Моя тюрьма. Тифлис

Нас везли в Тбилиси. До Сухуми мы двигались по берегу моря.

С нами был грузовик, но все в него не умещались, и он подбрасывал по несколько километров одних, пока другие шли пешком. Таким образом, мы то шли, то ехали. Конвоиры всячески намекали (чтобы никто не пытался бежать), что сидеть мы долго не будем, а скоро вернемся на фронт, что, якобы, ждут новых распоряжений. Хотелось в это верить. Я твердо решил при первой же остановке подать заявление, чтобы послали меня в штрафную роту. В этом меня поддерживал один бывший шофер. “Будем держаться вместе. Буду с тобой дружить, хоть ты и часоточный, — он имел в виду мои нарывы на ногах. — Добьемся, чтоб нас отправили на фронт”.

Других заключенных эта перспектива не привлекала. В Тбилиси мы сразу же подали соответствующие заявления, но ответа на них так и не получили.

Погода в конце того октября стояла прекрасная. Черноморское побережье сияло своей вечной красотой. За время войны растительность разрослась очень пышно, а людей было мало, только местные жители и те, кто лечился в военных госпиталях, под них были временно заняты все знаменитые кавказские санатории.

Добредя до Сочи, мы провели ночь и часть дня в тюрьме ГПУ. Это было ужасное место по строгости режима и скудости питания. Мы увидели там заключенных, исхудавших и потерявших всякую надежду вернуться к нормальной жизни. Мы тоже сильно заскучали, но, выйдя на следующий день на воздух, опять внутренне приободрились.

От Сухуми до Тбилиси доехали на поезде, без особых приключений. Когда же в тбилисской пересыльной тюрьме мы узнали, что здесь дают по 550 граммов хлеба в день плюс какой‑то приварок (в Особом отделе НКВД армии давали по 400, а в Сочи — по 300), то все просто повеселели. Не думали, что на этих 550 граммах у большинства скоро начнется острая дистрофия и цинга, что многие станут пухнуть и умрут от дизентерии, а некоторые от тифа.

В тбилисской пересыльной тюрьме были не только бывшие военнослужащие (их здесь называли вояки), но и местные уголовники (с двумя из них я в первый момент вступил в невольный конфликт и был поддержан другими вояками), и местные политические, некоторые задержались здесь, поближе к родным, с 1937–38 годов, охраняемые блатом. В это время заключенных в лагеря через Каспий почти не вывозили, а кампания арестов на Кавказском фронте не спадала. Скученность в тюрьме была ужасная. В большие камеры набивали человек 150–200. Каждому отмеряли и отмечали мелом прямоугольник в считанные сантиметры длины и ширины, и на этих сантиметрах мы должны были существовать. Днем сидели на полу, кое‑как поджав ноги, а ночью, также на полу, спали все, повернувшись в одну сторону и согнув ноги — колени одних впритык под колени других. Перевертывались целым огромным рядом с толкотней и руганью. В лучшем положении были местные грузины — старожилы. Им разрешалось лежать на своих матрацах.

Паек, который поначалу обнадежил нас своим обилием, оказался на деле совершенно недостаточным, особенно учитывая скученность и отсутствие воздуха. Приварок был просто водой, в которой плавали скудные и несъедобные листья, не знаю какого, растения. Хлеб был очень хорошим, из тюремной пекарни, и всю пайку голодные люди обычно заглатывали утром целиком, что тоже было очень вредно. Но оставлять не хватало силы воли, тем более что на оставленные куски смотрели десятки голодных глаз. Я ел медленно, чтобы хоть не давиться хлебом и немного посмаковать вкус, но мой сосед, польский еврей Монек, быстро проглотив свою пайку, умолял меня одолжить маленький кусочек от моей. Я ему, конечно, давал этот кусочек безвозмездно. Крайне редко бывала селедка, но если бывала, то очень хорошего засола. Мы съедали свои куски вместе с костями, которые просто таяли во рту, и я не понимал, как и почему раньше я не мог есть рыбные кости, почему они кололи десны и нёбо.

Вояки, у которых в Грузии, естественно, не было ни родных, ни знакомых, были строго ограничены казенным рационом и направляли все свое внимание на то, чтобы получить пайку в виде горбушки, если бывала на то его очередь, и не меньший, чем у других, черпак пустой баланды. На этом рационе силы молодых и недавно совершенно здоровых людей быстро убывали, а вместе с ними слабела и воля, уверенность в себе, я бы сказал — даже социальное самосознание.

Местные, особенно грузины, были в гораздо лучшем положении. Некоторые из своих очень зажиточных семей ежедневно получали роскошные (как нам, голодным, казалось) передачи. Другим, что победнее, или тем, кто был не из Тбилиси, а из других мест Грузии, приносили передачи или посылки поменьше и пореже, но все‑таки приносили. Кроме того, местные иногда угощали друг друга, но никогда не угощали русских вояк. Например, староста камеры— пожилой аджарец (грузин — мусульманин), сидевший якобы за участие в заговоре на предмет передачи Аджарии во власть Турции, — не получал никаких передач, но был хорошо накормлен богатыми грузинами. Но даже его помощник, называвшийся бригадиром, русский моряк, раздававший пищу и всячески “шестиривший” при старосте и богатых грузинах, редко получал угощение; он, правда, был в цветущем состоянии, так как ел “от пуза” баланду, а иногда получал пару картошек на кухне.

Примечательно, что хотя вояк было много и они фактически никак от грузин не зависели, даже не получали подачек, они все же склонились перед грузинами, как низшее сословие — просто из невольного уважения к их “богатству”, к их экономическим преимуществам, к их укорененности здесь, в Тбилиси. Однажды, всего только один раз, возник настоящий конфликт между грузинами и вояками, в основном, русскими, не помню уже из‑за чего. Может быть, из‑за “жизненного пространства” или при раздаче пищи. За вояк представительствовал некий капитан — танкист, который и раньше уже выступал в роли неофициального подстаросты от русских, в роли лидера вояк. Конфликт закончился тем, что пожилой староста — аджарец приблизился к молодому, атлетически сложенному капитану и дал ему одну за другой две пощечины. Капитан, побледнев, отступил, и никто не встал на его защиту.

Русские заискивали перед грузинами, хотя в этом не было ни малейшей выгоды. Среди старых политзаключенных, сидевших здесь с 1937 года, был некий Игнатьев — бывший уполномоченный по углю в Закавказье. Он называл себя “наркомугля” Закавказья. Он был, конечно, русским, в прошлом действительно видным партийно — хозяйственным деятелем, призванным из Москвы руководить местными делами (по углю) во всесоюзных интересах. Теперь Игнатьев совершенно огрузинился, говорил почти исключительно по — грузински, мазался какими‑то грузинскими мазями, хвалил грузинскую кухню (он сам тоже получал хорошие передачи), участвовал в пении грузинских песен. Песни эти иногда затягивались на грузинской стороне. Русские никогда и ничего не пели. Кроме грузин, в камере были и армяне, и осетины, и местные евреи, но все они были в грузинской орбите и на глаз русского вояки совершенно с ними сливались.

Была в камере еще одна особая категория — немцы, репрессированные за то, что они немцы. Это были, как правило, молодые люди, бедные, не получавшие никаких передач. Но грузины относились к ним исключительно хорошо. Каждый “богатый” грузин имел при себе молодого немца, которому покровительствовал и которого слегка подкармливал.

Следует сказать, что буквально все жители нашей камеры из числа местных ждали прихода немецкой армии, которая, по слухам, подходила к Орджоникидзе, откуда до Тбилиси по Военно — грузинской дороге всего двести километров. Ждали, грустно и смешно сказать, и затесавшиеся сюда несколько грузинских евреев, считавших, что русских евреев немцы преследуют (и, может быть, даже и справедливо преследуют), а к ним это не относится. Ждал немцев и один москвич, русский, высланный в Ташкент за антисемитизм, но застрявший на тбилисской пересылке. Он целыми днями разглагольствовал, какие евреи сволочи, все, за исключением милейшей, добрейшей и прелестной жены его брата.

Среди вояк советский патриотизм тоже быстро выветривался, но не до степени прямого ожидания противника, с которым только что воевали. Впрочем, у некоторых мелькала мысль (и они шёпотом делились ею друг с другом), что приход немцев может спасти их от десяти лет тюрьмы. В этот период — и по той же причине — и тюремное начальство слегка заискивало перед заключенными из числа “знатных” грузин.

Однако время шло, немцев отбили от Орджоникидзе, и ажиотаж ожидания и связанных с приходом немцев перемен понемногу улегся. Но не соответствующие настроения. Теперь стали периодически возникать и затухать слухи о какой‑то амнистии, о “пересуде” или комиссии, которые освободят многих заключенных или заменят им приговор к лагерям отправкой на фронт.

Вояки очень волновались и, как свойственно русским людям, легко переходили от отчаяния к надежде и от надежды к отчаянию. Можно было услышать от одного и того же человека: “Ну, ребята, все, все. На волю, скоро все пойдем на волю. Оставим начальнику наши десять лет лагерей…”, а через короткое время — “Ясно, что ничего не будет. Сидеть нам и сидеть от звонка до звонка, десять лет бабу не увидеть”. Я часто попадал впросак и вызывал неудовольствие, пытаясь внести рационалистическую струю, рассуждая о возможностях и вероятностях (я все еще оставался наивным Кандидом). А нужно было просто поддакнуть, поддержать общее настроение, разделить массовые эмоции.

Главной темой разговоров была все же еда.

Один старик рассказывал соседу целыми ночами, как приготовляется то или иное блюдо. На них шикали, крыли их матом, требуя, чтобы они дали поспать. Но старик тихо упорствовал: “Не мешайте. Дайте рассказать человеку”, — и продолжал свою “сирену”. Люди вспоминали о том, что и как они ели в прошлом, но каждый на своем социальном уровне. Так, инженер — армянин, бывший раньше начальником типографии газеты “Заря Востока”, учившийся в Петербурге и бывавший за границей, вспоминал об изысканных французских блюдах, о пирожных из петербургского “Норда”, а бедный молодой солдат, родом из деревни под Сталинградом, вздыхал: “Бывало, мамка отрежет кусок конины, да как навернешь ее с черным хлебом!..”.

Я все больше и больше томился. Обстановка казалась мне невыносимой. Настоящих друзей у меня здесь не было, хотя хорошие отношения были с очень многими. Назову некоторых. О Монеке я уже упоминал. Он бежал из Польши от немцев и вскоре оказался у нас в тюрьме за какие‑то разговоры, мечтал попасть в польскую армию Андерса. Пытался мне покровительствовать и “наркомугля” Игнатьев, ввести в среду грузин, но он мне был противен. Впрочем, с некоторыми грузинами я и сам общался, особенно с одним очень милым молодым человеком по фамилии Абашидзе из Батума. Он сидел с 1937 года и, благодаря связям родни (известная семья аристократического происхождения), сумел избежать этапирования в лагерь и остаться на весь срок в пересыльной тюрьме, получая часто богатые передачи. Абашидзе не жалел о случившемся с ним, ценил приобретенный жизненный опыт. Срок его уже кончался, и смущала его только необходимость сразу жениться на девушке, которая ждала его шесть лет. Помню и одного крупного военного из грузин, арестованного после Тухачевского, и многих других, например, летчика, который несколько месяцев назад пытался с двумя товарищами дезертировать в Турцию. Турция их выдала. Одного из них — командира (русского) — расстреляли, а двум другим — ему и одному еврею — заменили расстрел десятью годами. Мне был очень симпатичен один грек — бывший аспирант Московского энергетического института. Он хотел во что бы то ни стало уйти от шума войны (он был “белобилетником”) и уехал на Кавказ. Здесь судьба сыграла с ним злую шутку. Он жил, по — видимому, у родственников, в глухом абхазском селении Псху. Но и туда пришли немцы и его, единственного интеллигента, попросили перевести толпе объявленные немцами правила комендантского часа и что‑то еще в этом роде. Когда наши вернулись, он получил десять лет за “измену Родине”. С русским инженером — химиком, бывшим военным майором, меня одно время сблизила брезгливость к господствующим в камере пронемецким настроениям. Я невольно всякий раз отмечаю национальную принадлежность. Это очень часто происходит при случайном и насильственном объединении относительно простых людей.

Особое значение для меня имели отношения с очень странным юношей из Батума, который был то ли немцем, то ли евреем, то ли полунемцем — полуевреем. У него, якобы, были связи с аджарскими контрабандистами, и я решил, если будет этап в лагерь, бежать вместе с ним в Турцию, с тем чтобы, может быть, потом вернуться домой через Персию и Среднюю Азию. На всякий случай я менял остатки военной одежды на штатские лохмотья, тем более, что посреди нашей камеры никогда не прекращался “восточный базар” всякого тряпья, иголок, пуговиц и тому подобных мелочей. Я не был авантюристом по натуре, но мне претила слепая покорность судьбе; мысль о сидении в лагере целых десять лет не умещалась в мозгу. Этапа, однако, все не было.

А тут как раз под новый 1943 год некий человек из обслуги тюрьмы (у него был маленький “бытовой” срок и он, фактически, отбывал его служащим тюрьмы) поздравил нас с Новым годом и сказал, что скоро все будут на воле. Слух о каких‑то комиссиях снова оживился и направил всеобщие надежды, и мои в том числе, в новое русло. Вскоре после этого я каким‑то образом простудился, видимо, на прогулке. Нас иногда выводили на двадцать минут в тюремный двор. У меня поднялась температура, оказалось воспаление легких и плеврит. Сутки меня продержали в тюремной больнице, а потом переправили в республиканскую тюремную больницу в Овчалах (ст. Загэс), недалеко от Тбилиси. Начался новый и последний этап моего первого заключения.

Я весьма своевременно заболел и покинул нашу камеру, ибо в тюрьме очень скоро началась эпидемия тифа, скосившая многих моих сосидельцев, особенно истощенных вояк.

В Овчалах было лучше, чем в пересыльной тюрьме в Тбилиси. Первое время разница мне даже показалась разительной. Здесь не было такой скученности. Были палаты с кроватями и палаты с матрацами на полу. Я попал именно в такую. Здесь давали немного меньше хлеба, но зато два раза в день приносили по ложке манной каши и чашку чая с кусочком сахара или каплей яблочного повидла. Но все равно этого совершенно не хватало, и все больные к тому времени, как они вылечивались от своей болезни, становились дистрофиками. А большинство и прибывало сюда именно с диагнозом “дистрофия”. После тифозного карантина в пересыльной больнице число больных с подобным диагнозом заметно увеличилось.

В Овчалах были и “политические”, и “бытовики”, и мужчины, и женщины. Все были настолько худы, что женщины буквально потеряли свои “вторичные” половые признаки и напоминали мальчиков — подростков. Когда в солнечные дни “ходячие” больные выползали на тюремный двор, это было страшное зрелище живых скелетов, слегка прикрытых больничным тряпьем. Особенно эффектный, я бы сказал— “барочный”, контраст возникал, когда одновременно с этими несчастными на двор выходила погулять и выгулять своего поросеночка (на веревочке) пухленькая любовница главного врача больницы — капитана медицинской службы Мгалобришвили. Она была тоже из заключенных, но входила в постоянный штат больницы. Хорошенькая и розовенькая, она очень походила на поросеночка, которого растила и откармливала по поручению своего капитана.

Сосредоточенность на проблемах еды и утоления голода у заведомо истощенных людей была еще больше, чем в тбилисской тюрьме. Даже лекарства воспринимались как некая пища. Во время их раздачи все кричали: “А мне, а мне…”, — и добрая медсестра всем что‑нибудь давала, так, чтобы люди чувствовали, что как бы немножко поели и чуть — чуть утолили голод. Истощение переходило в дистрофию, дистрофия сопровождалась цингой, а кончалось все дизентерией. Начался дизентерийный мор. Каждый день в больнице именно от дизентерии умирало несколько человек. Не раз, проснувшись на своем матраце, я видел, что на соседнем лежит труп. А только вчера вечером сосед еще говорил, иногда смеялся и даже высказывал надежды, строил какие‑то планы.

Никогда не забуду одного милого юношу — сына уничтоженного в 1937 году крупного партдеятеля, кажется, даже секретаря Осетинского обкома. Умирая от дистрофии, он мечтал о стакане мацони, и я ему раздобыл мацони через добрую медсестру (откуда у меня были деньги, я расскажу несколько позже). Недолго он жил после этого…

У меня у самого развивалась дистрофия, и начиналась цинга. Тело покрылось черными точками, кровоточили десны. Но дизентерийного поноса еще не было, и я себя чувствовал пока крепче многих. В это время стало известно от врачей, что смутные слухи о возможности освобождения на тех или других условиях становятся реальностью. “Бытовиков” давно уже актировали по болезни или отправили на фронт (правда, они на фронт не хотели и предпочитали тюрьму). Теперь актировать по болезни разрешили и политических, если их “преступление” сводилось к “болтовне” (статья 58–10). Актировке должен был предшествовать “пересуд”, то есть просмотр дел с точки зрения серьезности и социальной опасности таких “преступников”. Актировка проводилась ограниченно, в некоторых местах и по особой секретной директиве. В центральной больнице в Овчалах комиссовка должна была производиться в первую очередь. Фактически дистрофия была у всех, но надо было выбирать самых близких к смертному концу. Я был не из самых тяжелых дистрофиков, но безусловно имел право претендовать на актировку.

Мне помогли двое грузинских врачей, очень меня жалевших. Это был старый доктор, окончивший медицинский факультет в Париже (мы с ним изредка разговаривали по — французски), и его коллега, симпатичная молодая женщина. Воспользовавшись тем, что у меня был (и, видимо, уже прошел) плеврит, они стали поговаривать о том, что у меня туберкулез легких— болезнь, также подлежащая актированию. Не думаю, чтобы они всерьез верили в мой туберкулез, но точно не знаю. Рентгена в больнице не было и диагнозы такого рода ставились на глазок. Их усилиями я был включен в список на первую же комиссию.

Но, увы… В нашей палате кто‑то совершил кражу. Подозрение пало на профессионального воришку. Главный врач больницы сам чинил скорый суд: поддал предполагаемому виновнику несколько раз ногой под зад и отправил в лагерь, а затем снял с комиссовки всю палату, в том числе и меня.

Недели через две после этого случая один из врачей больницы (кроме начальника и двух моих доброжелателей, был еще третий врач, очень походивший лицом на Бодлера) при проверке на выписку предложил отправить меня обратно в тюрьму, но услышал от своего коллеги: “Что Вы? Ведь у него туберкулез легких!” После этого стараниями моего благодетеля с парижским образованием я был переведен в его палату. Над моей кроватью — это была палата с кроватями! — была подвешена табличка с латинским диагнозом tuberculosis рnеumonае.

Через некоторое время я снова был выдвинут на комиссовку, однако без ссылки на туберкулез, так как было ясно, что теперь я и так достаточно плох. Диагноз гласил: “острая дистрофия, цинга, гангрена десен”.

Комиссию из прокуратуры и верховного медицинского органа грузинской МВД ждали примерно через две недели. И хотя я уже был поставлен на комиссию, внутренний голос мне подсказывал, что для гарантии нужно еще как‑то постараться… И я принял решение потихоньку довести себя до еще худшего состояния, так, чтобы только не умереть. Попытки довести себя бывали и у других. Я это видел. Но люди обычно не имели сил отказать себе в скудной больничной пище. Они только начинали много пить воды и от этого пухнуть. Но это был плохой способ, так как почти все опухшие не могли потом вернуться в нормальное состояние и умирали, не дождавшись актировки или на следующий день после нее. Зная это, я решил и не пить, и не есть. Я ограничил себя двумя ложками манной каши в день, а все остальное продавал желающим. Так у меня скопились даже какие‑то гроши (на эти деньги я потом в букинистическом магазине в Тбилиси купил книгу Беттани и Дугласа “Великие религии Востока” и читал ее с наслаждением; по духовной пище я ведь тоже истосковался). За четырнадцать дней такого поста я дошел до крайней точки. Но не опух и не заболел дизентерией.

Наконец, состоялась комиссовка. Еще до осмотра больных члены комиссии просматривали дела, и что‑то в моем деле кому‑то не понравилось. Мои доброжелатели слышали, что там затруднение с каким‑то переходом какой‑то границы. Видимо, прокурора насторожило мое трехнедельное пребывание на оккупированной территории. Но все, однако, как‑то обошлось. Врачи вошли в большой зал, где на полу на матрацах было выставлено два десятка полутрупов. Врачи в военной форме (я тогда впервые увидел погоны) с брезгливыми минами проходили мимо нас со словами: “Свободен, свободен, свободен…”.

После ухода комиссии у нас отобрали больничные халаты. Мне — по — видимому, из мертвецкой — подобрали одежду (моя старая совсем истлела): черную косоворотку, коротковатые рваные брюки, старые ботинки на номер меньше, полуистлевший бушлат и широкополую шляпу цвета хаки, которую носили красноармейцы в южных областях. Пояса не нашли, и я подпоясал брюки, чтобы не падали, обыкновенной проволокой. Одетых таким образом нас еще продержали несколько дней в больнице, пока оформляли документы и готовили сухой паек на дорогу.

Считалось, что за пределы Кавказа пропусков давать не будут, поэтому многие из бывших в тюрьме мечтали после освобождения поехать в Кахетию, недалеко от Тбилиси. Грузины очень расхваливали Кахетию: “Вот поедешь туда, наймешься к богатому мужику, отъешься, все там есть”. Кахетия стала синонимом земли обетованной. А я, из какой‑то экзотики, решил ехать в Батуми, если меня не пустят в Ташкент… Я собирался в Ташкент; я считал, сообразуясь с какими‑то старыми слухами, что именно туда эвакуированы мои родители и мой университет. Как оказалось, я спутал Ашхабад с Ташкентом. Спутал — к счастью, и это многое определило в моей последующей судьбе, в том числе научной. Неожиданно в Ташкент мне разрешили ехать. И еще одному человеку выдали пропуск в Саратовскую область. Остальным— только Кавказ. Впрочем, может быть, они и сами просились в Кахетию.

15 мая 1943 года я вышел из тюрьмы.

Впоследствии, уже в Тбилиси, мне дали буханку хлеба, селедку и справку, в которой было написано, что я был осужден по статье 58–10 на десять лет ИТЛ с поражением в правах на пять лет и освобожден по директиве № такой‑то (секретной).

Какое счастье — неожиданное освобождение.

Я испытал это счастье дважды в жизни — в 1943–м и в 1954–м, но зато дважды в жизни я испытал и то неизбывное, безысходное горе, которое тому предшествует.

Выйти за ворота овчальской больницы — это не значило еще полностью зачеркнуть три недели окружения и девять месяцев тюрьмы. Тогда я не понимал, что эти месяцы будут преследовать меня годы и годы и вообще — в той или иной мере — до самой старости. Когда второй раз меня арестовали в 1949 году, то очень скоро стало ясно, что это аукнулся первый мой арест 1942 года, и ясно со всей определенностью. Старший следователь по особо важным делам подполковник Цветаев кричал мне на допросах: “Как ты освободился из тюрьмы, где и было твое место?!” — “Согласно директиве такой‑то. А если бы я не освободился, я бы умер в Овчалах через неделю”. — “Вот если бы ты сдох, — любезно разъяснил мне следователь, — это было бы нормально. А вот какая сволочь и с какой целью тебя освободила, это мне непонятно. Непонятно, кто дал тебе драпануть из тюрьмы… Подумать, уже доцент! Если бы мы тебя теперь не остановили, ты бы скоро и академиком стал!” — иронизировал он.

Аукнулось мне и то, по иронии судьбы, что тогда, после освобождения в 1943–м, я был так наивен, что хотел добиться полного пересмотра дела и полной реабилитации. С этой целью мой отец обратился к Илье Эренбургу (который, как отец узнал из моих фронтовых писем, по — видимому, использовал в своих газетных статьях некоторые мои материалы с передовой), а Эренбург, в свою очередь, обратился к Льву Шейнину. По ходатайству последнего дело принял к официальному пересмотру Верховный суд СССР, но вынужден был отложить пересмотр на неопределенное время из‑за того, что мое дело оказалось утерянным. Кстати, “нашли” его только в 1954 году.

Так вот — в 1949 году, когда органы подбирались к Шейнину и даже к Эренбургу, мое освобождение из тюрьмы в 1943–м, вразрез со всяким здравым смыслом, кто‑то придумал связать с Шейниным и Эренбургом. “Ты что, нашего Леву знал?” — спрашивал следователь, имея в виду Шейнина. “По Эренбургу давно тюрьма плачет”, — добавил он. Но я никогда не видел ни Шейнина, ни Эренбурга и, признаюсь, никогда не симпатизировал ни тому, ни другому, хотя вот в какой‑то мере обязан им минутным участием.

* * *

Но — не буду забегать вперед, а вернусь к моменту выхода из тюремной больницы. Нас, освобожденных доходяг, отправили с провожатым в Тбилиси, местным поездом. Там мы должны были ждать уже упоминавшиеся справки, буханки и железнодорожные билеты для проезда на постоянное место жительства. Население города уже знало об освобождении группы несчастных из тюрьмы, и некоторые с необыкновенным сочувствием к нам обращались, расспрашивая и поздравляя.

Большинство освобожденных, пользуясь этим сочувствием, растеклось по городу с протянутой рукой, а я отправился в книжные магазины и истратил накопленные на голодовке деньги на книгу “Великие религии Востока”. Погуляв по городу, который меня поразил обилием молодых, веселых, хорошо одетых мужчин, я вернулся на вокзал и, сев на скамью, с наслаждением углубился в чтение. За несколько дней пребывания в Тбилиси я буквально проглотил эту книгу об индуизме, буддизме, синтоизме, даосизме, конфуцианстве. Меня взволновали древние решения вечных вопросов на Дальнем Востоке, уравновешенный, созерцательный взгляд на мир их философий, представление о вечном круговороте природы, включающем человека.

Те финалистские взгляды на мир в их марксистской редакции, в которых воспитали меня школа и вуз, сильно поблекли еще прежде чтения этой книги. Достижение идеального земного устройства давно уже казалось мне маловероятным. Я пришел к мысли, что научный социализм — такая же утопия, как и донаучный, который определяется в наших учебниках термином “утопический”. Следующим шагом для меня был отказ от грубого представления о примате экономики. На примере тбилисской пересыльной камеры я увидел, что экономический фактор может сам влиять чисто психологически, идеальным путем. Было уже очень много примеров в моей голове и грубого подчинения экономических моментов в угоду политическим. Дольше всего я еще держался за “диалектику”. Но, отходя от социологии и прямолинейного представления о прогрессе на основе роста производительных сил и тому подобного, я оставался европейцем, то есть человеком, который даже в своей личной жизни стремится к реализации своих способностей, которому небезразлично, как герою рассказа Джека Лондона “Китаёза”, кому отрубят голову, ему или другому, который занят активными поисками идеала. Хотя мой несчастный опыт войны, отступлений, окружений и всего прочего, казалось бы, демонстрировал ничтожность личности и ее притязаний перед высшими силами, отказаться от личности, в том числе от своей собственной, и встать на восточную позицию спокойного и покорного созерцания жизненного потока, в котором личность испытывает превращения и распадается, я не мог. Не могу и сейчас. Но что‑то от “восточного” взгляда на мир, больше всего от буддизма, в меня вошло тогда при чтении книги Беттани и Дугласа, вошло и не ушло до сих пор.

С раннего детства мое сознание тянулось к представлению об осмысленной связи целого, о необходимости гармонии как чего‑то фундаментально — укорененного, а не как скользнувшего на мгновенье луча солнца по цветку. Всякие конфликты, разлады, бессмыслица даже в частных случаях меня исключительно огорчали. Не зная еще этих слов, я всегда был за Космос против Хаоса, но не был настолько в себе уверен, чтобы не трепетать перед Хаосом. Все, что мне пришлось повидать во время войны, должно было убедить меня в слабости и иллюзорности Космоса и в силе Хаоса, легкости его возникновения, широкого масштаба его распространения, безудержности его проникновения в любую сферу. На более позднем этапе проблема Хаоса/Космоса и их соотношения в модели мира стало центральным пунктом моих философских размышлений и научных работ. Но тогда, после конца моей войны, обилие впечатлений от Хаоса не поколебали еще моей веры в принципиальный примат Космоса и закономерности победы второго над первым. Это поддерживало и мой личный оптимизм.

Оказавшись на вокзале наедине с книгой, я обратился мыслью к своим юношеским научным интересам… Западная литература девятнадцатого века, особенно Ибсен, диссертацию о котором я начал писать до войны, — все это мне вспоминалось теперь таким камерным, узким, комнатным… Я мысленно противопоставлял этому “Войну и мир” Толстого, героические эпосы, особенно архаические, в которых героика переплетается с причудливостью мифологической фантастики. И я, забывши о своем положении, представлял себе, как, оставив Ибсена и девятнадцатый век, буду писать диссертацию… ну, скажем… по кельтскому эпосу!

Вот из подобных мечтаний и вывел меня однажды, вдруг выросший как из‑под земли, мой бывший товарищ по окружению, лейтенант госбезопасности. Но я уже рассказывал об этом эпизоде в другом месте и не буду к нему возвращаться.

На второй день пребывания в Тбилиси среди освобожденных разнесся слух, что в горисполкоме мы имеем право получить продуктовые рейсовые карточки, в частности хлебные. Я понимал, что раз нам выдан сухой паек и мы не прописаны в городе, то ничего нам и не полагается дополнительно. Однако товарищи почти силой потащили меня в ту контору при исполкоме, где выписывали продовольственные карточки. Нам, конечно же, объяснили, что мы не имеем на них никаких прав. Но объяснявшая все это симпатичная женщина, под конец поколебавшись, спросила, куда мы направляемся. Выяснилось, что все остаются на Кавказе и только я еду далеко, в Среднюю Азию. Тогда именно мне она и выписала эти карточки (совершенно незаконно, конечно) к большому разочарованию моих товарищей.

У меня были теперь и карточки, и часть буханки, которую я еще не съел, и несколько рублей, достаточных для выкупа хлеба по карточкам, и еще деньги, данные мне официально на выкуп билета на пароход для переезда из Баку в Красноводск — то есть в Среднюю Азию. Я, признаться, с недоумением и осуждением смотрел на своих товарищей, которые буквально побирались по Тбилиси, а ведь некоторые из них были недавно боевыми командирами на фронте.

Однако, как оказалось, я не имел права их осуждать особенно сурово. Чуть позже в Баку на улице я как‑то раз встретил женщину, которая несла сумку с продуктами и вторую, набитую белыми булками. И вдруг не я, а кто‑то, скрывавшийся во мне, моим голосом сказал: “Дайте мне булочку”. Женщина, глянув на мое рубище, с ужасом отпрянула и почти побежала от меня по улице. Я не был по — настоящему голоден, так же как и мои товарищи по несчастью в Тбилиси; скорей всего, просто хотел испытать, способен ли я протянуть руку. Я до сих пор до конца не могу объяснить своего тогдашнего порыва, так не соответствующего моим принципам и привычкам. Может быть, это были первые признаки деклассации, которая, впрочем, все‑таки не успела во мне развиться.

В Баку я решил пойти в Наркомпрос, чтобы проверить, где находится МГУ, и выяснить, на что я вообще могу рассчитывать с моей справкой об освобождении.

В бакинском Наркомпросе толпа служащих там женщин приняла меня с необыкновенным сочувствием, радушием, теплотой, прямо как родного, даже сводили меня к замнаркома, и он тоже меня ободрил, но о местонахождении МГУ точно не знал. На прощанье дамы собрали для меня деньги — шестьдесят рублей — и очень кстати, потому что пароход через Каспий оказался дороже, чем предполагали финансисты УИТЛК в Тбилиси. Те же дамы уговорили меня, почти насильно принудили, пойти в Азербайджанское УИТЛК (то есть Управление исправительно — трудовых лагерей и колоний НКВД) и попросить заново срой паек на дорогу. Представьте, мне его выдали, опять хлеб и селедки, так что я был в пути обеспечен, хотя и нищенским пайком, но как бы трижды. Меня так хорошо принимали в Баку, что даже мелькнула мысль — может, следовало там временно и остаться.

Из Баку я дал телеграмму жене, что еду в Ташкент. Я был уверен, что она в Москве. Все это время, пока я сидел в тюрьме, я не пытался дать о себе знать ни ей, ни родителям. Хотел сам вылезти из преисподней, понимая при этом, что они (мои родители, о жене Нине и говорить нечего) мало чем могут быть мне полезными. По счастью, не только Нина, но и родители мои успели к этому времени вернуться в Москву. Телеграмма попала прямо в их руки. Следствием этого было то, что в Ташкенте, куда я, наконец, добрался, в первый же день на Главпочтамте я обнаружил на свое имя перевод на 500 рублей. Очень кстати, ибо деньги мои кончились.

Загрузка...