Воспоминания

«Продолжатель рода» - Сергей Соловьев

Из всех словесных характеристик Сергея Михайловича Соловьева, внука великого историка, носящего те же имя, отчество и фамилию, пожалуй, самая известная и выразительная сформулирована в стихах — Андреем Белым в поэме «Первое свидание» (1921):

«Сережа Соловьев» — ребенок,

Живой смышленый ангеленок,

Над детской комнаткой своей

Восставший рано из пеленок, —

Роднею Соловьевской всей

Он встречен был, как Моисей:

Две бабушки, четыре дяди,

И, кажется, шестнадцать теть

Его выращивали пяди,

Но сохранил его Господь;

Трех лет, ну право же-с, ей-Богу-с, —

Трех лет (скажу без лишних слов),

Трех лет ему открылся Логос,

Шести — Григорий Богослов,

Семи — словарь французских слов;

Перелагать свои святыни

Уже с четырнадцати лет

Умея в звучные латыни,

Он — вот, провидец и поэт,

Ключарь небес, матерый мистик,

Голубоглазый гимназистик <…>'[1]

В этих словах сконцентрированы все наиболее значимые черты личности Сергея Соловьева, проявившиеся уже в раннем возрасте и широко развившиеся в зрелые годы: религиозно-мистическая устремленность, филологические интересы, философский склад ума, православная церковность (Григорий Богослов); наконец, принадлежность к разветвленному и богатому яркими индивидуальностями роду. Ощущение своей кровной, неотрывной причастности к большой семейной общности, взращенное в годы младенчества, всегда оставалось у Сергея Соловьева одним из важнейших формообразующих элементов его внутреннего мира и вызвало к жизни в конце концов книгу воспоминаний.

«…Милый Сережа, блестящий человек, будущий ученый филолог, брат по духу и по крови, великолепный патриарх, продолжатель рода (а я истребитель)» — так высказался о Соловьеве его троюродный брат Александр Блок[2], особо подчеркнув — по контрасту с собой — именно «родовое» начало.

Раннее интеллектуальное и духовное созревание, также отмеченное в «Первом свидании», проявлялось, в частности, в том, что юный Сережа Соловьев, будучи пятью годами моложе как своего троюродного брата, так и ближайшего друга с отроческих лет Бориса Бугаева (вошедшего в литературу под именем Андрея Белого), общался с ними фактически на равных: возрастная дистанция, обычно определяющая характер взаимоотношений в раннюю пору жизни, в данном случае не сказывалась или, по крайней мере, не присутствовала на первом плане. Разумеется, интенсивному развитию сына в высокой степени способствовали родители — Михаил Сергеевич Соловьев и Ольга Михайловна Соловьева (урожденная Коваленская, двоюродная сестра матери А. Блока), представлявшие подлинную духовную элиту; именно им считал себя всецело обязанным Андрей Белый на путях своего внутреннего самоопределения: «Михаил Сергеевич Соловьев, брат философа, и супруга его поощряют меня в моих странствиях мысли; необычайные отношения возникают меж нами; уж юноша 16—17-ти лет я дружу с маленьким Соловьевым (11 — 12-летним); особенно слагается близость меж мной и Ольгой Михайловной Соловьевой, художницей и переводчицей Рескина, Оскара Уайльда, Альфреда де-Виньи; в душе у О. М. перекликаются интересы к искусству с глубокими запросами к религии и мистике»[3]. Сочетание влечений эстетических и религиозных, отмеченное Белым у О. М. Соловьевой, будет унаследовано и ее сыном, для которого, однако, еще более безусловным и покоряющим примером представал другой «родовой» образ — дяди, Владимира Соловьева[4].

Сергей Михайлович Соловьев родился в Москве 13 октября 1885 г., учился в московской частной гимназии Л. И. Поливанова (как и несколькими годами ранее Андрей Белый и, еще ранее, Валерий Брюсов), по окончании ее в 1904 г. поступил на словесное отделение историко-филологического факультета Московского университета, осенью 1907 г. перевелся на классическое отделение, которое и закончил весной 1911 г. Выступать в печати со стихами и статьями начал с 1905 г., однако первые творческие пробы пера относятся к более раннему времени: детские писания Сережи Соловьева появились в рукописном журнале Блока-гимназиста «Вестник» в 1896—1897 гг.[5], с 1898 г. он принимается сочинять стихи, и достаточно интенсивно (так, в его архиве сохранилась «Вторая книга стихов» — объемистая тетрадь стихотворений 1902—1903 гг. и стихотворных переводов из А. Шенье, Г. Гейне, А. де Мюссе и др.[6]).

Ранние стихотворные опыты Сергея Соловьева лишь в незначительной части были доведены до печати — что неудивительно, поскольку в большинстве своем эти рифмованные строки были сугубо ученическими упражнениями, попытками писать под воздействием поэзии Владимира Соловьева и пока еще никому, кроме близких родственников и знакомых, не ведомых юношеских стихов Александра Блока. Примечательный факт: в трех тетрадях Блока, содержащих беловые автографы его стихотворений 1897—1903 гг., Соловьевым переписаны его собственные стихотворения — всего 46 текстов[7]; налицо манифестация близости переживаний и устремлений двух начинающих поэтов, той духовной атмосферы, которую Блок позднее определит «временами мальчишеской мистики»[8]. Те мистические интуиции и лирические вдохновения, которые нашли воплощение в блоковских «Стихах о Прекрасной Даме», безусловно, составляли тогда святая святых внутреннего мира юного Соловьева, но в его стихотворных опытах они обретали вполне внешнее, декларативное оформление, растворялись в заимствованных поэтических клише или оборачивались вариациями на заданную тему. Показательно в этом отношении его стихотворение (4 июля 1899 г.), переписанное в блоковскую тетрадь и начинающееся двумя первыми строками стихотворения Блока (18 мая 1899 г.), зафиксированного в той же тетради:

Я шел к блаженству. Путь блестел

Росы вечерней красным светом.

Ночной эфир на землю лился.

В душе ликующей моей

Видений светлых рой кружился.

Воспоминанья прежних дней

Во мне горели ярким светом.

Я слышал ясный голос твой,

И, озарен твоим приветом,

Благословлял я жребий свой.

Деревья тихо трепетали;

Я видел свет — я к свету шел;

Во мраке молнии сверкали,

И озарен был тихий дол.

В огне заката ты сияла.

Стада паслися на лугах;

В зарницах ярких ты блистала

И рассыпалась на цветах[9].

Попытку развить на свой лад блоковскую лирическую тему «Лучезарной Подруги» Соловьев предпринимает с использованием богатого арсенала поэтической фразеологии, накопленного еще в пушкинскую эпоху, путем монтажа заимствованных словосочетаний, включающих и почти дословные цитаты («Во мраке молнии сверкали» — «Во мраке молнии летали», строка из думы Рылеева «Смерть Ермака»). Разумеется, трудно ожидать у тринадцатилетнего автора выработанного самостоятельного поэтического голоса, однако характерно, что ученическая зависимость от классических образцов неизменно сказывается и в более зрелых стихотворениях Соловьева, отличающихся самым высоким уровнем поэтической культуры.

Впрочем, мистический энтузиазм, роднивший гимназиста Соловьева со студентами Бугаевым и Блоком, был подлинным — настолько, что на его основе сложился на короткое время, в 1903—1904 гг., своего рода эзотерический триумвират «соловьевцев»; все трое участников, стремясь быть верными духовным заветам Владимира Соловьева, внутренне дистанцировались как по отношению к самодовлеющему «декадентству» (концентрировавшемуся вокруг московских издательств «Скорпион» и «Гриф»), так и по отношению к религиозно-общественной проповеди на страницах журнала «Новый Путь», предпринятой Д. С. Мережковским и З. Н. Гиппиус; «мирской», «посюсторонний», пропагандистский характер этой проповеди не был созвучен иррациональным и мифотворческим визионерским чаяниям трех эзотериков. Радость «единения в мистической идее Владимира Соловьева»[10] Сергей Соловьев — то ли благодаря юношеской пылкости, то ли в силу своего природного бурного темперамента — переживал гораздо интенсивнее, чем Белый и в особенности Блок, и провозглашал ее с изрядной долей фанатизма; когда же в мировидении и творчестве Блока стали проступать новые тенденции, свидетельствовавшие о переоценке объединявших их заветов, когда эта переоценка получила художественное оформление в «Балаганчике», Соловьев выразил свое неприятие нового Блока столь же последовательно и прямолинейно, пойдя на фактический разрыв личных отношений.

Сам Сергей Соловьев, став студентом, также претерпел определенную эволюцию, начало которой положила, видимо, первая тяжелая жизненная драма в январе 1903 г. — одновременная смерть отца и матери, покончившей с собой сразу после кончины мужа. Восторженного мистического юношу-гимназиста сменил начинающий филолог, погрузившийся в античную культуру, которая открыла ему мир новых идеалов: религиозно-мистические и «теократические» мотивы в творческом мироощущении молодого поэта теперь сосуществуют с преклонением перед «язычеством», с прославлением земной красоты; порой «земные» ценности даже начинают доминировать над «небесными». Первую книгу своих стихов, появившуюся в 1907 г., Соловьев назвал «Цветы и ладан», и это двусоставное заглавие отражало дихотомию внутреннего мира автора, стремившегося к сочетанию равно дорогих ему, но конфликтующих в его сознании начал. Прообраз грядущей гармонии этих начал открылся Соловьеву в танце Айседоры Дункан; впечатления от этого мелопластического действа побудили его к построению символических проекций самого общего плана, но имевших непосредственное отношение к решению собственных творческих задач. В заметке «Айсадора Дёнкан в Москве» (1905) Соловьев заявлял: «Красота всегда телесна <…> звук столь же телесен, как изгиб тела, краска. И телодвижение столь же духовно, как звук. <…> Айсадора Дёнкан дала нам предчувствие того состояния плоти, которое я называю «духовною телесностью». В ее танце форма окончательно одолевает косность материи, и каждое движение ее тела есть воплощение духовного акта»[11].

Эта заметка стала дебютом Сергея Соловьева в печати[12]; появилась она в «Весах», самом представительном журнале русских символистов. Вхождение начинающего автора в символистскую литературную среду, в которой уже вполне освоились и Белый и Блок, было закономерным и даже предопределенным. С 1905 г. Соловьев начинает регулярно печататься в «Весах», его произведения публикуются также на страницах других модернистских изданий — «Вопросов жизни», «Золотого руна», литературно-философских сборников «Свободная совесть». Разочаровавшись в Блоке, Соловьев творит себе нового кумира, которому поклоняется одно время со всей безудержностью своего темперамента. Это — Брюсов; Соловьев чтит в нем блистательного мастера стиха и пытается ученически перенять его формальные приемы. К Брюсову обращен цикл стихотворений Соловьева, в котором мэтр русских символистов вознесен до предельных высот:

Ты, Брюсов, не был бы унижен

Среди поэзии царей,

И к ямбу Пушкина приближен

Твой новоявленный хорей.

И даже:

Звука Пушкинского нега!

Пушкин — альфа, ты — омега

В книге русского стиха[13].

Соловьева не слишком смущают «декадентские» ноты поэзии Брюсова и этический релятивизм мастера, сказавшийся со всей отчетливостью в целом ряде его «дерзновенных» стихов[14]; в Брюсове он ценит полное и глубокое раскрытие того типа творчества — «аполлонического», рационально выверенного, изобразительно отчетливого и ясного, к которому тяготел и он сам. В мемуарном наброске «Брюсов эпохи Urbi et orbi и Венка» (1924) Соловьев утверждает: «…возрождение русской поэзии в начале 20 в. имеет в Брюсове своего единственного начинателя. Перед ним стоит Бальмонт, за ним следует Блок, но эти типичные романтики, чистые лирики и импрессионисты, не могли создать эпохи и школы, их создал Брюсов, поэт мысли, классик по форме, ученый изыскатель, организатор и практик. На заре моей жизни я был совершенно раздавлен могучим гением Брюсова»[15]. Романтические устремления и пафос индивидуального самовыражения в раннем творчестве Блока и Андрея Белого Соловьев разделяет и понимает, но в собственной поэтической практике он — безусловный «классик»: предпочитает брюсовскую «внешнюю» описательность, риторичность, самодовлеющую пластику образа, следование классическим образцам в тематике, стиле, стиховых формах. М. Л. Гаспаров справедливо отмечает, что Сергей Соловьев «по возрасту и духу принадлежал к младшему, религиозному символизму, а по выучке и стилю — к старшему, “парнасскому”»[16]; не случайно среди поэтов, которых он переводил в первые годы своей литературной деятельности, — классик французской «парнасской» школы Жозе-Мариа де Эредиа[17].

С кругом московских символистов Соловьев наиболее тесно сближается во второй половине 1900-х гг. — опять же главным образом благодаря Брюсову, который побуждает его к писанию рецензий в «Весах» и тем самым к поддержке «весовских» критико-полемических установок[18]. Но и в эту пору его сотрудничество в символистских изданиях не становится особенно активным; Соловьев как будто движется по течению, влекомый захватившим его общим потоком. Две книги его стихов, «Апрель» и «Цветник царевны», были выпущены в свет издательством «Мусагет», но в бурной внутренней жизни этого символистского объединения Соловьев деятельного участия не принимает. Подспудно он ощущает чужеродность себе многого из того, что составляло плоть и кровь «нового» искусства. «Чувствую глубокое раскаяние в том, что участвовал эту зиму в декадентских журналах. С Гоморрой и Содомом нельзя шутить безнаказанно», — признавался он в письме к Г. А. Рачинскому от 21 марта 1907 г.[19] «Декадентское» начало в символизме всегда было для него неприемлемо, и поскольку Соловьев склонен был очерчивать границы этого понятия весьма расширительно — включая в них любые формы иррационального творчества, лирическую стихийность и «романтическую невнятицу», — то его разлад с современной модернистской литературой приобретал принципиальный характер. Полагая, что «декадентское искусство есть плод перезрелой культуры», Соловьев противопоставлял ему символизм как высшую форму сознательного и ответственного творчества, исполненного высших задач: «Символическая поэзия есть наука о Вечности, как физика и химия — наука о природе. Как всякая наука, символическая поэзия — точна и определенна. Ее неясность есть сложность алгебраической формулы и ничего общего не имеет с мистицизмом и фантастикой»20.

Образцы подлинной символической поэзии Соловьев находил почти всегда в прошлом, оставаясь в этом отношении последовательным «архаистом». Жуковский, Пушкин, поэты пушкинского круга — это в его восприятии истинный «золотой век» русской поэзии, на смену которому пришел «серебряный век» (Фет, Полонский)[20], после чего наступила поэтическая деградация в «декадентстве». Аналогичную эволюцию он усматривает и в русской прозе: «Гоголь и Тургенев — последние художники слова. Любовь к слову испаряется у Достоевского, совсем гаснет у Толстого, этого последовательного врага Loyog’a. Наконец, хам вторгается в нашу литературу в лице земского доктора и босяка»[21]. Не выше, чем Чехова или Горького, Соловьев ценил и многих других именитых своих современников. Модернистские кумиры оставляют его равнодушным либо вызывают в нем резкое неприятие. Уайльду или Д’Аннунцио он безусловно предпочитает Вальтера Скотта; восхищаясь этим «архаическим» повествователем, он находит родственную душу в Юрии Сидорове, рано умершем начинающем поэте, также искавшем в романах английского классика «разумность и объективную красоту»[22]. Примечателен и перечень поэтов, которых в качестве «главных образцов» приводит Соловьев в предисловии к первой книге стихов: Гораций, Ронсар, Пушкин, Кольцов, Баратынский, Брюсов и Вяч.


Иванов[23]. Современники — только двое последних, поэты с огромным потенциалом культурной памяти, знатоки и поклонники античной литературы и во многих существенных чертах такие же «архаисты», каким стремился быть Сергей Соловьев.

«Цветы и ладан» сочувственно отрецензировал Андрей Белый[24] — и в этом автор мог усмотреть дань старой дружбе; отрицательно отозвался о книге Блок[25] — и в этом автор с теми же основаниями мог распознать последствие личного разрыва; зато в отзывах критиков сторонних Соловьев услышал похвалу именно за то, к чему стремился в своих творческих заданиях. «Это — поэзия свежая, несмотря на всю строгость технической отделки стихов, и это мастерство, которого далеко не в полной мере достигли многие из опытных поэтов, — заключал Н. Я. Абрамович. — Дебютант <…> показал настоящую своеобразность в творческих мотивах и поистине высокое совершенство формы. Такую строгость в чеканке стиха, в сжатом выявлении образа, в красивой простоте, уловленной как художественный прием из стихов Пушкина, вряд ли можно найти у кого-либо из современных поэтов, даже у такого мастера чеканки, как учитель С. Соловьева — В. Брюсов. <…> В авторе виден поэт, с собственными прекрасными силами, вооруженный не хуже виднейших наших лириков»[26]. В том же ключе высказался Борис Садовской: «…в авторе “Цветов и ладана” природный талант счастливо сочетался с трудолюбием взыскательного художника <…> все почти стихотворения г. Соловьева отличаются безупречной ясностью и чистотой стиля — качества, доказывающие, что в деле словесного искусства поэт достиг высокого совершенства. По общему характеру своего теперешнего творчества г. Соловьев должен быть причислен к числу виднейших представителей нео-пушкинской школы»[27]. Сам «неопушкинианец», Садовской едва ли не впервые, разбирая книгу Соловьева, указал на новое характерное явление, которое, зародившись в рамках символистской школы как ее «неоклассическая» составляющая, в своем развитии возвещало ей внутреннюю альтернативу. Несколько лет спустя С. Н. Дурылин вновь написал о Сергее Соловьеве как выразителе «послушливого переимчивого нео-пушкинианства»: «…он был причисляем к лучшим нашим пушкинианцам, прекрасная ясность стала действительным достоинством его поэзии, ревность по строгой форме всегда была ему присуща»[28].


Весьма сурово отозвался о «Цветах и ладане» тот, чье мнение было для автора дороже всего, — Валерий Брюсов. Признавая в Сергее Соловьеве «одну из лучших надежд нашей молодой поэзии», «мэтр» символистов отметил, однако, что его творчество «еще не вышло за пределы перепевов и подражаний», что «нет в его книге личных, единственных переживаний»: «“Цветы и ладан” — книга, быть может, поэта, но еще не книга поэзии, а только книга стихов, хотя порой прекрасно сделанных и часто завлекательно интересных для любителей стихотворной техники. “Цветы и ладан” — книга попыток, но автор не пытается в ней выразить свою душу, а только пробует разные способы выражения…»[29] При этом Брюсов не упускает возможности привести множество примеров, свидетельствующих о том, что и в «способах выражения» Соловьев далеко не всегда безупречен. Соловьев был настолько уязвлен этой критикой, что в следующей своей книге, сборнике сказок и поэм «Crurifragium» (1908), поместил «Ответ Валерию Брюсову», содержавший общие и частные возражения. Брюсов, однако, остался верен своему сложившемуся мнению и в рецензии на вторую книгу стихов Соловьева «Апрель» (1910): «С. Соловьев все еще остается талантливым учеником, поэтом, «подающим надежды», но не выступает как самостоятельный мастер. Он все еще не нашел ни своего стиха, ни своего круга наблюдений, ни, главное, своего отношения к миру. У молодого поэта по-прежнему нет определенного миросозерцания, осмысливающего отдельные впечатления и объединяющего разнородные переживания»[30]. И на этот раз Соловьев счел необходимым выступить с ответными объяснениями: в предисловии к третьей книге стихов, «Цветник царевны», он заявлял, что «книга стихов не должна непременно являться выражением цельного и законченного миросозерцания», что «ставил себе чисто художественные задачи» и т. д., — не понимая или не желая понять смысла брюсовской критики[31]. Едва ли, рецензируя «Цветник царевны», Брюсов смог бы добавить что-то существенно новое к сформулированному в отзыве об «Апреле»; в «Русской мысли» третью книгу стихов Соловьева вместо него оценил другой рецензент, В. Шмидт, коснувшийся, однако, и «пререканий» автора с Брюсовым. Соловьев, по мнению рецензента, «защищается так, как будто бы от него требовали стихотворного изложения отвлеченной философской системы. В действительности речь идет совсем не об этом <…> поэт должен уметь заставить нас видеть вещи такими, какими он их видит. Именно этого и нет у г. Соловьева <…> В лучшем случае, ему удается недурно сделать стихотворение под того или иного поэта, т. е. передать своими стихами чужое “отношение к миру”. Но как только он покидает заимствованный канон и пытается настроить лиру на свой собственный лад, — муза его беспомощно опускает руки»[32].

С Брюсовым и развивавшим его мысли незаметным литератором В. Шмидтом солидаризировались и другие авторы, писавшие о стихах Сергея Соловьева. В. М. Волькенштейн, приведя подборку цитат из «Апреля», резюмировал: «Пушкин, Баратынский, Тютчев, Жуковский, Андрей Белый и т. д., и т. д. Стихи г. Соловьева — пестрая и безжизненная амальгама чужих мыслей, чужих изобретений»[33]. Если в рецензии на «Апрель» Н. Гумилев характеризует «книжную» стилистику Соловьева скорее сочувственно, то о «Цветнике царевны» отзывается уже с явным разочарованием, видя в стихах, составивших сборник, «то упражнения на исторические и мифологические темы, то неловкое наивничанье “под” старых поэтов»[34]. Репутация высокопрофессионального стихотворца, не наделенного ярким индивидуальным дарованием, которое позволило бы ему стать вровень с крупнейшими мастерами своей эпохи, применительно к Сергею Соловьеву представляется вполне оправданной — и все же нуждается в некоторых коррективах.

«Будучи рожден скорее грамматиком, чем поэтом», — мимоходом замечает герой прозаической «византийской повести» Соловьева «История Исминия»[35]. Вольно или невольно, Соловьев придал здесь Исминию очертания собственной личности. В годы, когда составлялись и выходили в свет его первые книги (в которых он уже вполне достиг того уровня формального мастерства, выше которого позднее не поднимался), Соловьев предавался упорным филологическим штудиям, изучал античных классиков, постигал исторические формы стихосложения — и, осознанно или бессознательно, подходил с филологическими, профессиональными критериями к исполнению собственных творческих заданий. Филология предполагает интерпретацию привлекаемого словесного материала — и Соловьев к трем своим книгам составляет развернутые предисловия, в которых истолковывает свои творческие задания, формулирует философско-эстетические критерии, называет имена авторов, которые на него повлияли. Филологи имеют дело с чужими текстами — и Соловьев переводит все волнующие его темы и мотивы в регистр «чужого слова»; свой «сознательный» подход к творчеству осуществляет в форме «опытов», переложений и изложений заведомо известного и узнаваемого, в виде упражнений на заданную тему: образы рождались из образцов, часто образцы и оставались образцами, не обретя нового художественного статуса. Подобно тому как для древних авторов основным исходным материалом служила античная мифология, так и для Соловьева неисчерпаемым резервуаром для собственных вдохновений становилась вся мировая культура — история, религия, поэзия, та же античная мифология; блестяще образованному автору этого было достаточно, прочный культурный панцирь надежно защищал от стихии «бессознательных» творческих порывов. Справедливо отмечено: «Книги. Соловьева читаются как антологии. Как Жуковский, только менее умело, он складывал свой художественный мир из чужих миров — у Жуковского переводных, у Соловьева подражаемых»[36]. Один из грандиозных незавершенных замыслов Брюсова — книга стихов «Сны человечества», которая должна была представить основные темы и формы поэтического творчества всех времен и народов в авторском исполнении на русском языке. Книги стихов Сергея Соловьева в какой-то мере можно рассматривать как аналог этого брюсовского «неконченого здания».

В годы появления первых четырех книг Соловьева (1907—1913) в его жизни происходили значительные перемены. Революционные события середины 1900-х гг. не оставили его безучастным; радикальные настроения поэта-филолога нашли косвенное отражение в его печатных декларациях («Капитализм не менее ненавистен для поэта, чем для социалиста. <…> Капитализм — химера нашего века. Это адское чудовище попирает все святое и прекрасное. <…> Но золотой меч красоты жалит черного гада и наносит ему неисцелимые раны»[37]), а также в личных переживаниях: поддавшись на короткое время порыву «народнических» влечений, Соловьев вообразил себя влюбленным в крестьянскую девушку и даже намеревался на ней жениться; дальше намерений, обеспокоивших всю соловьевскую родню, все же дело не пошло (несколько лет спустя Андрей Белый отобразил эту ситуацию в сюжете романа «Серебряный голубь»[38]). Гораздо более серьезный и мучительный характер имело другое сердечное увлечение Сергея Соловьева — неразделенная любовь к Софье Гиацинтовой, в будущем известной актрисе. Излагая в мемуарах свою версию их взаимоотношений[39], Гиацинтова признается в том, что ее отпугивала фанатическая страсть Соловьева, обращенная, по ее убеждению, даже не на нее, а на выдуманный, сфантазированный им образ. Развязка оказалась драматичной: Соловьев впал в состояние нервно-психического расстройства, 31 октября 1911 г. покушался на самоубийство (пытался выброситься из окна), после чего был направлен в психиатрическую лечебницу, где находился несколько месяцев[40]. Излечение от недуга сопровождалось рождением нового чувства — к Татьяне Алексеевне Тургеневой, младшей сестре Аси Тургеневой (тогдашней спутницы жизни Андрея Белого). Осенью 1912 г. они обвенчались[41] и отправились в свадебное путешествие по Италии.

Еще до пережитого внутреннего кризиса Соловьев признавался в одном из писем к Софье Гиацинтовой (6 апреля 1910 г.): «…благодаря тебе, я как будто начинаю просыпаться от многолетнего и дурного сна, сна моего огрубения, варварства, мистицизма и декадентства. Ты снова возвращаешь меня к той изящной и прекрасной жизни, которую я знал в детстве и для которой был рожден»[42]. Находясь на излечении в санатории, он порицал себя за «умственный разврат» и «личный эстетизм»: «Явился культ наслаждения. <…> Играло роль и то, что все порочное во мне встречало признание и любовь, тут и Валерий Яковлевич руку приложил»[43]. В ходе итальянского путешествия — описанного со всеми впечатлениями и рефлексиями в поэме «Италия» (М., 1914), одном из наиболее совершенных его поэтических созданий, — Соловьев в полной мере ощутил потребность возвращения к подлинным истокам своей личности. Встреча с Италией[44] во многом внутренне исцелила его и провела резкую грань между пережитым, осмысленным теперь как пора «декадентского» «искуса», и вновь открывшимися праведными путями. Переоценка пережитого распространяется и на собственные стихи; о только что вышедшем «Цветнике царевны» Соловьев писал А. К. Виноградову из Сорренто (24 февраля 1913 г.): «“Цветник” я получил на днях, и он меня сильно печалит. В нем есть несколько очень хороших вещей и много очень плохих»[45]. Следующая, четвертая книга стихов Соловьева получила красноречивое заглавие «Возвращение в дом отчий». «Дом отчий» для поэта — это родовые истоки, память детства, подлинность и цельность детских переживаний; но прежде всего для него «дом отчий» — это лоно церкви.

С раннего детства, как засвидетельствует потом Сергей Соловьев в своих воспоминаниях, церковная служба рождала в нем самые сильные эмоции, перед которыми блекли все другие импульсы бытия; в период созерцания «мистической зари» он гораздо отчетливее, чем Блок и Белый, ощущает неразрывную связь с церковью и христианской догматикой; и в период преклонения перед античным язычеством, гомеровским эпосом и идиллиями Феокрита «Маслина Галилеи» и «Дщи Сиона»[46] оставались священными, входили неотъемлемой составляющей в его духовный универсум. В «Возвращении в дом отчий» раздел «Тени античного» минимален по объему и почти исчерпывается филологическими экзерсисами (переводы фрагментов из Софокла), зато на первый план выступает христианская, православно-церковная проблематика; прежние бесстрастные эстетические созерцания сменяются проповедью, истовым исповеданием веры. В стихотворении «Василий Великий — Григорию Богослову» Соловьев влагает в уста одного из отцов церкви признание в любви к «эллинским музам», сменившейся обретением другого идеала;

Ты помнишь ли, как жадно пили мы

Сладчайший мед премудрого Платона

И как пленил нас пылкий Демосфен?

О, суета! о, молодость!

Иная Пришла пора, и к Ливии священной

Направил я смиренные стопы

И навестил пустынные пещеры,

Обители отшельников святых <…>[47]*,

— те же слова он мог бы, осмысляя свою духовную эволюцию, произнести и от собственного имени. Значительную роль в его повороте к церкви сыграл друг покойного отца епископ (позднее митрополит) Трифон (Туркестанов; 1861 — 1934)[48]; «Возвращению в дом отчий» предпослано посвящение «преосвященному Трифону епископу Дмитровскому». В 1915 г. Соловьев принимает духовный сан[49] и поступает в Московскую Духовную академию, 2 февраля 1916 г. он рукоположен в сан священника. В 1918 г. становится кандидатом богословия.

Основное литературное поприще Сергея Соловьева в эту пору — религиозно-философская публицистика, частично объединенная в книгу «Богословские и критические очерки» (М., 1916)[50]. Преодолевая соблазны «язычества» в самом себе, Соловьев, с одной стороны, подчеркивает преемственную связь между греко-латинской и христианской культурой, с другой — энергично отмежевывается от «неоязычества», процветавшего в Европе в эпоху Возрождения и в последующие столетия. Главным объектом критического анализа становится былой кумир, «язычник» и «классик» Гете; признавая титанизм его личности и высочайшее совершенство его созданий, Соловьев настойчиво проводит мысль об антихристианской природе творчества немецкого гения. В работе «Гете и христианство» он утверждает, что именно Гете является провозвестником «современного антихристианского движения»: «Все оно — от Гете и к Гете <…>. От него идут Ницше, Мережковский, Вяч. Иванов, Рудольф Штейнер»[51]. Таким образом, и любые версии «неохристианства», оформившиеся в русской символистской среде, и штейнеровская антропософия, приверженцем которой стал Андрей Белый, получают с ортодоксальной позиции Соловьева однозначно негативную оценку. Стремление его отделить основы христианского вероисповедания от сторонних примесей с годами возрастало. Так, если в 1912 г. в статье «Эллинизм и церковь» он указывает на эллинские корни христианства, и в частности, на образ Геракла, «подъявшего на себя подвиг борьбы со злыми силами для спасения человечества и погибающего мучительной смертью», в котором «впервые видим мы прообраз Христа распятого»[52], то полтора года спустя в статье «Религиозное значение еврейства», порицая Вяч. Иванова за «стремление к разрушению основ христианской веры», в качестве дополнительного аргумента сообщает, что тот, эллинизируя христианство, не останавливается «перед такими выражениями, как “Христос-Геракл” и даже “Голгофа Вакха”»[53].

Начало мировой войны породило в Соловьеве всплеск патриотизма и мессианических чаяний. Он обвиняет Германию в многолетнем духовном разрушении России («Грубая, казенная немецкая цивилизация, солдафонство, прусские усы и венские сосиски заменили нам благоухание византийского ладана и отрезали нас от культурного общения с христианскими народами Запада: Англией, Францией и Италией»[54]); война против Германии совместно с заладными странами открывает России, по его убеждению, перспективу отстоять заветы подлинного христианства и стать во главе христианской Европы. Поначалу Соловьев стремится всячески подчеркивать преимущества восточного христианства перед католицизмом, утверждает, что именно «русскому православию принадлежит религиозное будущее»[55], и даже критически отзывается о Владимире Соловьеве в связи с его католическими «уклонениями»[56]; в то же время он неустанно заявляет о том, что подлинное христианство, ставшее «концом азиатской культуры и началом культуры европейской»[57], не терпит национальной замкнутости, и тем паче замкнутости в византийско-азиатском прошлом, что России надлежит в союзе с Западом изживать в себе «московское азиофильство». Однако в ходе войны, и в особенности после поездки в 1915 г. в Галицию, где ему впервые открылся польский католицизм «во всем благоуханном аскетизме Средневековья»[58], Соловьев все более склоняется к идее примирения и воссоединения церквей, вынашивавшейся еще его покойным дядей.

Сформулировать со всей внятностью свою позицию он смог уже после Февральской революции. Отрицая славянофильский национализм, Соловьев призывает к «соединению двух полноправных и истинных частей единой вселенской церкви»: «Единственный реальный путь к возрождению русской церкви в том, чтобы повернуть лицо свое к церковному Западу, ибо только там кипит подлинная церковная жизнь, там не археологические развалины, как в Константинополе и Антиохии, и не светские богословские науки, как в Германии, а живая церковь, сохраняющая характер богоучрежденности, но в то же время охватывающая все стороны современной жизни»; «Восстановление церковного единства с Римом было бы для русской церкви началом нового плодотворного развития»; «Не в отделении от Запада, а в учении у Запада — залог будущей силы и благоденствия России. В России и славянстве бродят непочатые силы, таятся громадные возможности. Но для проявления этих сил, для их оформления необходимо воздействие того начала, которое оформило жизнь наших западных соседей. Начала латинской культуры»[59]. Приветствуя падение самодержавия, Соловьев видит в этом исторический шанс для возрождения русской церкви в единстве церкви вселенской и в союзе с католической церковью: «…взоры русского церковного народа обращаются туда, где извека был центр сверхнародной, вселенской церкви, — к Риму»; «Только в католической церкви живет идеал сверхнародный, вселенский, и только эта церковь может вдохнуть дух жизни в слагающееся тело демократической Европы»[60]. Воцарение большевиков Соловьев воспринял, в развитие этих же построений, на свой лад — как торжество антиевропейских начал, несущих гибель русскому государству и русской церкви, как религию «оргийного безумия» и «продолжение той же Распутинской истории»; решительно не принимая «скифских» настроений и блоковской «музыки революции», он заявлял: «Нам страшно то, что строгий и милосердный Христос заменился слащавым и жестоким лжехристом, национальным богом древней Скифии. Новому союзу славянофильства с анархизмом мы желали бы противопоставить вселенский и евангельский идеал»[61].

Весной 1918 г. Сергей Соловьев окончил Духовную академию, после чего, спасаясь от московского голода и разрухи, на два года обосновался в Саратовском крае — учительствовал в селе Большой Карай, затем работал в уездном городе Балашове. Обстоятельства этой жизни воссозданы им в автобиографической поэме «Чужбина» (1922)[62] — правда, далеко не все из самых существенных: умолчано, например, о том, как одна из проходящих частей или банд повела его на расстрел и как его пощадили только благодаря мольбам жены64. За годы жизни в провинции разладилась семейная жизнь Соловьева: жена Татьяна оставила его и сошлась в Балашове с Г. Е. Омитировым. В Москву Соловьев возвратился один. В Москве же на Рождество 1920 года он принял решение о присоединении к католической церкви — вошел в общину русских католиков восточного обряда65. Правда, внутренние колебания продолжались еще довольно долго; в письме к Андрею Белому от 19 декабря 1922 г. Соловьев признавался: «Я отвергнут и католиками, и православными, но всё с большей бодростью чувствую, что иду по правильному, хотя очень опасному и скользкому пути»[63]. Вернувшись в лоно православия в 1921 г., он, однако, в 1924 г. окончательно связывает себя с московской общиной русских католиков (26 августа 1924 г. датировано обращение к Католической миссии с предложением Ватиканской библиотеке рукописи Вл. Соловьева «История и будущность теократии», подписанное: «Племянник Владимира Соловьева, католический священник восточного обряда Сергей Соловьев»67).

В 1920-е гг. Соловьев продолжает вести весьма интенсивную деловую и творческую жизнь. Занимается преподаванием истории античной литературы и классических языков сначала в Брюсовском институте (1920—1924), затем в Московском университете (1924—1927). Продолжает работать над стихами, хотя понимает, что широкого отклика они в новых условиях вызвать не могут. «Пишу очень много стихов, — сообщает он в цитированном письме к Белому, — но выступать перед публикой в роли поэта считаю унизительным. Обнажать свою душу, хотя бы в форме стихов, перед Ройзманами, Кусиковыми и пр. — это выше моих сил»[64]. Все же Соловьев примкнул к группе «неоклассиков» (А. Эфрос, К. Липскеров, А. Глоба, С. Парнок и др.), участвовал в их собраниях по вторникам[65] и опубликовал в их альманахе «Лирический круг. 1» (М., 1922) три стихотворения и статью «Бессознательная разумность и надуманная нелепость», содержавшую весьма скептическую оценку новейших поэтических экспериментов. В последний раз при жизни Соловьева его стихотворения были напечатаны в 1926—1927 гг. в альманахе «Никитинские субботники» и в двух выпусках сборника «Новые стихи»; после этого его стихи 1920-х гг. увидели свет лишь в новейшее время70. Основным источником средств к существованию в пореволюционные годы для Соловьева становится художественный перевод; в таком деле мастер стиха и филолог-профессионал в одном лице — самая желанная кандидатура. В издательстве «Academia» вышли в свет в его переводе «Трагедии» Сенеки (М.; Л., 1933)[66] и «Энеида» Вергилия (М.; Л., 1933) — окончание перевода, не завершенного Брюсовым; остался неопубликованным перевод «Орестеи» Эсхила, сделанный для постановки во 2-й студии МХАТа, но вышел в свет перевод его же «Прометея прикованного», выполненный совместно с В. О. Нилендером (М.; Л., 1927). Для собрания сочинений Гете Соловьев перевел драмы «Торквато Тассо», «Пробуждение Эпименида», «Эльпенор», а также множество стихотворений[67], для «Избранных произведений» Адама Мицкевича (М.; Л., 1929) — стихотворения, поэму «Конрад Валленрод» и фрагменты из «Дзядов», для «Избранных драм в новых переводах» Шекспира (М.; JL, 1934) — «Макбета» (выполненный тогда же перевод «Зимней сказки» остался неопубликованным). Значительную часть своих работ Сергей Соловьев осуществлял, однако, без надежды на скорое опубликование. Среди них важнейшая — фундаментальное исследование «Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева», законченное в 1923 г. и вышедшее в свет в Брюсселе в 1977 г. (позже, в 1997 г., переизданное и в России)73, представляющее собой, по убеждению современного исследователя, «не только наиболее полную биографию философа», но и «духовный самоотчет его преданного ученика»[68].

Видимо, не ранее 1930 г. на досуге и в уповании на приход лучших времен Соловьев составил план «Собрание моих сочинений в 12 томах» (приписано дополнительно содержание еще трех томов)[69]. В него включены все опубликованные до революции авторские книги и не собранные ранее сочинения в стихах и прозе, упомянутые выше произведения 1920-х гг., а также исследования «Евангелие Иоанна как основание христианского догмата», «Опыт апологии христианства», «Скала Петра (о католицизме)», «Под дубом Волыни (диалоги о церкви)», сборник статей и лекций «Россия и Рим» и др. Большинство этих текстов в архивных фондах Сергея Соловьева не отложилось и, видимо, безвозвратно утрачено (впрочем, М. Смирнов в своих изысканиях использовал сборник неопубликованных сочинений Соловьева 1920-х гг., хранящийся в частном архиве)[70]. Три дополнительных тома воображаемого издания должны были составить; «Domus aurea. Литургические стихи и поэмы», «Основы вселенского православия» и «Воспоминания».

Художественную прозу Сергей Соловьев начал сочинять еще в студенческие годы, но тогда это были повествовательные опыты сугубо «книжного» характера, эксплуатировавшие «чужие» стилевые системы: «Сказка о Серебряной Свирели», «Сказка о Апрельской Розе» и «Веснянка», вошедшие в «Crurifragium» (их «переимчивость» осознавал сам автор: «Для двух моих сказок я пользовался формой сказок Андерсена и Гофмана, применяя некоторые технические приемы, выработанные в наше время Валерием Брюсовым и Андреем Белым»; «Рассказ “Веснянка” явился результатом работы над стилистической проблемой, которую поставил Андрей Белый своим рассказом “Куст”»[71]), аналогичные стилизаторским экспериментам М. Кузмина, С. Ауслендера или Б. Садовского «Повесть о нещастном графе Ригеле»7*, имитировавшая старинное повествование в духе Вальтера Скотта, и «византийская повесть» «История Исминия»[72]. Вместе с тем из-под пера Соловьева спорадически вылетали мимолетные прозаические зарисовки, отражавшие его непосредственные впечатления от лиц и явлений. В некролог «Алексей Алексеевич Венкстерн» он включает, вслед за перечислением заслуг покойного перед культурой, его литературный портрет, суммируя свои личные восприятия: «Я вижу его стареющим, но все еще полным сил и энергии человеком с ясными голубыми глазами, с большою седеющей бородой. Весь облик могучего северного викинга. Вижу его в уютной обстановке московского кабинета, с мягким диваном и помпейскими фресками по стенам. Вижу его в свежий октябрьский денек, помолодевшего и свежего, в охотничьей куртке и с ружьем, несущего в ягдташе убитого зайца. Вижу его на балконе, в кругу семьи и друзей, где все его боготворят, где закон — каждое его слово, где он шутит весело и необидно, шутит, как шутили люди пушкинской плеяды. Он был художественен весь, до мелочи, все было художественно вокруг него, в его имении, с холмами, поросшими молодым березняком и орошенными веселыми источниками, с цветником из роз, окружавших статую его любимца Пушкина»80.

Аналогичное вкрапление — в статье «Идея церкви в поэзии Владимира Соловьева», в которой отвлеченно-теоретическое изложение проблемы вдруг сменяется мемуарной зарисовкой: «В годы раннего детства, я помню, как наша семейная жизнь озарялась иногда посещениями таинственного гостя, как бы приносившего с собой благословение из кельи Афона или Фиваидской пустыни. Дни его появления я могу определить одним словом: праздник, в христианском смысле этого слова. Праздник всего дома, начиная с прислуги, неизменно встречавшей его радостным восклицанием: Владимир Сергеевич! Дни нарушения всех обычных законов, всех правил. Сам стол менял свой характер, принимая характер монастырской трапезы: рыба, оливы, красное вино, неразрывно связанное в детстве с впечатлениями церкви. И во главе стола, благословляющий трапезу, рассказывающий таинственное предание о каком- нибудь пустыннике, отменяющий все заботы дня, все ссоры, все будничные обязанности радостным, шумным и младенческим смехом — пришелец из Святой Земли. Бледное лицо постника, черная борода и роскошные серебряные кудри, громадные, светлые глаза, таинственно сияющие из-под нависших, как уголь, бровей. Запах скипидара, единственного, как он сам говорил, “благовония”, которое он употреблял при всяком случае, которым были пропитаны все его вещи, книги, одежды, этот запах напоминал запах ладана. Простые люди говорили про него: “этот монах”, “этот поп”»[73].

Эти и подобные им фрагменты в различных текстах Соловьева свидетельствуют о том, что мемуарный жанр вызревал в нем медленно и верно на протяжении ряда лет. И за работу над книгой воспоминаний о своем детстве и юности он принялся отнюдь не в преклонном возрасте — ему не было тогда, в 1923 г., и сорока лет: казалось бы, совсем не время для подведения жизненных итогов. Однако катастрофические события отделили пропастью старую, дореволюционную Россию от того, что возникло на ее руинах; вчерашний день с присущими ему навыками жизненного уклада и нормами бытового распорядка внезапно отодвинулся в прошлое, и стало со всей отчетливостью ясно, что это прошлое — невозвратно, что оно всецело превратилось в достояние истории. Соловьев оказался среди тех, кому пришлось со всей болезненностью ощутить, что их выбросили из своего времени. «Везде — гроба, но и вся современная Россия для меня только гроб или, лучше сказать, тело, из которого улетело дыхание жизни, — признавался он в письме к М. А. Волошину от 12 мая 1926 г. — Что мертвый встанет из гроба, я твердо верю, но не надеюсь дожить до этого дня. Сам же я чувствую себя принадлежащим только прошлой и будущей России и молю Бога лишь о том, чтобы скончать свою земную жизнь на Западе»[74]. Полное неприятие настоящего заставляло с особенной силой ценить то, что сохраняла благодарная память о прошлом. При этом Сергею Соловьеву довелось не только осознать происшедшее в глобальном, умозрительном плане, но и пережить как утрату интимно дорогого: разгромили любимое родовое гнездо, подмосковное Дедбво, с которым он был связан с раннего детства, — «был уничтожен не только основной дом, но и все флигели»83. Рисуя в стихотворении «На развалинах» (1925) картины гибельной разрухи («Где прежде дом стоял, трех поколений зритель, // Крапива разрослась на грудах кирпича…»), он с особой остротой ощущает подлинность и драгоценность той внешней среды, из которой возрастал и формировался его внутренний мир:

Зеленый, влажный мир!

Когда-то заколдован,

Ты предо мной предстал, и к этим берегам

Магическою силою прикован,

Я пел твоим богиням и богам.

Я взором пил лазурь в тени глухого сада,

Молясь на бабочек, на изумрудный мох…

Из каждого дупла сияла мне дриада,

И в каждом всплеске волн я слышал нежный вздох[75].

Запечатление недавно пережитого и во всей живой силе сохраняемого сознанием становится для Сергея Соловьева насущной потребностью. «Многое ко мне возвращается из самой ранней юности, из поливановских лет. Все как- то по-баратынски заострилось», — признается он в письме к Андрею Белому от 19 декабря 1922 г.[76]. Смерть Александра Блока в 1921 г. также не могла не восприниматься как подведение финальной черты под определенным жизненным этапом, побуждала к его ретроспективному осмыслению. Соловьев написал «Воспоминания об Александре Блоке» сразу после смерти поэта; они были опубликованы вместе с письмами Блока к Соловьеву в 1925 г. в сборнике издательства «Колос» «Письма Александра Блока». Восстанавливая в них главным образом атмосферу и эпизоды юношеского общения, он остался верен себе в осуждении «лирически-хаотической свободы», которой предавался Блок в ущерб светлым началам своей творческой личности. Для того же издательства «Колос» Соловьев подготовил в 1927 г. сборник писем своей матери с мемуарно-биографическим очерком о ней и примечаниями, однако это издание не состоялось86.

Когда Соловьев принялся за работу над мемуарной книгой, уже вышли в свет воспоминания о Блоке Андрея Белого — в краткой версии в «Записках мечтателей» (1922. № 6) и в пространной версии в берлинской «Эпопее» (1922— 1923. № 1—4). Возможно, они послужили Соловьеву образцом, от которого он отталкивался — и совсем в противоположном направлении. Даже в тех случаях, когда Соловьев вспоминает о том же, о чем писал Белый, он обращает внимание на совсем другие частности и детали (например, сообщает о консервативно-националистических идейных установках отца Белого, Н. В. Бугаева, — о чем в мемуарах сына нет и намека). В целом же у двух друзей-мемуаристов проблематика, стилистика, пафос воспоминаний — совершенно различные. Белый пишет о встречах с Блоком, о своих духовных исканиях и о своем литературном окружении — Соловьев, убежденный «продолжатель рода», пишет в основном о своих родственниках и предках, замыкается в рамках частной жизни; Белый как мемуарный повествователь вызывающе субъективен, былое для него — совокупность ярких впечатлений и переживаний, насыщенных изощренным психологизмом, и вместе с тем повод для личной экзальтированной исповеди — Соловьев предпочитает «внешние» характеристики, сдержанность и логическую ясность слога, спокойную тональность изложения. Наконец, Белый убежден в исключительной духовной и эстетической значимости русского символизма в целом и творчества Блока в частности, он в подробностях восстанавливает различные эпизоды символистской литературной жизни, истолковывая собственную позицию в том или другом случае, — Соловьев же из своей мемуаристской памяти исключает литературную среду, к которой он имел отношение, почти начисто. В «новом» искусстве он усматривает преимущественно «болезни декадентства, язычества, мистицизма», содействовавшие «разрушению всех религиозных и нравственных основ русской жизни»[77], а потому и пытается демонстративно игнорировать ту сферу, которая была затронута этими «болезнями». Не берясь, в одном частном случае, точно ответить на заданные ему вопросы о подлинных авторах псевдонимных публикаций в «Весах» и «Золотом руне», он заявляет и по существу: «Вообще не ждите от меня “воспоминаний” обо всех этих господах. Я и тогда стоял далеко от этих грязных журнальных делишек»88.

Фактически отворачиваясь от современной ему литературы и ее представителей, Соловьев-мемуарист сосредотачивает свое внимание на «малом» мире семьи и ее ближайшего окружения, на событиях и переживаниях детства, которое в ретроспективном пассеистском осмыслении предстает как утраченный рай. Содержание его воспоминаний во многом соответствует заглавиям двух прославленных книг С. Т. Аксакова, которые способны были послужить и одним из тематико-стилевых образцов, — «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука». Подобно Аксакову, Соловьев хранил в своей памяти сведения о предках с отцовской и материнской сторон и всегда остро ощущал себя звеном в цепи родовой жизни:

Не ваша ли кровь, как огонь, разливается в жилах?

В далеком потомке нежданно волнуетесь вы,

О предки мои, что столетия спали в могилах Родимой Литвы?[78]

В стихотворении «Мои предки» (1911) он набрасывает мимолетные портреты нескольких представителей обеих ветвей своего рода, уже видя перед собой ту задачу, которую разрешит в книге воспоминаний:

Давно хочу воспеть святые были

Моей семьи: веселые пиры

В наследственном именьи Ковапенских

И тихие молитвы и труды

Служителя Господня Соловьева[79].

В мемуарах эти «святые были» рассказаны со всеми подробностями и с привлечением текстов из семейных собраний. Столь же подробно и обстоятельно живописует Соловьев и свой семейный клан, с равно заинтересованным вниманием освещая и дядю Володю — великого Владимира Соловьева, и других дядюшек и тетушек, большими дарованиями не блиставших. Взор мемуариста благостен, иногда исполнен благоговения, но повествование отнюдь не превращается в идиллию; Соловьев воскрешает и многие драматические моменты своей «семейной хроники», затрагивает тему «неврозов, романтизма, мистицизма и бурных страстей», которым были подвластны многие родственники (и которых не избег и сам автор). Размеренный эпический стиль рассказа, подчеркнутая внутренняя безмятежность и уравновешенность (особенности, которые, характеризуя поэзию Сергея Соловьева, Гумилев определил как «пафос благосостояния»[80]) действительно роднят соловьевские воспоминания с автобиографическими хрониками Аксакова, с одной стороны, а с другой — с аналогичными «семейными» мемуарами, появившимися в пореволюционную пору; среди последних уместно назвать «Шахматово. Семейная хроника» М. А. Бекетовой, поскольку в ней идет речь о многих людях, упоминаемых Соловьевым, и «Мои воспоминания» Александра Бенуа, выделяющиеся широтой привлекаемого материала и мастерством литературного изложения. Что же касается тщательности и проникновенности, с которыми Соловьев реконструирует историю своего постижения мира, набрасывает картину постепенного формирования детской души, то в этом отношении его воспоминания оказываются в ряду, начатом теми же книгами Аксакова, продолженном Львом Толстым, Н. Гариным-Михайловским и другими писателями, создававшими уже не собственно мемуары, а вполне «беллетристические» художественные произведения на автобиографической основе.

В письме к Волошину от 8 июня 1927 г. Соловьев упоминает о своей завершенной повести «Детство до гимназии» (одна из частей книги воспоминаний)[81]. Два года спустя в одном из писем к нему же сообщает: «…строчу “Воспоминания”» (27 октября 1929 г.), — однако два месяца спустя — совсем противоположное: «“Воспоминания” давно забросил, убедившись в невозможности превратить их в презренный металл, выражаясь классически, или в бумажные червонцы» (26 декабря 1929 г.)[82]. Изложение событий в книге обрывается на лете 1903 г. Трудно с полной уверенностью заключать, пришел ли Соловьев к сознательному решению именно на этом месте остановиться и не вдаваться в описание «литературного» периода своей жизни или все же намеревался продолжить рассказ. Как бы то ни было, вернуться к полноценной творческой работе в 1930-е гг. он уже не мог.

После ареста в ноябре 1923 г. священника Николая Александрова, а также ряда его прихожан отец Сергий Соловьев возглавил общину московских католиков восточного обряда, в 1924—1931 гг. служил в римско-католическом храме Непорочного Зачатия на Малой Грузинской улице. В ноябре 1926 г. католический епископ Пий Эжен Невё, бывший апостольским администратором в Москве, назначил Соловьева вице-экзархом католиков восточного обряда (экзарх Леонид Федоров пребывал тогда в заключении на Соловках)[83]. В условиях перманентной оголтелой антирелигиозной кампании немногочисленная и ни с какой стороны не защищенная община русских католиков жила под постоянной угрозой уничтожения. В 1928 г. Соловьев был отстранен от преподавания в государственных учреждениях, в 1929 г., после упразднения общины, лишен возможности служить в церкви. В ночь с 15 на 16 февраля 1931 г. отец Сергий Соловьев был арестован одновременно с многими его прихожанами.

«На первом же допросе он признался в получении средств для помощи заключенным через Невё из-за рубежа, что сразу же дало возможность следствию разыграть шпионскую версию <…>. Под угрозой ареста его дочерей о. Сергий стал подписывать самые нелепые обвинения против себя и членов своей общины. “Я всех предал!” — признавался он своим знакомым и близким. Его наследственно хрупкая и нервная натура не выдержала методов ОГПУ. В акте медкомиссии от 10 мая 1931 г. констатировалось: “Нервно-психическое расстройство. Нуждается в спец-лечении, (оно) начато в больнице при Бутырском изоляторе…”»[84] 18 августа 1931 г. Коллегия ОГПУ приговорила его к 10 годам лагерей с заменой на ссылку (в Казахстан). Однако вместо ссылки Соловьев, «как душевно больной хроник», был направлен в «Троицкую колонию» — психиатрическую больницу на станции Столбовая под Москвой. Оттуда он был выпущен под опеку старшей дочери, Н. С. Соловьевой. В дальнейшем он проводит в домашних условиях меньше времени, чем в психиатрических клиниках.

16 июля 1934 г. Д. С. Усов писал Е. Я. Архиппову:

«Очень печальные известия о Сергее Михайловиче. Он снова в больнице (в Донской лечебнице), и, видимо, ему в конце концов грозит Канатчикова Дача. Про себя он говорит: “Я, конечно, сумасшедший, но не такой, как другие”. Он всех подозревает в контакте с администрацией больницы. Когда ему говорят друзья: “С. М., ну, посмотрите мне в глаза — неужели я могу Вас обманывать?” — он отвечает: “Я не могу смотреть людям в глаза — мне больно”.

Недавно на конференции психиатров о С. М. был сделан специальный доклад (и — увы — с демонстрированием самого С[ергея] М[ихайлови]ча). Женщина-врач, «прорабатывающая» Сергея Михайловича, ознакомилась со всеми его стихами, со всей литературой о нем, начертила огромную генеалогическую таблицу Соловьевых и Коваленских, где нормальные члены семей изображены белыми кружками, а пораженные душевной болезнью — заштрихованными (и в числе заштрихованных оказался Владимир Сергеевич). Врачи очень мучают С[ергея] М[ихайлови]ча нелепыми и нескромными расспросами. Чтобы проверить его умственные способности, ему показывают, например, рисунок, изображающий весы, на которых фунт перетягивает пуд, и спрашивают его: что Вы тут видите особенного?

Вот какой страшный путь он проходит.

Недавно я познакомился (строго говоря — возобновил мимолетное знакомство, состоявшееся в 1913 г.) с бывшей женой С[ергея] М[ихайлови]ча, Татьяной Алексеевной (Тургеневой). Теперь она — жена учителя (кажется, I-й ступени), “любителя учебников”, по выражению Нилендера. Я бы ее не узнал. Она очень огрубела, и никто не угадает в ней более “фиалки Понтийских гор”. Старшая дочь Сергея Михайловича вышла замуж за физкультурника»[85].

По свидетельству Наталии Сергеевны Соловьевой, отец признался ей, что по возвращении домой из «Троицкой колонии» пытался покончить с собой, «но не хватило силы воли…»[86]. Как сообщает она же, казнь, которую он назначил себе, заключалась в отказе от всякой деятельности.

Летом 1905 г. юный Сережа Соловьев, испытав прилив мистических вдохновений, совершил в Шахматове экстравагантный поступок, красочно описанный в мемуарах Андрея Белого: «…спустился с террасы он в сад машинально, прошел тихо в лес; и увидел — зарю; и звезду над зарею\ вдруг понял он, что для спасения “зорь”, нам светивших года, должен он совершить некий жест символический <…> С. М. вдруг почувствовал: если сейчас не пойдет напрямик он чрез лес, чрез болота (все прямо, все прямо) — к заре, за звездою, то что-то, огромное, в будущем рухнет; и он — зашагал, не вернулся за шапкой: все — шел, шел и шел, пока ночь не застигла в лесу»[87]; вернулся только утром, заставив сильно волноваться всех, кому он не сообщил о своем спонтанном решении. Тридцать лет спустя он совершил еще один «уход», сходный с тем, давним, по внешнему рисунку, но вызванный совсем иными импульсами: «Он жил ожиданием конца света, и однажды это привело к тому, что во время побывки дома, вечером не вернулся с прогулки, только на следующий день его привез милиционер. (После этого случая его уже не отпускали из больницы.) <…> Он очень трезво рассказал о том, что решил встретить конец света на Николаевском вокзале, откуда уезжали в милое Дедово, в Надовражино, в Шахматово. Когда он пешком пришел на вокзал, была уже ночь. Спящих на лавках и на полу людей он принял за умерших. Стояла поздняя осень. Отец решил встретить смерть среди деревьев и оказался в Сокольниках. Очевидно, он утром вышел на шоссе, где его обнаружил милиционер»[88].

Последние годы жизни Сергей Соловьев безвыходно пребывает в психиатрической больнице имени Кащенко. В августе 1941 г. больницу эвакуировали в Казань. Там с ним несколько раз виделся, по просьбе Н. С. Соловьевой, брат ее мужа, И. Л. Фейнберга, Е. Л. Фейнберг, тогда сотрудник эвакуированного в Казань Физического института Академии наук; приносил продуктовые передачи, беседовал с больным на разные темы, в том числе и о литературе (об этих встречах он рассказал в заметке «Последние месяцы Сергея Михайловича Соловьева»[89]). Скончался С. М. Соловьев в Казанской психиатрической больнице 2 марта 1942 г. Е. Л. Фейнберг вспоминает: «Вместе с моим другом В. Л. Гинзбургом мы отправились в морг больницы. Служитель открыл нам комнату, в которой вповалку лежали голые трупы с бирками на ноге. Он отыскал труп Сергея Михайловича, и мы договорились, что через день он подготовит труп для похорон. Жена отнесла ему одежду. Где и как раздобыли гроб, не помню. В назначенное время мы с моей женой и В. Л. Гинзбургом нашли возчика с санями, поставили на сани гроб и отправились на Арское кладбище (в одном-двух километрах от больницы). Возчик, которого с трудом удалось уговорить, очень спешил. Поэтому почти весь путь, в частности по кладбищенской аллее среди огромных сугробов, мы сами ехали на санях, обняв гроб руками. Никакого отпевания или вообще религиозного ритуала не было (я не представлял себе, что это существенно, да и не помню, была ли на кладбище действующая церковь)»[90].

Лавров


Загрузка...