ПРИЛОЖЕНИЕ. ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АЛЕКСАНДРЕ БЛОКЕ

I

Мне лет восемь, и я еду вдвоем с отцом от станции Подсолнечная. Колокольчик весело звенит, кругом — крутые овраги, горы с зелеными квадратиками молодой ржи. Проехали темный еловый лес, и как-то неожиданно на пригорке появилось небольшое Шахматово: несколько домов, деревни рядом не видно. Наконец осуществилась мечта моего детства: я увижу моего троюродного брата Сашу Блока, о котором мне так много рассказывали и который представляется мне каким-то прекрасным мифом.

Мы входим в дом. Появляются две незнакомые мне тети — тетя Аля и тетя Маня Бекетовы[1], — ласково увлекают меня за собой и спрашивают у прислуги, где Саша. Кухарка отвечает: «Ушли за грибами, не скоро придут». Я первый раз в чужом месте, и мне как-то не по себе… Но Сашура возвращается скорее, чем его ждали. Высокий, светлый гимназист, какой-то вялый и флегматичный, говорит в нос. Но мне сразу становится интересно. Он издавал журнал «Вестник», при участии своих двоюродных братьев Кублицких[2]. Тогда уж меня поразила и пленила в нем любовь к технике литературного дела и особенная аккуратность. Тетради журнала имели образцовый вид, на страницах были приклеены иллюстрации, вырезанные из «Нивы» и других журналов. Он подарил мне несколько таких картинок. Когда я дал ему в «Вестник» рассказ, он прислал мне коробку шоколадных сардин, написав, что это — в подарок, а не в виде гонорара, который будет выслан после.

Желая поговорить со мною на интересующую меня тему, он завел речь о богослужении. Предложил отслужить вместе утреннюю литургию в саду и достал откуда-то подобие ораря. Утром жители Шахматова были неожиданно разбужены довольно странными возгласами, доносившимися из сада.


II

Гнездо, из которого вылетел лебедь новой русской поэзии, — Шахматове, — было основано дедом Блока по матери, ботаником А. Н. Бекетовым. Помню его стариком. Некрасивый, но удивительно изящный, в серой крылатке, «старик, как лунь седой»[3], мягкий, благородный, во всем печать французской культуры:

Сладко вспомнить за обедом Старый, пламенный Париж[4].

В молодости, как убежденный натуралист, ненавидел классицизм, возмущался развратностью древних поэтов, но потом с гордостью говорил: «Саша переводит Горация в стихах».

Жена его, Елизавета Григорьевна, урожденная Карелина, приходилась мне двоюродной бабушкой[5]. Это был сплошной блеск острот. Больная, прикованная к креслу, она не теряла прежней доброты и остроумия. Неустанно работала: переводила с английского Теккерея, Брет Гарта и др. Относилась с отвращением ко всякой метафизике и мистицизму. Терпеть не могла немцев, особенно Гете, и говорила, что он написал 2-ю часть «Фауста» для того, чтобы никто ничего не понял. Единственным приличным немцем считала Шиллера. В отношении церкви была настоящий Вольтер и называла церковную утварь «бутафорскими принадлежностями». И так неожиданно в этой обстановке прозвучали стихи молодого поэта:

Входите все. Во внутренних покоях

Завета нет, хоть тайна здесь лежит.

Старинных книг на древних аналоях

Смущает вас оцепеневший вид.

Здесь в них жива святая тайна Бога,

И этим древностям истленья нет.

Вы, гордые, что создали так много,

Внушитель ваш и зодчий — здешний свет.

Напрасно вы исторгнули безбожно

Крикливые хуленья на творца.

Вы все, рабы свободы невозможной,

Смутитесь здесь пред тайной без конца.


III

В августе 1898 года я встречал Блока в перелеске, на границах нашего Дедова. Показался тарантас. В нем — молодой человек, изящно одетый, с венчиком золотистых кудрей, с розой в петлице и тросточкой. Рядом — барышня[6]. Он только что кончил гимназию и веселился. Театр, флирт и стихи… Уже его поэтическое призвание вполне обнаружилось. Во всем подражал Фету, идей еще не было, но пел. Писал стереотипные стихи о соловьях и розах, воспевал Офелию, но уже что-то мощное и чарующее подымалось в его напевах. Помню, как совсем околдовали меня его стихи: «Из потухавшего камина неясный сумрак ночи плыл»[7] и «Полный месяц встал над лугом».

В то время он увлекался декламацией шекспировских монологов. Декламировал на лужайках сада монологи Гамлета и Отелло, громко крича, отчаянно жестикулируя. В театральном отношении он был петербургским патриотом: презирал Ермолову и обожал Савину и Далматова[8]. Мы играли с ним сцену из «Орлеанской девы»: он был граф Дюнуа, я — король Карл[9].

Несколько лет потом мы не видались. Когда встретились, я заметил в нем большую перемену. Стал серьезен и задумчив, в стихах появилась метафизика — аграфа боуцата[10], — эротические мотивы смолкли. Перешел с юридического факультета на филологический, серьезно принялся за Владимира Соловьева, за «Чтения о Богочеловечестве»: «Заперся в храме и молится», говорила о нем мать. Начинался период «Прекрасной Дамы». На первой странице толстой тетради его стихов его крупным, каменным почерком было написано в виде эпиграфа:

Он имел одно виденье,

Непостижное уму".

Собирался писать кандидатское сочинение о чудотворных иконах Божьей Матери[12]. Потом охладел к этой теме, одно время думал заняться письмами Жуковского[13] и наконец подал кандидатское сочинение о «Записках» Болотова[14].

Пятого ноября 1902 года Блок писал моему отцу о своем намерении собрать для печати шуточные стихи Владимира Соловьева:

«Этим делом я бы лично себе принес духовное очарование и, может быть, одоление той, которая тревожит меня более чем когда-либо, вознеслась горделиво и кощунственно. Перед ее лицом я еще дрожу и зябну, потому что не знаю ее, а Другая посещает редко и мимолетно»[15].

Здесь уже намечена двойственность стихов о Прекрасной Даме. Рядом с ангелом-хранителем Беатриче возносится другая, которую он тогда называл «Астартой». Рядом с «Тремя свиданиями» Владимира Соловьева возникают соблазны «Воскресших богов» и гностических концепций Мережковского. Часто лик Беатриче в душе поэта подменяется ликом Астарты, и у него является роковое предчувствие:

О, как паду — и горестно и низко,

Не одолев смертельные мечты!

Как ясен горизонт! И лучезарность близко.

Но страшно мне: изменишь облик Ты[16].

IV

В 1900 году умер Владимир Соловьев. Именно в это время некоторым молодым людям открылась его мистика и его поэзия — поэзия Софии. Андрей Белый написал свою вторую «Симфонию», всю овеянную мистикой Соловьева, с грезами Мусатова о «Жене, облеченной в солнце», со старцем Иоанном, с весенним Новодевичьим монастырем. 23 декабря 1902 года Блок писал моему отцу:

«Мне особенно важно, что мои стихи будут помещены в Московском сборнике[17], — оттого, что ваша Москва чистая, белая, древняя, и я это чувствую с каждым новым петербургским вывертом[18] Мережковских и после каждого номера холодного и рыхлого “Мира искусства”. Наконец, последний его номер ясно и цинично обнаружил, как церемонно расшаркиваются наши Дягилев, Бенуа и проч. и как, с другой стороны, с вашей, действительно страшно и до содрогания “цветет сердце” Андрея Белого[19]. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком. По Москве бродил этой осейью и никогда не забуду Новодевичьего монастыря вечером. Ко всему еще за прудами вились галки и был “гул железного пути”[20], а на могиле[21] — неугасимая лампада и лилии, и проходили черные монахини. Все было так хорошо, что нельзя и незачем было писать стихи, которые я тщетно пытался написать тут же».

В этот период у Блока несомненно было нечто от подлинной мистики Соловьева, стихи его были полны лазури, света и белизны лилий. Иногда они окрашиваются нежными красками прерафаэлитов:

Все, дышавшее ложью.

Отшатнулось, дрожа.

Предо мной — к бездорожью

Золотая межа.

Заповеданных лилий

Прохожу я леса.

Полны ангельских крылий

Надо мной небеса[22].

Иногда в них мерцают лампады и таинственная мгла готического храма:

Там жду я Прекрасной Дамы

В мерцаньи красных лампад[23].

Иногда в них что-то старорусское, нестеровское, раскольничье:

Кто поджигал на заре терема,

Что воздвигала царевна Сама?

Каждый конек на узорной резьбе

Красное пламя бросает к тебе[24].

Или несколько позднее:

Крыльцо Ее словно паперть.

Вхожу — и стихает гроза.

На столе — узорная скатерть,

Притаились в углу образа.

В поэзии Блока этого периода есть ясно выраженное различение света и тьмы и воля стать на сторону света: «Все, дышавшее ложью, отшатнулось, дрожа». Есть и смирение перед тайной Церкви. Змеиному знанию, гносису царицы противопоставляется голубиная невинность царевны:

Поклонись, царица, Царевне,

Царевне золотокудрой:

От твоей глубинности древней —

Голубиной кротости мудрой.

Ты сильна, царица, глубинностью,

В твоей книге раззолочены страницы.

А Невеста одной невинностью

Твои числа замолит, царица[25].

И наконец, в душе поэта происходит окончательный, спасительный кризис:

Конец всеведущей гордыне:

Прошедший сумрак разлюбя,

Навеки преданный Святыне,

Во всем послушаюсь Тебя[26].

В эти годы Блок сознавал себя «недвижным стражем», хранящим в «приделе Иоанна» «огонь лампад». Но рядом со светлым обликом «Девы, Зари, Купины» и «Ангела-хранителя»[27] вставал и другой лик, сильно его тревоживший.

«Ты свята, но я Тебе не верю»…

«Ты гадаешь, меня не зови,

Я и сам уж давно ворожу»[28].

Иногда он стоит у порога храма, как истинный паладин Мадонны:

Ты здесь пройдешь, холодный камень тронешь,

Одетый страшной святостью веков,

И, может быть, цветок весны уронишь,

Здесь в этой мгле, у строгих образов.

Растут невнятно розовые тени,

Высок и внятен колокольный зов.

Ложится мгла на ветхие ступени,

Я озарен, я жду твоих шагов[29].

Но иногда:

Люблю высокие соборы,

Душой смиряясь, посещать…

Боюсь души моей двуликой

И осторожно хороню

Свой образ дьявольский и дикий

В сию священную броню.

В своей молитве суеверной

Ищу защиты у Христа,


Но из-под маски лицемерной

Смеются лживые уста.

И тихо, с измененным ликом,

В мерцаньи мертвенном свечей,

Бужу я память о Двуликом

В сердцах молящихся людей.

Здесь уже звучат ноты будущего Блока, поэта «Маски», «Арлекина», «Незнакомки».

V

В марте 1903 года я получил от Блока письмо. Оно звучало как вариант к его стихам:

Вот они — белые звуки

Девственно-горних селений…

Девушки бледные руки,

Белые сказки забвений…

Блок писал:

«Тебе одному из немногих и под непременной тайной я решаюсь сообщить самую важную вещь в моей жизни. Я женюсь. Имя моей невесты — Любовь Дмитриевна Менделеева. Срок еще не определен, и не менее года»[30].

В следующем письме, где он просил меня быть у него шафером, Блок писал:

«Радостно упрекать[31] друг друга в “несвоевременном” (как полагают!) “прерафаэлитстве” (как говорят!). Но дело в том, что

Суровый Дант не презирал сонета,

В нем жар любви Петрарка изливал,

Его игру любил творец Макбета[32]

и многое другое все о том же… Тихий белый цвет, падающий с весенних яблонь, дает о себе весть».

Лето этого года Блок тихо проводил в Наугейме, с матерью, лечившейся от болезни сердца. Там написано прелестное стихотворение «Скрипка стонет под горой».

Свадьба была назначена на 17 августа. Я писал, что по некоторым обстоятельствам не могу быть. Блок прислал мне огорченное и ласковое письмо[33]. В последние дни дела сложились так, что я поехал.

Вечером 15 августа я неожиданно вошел в гостиную шахматовско- го дома, где Блок сидел с матерью и другими родными. На пальце его уже блестело золотое кольцо. На другой день мы вдвоем с ним поехали в соседнее имение Менделеевых Боблово, где жила невеста Блока. Любовь Дмитриевна встретила нас на крыльце и показалась мне олицетворением стихов:

Месяц и звезды в косах,

Выходи, мой царевич приветный[34].

Ее кузины убирали балкон зеленью. В крепко строенном доме Дмитрия Ивановича Менделеева мы обедали. Я сидел недалеко от великого химика, и мне как-то странно было видеть в натуре лицо, столь известное по картинкам в журналах. Рядом со мною сел шафер невесты, молодой польский граф Развадовский[35], которого Блок называл Петербургским мистиком[36]. Мы сразу с ним сошлись. Оба мы были настроены крайне ортодоксально и враждебно к новому религиозному движению, которое возглавлялось тогда Розановым и Мережковским. Граф был вегетарьянец. Д. И. Менделеев начал критиковать вегетарьянство. «Нельзя есть живое! — иронически говорил он. — Ну, а рожь, разве не живое?» Затем он начал смеяться над метафизикой. Он плохо видел, и сын читал ему вслух историю древней философии. Д[митрий] Щванович] в первый раз узнал системы Пифагора и Платона, и все это ему казалось порядочными глупостями. Развадовский отмалчивался, иногда возражал тихо и сдержанно. «Главное — смирение, — говорил он мне вполголоса. — Надо не выделяться, быть незаметным, сливаться с окружающей средой».

Уже стемнело, когда подали лошадей. Блок, низко поклонившись, поцеловал руку своей невесте, и мы отъехали. Еще раз, в эту знаменательную для него ночь, ехал он через тот лес, через который привык проезжать верхом глухою ночью. Ведь его роман начался очень давно, в лето после окончания им гимназии.

На другой день я приехал с розовым букетом к невесте, чтобы везти ее в церковь. «Я готова», — сказала Любовь Дмитриевна и поднялась с места. Я ждал у дверей. Начался обряд благословения. Старик Менделеев быстро крестил дочь дряхлой, дрожащей рукой и только повторял: «Христос с тобой! Христос с тобой!».

Наш поезд двинулся.

Священник церкви села Тараканова был, по выражению Блока, «не иерей, а поп[37]», и у него бывали постоянные неприятности с шахматовскими господами. Это был старичок резкий и порывистый. «Извольте креститься», — покрикивал он на Блока, растерянно бравшего в пальцы золотой венец, вместо того чтобы приложиться к нему губами. Но после венчания Блок сказал мне, что все было превосходно и священник особенно хорош. За свадебным столом, уставленным майонезами, я опять был рядом с графом Развадовским. Никогда его не забуду. Маленький, беленький, худой и неврастеничный, но упорный и сильный в своей слабости. Скоро мы уже пили на «ты». Он говорил мне, что климат Петербурга ему вреден и что он едет в южные страны. Речь зашла о Польше, о католичестве и Пресвятой Деве. Граф готовился к пострижению в монахи[38]. Осенью того же года Блок, со своей загадочной манерой выражаться, писал Белому о Развадовском:

«Теперь один из нас, верных испанской звезде, быть может, уже идет по дороге к Кракову в черной рясе»[39].

Обед подвигался к концу. Пили «за науку», пили «за работающего на духовной ниве», т. е. за приходского дьякона. Молодые должны были уезжать в Петербург с ближайшим поездом. Любовь Дмитриевна скоро показалась из своей комнаты, но уже не в белом, а изящном сером дорожном костюме. Отъехала коляска. Мы долго еще говорили с графом и жали друг другу руки. К вечеру я вернулся в опустевшее Шахматове, где около пруда бродили гуси — свадебный подарок местных крестьян.

VI

Осенью 1903 года я продолжал с Блоком оживленную переписку. Но его настроение уже заметно менялось, «белая лилия»[40] его поэзии отцветала. Прежние строгие, мистические ноты сменялись чем-то жутко-демоническим, к идеям Соловьева он охладевал. Но еще далеко было до полного расхождения наших путей.

В ноябре[41] 1903 года он мне писал:

«Все перемены жизни, и мои лично, и твои, и наши, и те, и другие, и еще, и еще… все обвили меня белой пеленой, обязали к чему- то. Все, что было, отрезало пути к отступлению в детство жизни. И это прекрасно, и к лучшему. Прежде когда-то мне удавалось прожить твою строфу:

Тревога жизни отзвучала И замирает далеко.

Змеиной страсти злое жало В душе уснуло глубоко[42].

Теперь я почти поручусь, что это когда-то стоящее рядом навсегда остановилось в воспоминании только, и я бессилен понять такую близкую минуту. Тем более это издали поется мне каждый день теперь. И рядом с этим, например, Врубель, который меня затягивает и пугает реально, особенно когда вспомнить, что с ним теперь»[43].

Этой осенью нас обоих совершенно раздавила новая книга Брюсова «Urbi et Orbi»[44]. «Я едва выкарабкиваюсь из-под тяжести его стихов», — писал Блок о Брюсове[45]. «Скоро сам напишу стихи, которые все окажутся дубликатом Брюсова». «На языке до сих пор Брюсов. “Он не змеею сердце жалит, но, как пчела, его сосет”»[46]. «Брюсов мучает меня приблизительно с твоего отъезда, ибо тогда я стал читать его книгу»[47].

Здесь Блок говорит о моем приезде к нему в ноябре 1903 года, когда я останавливался у него в казармах Гренадерского полка[48]. Тогда уже он показался мне не таким, каким я ожидал его встретить после августа. Прощаясь с ним в Шахматове, я усиленно советовал ему заняться чтением «Истории теократии»[49]. Но вместо этого нашел у него на столе «Будем как солнце» и «Только любовь» Бальмонта. В новых его стихах уже не было ничего похожего на «конец всеведущей гордыне», «ангельские крылья» и «леса лилий»[50]. Вместо этого появилось:

В роще хохочет под круглым горбом Кто-то косматый, кривой и рогатый[51].

Но нашей дружбе, нашему единению в мистической идее Владимира Соловьева еще суждено было пышно расцвести на Рождестве 1903 года, когда Блок с женой приехал ко мне в Москву.


VII

И теперь еще в начале Спиридоновки, недалеко от Большого Вознесения, можно видеть белый двухэтажный дом, принадлежавший братьям Марконетам. Когда-то в уютной квартире первого этажа собиралось большое и веселое общество у моего дяди А. Ф. Марконета. Теперь хозяина уже не было в живых, вдова его была больна и временно находилась в лечебнице. В квартире жила только старая кухарка Марья. За неимением места у меня, я предложил Блоку остановиться в квартире Марконетов. Прямо с вокзала Блок приехал ко мне и поспел к утреннему чаю. Здесь произошла первая встреча Блока с Белым — начало знакомства, имевшего такие важные последствия для них обоих. Они не видались раньше, но излишне было их знакомить. «Здравствуйте, Борис Николаевич», — твердо сказал Блок, пожимая руку Белому. Сели. Блок закурил и начал внешний разговор о Петербургском университете, о поэте Леониде Семенове[52], который ораторствует на митингах «в консервативном духе».

В тот же день Блок переехал на Спиридоновку, и в течение нескольких недель почти каждый вечер мы собирались в пустой квартире Марконетов и просиживали с Блоком до глубокой ночи. Успех Блока и Любови Дмитриевны в Москве был большой. Молчаливость, скромность, простота и изящество Любови Дмитриевны всех очаровали. Бальмонт сразу написал ей восторженное стихотворение, которое начиналось:

Я сидел с тобою рядом,

Ты была вся в белом”.

Ее тициановская и древнерусская красота еще выигрывала от умения изящно одеваться: всего более шло к ней белое, но хороша она была также и в черном, и в ярко-красном. Белый дарил ей розы, я — лилии. Поражало в ней отсутствие всякого style moderne[54]. Она была очень милой и внимательной хозяйкой. Блок бегал в угловую лавочку за сардинками, Любовь Дмитриевна разливала великолепный борщ.

Днем я водил Блоков по кремлевским соборам, мы ездили в Новодевичий монастырь. Мы бродили между могил Новодевичьего монастыря в морозный, голубой январский день. Маковки собора горели как жар. Весь собор был белый, полукруги икон под куполом из ясной бирюзы с золотом. Мы долго смотрели на эти иконы. Визжал дикий ветер января, крутя снежинки. Блок говорил: «Особенно хороши эти иконы через дерево» (высокие, обнаженные дерева колыхались перед храмом). Наступала морозная, рдяная заря. Мы, иззябшие, возвращались в город, на Спиридоновку. Вечером — интимное собрание в доме Марконетов с Белым или вывоз в свет петербургских гостей.

Во дворе дома Марконетов, во флигеле, жил одинокий старичок Владимир Федорович Марконет, учитель истории в отставке, на пенсии. Русское добродушие сочеталось в нем с веселостью и галантностью француза. Он сразу стал поклонником Блоков, не без кавалерства раскланивался перед Любовью Дмитриевной и каждый день забегал к нам со двора, чтобы бросить несколько шуток. Блок вспоминал его потом в письме: «Бывало, пройдет за окном Владимир Федорович в высокой шапке»[55]. Любовь Дмитриевна собиралась вышить ему подушку, но так и не собралась…

Казалось, нам с Блоком и Белым открывается долгий путь втроем, заключался прочный триумвират. А в действительности это была вспышка перед концом…

VIII

В январе Блок вернулся в Петербург завзятым москвичом. Петербург и Москва стали для него символами двух непримиримых начал. Все в Москве ему нравилось: и Белый, и Брюсов, и Рачинский, а Петербург продолжал олицетворяться «астартическими» Мережковским и Гиппиус. Но если раньше он писал о Москве «белая, древняя»[56], то теперь из Петербурга она представлялась ему «розовой»[57]. Вообще белые краски исчезали с его палитры, заменялись розовыми, чтобы скоро погаснуть в черно-фиолетовых сплавах, в диком врубелевском колорите. Вскоре после возвращения в Петербург Блок написал длинное стихотворение[58], где изображалась борьба Петербурга с Москвой, антихриста Петра с патроном Московской Руси св. Георгием Победоносцем, кончающаяся победой светлого мужа и явлением «Девы алых вечеров». Блок остался недоволен этим стихотворением, находил его искусственным и наивным. Вот некоторые строфы:

Вдруг летит с отвагой ратной —

В бранном шлеме голова —

Ясный, Кроткий, Златолатный,

Кем возвысилась Москва.

Ангел, Мученик, Посланец

Поднял звонкую трубу.

Слышу куней тяжкий танец!

Вижу смертную борьбу!

Светлый Муж ударил Деда!

Белый — черного коня!

Пусть последняя победа

Довершится без меня.

Я бегу на воздух вольный,

Жаром битвы упоен.

Бейся, колокол раздольный!

Разглашай веселый звон!

Чуждый спорам, верный взорам

Девы алых вечеров,

Я опять иду дозором

В тень узорных теремов.

Не мелькнет ли луч в светлице?

Не зажгутся ль терема?

Не сойдет ли от божницы

Лучезарная Сама?

По приезде в Петербург Блок нашел письмо из-за границы от графа Развадовского, которое выписал мне целиком[59]. Граф между прочим писал:

«“L’homme propose, Dieu dispose”[60]. К сожалению, нам не пришлось увидеться. Случилось мне, что я покинул Петербург, и вероятно, навсегда. Петербурга я не люблю, и мне его не жаль. Слишком в нем много холода, много эгоизма. А я все искал в людях сердца… Запад мне гораздо более по душе, чем Восток… Через месяц едем в Рим. Что делает “Новый путь”, что Мережковский, что Розанов и их последователи? Расширяется ли власть тьмъР[61]

Брюсов, с которым Блок познакомился в Москве[62], произвел на него потрясающее впечатление. Брюсов был в зените своего таланта, он читал свои новые стихи «Конь блед» и старые «Приходи путем знакомым»[63]. Напев хореев «Конь блед» заметен в стихотворении Блока «Утром, когда люди старались не шевелиться»[64]. «Жду я смерти близ денницы» Блок сам назвал «Подражанием»[65], разумея «Приходи путем знакомым». Вообще в этот период Блок подошел к Брюсову как в темах, так и в ритмах своей поэзии. Когда я написал ему небольшую сравнительную характеристику его поэтических приемов и приемов Брюсова[66], он мне отвечал:

«Я совершенно не могу надеяться вырасти до Брюсова, даже теперешнего. А что будет его будущая книга! Буду ждать с восхищением и надеждой»[67].

И в том же письме:

«Чувствую, что тут наступает что-то важное для меня, и именно после наших мистических встреч в Москве. Во всяком случае могу формулировать (донельзя осторожно) так: во мне что-то обрывается и наступает новое в положительном смысле, причем для меня это желательно, как никогда прежде. Я чувствую неразрывную связь с Мережковскими только как с прошлым и в смысле отучения от пошлости и пр. Теперь меня пугает и тревожит Брюсов, в котором я вижу, однако, неизмеримо больше света, чем в Мережковских. Вспоминаю, что апокалиптизм Брюсова (т. е. его стихотворные приближения к Откровению) не освещены исключительно багрянцем или исключительно рациональной белизной, как у М[ережков]ских. Что он смятеннее их (истинный безумец), что у него есть детскоев выражении лица, в неуловимом, что он может быть положительно добр. Наконец, что он без сомнения носит в себе возможности многого, которых М[ережков]ский совсем не носит, ибо большего уже не скажет! Притом мне кажется теперь, что Брюсов всех крупнее — и Мережковского. Ах, да! Отношение Брюсова к Вл. Соловьеву — положительное, а Мережковского] — вполне отрицательное. Как-то М[ережков]ский сказал: Начитались Соловьева, что ж — умный человек (!?!). Вообще я могу припомнить много словечек Дм[итрия] Сергеича, не говорящих в его пользу. Но он важен и считаться с ним надо»[68].

IX

Весной 1904 года Блоки рано, в апреле, переехали в Шахматово, «главное — для ландышей», как писал Блок Белому[69]. Я держал экзамен зрелости и между трудными для меня экзаменами по математике успевал приезжать в Шахматово, хотя от станции Подсолнечная приходилось ехать на лошадях около двадцати верст. Блок и Любовь Дмитриевна жили вдвоем во флигеле, никого из родных не было. Имение было сдано в аренду латышу Мартину, которого я называл «морским котом» из Фаустовой кухни ведьмы[70].

Деревья еще едва распускались, и свистали редкие птицы, когда я в первый раз подъехал к шахматовскому флигелю. Блок был одет в русскую рубашку, помолодевший, я назвал его «греческим мальчиком». Перед закатом солнца мы ходили в лес за фиалками. Любовь Дмитриевна, несмотря на свое цветущее здоровье, скоро уставала, садилась на пень и завертывала фиалки мохом.

На перекрестке, где даль поставила,

В печальном весельи встречаю весну.

На земле еще жесткой

Пробивается первая травка,

И в кружеве березки —

Далеко — глубоко —

Лиловые скаты оврага Она взманила,

Земля пустынная!

В одну из этих весенних поездок в Шахматово я нечаянно сел в поезд, не останавливавшийся до Клина. Уже вечерело, когда я слез в Клину и стал нанимать лошадей до Шахматова. Это было порядочно далеко. Холодело, а на мне было очень легкое пальто. Но что же делать? Не возвращаться же в Москву! Нанял лошадей и поехал. Опять пошли горы, обрывы, овраги… Заря тускло краснела. У меня в голове подымались строфы:

Отзовись, отзовись! Из-за тучи сверкни

Запоздалой зари огоньком.

О свидании нашем, как в прежние дни,

Не скажу, не скажу ни при ком…

Иль опять, не блеснувши, уйдешь за туман,

И во мраке измучаюсь я?

Иль последний обет — только новый обман,

Золотая царица моя?[71]

Я проезжал мимо имения Менделеевых, Боблова, где в прошлом году пировал на свадьбе Блока. Уже везде были погашены огни, соловьи трещали в парках. Когда я достиг Шахматова, конечно, там уже давно спали. Латыш Мартин встретил меня грозным окриком. Вообще мы с ним не очень ладили, и после одной моей выходки он заявил: «Серега надо на большой кнут». У него была дочка Катя, невзрачная и белоглазая, и я развлекал Блоков стихами:

Там, там блаженство, там отрада,

Туда летит моя душа,

Где на заре скликает стадо

Младая дочка латыша.

Я к ней приду в начале лета

И, покрасневши, молвлю: Кет,

От декадентского поэта

Примите ландышей букет.

И станет жизнь блаженным раем:

Букет мой Катя примет, ты ж

Будь в это время за сараем

И не смотри на нас, латыш.

Я постучался в окошко Блоку. Он узнал мой голос, оделся и впустил меня. Я начал рассказывать мое бедственное путешествие от Клина. Из другой комнаты раздался сострадательный голос Любови Дмитриевны: «Несчастный!»

Она тоже оделась и напоила меня чаем. Блок проводил меня на место ночлега, в большой дом. Заря уже занималась, кричал петух. Блок с радостью смотрел на зарю: эту ночь он чувствовал какую-то тревогу, которая утихала с рассветом.

Немного поспав, я сел на балконе большого шахматовского дома и принялся за математику. Блок с Любовью Дмитриевной прошли гулять в лес. На Любови Дмитриевне был надет черный берет, в котором Блок играл Гамлета в год окончания им гимназии, когда были написаны первые стихи к Офелии. Когда мне надо было возвращаться в Москву, Блок и Любовь Дмитриевна проводили меня до станции.

Этой весной, собственно, и кончаются светлые воспоминания моей дружбы с Блоком.

Письма его становились холоднее. 21-го октября 1904 года он писал мне:

«Почему ты придаешь такое значение Брюсову? — Я знаю, что тебя несколько удивит этот вопрос, особенно от меня, который еле выкарабкивается из-под тяжести его стихов. Но ведь что прошло, то прошло. Год минул как раз с тех пор, как “Urbi et Orbi” начало нас всех раздирать пополам. Но половины понемногу склеиваются, раны залечиваются, хочешь другого… Мне искренно кажется, что “Орфей” и “Медея”[72] далеко уступают “Urbi et Orbi”. Почти так же немного выше — “Конь блед”. И так должно быть всегда после затраты чудовищных сил (а ведь Брюсов иногда тратил же их “через силу”). После сильного изнурения пища сразу в рот не полезет.

Конечно, при М. Д.[73] “Орфей” разросся перед тобой, но… прислушайся к его “субстанции”: много перебоев, словом, то, что кажется “внешним нутром”, на “авось”; много перенятого у самого себя. То же в “Медее”, которая, однако, выше»[74].

Так резко изменилось его настроение за какие-нибудь полгода. Вместо прежнего бодрого пафоса в тоне писем зазвучало что-то мрачное и разочарованное. В том же письме он говорит:

«Конечно, после всех наших споров о Мережковском, мне продолжает быть близко и необходимо “Соловьевское заветное”, “Теократический принцип”. Чтобы чувствовать его теперь так исключительно и явно (хотя и односторонне), как прежде, у меня нет пока огня. Кроме того, я не почувствую в нем, вероятно, никогда того, что есть специально Христос»[75].

То, что недавно нас связывало, уже казалось Блоку «односторонним».

В январе 1905 года он усиленно звал меня в Петербург. Отношение его к Мережковским изменилось, он писал, что они «совсем другие, чем когда-то. Дм[итрий] Сергеевич] и говорить нечего — ничего, кроме прозрачной белизны, нет. Зин[аида] Никол[аевна] тоже бела, иногда (часто) — совсем»[76]. Я не поехал. А летом 1905 года была моя последняя юношеская поездка в Шахматово.

Пути наши с Блоком круто разошлись. Переписка оборвалась. Скоро она сменилась ожесточенной журнальной полемикой.

X

На последней странице «Стихов о Прекрасной Даме» Блок простился со «светлой подругой» своей юности, с «Царевной Златокудрой». Она умерла.

Вот он — ряд гробовых ступеней. И меж нас — никого. Мы вдвоем. Спи ты, нежная спутница дней, Залитых небывалым лучом.

Я отпраздновал светлую смерть, Прикоснувшись к руке восковой. Остальное — бездонная твердь Схоронила во мгле голубой.

И та другая, перед лицом которой он «дрогнул и зяб»[77] еще в 1902 году, окончательно «вознеслась горделиво и кощунственно». Вместо «Хранительницы-Девы», «Царевны Золотокудрой»[78], Беатриче, — музой его становится «Незнакомка», «Снежная маска», «Цыганка». Вместо «придела Иоанна» появился «Балаганчик».

На второй книге «Нечаянная радость» природа Шахматова отразилась еще больше, чем на «Стихах о Прекрасной Даме», но совсем с другой стороны. Вместо «вершин зубчатых леса», от которых «светила брачная заря», вместо «белой церкви над рекой»[79] появились «влажные стебли золотистых купальниц», болота «с зачумленным сном воды, ржавчиной волны», болотные чертенятки, попик болотный[80]. Валерий Брюсов со свойственной ему точностью определил, что во второй своей книге Блок от мира божественного переходит к тварному[81]. Друзья того Блока, который сознавал себя «стражем в приделе Иоанна», не могли примириться с этой переменой. Андрей Белый и я в печати заявили, что Блок изменил своему прошлому[82]. Но наши голоса были одиноки. Именно с появления «Нечаянной радости» Блок был восторженно принят публикой и прессой. Блок — поэт «Золотокудрой царевны» был дорог немногим, Блок «Незнакомки» стал любимцем толпы.

Мы разошлись с Блоком прежде всего во взгляде на поэзию. Блок отстаивал стихийную свободу лирики, отрицал возможность для поэта нравственной борьбы, пел проклятие и гибель. Я всегда стоял на той точке зрения, что высшие достижения поэзии необходимо моральны, что красота, по слову Владимира] Соловьева, есть только «ощутительная форма добра и истины»[83]. Разошлись мы и в вопросах поэтической школы: я стремился к классицизму, Блок был типичным романтиком, с разорванными образами, с мутными красками— «сплавами», с отсутствием логики. Мы ожесточенно нападали друг на друга от 1907 до 1910 года. Затем полемика затихла. Появились стихи Блока «На поле Куликовом», где я радостно узнал мощные и светлые звуки прежнего певца «Прекрасной Дамы».

И с туманом над Непрядвой спящей,

Прямо на меня Ты сошла в одежде, свет струящей,

Не спугнув коня.

Серебром волны блеснула другу

На стальном мече.

Освежила пыльную кольчугу

На моем плече.

И когда наутро тучей черной

Двинулась орда,

Был в щите твой лик нерукотворный

Светел навсегда.

В то же время в одной из своих статей в «Аполлоне»[84] Блок сам высказал отрицательное отношение к поэзии «Балаганчика» и «Незнакомки» и применил к себе стихи Владимира] Соловьева:

Святыню муз шумящим балаганом Он заменил, — и обманул глупцов[85].

Осенью 1910 года я написал Блоку приветливое письмо[86], с предложением ликвидировать наш раздор. Он радостно отозвался. 23 ноября 1910 года он писал мне:

«Твое письмо очень радостно мне. Да, надо и будем говорить… Я был бы рад видеть тебя скорее»[87].

Но прежней дружбе не суждено было воскреснуть. Мы продолжали смотреть в разные стороны. Встречи наши были ласковы, дружелюбны, но внешни. Вместо первоначальной любви, последовавшей вражды наступила благосклонная отчужденность.

XI

В апреле 1911 года я навестил Блока в Петербурге. Его не было дома. Я сел подождать в кабинете и вникал в стиль его комнаты. Все было очень просто, аккуратно и чисто. Никакого style modeme, ничего изысканного. Небольшой шкап с книгами, на первом месте — многотомная История России Соловьева.

Пришел Блок. Из передней я услыхал его обрадованный голос: «Ах! пришел!»

Очень он был нежен. Вся семья — Любовь Дмитриевна, мать Блока Александра Андреевна и вотчим его, полковник Франц Феликсович Кублицкий, — встретила меня как воскресшего из мертвых. Не могу не помянуть добрым словом ныне уже покойного Кублицкого. Худой, поджарый, высокий, с черными усами и кроткими черными глазами, мягкий, деликатный и в то же время убежденный военный, бравый, смелый, обожаемый солдатами. В 1915 году он командовал на южногалицийском фронте и вернулся в Петербург в шинели, забрызганной кровью. При этом он всегда болел туберкулезом легких и кашлял.

Мы условились с Блоком, что я приеду летом в Шахматово. Невеселый это был приезд. Блок жил с матерью в большом доме. Любовь Дмитриевна была где-то далеко на гастролях. Незадолго перед тем Блок получил наследство от отца, профессора Блока, умершего в Варшаве, и перестроил большой шахматовский дом. Появились новые, комфортабельные верхние комнаты, и здесь все было чисто, аккуратно, деловито. Блок сам любил работать топором: он был очень силен.

«Хорошо, что ты приехал, — встретила меня Александра Андреевна. — Саша страшно скучает. Сегодня мы говорили: хоть бы страховой агент приехал!»

В заново отделанном доме нависала тоска. Чувствовался конец старой жизни, ничего от прежнего уюта. Блок предавался онегинскому сплину, говорил, что Пушкина всю жизнь «рвало от скуки», что Пушкин ему особенно близок своей мрачной хандрой.

«Зачем, как тульский заседатель,

Я не лежу в параличе?»[88]

На столе у Блока лежали корректурные листы 4-го сборника стихов[89], он давал мне их на утренние прогулки. Здесь были «итальянские стихи», написанные Блоком во время поездки в Италию, год назад, летом[90].

Путешествие по Италии имело для Блока большое значение. Уже в его ранних стихах было много от итальянских прерафаэлитов: и золото, и лазурь Беато Анжелико, и «белый конь, как цвет вишневый»[91], как на фреске Беноццо Гоццоли во дворце Риккарди[92], и что-то от влажности Боттичелли. И действительно, в Умбрии в нем ожили напевы стихов о Прекрасной Даме.


С детских лет — видения и грезы,

Умбрии ласкающая мгла.

На оградах вспыхивают розы,

Тонкие поют колокола[93].

Особенно тонко почувствовал он Равенну, где «тень Данта с профилем орлиным» пела ему о «новой жизни»[94]. В стихотворении «Успение» он воспроизвел всю прелесть Треченто:

А выше по крутым оврагам Поет ручей, цветет миндаль,

И над открытым саркофагом Могильный Ангел смотрит вдаль!

Здесь вновь дыхание миндальных цветов, как в юношеском подражании Экклесиасту:

Миндаль цветет на дне долины,

И влажным зноем дышит степь[95].

Но в некоторых из итальянских стихов меня неприятно поразили мотивы «Гавриилиады»[96]. Когда я сказал об этом Блоку, он мрачно ответил: «Так и надо. Если б я не написал “Незнакомку” и “Балаганчик”, не было бы написано и “Куликово поле”».

За обедом мы говорили о моей предстоящей поездке в Италию. Был серый, сырой день, белый туман окутывал болота. «Поезжай в Умбрию, — сказал Блок. — Погода там обыкновенно вот как здесь теперь».

На стене висела фотография Моны Лизы. Блок указывал мне на фон Леонардо, на эти скалистые дали, и говорил: «Все это — она, это просвечивает сквозь ее лицо». Но в общем разговор не клеился. Мы больше шутили. Я уехал из Шахматова очень скоро и больше не видал его.

Летом 1912 года, когда в моей жизни произошел весьма радостный для меня перелом[97], я, вспомнив старое, написал Блоку интимное письмо, напоминавшее нашу прежнюю переписку[98]. Он отвечал мне с большим чувством, но это было его последнее письмо ко мне[99].

Мы виделись еще несколько раз в Петербурге. Раз он увез меня к себе пить чай после моего доклада в Религиозно-философском обществе[100]. Он жил тогда вместе с матерью и отчимом Кублицким, который был генералом и занимал прекрасную квартиру на Офицерской[101], так непохожую на бедную и темную квартиру казарм Гренадерского полка, где протекала юность Блока и первые годы его брачной жизни. Оба мы были тогда всецело поглощены войной и Галицийским фронтом.

Грусть — ее застилает отравленный пар

С галицийских кровавых полей…[102]

Было то в темных Карпатах,

Было в Богемии дальней…

То же пелось и мне, я уезжал во Львов…[103]

Последний раз виделись мы с моим троюродным братом в октябре 1915 года. Он жил вдвоем с Любовью Дмитриевной, которая играла на сцене в театре Яворской[104]. Очень он был грустен. Говорил, что совсем не пишет стихов и что, может быть, ему, как Фету, суждено петь только в юности и старости. Когда я отказался от третьей котлеты, он вдруг как-то взволновался и испуганно проговорил: «Это ужасно, это ужасно! ты ничего не ешь». О «главном» мы не говорили, зато в некоторых вопросах «не главных» очень поняли друг друга. Блок был страшно увлечен Грибоедовым, говорил даже: «Он мне дороже Пушкина». Развивал мысль о «пушкинско-грибоедовской культуре», которая, по его мнению, была уничтожена Белинским, отцом современной интеллигенции. Он готовил к печати издание стихов Аполлона Григорьева, где в предисловии порядком доставалось «неистовому Виссариону»[105].

Больше мы не встречались. В августе 1921 года в Отнаробе[106] городка Балашова, где я жил, была получена телеграмма о смерти Блока. Вскоре я получил от Белого письмо с подробным описанием последних месяцев жизни друга моего детства. Образ молодого Блока возник передо мною, и мне захотелось поделиться моими воспоминаниями с теми, кому дорога память преждевременно угасшего поэта.

XII

Поэт Пяст, в статье «О “первом томе” Блока»[100], рассказывает, что в один из последних годов Блок однажды сказал своей матери: «Знаешь что? — я написал один первый том. Остальное все — пустяки». И около того же времени он говорил: «Терпеть не могу людей, которым больше всего нравится второй том». «Этот именно том и является, к сожалению, наиболее популярным», — добавляет от себя Пяст.

Во втором томе золото, лазурь и лилии «Стихов о Прекрасной Даме» сменились ржавчиной и плесенью болот, ангелы и рыцари в кольчугах— чертенятками, арлекинами; «Хранительница-Дева», «Золотокудрая Царевна» — Незнакомкой со страусовыми перьями, Снежной маской. Земля отрекается от неба во втором периоде творчества Блока, она хочет жить своей жизнью, влюбляется в свою самость и тварность. Но, отрешенная от духовного света, от небесного золота и лазури, она коченеет и леденеет, наступает «снежная ночь». Яд земного сладострастия оказался трупным ядом. За «снежной ночью» — «ночные часы». Больше нет зеленых, влажных тонов «Нечаянной радости», синевы «Снежной ночи». Колорит поэзии Блока — черно-лиловый, его окружают образы Ада. «Там сумерки лиловые легли». «Знакомый ад глядит в пустые очи». «Где спутник мой? О где ты, Беатриче?»[107]. Но небесная Беатриче, «благодать и вера», не может спуститься в ад, поэт лишен и верного проводника Вергилия — естественного разума. Брезжит «седое утро». Какое утро! Тяжело читать эту последнюю книгу Блока[108]. Гейневская ирония и сухое, горькое озлобление «Последних песен» Некрасова отравили здесь самые родники творчества. Но та «Подруга светлая», которой он служил в «приделе Иоанна», та «Золотокудрая», перед которой он когда-то склонил знамена, может ли Она забыть своего возлюбленного, своего рыцаря? Нет, ее небесная любовь неизменна, ее зов достигает и до лиловых пропастей Ада.

Наш путь степной, наш путь в тоске безбрежной,

В твоей тоске, о Русь!

И даже мглы ночной и зарубежной

Я не боюсь[109].

Прежний рыцарь воскресает в Блоке, напев его крепнет. В нем — дикий ветер донской степи и свист стрел. И та же самая, которая являлась ему в «темном храме»[110] и роняла «цветок весны у строгих образов»"[1], она сходит к нему в «одежде, свет струящей», он слышит «вещим сердцем» ее голос в криках лебедей над «темным Доном»…"[2] Недаром на последних страницах своей первой книги он сказал:

Я знаю, не вспомнишь

Ты, Светлая, зла,

Которое билось во мне,

Когда подходила Т

ы, стройно-бела,

Как лебедь, к моей глубине[113].

Для многих лик Музы Блока всегда один. Это — «Прекрасная Дама», «Незнакомка», «Снежная маска». Но недаром еще в 1902 году Блок говорит о двух женственных образах и стремится к одолению той, которая его «тревожит, вознеслась горделиво и кощунственно, тогда как Другая посещает редко и мимолетно»[114]. Да, небесные откровения редки и мимолетны, тогда как «откровения преисподней»[101][115] всегда к нашим услугам. И пусть образ «Хранительницы-Девы» совсем померкнет в последующей поэзии Блока. Он сам знал, что этот образ встанет в его смертный час.

В час рассвета холодно и странно,

В час рассвета — ночь мутна.

Дева Света! Где ты, донна Анна?

Анна! Анна! — Тишина.

Только в грозном утреннем тумане Бьют часы в последний раз:

Донна Анна в смертный час твой встанет,

Анна встанет в смертный час[116].

Этот образ встает карающим судом совести, грозный, как чугунные шаги Командора. Но в грозном лице неумолимого судьи вещее сердце поэта улавливает любимые черты Беатриче.

И даже мглы, ночной и зарубежной,

Я не боюсь.

Будем надеяться, что та, которой поэт служил в «приделе Иоанна», теперь сошла к нему «в одежде, свет струящей» и «освежила пыльную кольчугу»[117] на плече утомленного рыцаря.

XIII

Всем известно, что в стихотворении Пушкина «Рыцарь бедный» есть зачеркнутые автором шутливо-кощунственные строки:


Он де Богу не молился,

Он не ведал и поста,

Он за матерью Христа Неустанно волочился.

Эти строки были нашептаны Пушкину тем же бесенком «из самых нечиновных»[118], который во дни молодых безумств продиктовал ему «Гавриилиаду». Великий поэт зачеркнул эти строки, маравшие его девственное создание. Но этот «второй рыцарь» и сейчас выглядывает из-за плеча истинного бедного рыцаря, того, который «имел виденье, непостижное уму» и «не подымал с лица стальной решетки». В поэзии Блока есть кое-что и от первого, и от второго рыцаря. Автор «Незнакомки» и некоторых итальянских стихов действительно дал много матерьяла «адвокату дьявола», но поэт «Хранительницы-Девы» и «Куликова поля» недаром ощущал на своем плече железную кольчугу, и эта непроницаемая кольчуга — святое имя Марии.

Тема «бедного рыцаря» проходит в романе Достоевского «Идиот», романе особенно близком Блоку: из него взял он эпиграф к своей драме «Незнакомка»[119]. Вообще Достоевский был любимым писателем Блока. Тема русской женской души, души, одержимой бесами, Магдалины — близка Блоку в последний период его творчества. «Магдалина! Магдалина!»[120]. Эта женская душа, загрязненная, охваченная хаотическими силами, стремилась к просветлению в лице проститутки Сони, жертвы чрезмерной русской жалостливости, в лице полупроститутки Настасьи Филипповны, которая ждет своего избавления от «бедного рыцаря» Мышкина и погибает под ножом зверя Рогожина, в лице другой полупроститутки, Грушеньки, которую влечет к «серафическому» Алеше Карамазову. Об этой-то женской душе говорит Блок:

Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу[12]'.

Иногда она является в его поэзии «инфернальницей», как называет Грушеньку Димитрий Карамазов[122], иногда кроткой, слабой и жертвенной, как Соня Мармеладова.

Под насыпью во рву некошеном

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке, на косы брошенном,

Красивая и молодая.

Не подходите к ней с вопросами,

Вам все равно, а ей — довольно.

Любовью, грязью иль колесами

Она раздавлена — все больно[123].

XIV

Несомненна связь первого периода творчества Блока с поэзией Владимира Соловьева. Но здесь есть существенное различие в отношении к теме. У обоих поэтов воспевается «вечно женственное» начало, Das Ewig-weibliche[124]. Но у Соловьева это «царица», которая «вся в лазури», «пронизана лазурью золотистой», у которой «семигранный венец» и сад роз и лилий. Это — София Соломона и Беме, «сладость сверхсущего бога и светлое тело Вечности»[125]. Этой Софии близок образ «Хранительницы-Девы», «Царевны Золотокудрой» юношеских стихов Блока. Но у Блока в образе этой Девы явно сквозят земные черты, это не столько София, сколько «Мадонна» итальянских мастеров или «Царевна-лебедь» русских сказок. Мистическое постижение Владимира] Соловьева заменяется здесь художественной фантазией и иногда стилизацией. Есть у Соловьева и другой аспект женственности. Он говорит о «душе мира, тоскующей о едином боге»[126], о душе космоса, начале, способном к восприятию как добра, так и зла. Это начало открывается ему в душе любимой женщины:

О, как в тебе лазури чистой много

И темных, темных туч!

Как ярко над тобой сияет отблеск Бога,

Как злой огонь в тебе томителен и жгуч!127

По отношению к этой душе сам поэт неизменно является рыцарем и охранителем:

Не страшися: любви моей щит

Не падет перед темной судьбой.

Меж небесной грозой и тобой

Он, как встарь, неподвижно стоит[128].

У Блока наоборот: погружение в темное начало, опьянение стихийными силами женственной души, души мира, души народа, души России. Владимир Соловьев стоял на точке зрения аскетического подвига и мистического познания, Блок — на точке зрения лирически-хаотической свободы. Трагедия Блока была в том, что он коснулся темы, собственно выходящей за пределы только поэзии. Занятия подобной темой требуют строгой духовной гигиены и аскетического уклада. Блок не управлял своими лирическими эмоциями, отдавался их вихрю, переходя от «стояния на страже»[129] к оргиям снежных ночей. Отсюда — мрачное отчаяние его последних стихов.

Три тома Блока будут пристально изучаться не только поэтами… В них мы имеем целую гностическую систему, воплощенную в музыкальных образах. И как в сочинениях гностиков, в поэзии Блока все до крайности сумбурно. Она воскрешает перед нами забытую гностическую старину: иногда его тема прямо соприкасается с романом Досифея и Елены, передаваемым в произведении второго века, в «Климентинах»[130]. И эта древняя гностическая тема преломляется в русском сознании XX века, связуется с судьбой России и переплетается с общественно-политической жизнью последних лет.

Поэзия Блока нашла себе теперь справедливую оценку. Он занял одно из первых, если не первое место в новой русской поэзии. В лучших своих вещах он достигает немногих поэтов первого разряда: Тютчева, Лермонтова, Фета. И, быть может, многим почитателям поэта покажется неприятной моя попытка приложить «нравственный» критерий к его творчеству. Но обнародованные мною воспоминания достаточно ясно показывают, что сам Блок в лучшие свои годы применял к себе этот критерий, боролся и восходил, и только позднее предался вихрям лирических эмоций. И если он незадолго до своей смерти говорил «я написал один первый том», «терпеть не могу людей, которым больше всего нравится второй том», то очевидно наши взгляды сошлись. А тем более теперь он не посетует на мою попытку отделить чистое золото его поэзии от черно-лиловых, мутных сплавов, то золото, которому суждено сиять в его нетленном венце рядом с золотом Данта — певца «Новой Жизни».

Декабрь 1921 г. С. Надовражное

Загрузка...