин и женщин на некоторых производствах. Так, иногда, чуть не на глазах надзирателей, происходили поспешные сочетания, которые заканчивались обычно карцером для обоих партнеров. Кроме надзирателей, с подобными “Любовями” боролись и заключенные женщины— “коблы”, насаждавшие лесбиянство и охранявшие сурово своих подруг.
Разумеется, в гораздо лучшем положении были бесконвойные заключенные, за которыми надзор был ослаблен. Эти, порой, заводили себе настоящих лагерных жен и ухитрялись годами с ними встречаться.
Не надо думать, что любовь в лагере выступала только в виде голой эротики. Лагерь знал и платоническую любовь. Можно сказать, что в лагере, в отличие от обыденной жизни, любовные отношения были уродливо поляризованы, как отношения сугубо чувственно — плотские и, наоборот, возвышенно платонические, и такое разделение было естественным результатом лагерной специфики (но и наглядным выделением реально существующих сторон любовных отношений). Итак, дополнением к случайным эротическим связям были платонические романы, очень часто романы в письмах.
Романы в письмах возникали между заключенными мужчинами и женщинами, которые, может быть, один раз виделись друг с другом или никогда не виделись, но слышали друг о друге от знакомых. Романы в письмах иногда приобретали весьма серьезный, я бы сказал, страстный характер. И если случай улыбался влюбленным (некоторые предпринимали рискованные авантюры, чтобы увидеться со своими “далекими” возлюбленными), они превращались в лагерных “мужа” и “жену”. Их союз вызывал всеобщее уважение. Некоторые лагерные браки впоследствии, после освобождения, перерастали в настоящие. Другие разрушались из‑за измен или вследствие того, что лагерный муж имел на воле законную жену.
Один из моих друзей завел такую “идеальную”, впрочем, скорее “экспериментальную”, что было в его духе, переписку с прекрасной полькой, которая была несколько старше его и намного опытнее. Она была участницей Варшавского восстания, видела всякие ужасы, вообще прошла сквозь огонь, воду и медные трубы. В лагере у нее одно время был реальный любовник, кажется, питавший к ней серьезные чувства. Но вот переписка с неизвестным и “невидимым” невинным юношей оказалась более увлекательной, чем вполне “неидеальная” связь со зрелым, интересным человеком. Переписка “героев” продолжалась вплоть до освобождения, и роман даже вышел на волю, но не имел положительного завершения. Другой мой приятель влюбился в новенькую заключенную, студентку — психолога, и отдался своему чувству с чудаческой непосредственностью и полнотой, не стыдясь насмешек… Это тоже был “идеальный роман”, но в ином духе.
Заключенные, оставившие жен на воле, склонны были их не только не забывать, но идеализировать, всячески культивировать воспоминания о прошлой счастливой жизни. Как страдали те, кому жены не писали писем!.. Женатые мужчины, заводившие шашни в лагере, подчас стремились в своем сердце как‑то так помирить две “любови”, чтобы любовь к жене не меркла.
Я помню, как мой товарищ по бараку завел роман с одной бесконвойницей, с которой был знаком еще на воле, но третировал ее как проститутку, открыто противопоставляя ей “святую” любовь к жене. Претендовавшая на “чувства” бесконвойница, которую не удовлетворяла такая ситуация, с горечью отвернулась от него.
Особую проблему составляли отношения с вольнонаемными женщинами, так как связи с ними жестоко карались: женщин увольняли с работы, а заключенных мужчин отправляли в БУР. Вольнонаемные женщины были для огромной толпы молодых мужчин, заключенных в зонах, строго запретным, но близким и потому особенно дразнящим плодом. Заключенные женщины в зону не допускались, а вольнонаемные там работали рядом с мужчинами. Любая, даже немолодая и малопривлекательная женщина, проходя по зоне, встречала множество обращенных на нее жадных глаз, слышала стесненные, вздохи и даже непристойные замечания, выражающие высокую степень сексуальной заряжености толпы. И это “электрическое поле” вызывало смущение, возбуждение и ощущение своей ценности у самых некрасивых и у самых добродетельных, не говоря о прочих.
О романах в бухгалтерии я уже упоминал. Но бухгалтерия была всегда на виду, и тайное общение там было почти невозможно. Несколько свободнее обстановка была в санчасти и особенно в центральном лазарете, где я работал бухгалтером — статистиком в последний год моего пребывания в лагере. Здесь возле каждой медсестры кто‑нибудь увивался из лазаретных больных или прокравшихся сюда здоровых молодых людей, раздобывших больничные халаты для маскировки.
“Страдатели” чаще всего просто сидели и глазели, не надеясь на большее, но бывало всякое. Одна из сестер была, например, в связи с хозяином ларька, я уже обмолвился ранее об этом. Самая “узывная” из вольнонаемных сестер (пока она шла через зону в лазарет, просто стон вокруг нее стоял) — жена оперуполномоченного по фамилии Галенок — была предметом настойчивых ухаживаний главного лагерного бандита, умевшего, однако, держаться щеголем, шофера Олега; когда он освободился, дама эта бежала за ним, бросив мужа. Правда, через некоторое время она вернулась, а муж получил строгий выговор за плохое моральное “воспитание” жены.
Одна очень симпатичная врачиха, став временно заведующей лазаретом, держала при себе молодого эстонца, оформив его как больного и предоставив ему отдельную небольшую палату. После освобождения он на ней женился и остался в Ерцево, но потом заскучал, все бросил и уехал в Эстонию без нее.
Пожилая врач — глазник, майор медицинской службы, обращалась очень грубо и высокомерно со своими пациентами — заключенными, но не брезговала связями с наиболее молодыми и свежими мужиками.
Завхоз лазарета, немолодая и некрасивая женщина, мужняя жена и мать четырех или пятерых детей, ухитрялась находить место и время, чтобы развлекаться с санитаром, неким венгерским юношей.
В злачной накаленной атмосфере, в которой вынужденное юношеское воздержание большинства соседствовало с завидным скрытым развратом меньшинства, многие вольнонаемные женщины и девушки, даже вполне порядочные, при случае поддавались действию этой атмосферы.
Абсолютное исключение составляла дочь зам. начальника ОЛПа-2. Это была очень красивая и притом действительно невинная девушка (о том, что она “целка”, знал весь лагерь, и это было предметом особой гордости ее отца), любившая книги и мечтавшая поступить на филологический факультет. Заключенные молодые люди видели Капу очень редко и мечтали о ней, как о сказочной принцессе, заключенной в башне. Капа сохранила свою невинность вплоть до начала широкого освобождения политзаключенных. Она (и ее отец тоже) польстились на обещание некоего освобождающегося “ленинградца” (назовем его так) устроить ее в Ленинградский университет. Но она не прошла по конкурсу и, стыдясь вернуться тут же обратно к отцу, осталась на каких‑то птичьих правах в Ленинграде. И уже совсем растерявшись, вступила в сожительство со своим “благодетелем”. А потом пошла по рукам. Дальнейшая ее судьба мне неизвестна.
Я сам был покорен врачем — хирургом из Ленинграда, Анной Алексеевной, казавшейся мне настоящим ангелом, возможно, мое впечатление и не было ложным. Анна Алексеевна не была красавицей, но источала мягкое очарование, сердечность, деликатность. Облик ее резко контрастировал с окружающей грубостью. В отличие от других врачей, она редко и ненадолго приходила на ОЛП, так как ее основная служба была в поселке, в больнице для вольнонаемных. Тем не менее я давно ее заметил и отчасти ради приближения к ней согласился перейти работать в лазарет (по предложению его начальника Дарбиняна, который, кстати, ненавидел слишком мягкую и приветливую Анну Алексеевну). Анна Алексеевна заметила мое к ней особое отношение и нисколько меня не отталкивала. Но обстоятельства складывались таким образом, что видеться наедине нам не удавалось больше двух — трех минут, и отношения наши не развивались.
Когда я, наконец, получил свободу и вышел за ворота лагеря, Анна Алексеевна встретила меня и бросилась на шею, но не думаю, чтобы это было результатом глубокой любви с ее стороны, скорей (мне больно писать эти строки) — надеждой на замужество. Но — как поется в лагерной песне:
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой
И в той стране далекой
Назови меня женой.
Милая моя,
Взял бы я тебя,
Но в той стране далекой
Есть у меня жена.
После моего отъезда в Москву мы обменялись несколькими письмами, но переписка быстро заглохла.
Итак, я работал в центральном лазарете, в маленькой кабинке при хирургическом корпусе. Там же в конторке я и спал ночью. Стоявший там конторский шкаф был набит не столько казенными бумагами, сколько книгами, присланными по моей просьбе родителями. Туда, в кабинку, заходил ко мне иногда А. К. Гладков. Сам страстный книжник, он рассматривал мои сокровища, рылся в шкафу, и оторвать его от этого занятия было трудно. Кстати, Гладков и сел за хранение запрещенной литературы “русского зарубежья”. В послевоенной Прибалтике эти книги продавались за копейки, и Гладков собрал множество интересных изданий. За что и поплатился.
Я ходил в белом халате и одно время был хранителем медицинских халатов, заменял кастеляна. Формально же моя должность называлась “старший бухгалтер”, и я исполнял все работы счетно — бухгалтерского профиля.
В центральный лазарет поступали больные заключенные со всего Каргопольлага, в том числе много блатных, чаще всего отчаянных “духариков”. Это были, за редким исключением, блатные, которые в порядке, не знаю уже — лихачества или стихийного протеста и нежелания работать, порой, от непосильной работы занимались членовредительством: наносили себе раны (“мастырки”), глотали ложки, термометры, осколки стаканов и т. п. Этих “мастырщиков” оперировали и вынимали проглоченные предметы. Самые оголтелые из них, однако, тут же в больнице снова что‑нибудь глотали и снова попадали под хирургический нож. Некоторые умирали, их не удавалось спасти. Блатные в лазарете всеми силами пытались добыть наркотики, и большей частью им как‑то это удавалось. Поразительно, что весьма суровый начальник, Дарбинян смотрел на это сквозь пальцы.
Были в лазарете, конечно, не только блатные: “мужики” несомненно составляли большинство. Больные были легкие и тяжелые. О тяжелых больных говорилось на медицинских утренних “пятиминутках”, в которых я тоже должен был участвовать. Так как я вел всю статистику больницы, то хорошо знал, какой у кого диагноз и как эти диагнозы уточняются и меняются, знал и о том, кто из больных должен умереть в ближайшее время, и эта осведомленность меня очень угнетала.
Кроме настоящих больных, были мнимые. Помню пожилого художника, который обслуживал начальство своими поделками. Были и другие. Вообще говоря, больные в больнице были гораздо менее заметны, чем обслуживающий персонал из числа вольнонаемных (сестры, часть врачей) и заключенных (врачи, медбратья, санитары, повара, кастеляны, статистик — бухгалтер); все они жили своей сложной жизнью. Заметнее всего в больнице были повара и кухня, вызывавшие всеобщий интерес.
Больных кормили кое‑как, персонал — гораздо лучше, в том числе и меня, поскольку я должен был участвовать вместе с поваром и вольнонаемным завхозом в составлении меню. Особо калорийный и вкусно приготовленный обед требовали врачи — заключенные. Их было двое: один из власовцев, более симпатичный, и другой — из каких‑то наших десантных или пограничных войск — менее симпатичный, мнимый “рубаха — парень”, фанфарон и весьма своекорыстный человек. Этот последний — его звали Леня Брусенцов — буквально терроризировал поваров. Когда обед, подаваемый врачам, ему казался недостаточно шикарным, он начинал разговор о ревизии кухни (поварами были аккуратные немцы) и смене поваров. Кстати, как врач — хирург он был очень небрежен и даже любил в каком‑то квазиноздревском стиле рассказывать: “Сегодня оперировал тут одного типа, по ошибке не то ему пришил, что надо в пузе, а он даже благодарил. Ха — ха!”.
На кухню приходили обедать и представители администрации, разумеется, также за счет больных.
Я должен коротко рассказать о начальнике лазарета — Дарбиняне Тигране Моисеевиче (его все почему‑то звали “Тегеран”). Хотя Дарбинян был армянином, но вырос в Харькове, в детдоме, был одно время беспризорным. Именно этим объяснялась его снисходительность к блатным (при строгости к “фашистам”). Потом Дарбинян как‑то попал на службу в “органы” и дослужился до лейтенанта госбезопасности. И уже после этого он поступил в медицинский институт и успешно его закончил. Как врач из “чекистов” он, естественно, получил назначение начальником лагерного лазарета.
В поведении Дарбиняна была странная двойственность, объяснявшаяся спецификой его собственного прошлого. Эта двойственность, в частности, ярко проявилась и в его отношении ко мне. Дарбинян хотел, чтобы я у него работал, так как считал меня честным и “опытным” (!?) административно — финансовым работником, мог мне доверять. Только я его очень раздражал своим плохим почерком. “Как это Вы могли писать свои диссертации?” — говорил он мрачно. Вместе с тем Тигран позволял себе весьма странные выходки. Однажды он срочно вызвал меня в операционную, подозвал поближе к операционному столу, приказал наклониться над больным и вдруг— резким движением откинул простыню так, что мое лицо оказалось в нескольких сантиметрах от бедра больного, от которого только что была отрезана нога, а перевязка еще не была произведена. Я с содроганием отшатнулся, а Дарбинян весело захохотал.
Другой раз, в период, когда я заменял кастеляна, он собственноручно (я вышел на секунду со склада, не заперев дверь) похитил у меня семь медицинских халатов, а назавтра на “пятиминутке” их у меня потребовал. Я накануне узнал о краже халатов (вольнонаемная хирургическая сестра поведала мне о том, кто был “вором”), и у меня резко подскочило кровяное давление, возник спазм. Осложнения для меня могли быть непоправимыми. На мое счастье, санитары решили отомстить за меня и перепрятали похищенные и доверенные одному из них халаты. Когда Дарбинян, вволю изругав меня за халатность (“халатность” с “халатами”, о ужас, это не мой каламбур), сказал, наконец, с подобием улыбки: “Еще хорошо, что это мы украли халаты. А ну‑ка, Кода, верни семь халатов!” — бледный Кода заявил, что халатов нет в потайном месте. Получился страшный конфуз. Халаты, естественно, нашлись, но Дарбинян после этого уже не решался на подобные жестокие “практические шутки”. Я был ему пока нужен. Но я прекрасно понимал, что если он перестанет во мне нуждаться, то не пощадит. Перед моими глазами был пример моего предшественника на этой должности — старого бухгалтера (бывшего царского офицера и посаженного за найденный у него при обыске дневник давних лет) Семена Петровича Гальченко, одного из моих друзей. Когда Гальченко заболел и, как казалось, не годился для своей старой работы, Дарбинян (которому Семен Петрович служил верой и правдой и даже почему‑то его уважал) заявил: “Ничего, мы поставим его гнать воду в мертвецкой и, если не захочет, этапируем на инвалидный ОЛП”.
Случилось так, что я сам через некоторое время заболел, и Тиграну пришлось меня оперировать. Дело в том, что мне вырвали кариесный зуб мудрости и внесли инфекцию, а это привело к остеомиелиту верхней челюсти и гнойному нарыву в виске, откуда при операции выкачали больше стакана гноя. Я был долгое время на пенициллине и морфии (от болей), в полусознании, при смерти. Меня спасли большие дозы пенициллина, который прислали мои родители. Дарбинян колол пенициллин скупо, он был тогда дефицитен. Спасла меня и операция, но ее сделали не сразу, сначала не могли понять, что и где нужно резать. Как только я начал приходить в себя, я стал умолять выписать меня на работу, опасаясь, что Дарбинян найдет мне замену, и я останусь у совершенно разбитого корыта.
Через много лет, благодаря редчайшему стечению обстоятельств, мы оказались с Дарбиняном жителями одного и того же кооперативного дома (моя квартира 36, а его — 63). Мы оба, как сговорившись, старались не узнавать друг друга. Дарбинян к этому времени стал не только профессором, доктором медицинских наук, но и председателем Советского общества анестезиологов и наркотизаторов. Я был счастлив узнать через несколько лет, что он покидает наш дом и получает более шикарную квартиру, достойную его заслуг.
Поворотным событием в жизни страны была смерть Сталина.
В лагере это событие было трижды поворотным. Помню, когда радио передавало о том, что Сталин находится в коматозном состоянии, все стояли перед репродуктором, затаив дыхание. А когда на следующий день сводка упомянула о каком‑то “улучшении” (конечно, мнимом), в толпе кто‑то сказал: “Увы, ничего обнадеживающего!”. Реплика была иронической. Надеждой для нас была смерть Сталина, а не его жизнь.
После смерти Сталина очень скоро освободили “еврейских врачей”. Я уже упоминал, что бригада грузчиков единодушно считала, что евреи, как всегда, откупились. В лагере началось всеобщее возбуждение, открытые дискуссии, забрезжила перспектива освобождения.
Первым освободили бывшего полковника Клюжева, одного из руководящих работников “органов”. Когда‑то он сел за то, что, напившись на похоронах Димитрова в Болгарии, заявил, осмотрев мавзолей болгарского вождя, что мы, мол, “своему” (то есть Сталину) “не такое дерьмо после смерти построим, а во — о-о..!”. За эту фразу Клюжев получил три года. У нас в санчасти он работал статистиком.
Затем по “бериевской” амнистии освободили политических “до пяти лет”, а таких было всего несколько человек — Гриша Померанц, Софья Иосифовна Рейхард, еще кто‑то. Начали поодиночке освобождать и “десятилетников”, притом именно политических, сокращая им срок до пяти лет и подводя, таким образом, под амнистию или полностью прекращая дело. “Мамы Саши” и второго срока теперь никто не боялся, интеллигенция устроила на “тропе самураев” настоящий Гайд — парк.
К моему великому удивлению в это самое время я получил вызов в петрозаводскую следственную тюрьму. Вызов, сделанный еще до смерти Сталина, был связан с происходившими в последние два года арестами в национальных республиках. Собирались, видимо, открыть и какой‑то карело — финский “заговор”. В том числе нацеливались на декана истфака университета, моего бывшего приятеля Ивана Ивановича Кяйверяйнена, когда‑то в 1938 году сидевшего несколько месяцев. За время, протекшее с моего ареста, Иван Иванович успел уже не только вступить в партию (он давно колебался, говаривал: “А может быть— поцеловать руку?”), но даже официально “выдвинуть” Сталина в Верховный Совет. Благодаря поразительной случайности, я слушал в лагере по радио его выступление: “Мы все любим товарища Сталина” и т. д. Другими жертвами должны были стать некоторые карельские поэты, писатели, научные работники. После смерти Сталина вся эта кампания потеряла смысл. Но бюрократические колеса по инерции вращались.
Дотянулись и до меня. Я сам вызывал по телефону для себя конвой. На станции меня провожали бесконвойные лагерники. В Петрозаводске я был допрошен как “свидетель” об “антисоветчиках”, финнах по национальности (следователь был евреем), но отвечал, что ничего ни о ком дурного не знаю, и был довольно скоро отослан обратно в лагерь.
А ведь если бы к этому моменту не умер Сталин, развернулось бы огромное “дело”, в ходе которого и я, безусловно, получил бы дополнительный срок.
По дороге на пересылках было по — прежнему набито, особенно много было военнослужащих. Начиналась кампания арестов в армии. Подбирали и тех, кто был в окружении и в плену, но до поры гулял на воле, хотя основная масса этих бедолаг давно уже была разослана по лагерям. Теперь и эта кампания тоже потеряла всякий смысл.
На вологодской пересылке я был слегка поколочен блатными, которым не хотел отдавать деньги. Я сопротивлялся, пока мы не сторговались на малой сумме.
Вспоминаю интересное знакомство на пересылке с одним сектантом — евангелистом. Он меня всячески уговаривал обратиться к Богу, вступить в секту, уверял, что ищет во мне брата и потенциального истинного христианина и хочет моего спасения. “Сколько Вам лет?” — спрашивал он. — “Тридцать пять”, — отвечал я. — “Ну, что ж… Вам остается несколько шагов, а там — геенна огненная!..”
В вагонзаке я ехал в одном купе с “бепредельщиками” в ужасной обстановке: на верхней полке насиловали мальчишку, и тот же, кто это устроил, флиртовал с блатной бабой из соседнего купе: “Кто я тебе есть?” — “Сам знаешь…”, — отвечала она кокетливо. Далее через конвой передавались подарки — платочек и еще что‑то. Со мной этот выродок был весьма дружествен, так как в прошлом был на нашем ОЛПе и даже играл в шахматы с кем‑то из моих друзей.
Возвращение на ОЛП-2 Каргопольлага ощущалось мной как возвращение в родной дом. Пинчук не повел меня на пересылку, а сразу — как “своего” — запустил в жилую зону и торжественно ввел в бухгалтерию.
В этот предоттепельный период пробуждение собственного достоинства у массы политических заключенных привело — и в Ерцево, и в других точках лагерного мира — к широкому движению против блатных как явных паразитов, которых к тому же начальство использовало в значительной мере для усиления репрессивности лагерей. В некоторых местах за бунтом против блатных последовали и настоящие бунты против лагерного начальства. Но в Ерцево такого не было. А случилось вот что…
В один прекрасный день заключенные, работавшие на лесозаводе и в РММ, не вернулись в зону, а остались на рабочих местах, требуя полного изгнания блатных. Там, на производстве, в мастерских они стали буквально “ковать” оружие и на третий день вернулись в жилую зону с ножами, не разрешив себя обыскивать надзирателям, как это полагалось и делалось раньше. Разъяренная толпа ринулась разыскивать блатных, то есть воров, сук и их покровителей или друзей из числа “мужиков”.
Блатных на ОЛПе было немного, главным образом, в нашем лазарете, но и не только там. Некоторые из них бежали от разъяренной толпы на вахту, другие заняли здание санчасти и там заперлись. Толпа их противников окружила здание и начала его штурм. Это было по — своему величественное зрелище, освещаемое светом фонарей и факелов. Мы с Женей Федоровым стояли в толпе и говорили, что и взятие Бастилии, может быть, имело примерно такой же вид. Воры тоже были вооружены ножами, и схватки было не миновать, но до генерального сражения дело не дошло. В зону вошел конвой и вывел блатных на вахту под всеобщее улюлюканье.
На следующий день упоминавшаяся выше Комиссия по расследованию антиэстонской деятельности начала розыск скрывшихся или замаскировавшихся блатных или “заблатнен — ных”. Среди лиц, признанных таковыми, попадались и политзаключенные, даже интеллигентные. Помню одного аспиранта — экономиста из Ленинграда. Ему пришлось бежать на вахту как раз в тот день, когда к нему приехала на свидание жена. С некоторых пор рядом с ОЛПом находилась пересыльная зона. Теперь та же “Комиссия” осуществляла контроль над всеми заключенными, прибывавшими с пересылки.
Этим дело не кончилось. Однажды трое отчаянных блатных с пересылки попросились в санчасть и, войдя туда, забаррикадировались. Они были вооружены ножами. Это был отчаянный акт сопротивления блатных новому порядку. Всех заключенных, находившихся в этот момент в санчасти, смельчаки взяли в плен и заставили подносить им кирпичи, камни и тяжелые деревянные предметы для обороны. Кое‑кто, в том числе замначальника ОЛПа, успели выпрыгнуть в окно. Это было в рабочее время, когда заключенных в жилой зоне было мало. Тем не менее блатных осадили. Вся пересылка, набитая блатными, кричала с целью моральной поддержки осажденных: “Да здравствует Ленин, советская власть и воры! Долой фашистов!” (я уже упоминал об этом лозунге блатных). Тем временем “фашисты” влезли на крышу санчасти и стали ее понемногу разбирать, сбрасывая бревна на троих “героев”. Через какие‑нибудь несколько минут их бы, конечно, убили, но блатные, как всегда, были спасены начальством. В зону вошел конвой, дал в воздух залп и вывел осажденных на вахту.
В лагере происходили реформы. Было разрешено актирование политических по болезни, и таким образом освободились Фуриков, Стельмах, Гальченко, медбрат Лернер, знакомый латышский пастор — магистр богословия — и другие. С грустью констатирую, что Стельмах умер от инфаркта, не доехав до дома, Фуриков — через несколько месяцев от цирроза печени, Лернер — через год, не знаю от чего.
После реабилитации Кольмана амнистировали его пасынка Славу Стороженко. Женю Федорова увезли на переследование в Москву, где его потом и выпустили на свободу.
Мои родители усиленно хлопотали за меня.
В один прекрасный день меня вызвали в спецчасть “на освобождение”. Не знаю, что заставило меня удержаться от восторга и сообразить, что это еще не освобождение. И действительно, это была весть о прекращении первого дела (военного), которое якобы было утеряно в течение многих лет и только теперь нашлось. Даже в спецчасти лагеря не сразу разобрались.
Впереди было еще много переживаний. Вот как раз в этот период я заболел, чуть не умер, постепенно выздоравливал и до сих пор хожу со шрамом на виске. Меня снова вызвали в Петрозаводск, теперь уже на переследствие. Опять — вагонзак, пересылки в Вологде и в Ленинграде…
Во внутренней тюрьме в Петрозаводске началось переследствие. Я снова увидел “свидетелей обвинения”. Они, между прочим, подтвердили свои показания, но путались. Карело — финское КГБ дело прекратило и послало на утверждение в Москву. А меня пока снова с “усиленным” конвоем (так полагалось политическим) вернули в Каргопольлаг, на ОЛП-2, в центральную больницу.
Наконец, пришла телеграмма от отца: “18 октября реабилитирован”. Мама рассказывала потом, что, придя домой с вестью о реабилитации, отец трезвонил в дверь, одновременно в нее же стучал и еще что‑то кричал. Ерцево решение о прекращении моего дела достигло только 27 октября, и я был выпущен за ворота. Перед этим встретившийся мне оперуполномоченный сказал: “Да, теперь стали решать дела в пользу заключенных” (интересный ход мысли).
Второй раз в жизни я пережил жгучую радость освобождения из неволи.
Но последствия тюрьмы долго за мной тянулись, в частности, в виде всевозможных “отрыжек” так называемой борьбы с космополитизмом. Мне пришлось дважды защищать докторскую диссертацию, оба раза в обстановке травли. Много лет я отбивался от всяких нападок, которые были чрезвычайно облегчены моим подозрительным “прошлым” (несмотря на реабилитацию). Только через десять лет после освобождения я получил совершенно чистый паспорт, выданный на основании другого паспорта, а не подозрительной “справки об освобождении”.
1971–1975 гг.