ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГИМНАЗИЯ

Глава 1. Первый гимназический год и поездка на остров Эзель

Первые два года гимназической жизни запечатлелись в моей памяти как время душевной пустоты. Напряженная жизнь прежних лет, питавшаяся бурями на кухне, побоищами, страхом мертвецов и постоянным прислуживанием в алтаре, сменилась чем-то тусклым и неопределенным. В гимназии я оказался первым учеником и даже всегда получал пять за латинское extemporalia[1]. Лев Иванович сразу оказал на меня сильное влияние. Он задавал очень маленькие уроки, но требовал, чтобы их знали наизусть. Это развило во мне большую мнительность: у меня явилось отвращение передавать что-нибудь своими словами, и я учил наизусть решительно все. Скоро я понял основную черту моего ума и характера; понял, что я могу учиться или на 5, или безнадежно оскандалиться: недоучить урок значило для меня — совсем его не знать. Поэтому приготовление уроков отнимало у меня много времени. Я поступил в гимназию с решением прежде всего быть хорошим товарищем, но тут скоро осекся. Однажды ученики заволновались по поводу того, что в пансионе дифтерит. Почему-то решили доложить об этом немцу, и меня выбрали парламентером. Но рыженький немец очень свирепо меня отделал:

— Почему вы говорите об этом именно мне? Я преподаватель немецкого языка. Какое мне до этого дело?

Я молчал смущенно. Немец сыпал вопрос за вопросом, доказывая мне, что свалял дурака. Весьма расстроенный, я уселся на свое место, а немец начал спрашивать урок. «Ein, eine, eines»[2], — отвечал один ученик. «Верно?» — вдруг обратился ко мне немец с вызывающим видом. «Верно». — «Скверно!» — злорадно захохотал немец, продолжая карать меня за самонадеянное выступление. Хуже еще вышло с самим Львом Ивановичем. Черноглазый хохол Остроленко, учившийся очень плохо, не знал каких-то суффиксов, и Лев Иванович задал ему повторить их к следующему разу. За переменкой Остроленко обратился ко мне с вопросом:

— Как ты думаешь, все суффиксы мне надо повторять или только те, которые я не знал?

— Я думаю те, которых ты не знал, — отвечал я.

За уроком Лев Иванович начал спрашивать Остроленко все суффиксы подряд, тот, конечно, не знал, и Лев Иванович пришел в ярость. Тогда я кинулся в самую пасть разъяренного зверя:

— Лев Иванович, — заявил я, — здесь я виноват. Остроленко спрашивал меня, все ли суффиксы надо повторять или только те, которые он не знал, и я сказал ему, что только те, которых он не знал!

— При чем тут ты? — завизжал Лев Иванович (он в гневе всегда переходил с «вы» на «ты»), — Я ему приказал повторить суффиксы! При чем тут ты? Да ведь он и не знал одного суффикса. Что же ты думаешь, я задал ему повторить один суффикс? Ты думаешь, я дурак?

Я был оскорблен в лучшем своем порыве, замкнулся раз и навсегда и более не ввязывался ни в какие общественные дела класса.

Скоро завелись знакомства с некоторыми товарищами. Юные болваны в черных шляпах, мы проводили друг у друга вечера. Никакой духовной связи между нами не было. В одном доме я любил бывать, потому что там вкусно кормят и подают селедку с луком, в другом потому, что там красивые старшие сестры, семиклассницы и восьмиклассницы, в третьем потому, что там во всякое время дня подают горячий чай с печеньем. Меня занимало сравнивать быт домов, сравнивать, у кого какие папа и мама. В младших классах еще у всех налицо был полный комплект родителей, иногда с прибавлением бабушки. Исключение составлял дом Остроленко, где не было матери, хозяйством заведовала тетя, отец, старый больной профессор[3], был, видимо, только по вечерам, и стоял дым коромыслом. Мой товарищ Остроленко был глуповат, добродушен и не без юмора. Зато его старший брат, учившийся в пятом классе, был надменный красавец, отъявленный кутила и основатель общества «атеистов». Эти пятиклассники-атеисты очень меня интересовали. Более всего они занимались водкой и «женскими формами»; кроме того, бильярдом и динамо-машинами, отрицали бытие Божье, но в политической программе едва ли шли дальше парламентаризма. Боря Остроленко играл среди них роль некоего Ставрогина. Он был настоящий барич-баловник, а окружали его юноши лохматые, и был среди них даже один настоящий социалист. Боря Остроленко очень мне нравился. В подражание ему я вместо черной шляпы завел себе серую. Я пробовал спорить с Остроленко о бытии Божьем, но он быстро побивал меня каким-нибудь философским аргументом. Я никогда не мог соблазниться атеизмом, но, вероятно, не без влияния «пятиклассников» во мне в то время развился радикализм. Я почти перестал ходить в церковь, где издали и не без презрения поглядывал на моих прежних друзей.

Однажды вечером Коля появился из кухни в своей серой шляпе (он всегда ходил с черного хода, как это было принято у них в доме) и решительно сказал мне:

— Я наконец пришел звать тебя ко всенощной!

Я отказался, и Коля ушел очень раздраженный.

Но отхождение от церкви не только не отделяло меня от Евангелия, но, наоборот, я все более думал о том, как провести в жизнь учение Христа. Я прочел роман Коллинза[4], где действовал молодой социалист, который, бунтуя, указывал на Евангелие и восклицал: «Вот мой единственный закон!» Закон Христа как либерализм и социализм — таково было мое исповедание в первых классах гимназии. Тогда уже я додумался до того, что Бог есть «только положительная идея». Я мечтал в будущем сделаться религиозным реформатором, и, вероятно, «старая церковь» связывалась для меня с воспоминанием о страшном дьяконе-китайце.

Но жил в моей душе и другой идеал. Прочтя роман Сенкевича «Quo vadis», я стал обожать Петрония[5], образ которого несколько сливался с Борей Остроленко. Больше всего я полюбил театр, посещал утренние и вечерние спектакли у Корша[6], изучал афиши и завел карточки любимых актеров и актрис. Театр стал для меня тем, чем раньше была церковь[7]. Я стал увлекаться хорошим мылом и духами. Но аскетическое начало упорно совершало во мне работу. Я мучился тем, что хожу в театр, когда есть нищие, давал Богу обеты ограничить расход на театр в пользу бедных, отдавал половину моего завтрака бедному мальчику, иногда испытывал голод. Когда моя мать узнала об этом, она стала класть в мой ранец двойную порцию завтрака.

После вечерних посещений театра в воскресенье гимназическая обстановка производила на меня особенно тягостное впечатление.

Тусклый, ненастный день. Несмолкающий шум стоит в зале с линялыми белыми стенами. В классе, где завтракали, пахнет колбасой и дачным сыром; капли дождя стекают по оконным стеклам; швейцар выметает засаленные бумажки… Ни либерализм, ни театр, ни общество товарищей не давали никакой пищи душе. Единственным моим другом оставался Боря, который был тогда в седьмом классе. На Борю, бывшего прежде страстным поклонником гимназии, нашло вдруг непреодолимое к ней отвращение[8]. Он совсем перестал ходить на уроки и все дни слонялся по картинным галереям. Он посвящал меня в своего любимого поэта Бальмонта, доказывал, что он лучше Пушкина. Водил меня в Третьяковскую галерею, где приходил в экстаз перед Васнецовым. На Рождестве мы поставили наш последний спектакль «Мессинскую невесту» Шиллера[9]. Эльза играла королеву-мать. Маруся — невесту, я и Остроленко — двух принцев. Боря Бугаев и Боря Остроленко изображали хор. В постановке принял участие опытный старый актер, друг моего отца, Владимир Михайлович Лопатин, привезший для Остроленко великолепный парик каштановых волос, падавших на плечи… В этом парике маленький хохол был очень красив. Но, несмотря на то что костюмы и постановка были лучше прежних, спектакль прошел невесело и, естественно, остался последним. Произошел на нем и небольшой скандал. Перед началом в виде увертюры я прочел «Эолову арфу» Жуковского. Затем в роли дона Цезаря я закалывался в припадке несчастной любви и благородства. После «Мессинской невесты» мы играли несколько комических сцен из Горбунова «У квартального надзирателя» и «У мирового судьи»[10]. Мы переодевались в моей комнате для этих сценок, когда до нас донесся яростный визг Николая Васильевича Бугаева. «Как это Николай Васильевич залез на сцену?» — воскликнул мой отец и побежал узнавать, в чем дело. Но оказалось, что Бугаев кричит не на сцене, а в зрительном зале, притом так громко, что слышно в отдаленных концах квартиры[11]. Николай Васильевич находился в крайнем бешенстве: «Эолова арфа», заклание от любви — все это окончательно убедило его, что наш дом отравлен нездоровьем, романтизмом, и корень зла он усматривал в моей бабушке Александре Григорьевне.

Сценка из Горбунова, где лакей жаловался мировому судье, что господа, подвыпив, принялись его «терзать» и «морду горчицей мазали», несколько успокоила Бугаева, но за чаем он снова начал свои филиппики. Этим окончательно было сорвано хорошее настроение. На следующий день, когда я пришел к Бугаевым, Николай Васильевич накинулся на меня и отчитывал более часа, визжа, захлебываясь и не давая мне вставить слово в мое оправдание.

Приближалась весна, и мы с отцом поехали к доктору Штейну показать ему мое колено, на котором я всю зиму носил тугой резиновый чулок, так называемую «женульерку». Доктор Штейн жил в мрачной и темной квартире новой Екатерининской больницы. В гостиной была бархатная мебель, висели картины, а в кабинете было холодно и пахло медикаментами. Доктор Штейн мрачно острил, вращая мое колено, и в заключение сказал, что мне необходимо летом поехать на грязи.

— Но не поезжайте на Лиман, там грязь и гадость. Я рекомендую вам остров Эзель, там прекрасный доктор Мержеевский, я его хорошо знаю.

Мы начали готовиться к поездке на остров Эзель, который называли Ослиным островом. Тетя Надя в волнении нас отговаривала: «Невозможно ехать на Эзель, ведь там проказа!» Но, не побоявшись стать прокаженными, мы в начале июня двинулись из Дедова по направлению к Риге. Переночевав в Риге, мы сели на пароход «Константин» и плыли целый день. К вечеру показался остров Эзель. На берегу толпились эстонцы. Старик с белой бородой, росшей на шее, как это бывает у эстонцев, предлагал нам свои услуги и, пиная себя в грудь, рекомендовался: «Я — Константин Нус!»

Город Аренсбург показался нам очень хорошеньким, он весь тонул в зелени. Но на первых же порах нас постигла неудача. Мы объехали все пансионы, и оказалось, что свободных комнат нет. Пришлось ночевать в гостинице «Озилия», под окнами которой склонял ветви огромный каштан. Утром мы пошли в великолепное грязелечебное заведение доктора Мержеевского. Из коридора валил пар, слышался звон ведер, и до нас долетал серный запах. В приемной были круглые бархатные диваны и висели портреты нескольких русских императоров. За кассой сидела толстенная немка фрау Петерсон, все лицо которой было скошено на сторону и покрыто мешочками и морщинками. Рот был поставлен совсем вертикально. По-русски фрау Петерсон изъяснялась очень плохо: до меня доносился из коридора ее крик: «Одиннадцать ходит!», то есть одиннадцатый номер пошел в ванну.

Доктор Мержеевский оказался статным румяным поляком со слегка седеющей бородою. Услышав имя доктора Штейна, он стал любезен необычайно. В его речи постоянно попадалось слово «роскошно». Он выхваливал остров Эзель, свое грязелечебное заведение, и все это было «роскошно», вплоть до холодного ветра, который всегда дул на Эзеле и, по мнению доктора, «приятно освежал после горячей ванны». Узнав, что мы остановились в гостинице «Озилия», доктор поморщился:

— Жульническая компания эта Озилия! Я вам рекомендую квартиру в одном моем знакомом польском семействе, там есть и русская прислуга Федора. Сейчас вас проводят.

Мы пошли по ветру к окраине города и остановились у деревянного двухэтажного дома, выкрашенного в желтую краску. С лестницы сползала толстая старуха с лицом, как у мопса.

— Вы Федора? — спросил мой отец. Ах, как это было неосторожно!

— Нет, Федора — моя прислуга! — отвечал мопс. — А я хозяйка.

Помещение, которое показала нам хозяйка, оказалось не очень «роскошно». Всего одна комната и при ней стеклянная галерея с видом на море. Но мой отец дал задаток, и к вечеру мы перебрались из «Озилии» на новую квартиру. Перенося чемоданы, мы заметили на крыше странное существо. Там сидела босоногая девка и смеялась идиотским смехом, оскаливая беззубый рот. Это и была настоящая Федора.

Медленно потянулись дни. Каждое утро мы с отцом садились в ванне друг против друга. Ванну наполнял водой молчаливый мужик Яген в белом фартуке. Он открывал люк и протяжно кричал в черное отверстие: «Мария!» Из подземелья, как из преисподней, поднимались серные пары, скоро из темноты показывалась женщина и подавала Ягену ведро с грязью. Впоследствии мы узнали, что этот Яген вовсе не мужик, а народный учитель. Кроме Ягена в заведении служил Юган, громадный и седой, похожий на морское чудовище. Возвращаясь домой, мы по предписанию доктора должны были час лежать, ничего не делая и не читая. Но мой отец все-таки читал желтенькую французскую книжку под названием «Au son des cloches»[12]. Я позволял себе читать только газеты, жадно ища известий о театре. Но было летнее время, и редко попадались какие-нибудь известия о предстоящем зимнем сезоне. К концу часа я начинал чувствовать страшный голод, и когда стучался мальчик, приносивший нам жирный обед из столовой, я был готов кинуться к нему в объятия. Жизнь наша была отравлена постоянными криками хозяйки на Федору. Она ругала ее часами, и иногда, по-видимому, ругань переходила в побои. (Я не сомневался, что зубы Федоры давно были вышиблены хозяйкой, госпожой Лещинской.)

Федора была милое, кроткое существо, совершенно запуганное и порабощенное хозяйкой. В ее отношении к семье мне чувствовалась некая тайна, ибо трудно было поверить, чтобы Федора по доброй воле влачила жизнь ежедневно истязаемой рабыни. Дом принадлежал собственно не госпоже Лещинской, а ее брату Белобрежскому. Этот старичок в противоположность своей сестре, свирепой, как бульдог, отличался весьма тихим нравом.

По вечерам я всегда видел его над лестницей, курящего длинную трубку и смотрящего вдаль совершенно выцветшими белыми глазами. Иногда он пробовал заговаривать со мною:

— Что вы читаете?

— Да. А вот еще хорошо, — он выпускал облако дыма. — Купера!

Далее разговор не шел.

Доктор Мержеевский, по-видимому, не случайно поместил нас к Белобрежским и очень жаждал нашего сближения с ними. Дядя Володя был известным полонофилом, и, по-видимому, кругом Мержеевского и Белобрежского группировалась маленькая, но тесно сплоченная кучка аренсбургских поляков, имевших свои тайные дела. В городе была православная церковь и немецкая кирка, католического храма не было видно. Но среди города возвышались развалины старинного замка[13]. Дикая трава росла по его стенам и целые кусты розового шиповника. В глубине развала виднелись остатки полуразрушенного алтаря. От Федоры мы узнали, что католики собираются для богослужения в «крепости», когда приезжает священник. Замок этот оставил во мне смутное, но неизгладимое впечатление, а моя мать несколько раз нарисовала его, сереющего на вечерней заре, с тонким серпом месяца над башней. Скоро я начал сильно скучать. Ходил по вечерам в парк, unter die Linden[14] слушать плохой купальный оркестр. Мальчики-немцы казались мне очень противны и нахальны, и я не заводил с ними отношений. Иногда в парке устраивались детские праздники. Под каштанами ставились лавочки, где немецкие барышни в кисейных платьях продавали чай и бисквиты и щебетали: «Zitrone!»[15] Однажды на этом празднике заиграли «Боже, царя храни», и немецкая молодежь накинулась на меня:

— Вы должны снять шляпу, когда русский национальный гимн поют!

Ни о каких морских купаньях нельзя было и думать. Море было серое и холодное, ветер дул непрерывно.

Ища развлечений, я стал иногда ловить по вечерам рыбу; однажды хотел обойти город кругом, но весь вымок в болоте. Наконец нашел я читальню, и ежедневно проводил в ней несколько часов, читая Шекспира, Пушкина и до-пушкинских писателей. Любимцем моим в то время становился Шекспир, вытеснивший прежнего Гомера. Я уже давно прочел «Макбета» и «Лира», а здесь, на Эзеле, мне особенно говорил «Гамлет, принц датский». В сером море, рябимом холодным ветром, в болотистых полях, усеянных камнями, чувствовалась мной меланхолия печального принца. Из Дедова приходили длинные письма от бабушки с описанием семейных праздников и цветения наших роз. Дедово представлялось раем, и я с нетерпением высчитывал дни, оставшиеся до отъезда.

В нашу скучную жизнь неожиданно ворвался светлый луч. Мы сидели вечером в галерее за чаем, смотря на потухавшее море, когда с лестницы донесся знакомый голос. Я выбежал за дверь и увидал старика Белобрежского с длинной трубкой, а рядом с ним Владимира Федоровича Марконета, раскрывавшего мне широкие объятия. Все озарилось. Владимир Федорович сидел за самоваром, отдыхая от пароходной качки.

— Ну, я вам скажу… переезд из Риги… я сидел на борту, и меня рвало прямо в море… что?

Владимир Федорович нашел, что мы киснем, и решил нас развлекать. На следующий день я гулял с ним около замка; остановив торговку-эстонку, Владимир Федорович начал покупать у нее клубнику и торговаться. Он прекрасно говорил по-немецки, восклицая: «Bringen sie mir das ins Osilia»[16], но эстонка бормотала что-то невнятное. Тогда Владимир Федорович начал потрясать над ней зонтиком и кричать:

— Это что за безобразие! В русской стране русского языка не знают!

Вечером он повел нас на духовный концерт в лютеранскую кирку.

Должна была петь приехавшая из Швеции певица Гильдерштейн. В положенное время мы вошли в церковный садик, но никаких признаков концерта не было. Только сторож-эстонец с голым подбородком и бородой на шее подметал что-то у дверей. Владимир Федорович сразу озлился:

— Wird hie das Conzert sein[17]? — закричал на сторожа.

Эстонец забормотал что-то на своем родном наречии. Владимир Федорович поднес руку к его носу и, обращаясь к нам, с гадливостью и презрением произнес:

— Черт знает что такое! — как будто физиономия эстонца была неодушевленным предметом. Но концерта мы все-таки дождались. Гильдерштейн в черном платье пела псалмы Баха, но уже раздраженному Владимиру Федоровичу не сиделось на месте. Он то и дело вскакивал и прыгающей походкой нес свое толстое брюшко в белом жилете, на котором блестел золотой университетский жетон, к соседним дамам, желая заглянуть к ним в афишку.

За неделю своего пребывания в Аренсбурге дядя Марконет с живостью француза обегал все места, узнал, где на пристани можно получить лодки и сколько это стоит, и целый вечер катал нас по морю. Узнал он, и где находится зверинец, и потащил нас смотреть зверей.

В том же зверинце показывали панораму, и содержатель зверинца пояснял зрителям:

— Египетская царица Клеопатра катается при лунном сиянии.

Но тут во Владимире Федоровиче проснулся преподаватель истории, и он прикрикнул на невежду:

— Какая там Клеопатра? Клепатра!

Столовался дядя Марконет у разных немок. Первые вечера на мой вопрос: «Где ты сегодня обедал?» — Владимир Федорович нежно напевал: «У мадам Э-э-эрхиль». Но раз, когда я ожидал привычного ответа, вдруг дядя Марконет взял октавой ниже: «У мадам Ю-ю-юргенс».

Однажды у нас было настоящее Soiree[18]. На галерее был накрыт чай, и за столом заседал сам доктор Мержеевский. Покрасневшая Федора, гордая тем, что у нас в гостях такой великий человек, топотала босыми ногами, принося подковки и камбалы, нашу обычную вечернюю закуску. Дядя Владимир Федорович сидел у окошка в белом жилете и с брезгливой миной поглядывал на Федору:

— Comme elle est sale, сеие|9Федора!

Мержеевский ораторствовал не умолкая, а я слушал его совершенно зачарованный. Он говорил как раз в духе моего христианского социализма. Он не мешает ворам таскать дрова: у вора есть дети, которых надо кормить. Нельзя забывать, что на небе есть Бог, и все наши несчастья — наказания за грехи. Да и практически только разумно оставлять воров в покое. Если бедняку нечем топить дом и он знает, что у доктора полный сарай дров, что ему мешает пустить красного петуха? Мержеевский оказался художником. Рассказывал о своих путешествиях пешком по острову Эзелю и обещал показать сделанные им этюды. Разговор перешел на политику. Мержеевский больше всего уважал англичан за их чувство достоинства, презирал немцев и верил в расцвет польско-русской дружбы:

— Сама Потоцкая сделала визит императрице Александре Федоровне! Это очень много. Подумайте, что такое для Потоцкой какая-то Гессенская принцесса[20], и она все-таки нанесла ей визит. Это показательно!

Владимир Федорович с удовольствием слушал ораторствования доктора и иногда вставлял свои остроты.

Мержеевский ушел. Я был в полном восторге и сел писать Боре подробный отчет об идеях Мержеевского. Но родители мои нисколько мне не сочувствовали. Доктор показался им вралем и хвастуном, пускающим пыль в глаза.

На другой день мы сидели в приемном кабинете доктора, и, прописывая рецепт, Мержеевский с улыбкой произнес: «Ах! Этот милый толстяк! Кто он такой?»

Речь, конечно, шла о Владимире Федоровиче.

— Не уходите, — продолжал доктор. — Я покажу вам мой этюд. Вот видите: часть дороги, дерево, одинокая скала, там дальше немного моря… И из портретов государей портрет государя Александра Второго написан мной.

Мой отец этому мало верил, как тому, что «Юрий Милославский» — сочинение Ивана Александровича Хлестакова[21].

[Между тем наш дом оживился прибытием нового лица. Приехал ксендз и постоянно сидел у окошка над лестницей, погруженный в чтение своего бревария. В соседней с нами комнате устроили капеллу, и в воскресные утра все католическое население Аренсбурга тянулось к нашей окраине с нарядными сыновьями Мержеевского и его толстой супругой впереди. Однажды вечером, выйдя на лестницу, мы увидали, что старик Белобрежский, ксендз и доктор Мержеевский куда- то собираются ехать. Они были очень расфранчены, в белых манишках, галстуках и перчатках. «Мы едем к зубному доктору», — поспешил объяснить нам старик Белобрежский, пуская облако дыма. Мои родители переглянулись, и отец пробормотал: «Нет, они едут не к зубному доктору».]

Июль стоял на исходе. Несколько дней я сидел в весьма горячей ванне, надев на колено особый мешок, полный жидкой грязи. После этого температуру ванны стали уменьшать, наконец осталось взять несколько прохладных ванн. Чтобы отпустить нас поскорее из Аренсбурга, доктор разрешил нам брать по две ванны в день, и приятно было садиться по вечерам в свежую воду в 23 градуса. Мой отец обыкновенно пел в ванне разные марши из итальянских опер и учил меня ему подражать, а я, натягивая носки, неизменно напевал немецкую песенку:

Schones Madchen,

Hiibsches Gretchen,

Was willst du sagen,

Was willst du machen?[22]

Расплачиваясь с фрау Петерсон, отец впадал с этой толстой немкой в тон легкого пошучивания и ухаживания.

Владимир Федорович собрался раньше нас уезжать в Дубельн[23]. Незадолго до отъезда с ним случилась неприятность. Он потерял в городском саду свой зонтик и, встретив какую-то бедную старушку, напрямик заявил ей:

— Отдай мне мой зонтик!

Старушка посмотрела на него твердо и произнесла:

— Я не воровала!

Каждый день потом Владимир Федорович встречал эту старушку, и всякий раз она останавливалась и, глядя в упор ему в глаза, повторяла: «Я не воровала».

— Черт бы ее драл! — кричал Владимир Федорович, сидя у нас накануне отъезда и заливаясь смехом: — Я думаю, когда я буду садиться на пароход, она прокричит мне это ужасное «я не воровала». Это какая-то фурия! Что?

Наконец наступил день отъезда. Я был в полном восторге. Обегал замковую гору, сходил на побережье запасти морского песку и камней для Зязи в Надовражное. Вечером, взяв последнюю холодную ванну, мы сидели в кабинете Мержеевского.

— Выкурим трубку мира! — сказал доктор и затянулся из мундштука, сделанного в виде женской ножки. Заведение уже опустело. Все разошлись. В коридоре слышался топот ног подземной Марии. Доктор позвонил и зычно крикнул: «Юган!» Вошел громадный седой Кит Юган. Доктор отдал ему какие-то распоряжения. Лечение моей ноги шло превосходно, а мой отец, всегда болезненный и хилый, так поздоровел от ванн, что радостно было на него смотреть. Мы расстались с доктором добрыми друзьями и никогда больше не увидали острова Эзеля. Я покидал его, как землю изгнания. Надоели эти болотистые поля, усеянные камнями, холодное море, в которое нельзя погрузиться, вечный ветер[24], а главное — крики хозяйки на Федору. Последнюю ночь мой отец совсем не спал. За стеной у Белобрежских была устроена веселая пирушка с участием доктора Мержеевского. Гремели патриотические тосты, и слышалась ругань на русское правительство. Вставать пришлось, едва рассвело, и в ожидании извозчика отец вышел на лестницу, чтобы сказать несколько любезных фраз госпоже Лещинской.

Сев на пароход «Большой Константин», мы к вечеру были в Риге. Радость моя росла с каждым часом. Впереди был целый август в Дедове, где жила это лето тетя Наташа, писавшая мне в Аренсбург нежные письма. Вот среди ночи мы сидим с отцом в буфете на станции Бологое, и отец покупает разноцветные коробочки папирос всех сортов. Обыкновенно он набивал папиросы, а в дороге покупал коробочки. Мне казалось, что если курить, то, конечно, не набивать папиросы, а покупать эти красивые коробочки. После Бологого мы уснули, и когда проснулись, уже была близка наша станция. На рассвете мы высадились на платформу, покрытую тенями свежего солнечного утра. Было первое августа, и станционные березы и тополя еще едва желтели. Обычных пролеток и ямщиков не было видно: пришлось немного подождать и разбудить ямщиков, спавших на постоялом дворе.

Никогда еще Дедово не казалось нам так прекрасно, а мой отец вечером пошел в рощу и там целовал землю. Двор был еще в тенях и на окнах белые шторы, когда мы подъехали. Из Надовражного доносился звон к обедне, стоял первый Спас[25]. Я сбегал к обедне, наскоро поздоровался с Зязей и ее сестрами и был уже на большом балконе в разгар утреннего чая. Веселая и нарядная тетя Наташа рассказывала мне все местные новости и о болезни отца Иоакима, у которого явилась невралгия в ноге. Все-таки он приехал в то утро со святой водой и, только взбираясь на телегу, кряхтел и охал. После чая я побежал опять в Надовражное, где опять был чай и все в праздничном настроении. У старой матушки гостили Коля и Надя Величкины. Коля весной кончил семинарию. Идти в академию[26] и принимать духовный сан ему не хотелось, он мечтал об университете. Тетя Наташа дала ему рекомендательное письмо в Петербург и предложила остановиться у дяди Тяпа. Я не сомневался, что Коля поступит в университет, и с нетерпением ждал его возвращения из Петербурга. Раз вечером, подходя к хижине матушки, я услышал веселый голос Коли, выходившего гулять с соседними помещиками. Увидев меня, он закричал:

— А! Сережа! Поздравь меня студентом университета!

Затем глаза его потухли.

— Нет, мой друг, ничего не вышло. Только что вышел закон, воспрещающий семинаристам поступать в университеты, кроме Томского и Варшавского. «Очень жалею, молодой человек, что ничего не могу для вас сделать!» — сказал мне министр.

— Что же ты будешь теперь делать? — взволнованно спросил я.

— Ну что же? Стану священником. Будет у меня молоденькая, хорошенькая матушка! Чем не жизнь?! — и он запел на весь лес своим мощным тенором.

Надя оттащила меня в сторону:

— Не слушай его, не слушай! ведь он комедию ломает, он в полном отчаянии!

Я подумал, что Надя преувеличивает, но она была права. В священники Коля, помня историю своего отца, не собирался и даже дал слово, что его дети никогда не будут учиться в духовных учебных заведениях. Через месяц он оказался учителем в глухом селе Старый Ям, где жил отшельником, играл на скрипке и читал Байрона и не обращал внимания на заигрывания сельских красавиц, хихикавших под его окном метельными вечерами[27]. Август он провел у своей бабушки, и мы часто вечерами ловили с ним рыбу на пустынном Коняшине. Я сообщил ему, что Бог — только положительный идеал. Коля пожал плечами и перекинул удочку.

— Как так идея? Бог есть живое существо, а не идея.

Не умея возразить, я накинулся на другой пункт:

— Католики правы, что Дух Святой исходит от Сына. Христос говорит: «Приимите дух свят!»

— Ээ!.. Это значит, что он временно ниспосылается Сыном, а исходит он только от Отца!

Я был очень огорошен.

— Тебе, Сережа, надо поступать не в университет, а в духовную академию. Ведь тебя богословие всего более интересует, — заметил Коля, снимая рыбу с крючка. Затем, откинув голову и морща нос, подымая черные брови и мечтательно щуря глаза, запел:

— Тебе, одеющагося светом яко ризою, снем Иосиф с древа с Никодимом[28].

Тети Саши в то время не было в Дедове. Весной ее отвезли в психиатрическую больницу на окраине Москвы. Мой отец навещал ее и вернулся очень печальный:

— Совсем, совсем плоха тетя Саша.

Между тем в Москве начинался театральный сезон. Я жадно накидывался на газеты, следя за новыми постановками, и прямо с вокзала поехал в билетную кассу Корша.

Глава 2. Я распускаюсь. Смерть директора. Нестеровщина

Этой осенью нас поместили в самом большом из классов, находившемся в нижнем этаже. Поступило много новичков, и еще наш класс наполнился на экзамене учениками старшего класса. Вместо тесной и душной комнаты, не освежавшейся во время маленьких перемен, с окном во двор, теперь мы помещались в большой зале с высокими потолками и окнами на Пречистенку[29]. Уроков стало больше, и почти каждый день мы кончали занятия в четвертом часу, так что зимой на последний урок зажигались лампы. На шестой час у нас всегда был латинский урок, который в этом году нам преподавал учитель Владимирский[30]. Он считался самым страшным из учителей, но у него было одно несомненно хорошее качество: живя очень далеко, на Немецкой улице, он часто пропускал уроки, и каждый день ученики жили надеждой, что Владимирского не будет. Подъезжал он на извозчике после большой перемены и шел через наш класс в соседний восьмой, где обучался Борис. От восьмиклассников мы узнавали, в каком сегодня настроении латинский учитель. Впрочем, настроение это почти всегда было одинаковое и максимально свирепое. Приходил Владимирский к нам, уже дав три урока в казенной гимназии и два в нашей, так что бывал всегда до крайности усталый. Соседние классы стояли пустые, сгущались сумерки, и Владимирский тихо выплывал весь в синем, с голубовато-седыми волосами и бородой, с красным лицом, синевшим около глаз, мерцавших как кусочки льда. Сев в кресло, он несколько минут хранил полное молчание, и только ноздри его иногда выдавали подавляемую зевоту. Затем он произносил одну фамилию, другую, третью… Редкий ученик говорил более двух минут.

— Довольно, — глухо гремел Владимирский, ставил единицу и оставлял ученика на час.

Но я не боялся Владимирского и очень его любил. Мне нравилось выходить к доске в этой торжественной и грозной тишине, чувствовать себя под пулями, отвечать все формы безошибочно и получать пять. Владимирский редко улыбался, не чаще раза в месяц, и тогда вокруг его ледяных глаз разбегались лучи морщинок, и он казался очень добрым. Уроки он задавал маленькие, но требовал знать наизусть и постоянно задавал повторения. Под его влиянием я окончательно решил, что латинский язык — мой любимый предмет.

Зато с историей вышло разочарование. Единственным историком у нас в гимназии был Владимир Егорович Гиацинтов, учивший нас в прошлом году географии. Все более привязываясь к нежному, остроумному и изящному Гиацинтову, я с радостью думал, что буду учиться у него до восьмого класса (география должна была кончиться в четвертом). Наступил урок истории. Мы беспечно сидели, ожидая милого привычного Владимира Егоровича. Вдруг в наш класс направляется неприятного вида молодой человек с красно-мясистым лицом и дерзко задранным носом. Вошел он с вызывающим видом, заложив руки в карманы. Увидев, что один мальчик не встал с места при его появлении, он крикнул по-военному:

— Это что значит?.. Прошу правила вежливости соблюдать.


Нагнав страху, он, не выпуская рук из карманов, начал рассказывать о древнейшем населении России. Какой-то мальчик засмеялся, на что опять последовал военный окрик:

— Молодой человек! Что это вам все смешно? Сидите там!

Боже мой!.. И это вместо Владимира Егоровича!.. И вплоть до восьмого класса! Я знал, что наш новый историк преподавал раньше французский язык в восьмом классе, но появление его как историка и вместо Гиацинтова казалось разрушением святых традиций гимназии. От этого упитанного, наглого француза стало неуютно и мрачно.

На первых порах мне казалось, что еще можно все переделать: надо обратиться к Владимиру Егоровичу и попросить его продолжить у нас преподавание истории. Я подошел к нему, когда он по окончании урока свертывал географическую карту.

— Почему, Владимир Егорович, не вы преподаете у нас историю?

— Не могу я историю, — недовольно отмахнулся от меня Гиацинтов. На этом все и кончилось.

С новым историком Готье[31] дела у меня шли хорошо, да и строгости он скоро бросил, хотя умел крепко держать дисциплину. Запугав на первых порах класс, он скоро принял с учениками тон старшего товарища и охотно пошучивал. Но я был прав в моем предчувствии. С этим Готье в гимназию уже входил новый дух: это был ловкий славный малый, большей долей занимавшийся историей так, как занимаются спортом или бухгалтерией. В нем ничего не было от идеализма и гуманизма семьи Льва Ивановича Поливанова.

Греческий язык у нас начал преподавать маленький красный Вельский: это был известный преподаватель словесности в Москве и поэт; из учителей он ближе всех стоял к директору и всегда у него завтракал. Я встречал Вельского раньше у моих родных, где он потешал все общество юмористическими стихами, много со мной возился и совсем очаровал меня. Но как учитель греческого языка он показался мне очень неприятен. Он был очень строг и придирчив, в тоне его было что-то насмешливое и задевающее. Учил он нас около месяца, как вдруг все стало меняться. Пошли слухи о болезни Льва Ивановича. Он начал пропускать уроки, наконец стал совсем невидим в своем кабинете. Вельский должен был заменять его в старшем классе, а греческий в нашем классе он бросил, и нам дали нового учителя, молодого, робкого, который только беспомощно повторял:

— Господа, прошу вас обязательно!

И пытался закончить спор с наглым учеником, грустно краснея и возглашая:

— Вопрос исчерпан!

На что мой сосед, молчаливый и большой Потапов, тихо, но так, что все слышали, отвечал:

— Ведром.

Я почему-то в этом году отсел на предпоследнюю парту, в компанию моих легкомысленных друзей. Это, конечно, сказалось к концу года и принесло печальные результаты.

На задних партах делались всякие дела: за уроком рисования там дымились курительные свечи; за математикой там изучался латинский язык; за Законом Божьим там рассматривались неприличные картинки. Относительно неприличий был заметен большой прогресс по сравнению с прошлым годом. Многие просто решали, что пора терять девство. Это убеждение поддерживал рыжий негодяй, попавший к нам из старшего класса Селивановский. Лицо у него было извращеннопреступное: рыжие волосы, щелки вместо глаз под белыми ресницами. Жил он с матерью, и в доме у них была какая-то заспанная и засаленная кухарка, на которую все товарищи нападали одновременно.

— Опять этот пучеглазый пришел меня терзать! — ворчала она, чистя картошку. А «пучеглазый» был действительно ужасен. Так звала она аристократика Плохово, жившего в великолепной квартире, с коврами и швейцаром с седыми бакенбардами. Семья была очень благовоспитанная и порядочная, но что говорилось в комнате подраставшего Саши! Если Остроленко был глуповатое дитя природы, Потапов — покучивающий купчик, Селивановский — мрачный развратник, то в Саше Плохово было что-то утонченно-извращенное. Желтое лицо с громадными навыкате, всегда моргающими глазами под крохотным лбом, покрытым морщинками, какая-то бабья развинченность и пухлость, аристократический тон и французский язык — и тут же самая грубая мужицкая ругань — таков был этот аристократок, по сравнению с которым мои друзья на церковном дворе казались невинными детьми.

Поступил к нам в этом году и еще один мальчик, черненький, живой, ни минуты не сидящий на месте, который за первым же уроком протянул мне руку, восторженно шепча:

— Моя фамилия — Бенкендорф[32]. Ведь мы — приятели? Ты приедешь ко мне?

Бенкендорф за переменой егозил непрерывно, и старик-надзиратель принужден был усаживать его на скамью грозными криками.

Он приставал ко мне ежедневно:

— Когда ты придешь?

И наконец я обещал прийти в воскресенье. Он предупреждал меня, что во дворе у них опасные собаки, «легавые».

Долго я искал квартиру Бенкендорфа на Плющихе, скитаясь по двору, где бродили белые борзые, которых мой друг от ужаса называл «легавыми». Новое знакомство тяготило меня, и я даже надеялся не найти квартиры и ретироваться. Но в доме у Бенкендорфа мне понравилось. Там царил тихий и патриархальный тон. Мебель была очень простая, украшений никаких, только несколько швейцарских видов в столовой. Во всем была видна экономия и порядок. Мадам Бенкендорф, толстая дама с красным лицом и голубыми пьяными глазками, ласково потрепала меня по плечу. К обеду вышел папа, седенький господин немецкого типа, говоривший жирным горловым голосом. Обед был скромный, но вкусный. Роль хозяйки играл почему-то сам господин Бенкендорф: он резал ростбиф и разливал чай. После обеда мы уединились в комнате Саши, и он показывал мне фотографии из Железноводска, где он проводил лето.

Бенкендорфы были богатыми кавказскими промышленниками. Кроме того, у них было еще имение в Тамбовской губернии. Саша был единственный сын и баловень. У него лежали великолепные французские книги с иллюстрациями «Astronomie populaire» и «Geologie populaire»[33], но он едва ли их читал. Постепенно он покупал себе музыкальные инструменты, на которых не играл. Мать заставляла его иногда заучивать басни Лафонтена[34]. Я скоро ввел Сашу в наш товарищеский кружок, и он начал жить нашей общей жизнью, проводя вечера то у Потапова, то у меня, то у Остроленко.

Я боюсь наскучить читателю перечнем лиц, которые только случайно мелькают в моем рассказе и скоро исчезнут навсегда. Но не могу не сказать несколько слов об одном мальчике, поступившем в этом году в наш класс из лицея. Антоновский был любитель архиерейских служений, носил посох митрополиту Владимиру[35] и метал ему под ноги орлецы[36]. Кроме богослужений он любил барышень и, свесив голову набок, мечтательно произносил:

— Что может быть лучше, чем барышни!

Держался он скромно, никому не делал вреда, учился плохо всему, кроме Закона Божия. Собою был весьма невзрачен, с белыми глазами и крючковатым носом. Я его скорее любил.

Все способствовало в этом году моему распущению. С одной стороны, был разврат товарищей, с другой — Боря все более посвящал меня в современное искусство, и я старался проникать в разные неуловимые оттенки субъективных чувств и психопатизма. Боря тогда увлекался Шопенгауэром и Ибсеном и старался привить культ Ибсена[37] у нас в доме. Мой отец этому упорно противился и называл Ибсена дураком. Я старался восхищаться «Северными богатырями»[38], но это выходило у меня не совсем искренно. Зато я еще более, чем Боря, был влюблен в Нестерова[39], который был тогда смелым новатором и которого ругали тогда почти все. Каждая его новая картина являлась для нас событием, и мы часами простаивали около нее на выставке, разъяряясь на ругавшуюся публику. Весенние пейзажи Нестерова, распускающиеся ивы, липовые цветы, хилые березки, грустные, серые реки и монахини в белых платках — все это будило во мне какое-то сладко-нежное воспоминание, наполняло душу тихим, умиленным экстазом. Под влиянием живописи Нестерова я начал читать «В лесах» Печерского и всей душой ушел в мир заволжских скитов. Обыкновенно, когда в гимназии бывали «пустые часы», я дежурил один в классе и жадно читал Печерского. Мне казалось, что из этой книги встает передо мной какая-то старина, в которой я сам когда-то жил, как будто я узнавал знакомые дорогие образы и в «невесте Христовой» Насте, золотокосой и грустной красавице, и в бойкой веселой Фленушке, этой пленнице заволжских келий[40]. Весна в лесах, девушки в белых платках, поющие пасхальные стихиры среди зеленеющих березок, — все это вливалось в душу какой-то щемящей и нежной тоской, и как невыносим был для меня звонок, выводивший меня из этого сказочного мира в скучную будничную жизнь. Но скоро я заметил вредное действие этой книги. Все эти белички в банях, романы скитских девушек под ракитовыми кусточками среди пьяных от полевых цветов лесных пустынь Заволжья начинали волновать мечты. Я вспомнил слова Христа: «Если око твое соблазняет тебя, вырви его!»[41]

И бросил чтение на первом томе.

С Колей у меня не было прежней близости. Но я часто бывал в батюшкином доме. Старший Колин брат Ваня только что поступил на филологический факультет и устроил у себя в доме научное общество. Хотя я умирал от скуки, но я считал нужным высиживать вечера, слушая изложения Бокля[42]. Прежние веселые собрания в доме батюшки, с танцами и шарадами, сменились серой скукой. Студенты играли в профессоров. Ваня читал лекции о том, что Адама и Евы не было и что первые люди надели одежду не из стыда и не для тепла, а для того, чтобы украситься, на что матушка, перемывавшая чашки, отзывалась из столовой:

— Смотри, Ваня, папаша не за горами!

— Я не боюсь папаши! — запальчиво крикнул Ваня. — Мое дело правое!

Бедный Ваня очень страдал, его вера разрушалась, а вместе с верой уходило из дома и прежнее непосредственное веселье.

Последнее лето матушка с дочерьми проводила на Балтийском море и вывезла оттуда новых знакомых, нескольких братьев, студентов Кобылинских[43]. Из них Лев считался особенно блестящим и был ярым марксистом. Он объявил в батюшкином доме курс «Истории русской фабрики». На первой же лекции он пригрозил, что всех лекций по крайней мере должно быть пятьдесят. Читал Кобылинский талантливо и возбужденно, привозил с собой множество чертежей и вешал их на стену. Я из его лекций запомнил только два слова: «Туган-Барановский»[44] и «Haus industrie»[45]. Но однажды он привез с собой человек двадцать гимназистов, заполнивших весь зал. Батюшка, таившийся в кабинете, узнав об этом, строго запретил всякие лекции. Потом они возобновились в маленьком виде, не в зале, а в гостиной, и тайно от Кобылинских. Одна только лекция произвела на меня сильное впечатление и была мной понята. Молодой философ, весьма высокопарный, все время стоявший во весь рост и смотревший вдаль вдохновенными глазами, произнес речь о «пессимизме», где излагал Шопенгауэра, Ницше, Ренана и пр. Я был в полном восторге, а Коля ворчал:

— Он все говорил о каких-то мерзавцах.

Между тем Лев Иванович не поправлялся. В одно февральское утро, направляясь в гимназию по переулку, я заметил, что гимназисты попадаются мне навстречу.

Идите домой, — сказал мне один пятиклассник, — Лев Иванович скончался[46].

Но домой я не пошел, а толокся в переулке и около подъезда гимназии. Переулок был буквально запружен гимназистами, двигавшимися во все стороны. У большинства были покрасневшие от слез глаза. Строились предположения о том, что теперь с гимназией, и каждый высказывал свое оригинальное предположение: кто говорил, что здесь будет казенная гимназия, кто называл директором Вельского, кто Владимирского. К часу все должны были, приколов к рукавам креповые банты, явиться на панихиду.

С замирающим сердцем поднимался я по лестнице, украшенной белыми колоннами. Два года назад, когда я впервые ступал по ковру этих ступеней, сверху доносились звуки похоронного марша Шопена. Теперь двери в зал были крепко закрыты, и скоро оттуда должно было донестись пение погребальное. Гимназисты с креповыми бантами на рукавах наполняли классы. Все были необычно тихи и говорили шепотом. Между колоннами скользили дамы в черных вуалях. Пронесли в зал большой венок, шуршащий металлическими листьями. Поднялся снизу красный от слез и осунувшийся Вельский и исчез в дверях директорской квартиры.

— Вот наш директор, — пронеслось среди учеников.

Высокий и мертвенно-бледный сын покойного Иван Львович быстро прошел в залу. В осанке его появилось что-то новое и величественное.

Наконец две половинки дверей распахнулись, и мы потянулись в зал, где обыкновенно проводили большую перемену. Голубое небо февраля вливалось в окна, и снег на крышах искрился. Посреди зала, около большого резного образа с лампадой, на столе лежал Лев Иванович. Запрокинутая седая голова улыбалась доброй улыбкой. Страх сменился в моей душе какой-то радостью. Батюшка зазвенел кадилом, по всему залу вспыхнули свечи, и началось умилительно-грустное пение панихиды.

Иван Львович стоял около гроба, откинув голову, здесь же была его мать, очень полная седая немка; сестра, сухая и остроносая, очень похожая на Льва Ивановича. Рядом с гробом, опустив голову на грудь, стоял молодой человек, поддерживая даму в черном, с креповой вуалью на лице. С удивлением я узнал в нем Льва Кобылинского, того самого, который недавно просвещал меня на счет Haus industrie. По- видимому, он приходился Поливанову каким-то родственником и, должно быть, близким[47], потому что и он, и его мать имели совсем убитый вид и стояли ближе всех к гробу.

Дымился ладан, лилось пение, мерцали свечи, а ликующее февральское небо, покрытое легкими облаками, синело в снежном серебре. Но кто это стоит у гроба? Девочка лет 14-ти, с синим платочком на вздрагивающих от рыданий плечах. В пальцах ее тонкая свеча, лицо ее бледно, а в глазах таинственное голубое сияние… [О, неужели же наконец пришла из далекой отчизны светлых духов, чтобы вынуть мою душу из плена стихий, чтобы одеть ее в железный панцирь любви и веры? Отчего сердце горит, отчего блаженство растет с каждым мигом? Уже нет земли; все земное стало — как этот труп, лежащий на столе, а из кадильного дыма, из сиянья свеч, из февральского синего неба и серебряного пушистого снега возник белый цветок. Да живая ли она? Не ангел ли ты, на минуту слетевший, чтобы пролить слезу у этого гроба? Двадцать пять лет прошло с тех пор, и как блаженна для меня эта минута, когда я впервые увидал тебя, и все существо мое содрогнулось, как бы услышав: «Пришел час твоего спасения, дерзай и побеждай».]

— Что это там за девочка рыдала? — усмехаясь, спрашивал меня один из наших лохматых революционеров, одеваясь в передней.

— Это внучка Льва Ивановича[48], — недовольно пробормотал я.

Синий и торжественный Владимирский всплывал по лестнице, опоздав на панихиду.

Вечером на панихиду съехалось уже очень много народа. Предстояло положение покойника во гроб. Лысый батюшка, старательно расчесав клоки волос около своих ушей, обмакнул кропило в медный кувшин и брызнул на белый раскрытый гроб. Служители похоронного бюро связали руки и ноги Льва Ивановича тесемками, подняли тело и рухнули его на дно серебряного ящика. Зазвенели голоса певчих. Когда публика разъехалась с панихиды, мы с товарищами еще оставались некоторое время у гроба. Наша громадная зала была в полумраке, только перед большими образами рдела лампада и мерцали свечи в креповых лентах вокруг гроба, который был уже весь завален венками.

На другой день я заболел и не был на панихиде. Температура была слегка повышена, и настроение какое-то волшебное. Я в нетерпении ожидал похорон, и где-то в подсознательной глубине души сиял образ девочки со светящимися глазами и плечами под синим платком, вздрагивающими от рыданий. В утро погребения была февральская оттепель. Мы шли за гробом от гимназии до университетской церкви, меся калошами грязный снег. В толпе, шедшей за гробом, я заметил как будто знакомое лицо: пушистая серая борода и холодные голубые глаза под высокой меховой шапкой. Это был Венкстерн, приехавший из своего имения на похороны директора. Я узнал, что скоро он перебирается в Москву со всей семьей, а старший сын его поступает как раз в наш класс.

Лев Иванович был уже не тот, как в первый день. Из-под бумажного венчика строго глядело нахмуренное, потемневшее лицо, готовое рассыпаться. Он был похож на какого-то грозного старца-игумена.

Когда гроб опустили в землю, начались речи. Первым заговорил Владимир Егорович. Говорил он нежным и высоким голосом и закончил речь прочувственной фразой:

— Дорогой учитель, лежи и отдыхай.

Затем над насыпью поднялся маленький, красный и весь мокрый от слез Вельский, потонувший в громадной енотовой шубе. Слезы прервали его речь. Риторически и с пафосом он восклицал:

— Целые ночи Лев Иванович не спал, а сочинял учебники. А учебники для кого? Для юношества!

И каждая фраза заканчивалась словами:

— Для юношества.

На другой день волны черных курток, как обычно, носились по зале. Но всякий, входивший в зал, поражался тяжелым запахом тления, которого не могли выгнать, который пропитал все классы. Во время большой перемены я сидел на перилах лестницы, когда снизу поднялось несколько темных фигур. Вдова и дочь покойного направлялись в свою квартиру, а за ними робко шла девочка в черном переднике, с восковым лицом и сияющими глазами. Дверь директорской квартиры захлопнулась, и я надолго забыл о внучке покойного Маше Шепелевой.

В гимназии наступило междуцарствие. Директора никакого. Старшие ученики были глубоко и серьезно огорчены смертью любимого Льва Ивановича, но младшие классы распустились и захулиганили. Поднимались волны революционного движения. Однажды Владимир Егорович, войдя к нам в класс, объявил, что он теперь наш классный наставник, вместо Льва Ивановича. Это было воспринято нами как знамение полной свободы. Революционный пыл проник и в старшие классы и требовал жертвы. В жертву был назначен старый батюшка, по прозванию Запятая или Иезуит. Надо сказать, что этот батюшка угнетал нас до последней степени. В первом полугодии он заставлял нас пройти весь курс богослужения, с выучиванием наизусть всех ектений. Это легко давалось только мне и любителю архиерейских служений Антоновскому. Но весь класс стонал. Со второго полугодия батюшка начал курс следующего класса — катехизис, заставляя учить наизусть бесконечные славянские тексты. При этом он бывал очень груб, топал ногой и кричал: «Молчать, дурак!», а иногда ставил ученика в угол; если же тот, стоя в углу, поворачивался лицом к классу, батюшка вопил:

— В угол носом, носом!

Даже сам Антоновский, близкий митрополиту, раз сбился, и тогда Иезуит несколько раз воскликнул:

— Ах, какой стыд! Ах, какой стыд!

Все это можно было терпеть, когда над гимназией парил грозный облик Льва Ивановича, но при безначалии естественно было забунтовать. Я взял на себя доложить Владимиру Егоровичу, что батюшка перегружает нас уроками. И в сороковой день по смерти ректора, когда мы выходили из церкви, Владимир Егорович, ласково улыбаясь, мне сказал:

— Я говорил с батюшкой. Ну что же? Меньше теперь задают?

И действительно батюшка вдруг стал задавать гораздо меньше. Семиклассники раз окружили батюшку на лестнице, подступали к нему с угрозами и шумели, и даже, кажется, сжимали кулаки. Вероятно, все смутно чувствовали, что сын покойного директора Иван Львович антиклерикал и недолюбливает батюшку. А между тем всем становилось ясно, что директором будет именно он, а не Владимирский и не Вельский. Мы строили всякие фантазии. Мне представлялось, что молодой директор должен всех поразить своей свирепостью, и я потешал моих родителей, поверяя им свои мечты, что при вступлении на престол Иван Львович непременно скажет, как Ровоам, сын Соломонов:

— Отец казнил вас богами, а я буду казнить вас скорпионами![49]

— Волк в овечьей шкуре, — шептали одни.

— Скорее наоборот, — ехидничали те, кто поумнее.

Но до весны мы оставались без директора. Настроение у всех было повышенное и гордое. Мы появлялись в гостиных с креповыми бантами на рукавах, и все кидались на нас с расспросами:

— Кто же у вас теперь директор?

Мы многозначительно пожимали плечами:

— Ничего пока не известно.

Между тем во мне развивалась какая-то романтическая привязанность к Владимиру Егоровичу. В его присутствии я чувствовал какую- то необъяснимую радость и любил думать о нем, засыпая. Я знал, что мои родители прежде были хорошо знакомы с ним, и все ждал случая для возобновления этого знакомства. Случай этот скоро представился. В половине апреля приехала из Петербурга тетя Наташа, которая в юности была близкой подругой жены Владимира Егоровича. В этот приезд она обедала у Гиацинтовых с несколькими старыми друзьями, рассказывала мне подробно, что происходило за обедом, и, зная мою любовь к Владимиру Егоровичу, передавала все его фразы. Однажды у бабушки я встретил жену Владимира Егоровича Елизавету Алексеевну[50], молодую даму невысокого роста, очень тихую и спокойную, изящно одетую. На этот раз она пришла в какой-то очень светлой кофточке, хотя на дворе было свежо и дул резкий весенний ветер.

— Как ты не боишься простудиться? — заметила тетя Наташа.

Миловидная дама пожала плечиками:

— Что делать!.. La beaute fait souffrir[51].

Елизавета Алексеевна рассказывала, между прочим, что она участвует в одном благотворительном аукционе и ей очень нужна хотя бы одна небольшая картина. Она думает обратиться с этим к моей матери.

— О нет! — воскликнули мои тетки хором. — Она никогда не дает своих картин. Лучше не просите.

Придя домой, я передал за обедом об этом разговоре. Моя мать очень возмутилась: «Откуда они взяли? Почему я не даю картин с благотворительной целью? Надо сегодня же отнести!»

И вот я достиг венца желаний. После обеда мой отец завернул небольшой этюд в газетную бумагу, мы сели с ним на извозчика и поехали к Гиацинтовым.

Апрельское солнце склонялось над городом, когда мы сошли с извозчика около небольшого двухэтажного домика в одном из глухих переулков Остоженки[52]. Я с волнением спрашивал у отца:

— Мы позвоним, и кого же мы будем спрашивать?

— Елизавету Алексеевну, — наставительно отвечал мне отец.

Елизавета Алексеевна встретила нас с улыбкой, а при виде картины лицо ее расплылось от удовольствия. Мы уселись в гостиной, куда вошел с папиросой Владимир Егорович и, открывая передо мной портсигар, предложил:

— Угодно?

Я с трудом мог говорить и тонул в блаженстве.

— Не хотите ли чаю? — спросила Елизавета Алексеевна.

У моего отца сделалось лукавое выражение, как будто его глаза говорили: «Приятно иногда согрешить!»

И он кивнул:

— А ведь недурно бы.

Слава Богу! Значит, мы застряли.

Когда чай был накрыт, Елизавета Алексеевна крикнула:

— Kinder, gehen Sie Tee trinken[53], — и в столовую вбежали две девочки: одна — старая моя подруга Лиля[54], которую я едва узнал. Это была девочка лет одиннадцати, довольно бледная и тихая, но распространявшая вокруг себя очарование, как букет резеды, благоухающий августовскими утрами. Другую нам представили как ее кузину, Таню Щуцкую[55]. Эта была совсем в другом роде: полная, белая, с зелеными глазами, над которыми совсем не было бровей и в которых сверкали искры. Великолепные золотые волосы струились ей на плечи. Если Лиля была тиха и нежна, то Таня производила впечатление бури и казалась создана из резвости и смеха. Отдельно сидела младшая сестра Лили Соня[56], красивая девочка, с точеным носиком, черными бровками и узкими зелеными глазами. Сидела она сначала очень серьезно и деловито тянула молоко из чашки, не обращая внимания на старших девочек, которые то и дело подталкивали друг друга и фыркали. Но вдруг Соня начала смеяться каким-то своим мыслям и неистово хохотать, расплескивая молоко, так что Владимир Егорович в недоумении восклицал:

— Сонька, да что с тобой творится?

Вероятно, все эти фырканья и подталкивания были вызваны моей особой, но я не обращал внимания, созерцая Владимира Егоровича, и блаженствовал. Язык мой заплетался, но я нес какую-то чепуху. С этого дня я каждый вечер прислушивался к звонкам и ждал, что приедет Владимир Егорович. Но бежали недели, а его все не было.

Первого мая, в дождливый, ненастный вечер, у нас был письменный экзамен по алгебре. С математикой у меня уже в этом году дело не клеилось. Добрый старичок Кипарисов видимо дряхлел, вел курс замедленным ходом, так что на апрель падала добрая половина годовой программы, и мы проходили ее наспех. Кипарисов был из бывших военных, человек благородный и добрый, проникнутый чувством долга. Он был прекрасным преподавателем младших классов, умел оказывать на детей моральное влияние, но чем дальше, тем дело шло хуже. Приемы его были слишком детские и отсталые, он казался более арифметиком, чем математиком. Ученики начинали над ним посмеиваться, звали его «моцалко» за его серебряную, как бы приклеенную бородку. «Моцалка» потому, что он от беззубия произносил «щ» и «ч» как «ц» или как «т», и каждый урок твердил нам: «Если по целому узнаются тясти, надо сделать умножение».

Мы дошли до «утета» векселей, который был для меня невероятно труден. Дело оживлялось тем, что один остроумный отрок произносил слова «уплата» и «валюта» и неизменно выкрикивал:

— Уплата в платье, а валюта в туфельках.

Старичок всегда кашлял, среди объяснения задачи лицо его всегда багровело, рот наполнялся мокротой, и он семенил в угол плюнуть. Во время письменных работ по всему классу летали бумажные стрелы: лучшие ученики посылали решение задач более слабым. Я сидел на предпоследней парте, где стоял дым коромыслом. Раз Кипарисов очень на меня вспылил:

— Ты, я заметил, страшно опустился: какие-то легкомысленные улыбочки, и успехи уже не прежние. Обрати внимание.

Это замечание старика больно меня уязвило. Я пересел на переднюю парту, прилег на математику, и Кипарисов сразу оценил мой порыв и стал со мной ласковее прежнего.

Первого мая со мной произошел скандал: я не решил алгебраической задачи. Уже ученики один за другим подавали свои тетради учителю и уходили, а я сидел, в десятый раз начиная задачу, и не в силах выпутаться из дробей, которые получались у меня вместо целого числа. Пришлось подать задачу в незаконченном виде.

«Я провалился», — думал я, возвращаясь домой по переулку под проливным дождем и серым небом. Чтобы рассеять печальные мысли, я поднялся наверх к Боре. Посидел я у него с полчаса, как вдруг подают мне записку, написанную почерком моего отца. Там стояло всего два слова «Владимир Егорович» и восклицательный знак. Впечатление от неудачного экзамена мгновенно исчезло. Не помня себя от радости, я скатился вниз и в полутемном кабинете отца увидел самого Владимира Егоровича и его жену. Я сейчас же рассказал ему о неудаче с алгеброй, и он меня успокоил. Я сиял и блаженствовал, а через несколько дней, после последнего экзамена, Владимир Егорович вынес мне из учительской экзаменационный лист, где в рубрике «алгебра» стояло 4.

— Вот видите, вы напрасно беспокоились, — заметил Владимир Егорович, протирая свое пенсне.

Кроме Владимира Егоровича эта весна была для меня новым припадком влюбленности в живопись Нестерова. На передвижной выставке появилась его новая картина — «Дмитрий-царевич убиенный»[57]. Отрок с раной на шее стоял среди зеленеющих весенних березок и пушистых верб. На трупном и зеленоватом лице его была умная и сладкая улыбка. Мы с Борей часами простаивали перед этой картиной и покупали ее репродукции.

Но в доме дяди Вити происходили ожесточенные споры. Там все считали, что Нестеров, так же как и Фет, — одно кривлянье. Маруся, поддерживаемая тетей Верой, доказывала мне, что в «Дмитрии-царевиче» нет ничего хорошего. Маруся, изучавшая ботанику, говорила мне, что Нестеров не знает природы, что цветы не цветут, когда опушаются ивы, на что я запальчиво возражал: «Что же? Художник должен знать ботанику?» Я не умел спорить и начинал говорить обидные фразы о не понимающих искусство и непосвященных. Тетя Вера краснела, видя здесь стрелы, летящие из нашего дома, и побивала меня быстро.

— В Нестерове нет ничего, кроме болезненного мистицизма, — бросал дядя Коля, сам художник и поклонник Репина и Семирадского. А дядя Витя, входя в комнату, заявлял:

— Вы это о Нестерове? Его картины годны только на то, чтобы устилать пол в конюшне.

С горящей головой выбежал я от дяди Вити. «Ссора, решительная ссора! Я не могу этого простить. Разрыв отношений на все лето!» Я побежал к Боре, попросил у него фотографию «Дмитрия-царевича» и замер в блаженном созерцании…

Но что же делается в доме моих родных? Нет ли там споров и ссор поважнее, чем спор о Нестерове? Весь год там идет война. Тетя Надя требует, чтобы дядя Коля покинул свой дом и детей. Бабушка в негодовании на тетю Надю; мой отец упорно поддерживает тетю Надю в ее намерении. В его кабинете постоянно сидят то тетя Надя, то дядя Коля. От тети Нади приходит письмо, где я вижу слово «деньги». У тети Нади есть верный союзник в лице его сына, студента Миши.

Этот молодой человек очень активный и жесткий. Отец его никогда не любил, а он не любил отца. Миша завтракает у нас каждое воскресенье и докладывает моему отцу о своих работах. В гимназии Миша был поэтом и классиком, на первых курсах университета проглотил Канта и Гегеля, а теперь весь ушел в историю и социологию. Он работает на фабриках и в попечительствах о бедных. Он всегда занят, всегда напряжен, но шутит так же много, как дядя Коля, только менее остроумно.

Сестра его Лелечка, которую дядя Коля обожал в детстве, так ненавидит теперь отца, что говорит: «Я готова его убить!» Дядя Коля к ней видимо охладел, и вся его любовь ушла на младшую шестилетнюю Наташу, розовую, цветущую, с умными и задумчивыми карими глазами. Дядя Коля неразлучен с ней, они постоянно вдвоем гуляют по Арбату. Он готов уехать из дома, но как расстаться с Наташей? Но тетя Надя внушает и этой маленькой девочке, что ее отец — враг и негодный человек. Наташа начинает бояться отца и не ходит в его кабинет, где дядя Коля лихорадочно работает перед мольбертом. А в половине тети Нади гремит непрерывная музыка. Тетя Надя основала большую музыкальную школу. Над роялем висит большой портрет Антона Рубинштейна[58], по стенам портреты немецких композиторов. В большой зале даются концерты с участием известных скрипачей. У тети Нади множество учеников, все они ее обожают и презирают дядю Колю. Тетю Надю будто непрерывно сжигает какой-то внутренний огонь. Решительно она напоминает обожаемого ею Льва Ивановича Поливанова. Оба они — это кости из видения пророка Иезикииля, кости, в которых носится и бушует дух[59]. Иногда я застаю ее за уроком. Ученик ударяет пальцем по клавишам, а тетя Надя, непрерывно двигаясь и куря папиросу за папиросой, выстукивает: раз-два, раз-два. Ее веки ослабели и совсем падают на глаза.

Мало концертов: по вечерам бывают танцклассы; товарищи Миши и Лели устраивают по субботним вечерам шарады, наконец затевается маскарад. Маруся приезжает на него в костюме Иоанны д’Арк; тетя Надя проводит ее в зал с каким-то смущенным видом и скрывается. У самой Маруси все время какой-то надутый вид. Наташа прелестна: она — роза, и все ее платье сделано из розовых кисейных лепестков. Дядя Коля двигается по залу, еще чувствуя себя хозяином дома. Но каждый вечер он сидит в доме у бабушки. Он очень любит двух маленьких детей дяди Вити и вместе с тетей Верой купает их в ванночке.

Дядя Коля постоянно ищет случая выпить. Он приехал к моему отцу говорить о важном деле.

— А нет ли вина?

— Есть хорошее вино, портвейн! — ласково говорит мой отец и направляется к буфету. Я остаюсь один с дядей Колей. Он веселится, подмигивает мне:

— Вот видишь, какой я счастливый! Вина дадут.

Скоро, скоро дядя Коля уложит свои вещи и покинет свой дом. Он становится невозможен. Однажды он, выпив за обедом, начал кричать на жену:

— Все равно придешь ко мне за деньгами. Упрячу тебя в сумасшедший дом, как Сашу!

Миша беспощаден и не подает руки отцу. Он находит, что мой отец слишком добр с дядей Колей, и он пишет моему отцу дерзкое письмо. Что же отвечает мой отец?.. Он немедленно приходит в дом тети Нади, берет Мишу за его голову, проглотившую Гегеля, и дерет его за волосы.

Мне становится трудно бывать в доме у бабушки. Ведь Нестеров только предлог. Бабушка без конца внушает мне, что тетя Надя — «Баба-Яга, костяная нога», а Миша бессердечный сын. О моем отце там хранят полное молчанье, но я вижу, что на него все сердиты, начиная с бабушки. Один дядя Витя любит всех, впрочем, за исключением тети Нади. Он глубоко возмущен ее жестокостью к брату, раз даже он заявил:

— Не говорите мне об этой ужасной женщине!

Выселение дяди Коли готовится на осень. Тетя Надя хочет, чтобы он покинул не только свой дом, но и Москву. Она нажала кнопку в Петербурге, и вероятно, дядя Коля скоро будет переведен подальше.

Глава 3. Последнее лето с тетей Наташей

Тетя Наташа уже давно начала болеть. Ей два раза делали тяжелую операцию — вырезание раковой опухоли. Бабушка оставляла Москву и жила с любимой дочерью большую часть зимы. В ночь перед операцией у нее появлялись кровавые полосы на том месте тела, где должны были резать тетю Наташу.

Этой весной и тетя Наташа, и дядя Тяп были в Москве. Тетя Наташа была такая же франтиха и такая же веселая, как всегда. Рассказывала моей матери о мучительной операции и закончила словами:

— И еще раз готова я все это перенести, только бы мне на свете Божием остаться.

Мне от этих слов вдруг стало грустно и уныло.

Дядя Тяп выражал петербургскую гордость, презрительно смотрел на московские порядки и, проходя со мной по тротуарам, указывал мне на тумбы:

— Объясни мне, для чего это?

Я не мог ему этого объяснить, так как сам с первых лет задумывался над этим вопросом: «Для чего существуют тумбы?!»

Мы ездили с ним за город, в больницу к тете Саше. Увидев его в коридоре, она закричала от восторга и кинулась ему на шею:

— Тяп! Тяп! Уеду ли я когда-нибудь отсюда?

— Ну, конечно! — громко и бодро воскликнул дядя Тяп, — и очень скоро!

Но, когда мы вышли во двор, он покачал головой:

— Нет, она все-таки очень плоха.

В начале мая мы переехали в Дедово. Было серо и дождливо. Я читал Фета и мечтал о театре и Владимире Егоровиче. После обеда неизменно ходил в лесок к нашим поповнам, разбрасывая апельсиновые корки по влажным полянам, покрытым водянистыми золотыми купальницами, цветами мая, зацветающими, когда отцвели фиалки, а ландыши еще только набирают бутоны. Хижина Бавкиды осиротела. Этой зимой старая матушка скончалась. Сестры были убиты горем, особенно младшая Зязя, все сердце которой было отдано матери.

После ухода Тани стена, стоявшая между мной и моей матерью, рухнула. Она целый день, от завтрака до обеда, сидела перед мольбертом в своей комнате, а я читал ей Шекспира. Я распределял роли по известным актерам, одну драму ставил в Малом театре, другую у Корша и читал на разные голоса. Между мной и матерью начинало устанавливаться понимание: она с каким-то удивлением и почти страхом открывала во мне себя самое. Часто какой-нибудь мой любимый стих оказывался и ее любимым. Так было, например, со стихами Фета:

Опять весна, как будто неземной

Какой-то дух ночным владеет садом[60]

Со стихами Гете:

Полночь бьет, и взор, дотоле хладный,

Заблистал, лицо оживлено,

И уста бесцветные пьют жадно

С темной кровью схожее вино[61].


Но одна стена стояла между нами: воспитанная на английской поэзии (только не на Байроне), моя мать не понимала ничего чисто русского и не находила удовольствия даже в Пушкине, которого обожали мой отец и тетя Наташа. А тетя Вера и дядя Витя истязали меня теперь уже не за Нестерова, а за Фета.

Я сижу у них во флигеле, тетя Вера лежит на постели с томом Фета, читает мне стихотворение за стихотворением и доказывает, что все это чепуха.

— Елки для него — пьяные мужики.

Так перефразировала она стихи Фета:

Точно пьяных гигантов столпившийся хор,

Покраснев, зашатается ельник[62].


А дядя Витя, проходя по комнате, замечал:

— Елки — вещь очень хорошая, а пьяные мужики — гадость!

Подобно большинству наших помещиков, а также некоторых славянофилов и народников, дядя Витя, находя, что мужики — гадость, держался совсем другого мнения относительно баб и особенно девок.

— Нет, — говорил он за обедом с серьезным лицом, как будто решал математическую задачу, — собственно говоря, единственная у нас хорошенькая — это Маша Хованская!

[Маша Хованская была смуглянка цыганского типа, и мне гораздо больше нравилась белая, как репа, Настюшка Халампиева, толстая, курносая, с серыми глазами, очень грубая и бесстыдная. В дождливый день я встречал ее на пруду. Она шла с ведром на плече, высоко поддернув юбку, и к ее белым, как подземные корни, ногам прилипали еловые иглы и прелые листья. Ведро звенело, скрываясь за ельником, и я чувствовал, что в мою душу проникает что-то чуждое, порабощающее меня. В жаркие дни, когда пруд был полон смехом и плесканьем, а Настюшка Халампиева доплыла до самой почти купальни, меня неудержимо тянуло на берег, а потом в душе оставались какая-то муть и изнеможенность. И Нестеров, и Печерский, и Бальмонт, которым усердно угощал меня Боря, доказывая, что он выше Пушкина, расслабляли мою душу. Прежнего благочестия во мне не было, но все же, молясь по вечерам о выздоровлении тети Наташи, я давал обет несколько недель избегать большого пруда.]

Между тем и в Дедове все стали тяготиться хозяйством и решили нанять экономку. Явился вопрос, где ее поселить. Флигель Марконетов стоял пустой: только в кабинете дяди Саши поселился дядя Витя, перенеся клетки со скворцами и канарейками и библиотечку, где целая полка была заставлена томами об устройстве плотин. Дядя Витя в то время писал диссертацию «Устройство круговой арочной фермы с тремя шарнирами»[63]. В кабинете было грязновато и сыро, воняло птицами и какими-то фотографическими снадобьями. В другой комнате ночевал иногда дядя Коля.

За вечерним чаем моя мать начала доказывать, что всего лучше поселить экономку во флигеле Марконетов. Но дядя Коля решительно запротестовал. Он очень любил мелочные логические споры и доказательства.

— Нет, это невозможно! Представь себе, что Витя уезжает. Я остаюсь один, — он пустил дым и пожал плечами, — с экономкой. Теперь представь себе наоборот: я уезжаю, Витя остается один, — опять дым и пожатие плечами, — с экономкой.

— Ну, что же такое? — раздраженно возражала моя мать.

— Ну, а если б ты узнала, например, что Дюшен живет в одном доме с экономкой?

Дядя Коля рассмеялся:

— Дюшен! Кха! Что же? Я бы пошел на крестины.

Тут его взор остановился на мне, и, указывая на меня папироской, он задал моей матери какой-то вопрос по-английски. В заключение решили поместить экономку в большом доме.

В ненастный вечер приехала бледненькая барышня со множеством чемоданов, экономка Лидия Григорьевна. Она привезла кучу платьев, наряжалась, пудрилась; я с наслаждением говорил с нею о театре. Дядя Коля усиленно острил, что доставляло ей большое удовольствие.

— Вам бы надо юмористические рассказы писать, — вся извиваясь, обращалась к нему Лидия Григорьевна.

Он в недоумении пожимал плечами:

— Что вы?., разве я такой… смешной?

Затем подмигивал мне:

— А я за тем столиком буду обедать вдвоем с Лидией Григорьевной!

Но тетя Вера говорит с дядей Колей бурно… и все остроты кончаются.

Это лето дядя Коля был в ужасном состоянии. На закате он ходил в серой крылатке кругом большого цветника и все думал, думал. Курил непрерывно и выпивал. Однажды ночью, сильно выпивши, прыгнул к моему отцу в окно и умолял того примирить его с женой на каких угодно условиях.

Раз мы отправились с дядей Колей вдвоем в Москву, с утренним поездом. За несколько минут до отъезда отец позвал меня в кабинет и предупредил:

— Если дядя Коля будет вести себя странно, ничему не удивляйся.

Мы выехали. Дядя Коля был что-то очень красен. Тетя Вера кивала ему с балкона. Он как-то театрально приподнял козырек своей фуражки и отвесил поклон. Не успели мы отъехать пяти минут, как дядя Коля брякнул:

— Папа тебе говорил что-нибудь про меня?

— Нет.

С. М. Соловьев в Италии


О. М. Соловьева



М. С. Соловьев

Вл. С. Соловьев

А.Г. Коваленская

С. М. Соловьев


П.С. Соловьева. 1880-е гг.



Дом в Дедово. На садовой дорожке О. М. Соловьева


Флигель в Дедово. Акварель С. Г. Карелиной. 1900-е гг.


С. М. Соловьев в Дедово. 1900-е гг.


Пруд в Дедово



М. С. Соловьев в своем кабинете в квартире на Арбате


Комната О. М. Соловьевой в квартире на Арбате


Арбат. Дом (с башенкой), в котором жили Соловьевы и Бугаевы


Поливановская гимназия


С. М. Соловьев и М. В. Коваленская


Сестры Наталья, Татьяна и Ася Тургеневы


М. С. Соловьев в Дедово

Андрей Белый. 1904 г



С. М. Соловьев в старших классах гимназии


С. М. Соловьев — гимназист С этюда О. М. Соловьевой


С.М. Соловьев, А.А. Бенкендорф и В.А. Венкстерн — гимназисты

А. А. Блок и М. В. Коваленская в Дедово. Август 1898 г.

Переписанное С. М. Соловьевым стихотворение А. А. Блока и приписанное им четверостишие

Обложка книги С. М. Соловьева «Цветы и ладан»

С.М. Соловьев. 1904 г.


Московский университет

Новодевичий монастырь


С. М. Соловьев. Рисунок С. Родионова


— Врешь! — крикнул дядя Коля.

— Ну да, сказал: если дядя Коля будет вести себя странно, не удивляйся.

— О, не бойся. Нет, ничего странного не будет.

Он был весь как-то приподнят и рисовался. Везший нас Арсеня Арендателев объявил, что река разлилась и надо ехать в объезд на Жилино.

— Вздор, — сказал дядя Коля. — Тогда мы опоздаем. Поезжай прямо!

Мы достигли реки, которая разлилась и сорвала мост. Дядя Коля велел Арсению ехать вброд, а мне сойти с моим чемоданчиком.

— Иди за мной!

Над бурлящей водой виднелось скользкое узкое бревнышко. Мы прошли через него благополучно.

— Вот видишь, — охорашивался дядя Коля, садясь в экипаж, — что значит ехать со мной! Везде проедешь и не опоздаешь!

На станции он потребовал щетку и старательно чистил на платформе свое забрызганное грязью пальто. Хмель сошел с него. Он был изящный и самоуверенный, а во мне возбуждал чувство восхищения.

Марусе в этом июле исполнилось 16 лет. На ее рождение приехал из Москвы ее поклонник, маленький розовый инженер Солонов, с голубыми глазами, черной бородкой и уже заметным брюшком. Он выражался необыкновенно книжно и вычурно. Интересовался новым искусством и вставлял в речь исторические анекдоты, Марусе он преподнес огромный букет роз. Мы все пошли в лес, и Солонов рассказывал что-то, что произошло, когда Антоний и Клеопатра ловили рыбу в Ниле. Вечером за чаем шел философский разговор. Экономка Лидия Григорьевна была в восторге от Солонова и потребовала, чтобы он изъяснил ей, что такое «Гедда Габлер»[64]… Солонов начал медленно и витиевато рассказывать всю пьесу Ибсена, а Лидия Григорьевна прерывала его:

— Ну, да! Ну, да! Она — извращенный тип? Не правда ли?

Затем дядя Коля начал доказывать, что всем управляет случай:

— Вы знаете, что Магомета чуть не раздавил камень, когда он еще только готовился к проповеди. Ну, вот, он бы его задавил, и не было бы громадного исторического явления — исла-а-ма! Нет, во всем надо предположить, — он пожал плечами, — случай! — Такова была философия дяди Коли. А ведь приведенный им эпизод с Магометом доказывал не «случай», а совсем обратное.

Солонов на другой день сделал Марусе официальное предложение, но она отказала ему, не лишив надежд на будущее и не потребовав прекращения знакомства. Дядя Витя очень желал этого брака и обожал Солонова. Маруся его совсем не любила, но дело тянулось еще много лет. Уже в мои студенческие годы Солонов наезжал в Дедово, грустный и больной. Кажется, окончательно отвергнутый Марусей, он нашел печальное утешение в платонической любви, а затем угас.

Действовал ли здесь «случай?» Нет, стоики были правее эпикурейцев:

«Все стремится, подвластно сплетенью причин».

Это лето я стал зачитываться «Фаустом», которого подарил мне дядя Володя в русском переводе Фета[65]. Я любил читать его на вечерней заре в лодке. Особенно понравилась мне сцена за городом.

«Смотри, как там, в лучах зари сквозь зелень хижины мелькают!»

Но многое в корявом переводе Фета оставалось для меня совсем непонятным. Я жаловался на это отцу, и он сам стал читать мне по вечерам «Фауста», останавливаясь на трудных местах. Помню, как, когда он читал песни ангелов и мироносиц в Пасхальную ночь, он весь зажегся вдохновением, голос его гремел, и в светлых голубых глазах блестели слезы. В эту минуту за окном раздался голос дяди Коли:

— Эй, что вы там делаете? Пора пить чай!

Экономка Лидия Григорьевна сначала всем понравилась. Дамы вздохнули от хозяйственных забот, и хозяйство шло исправно. Но крайняя пошлость Лидии Григорьевны скоро начала всех раздражать. Она была духовного звания и рассказывала, что дьякон у храма Спасителя «так красив, так красив, что даже прямо согрешишь». Скоро все заметили, что Лидия Григорьевна сплошь врет. Она рассказывала о таких великолепиях своей жизни, что можно было принять ее за знатную княгиню. Но всего хуже было то, что съестные припасы стали выходить с необъяснимой скоростью. Лидия Григорьевна появлялась к обеду в великолепных платьях, а мука в кладовой иссякла. Моя мать и тетки начали шушукаться в углах, Лидия Григорьевна обижалась.


Тетя Наташа, которая очень быстро увлекалась людьми и также быстро разочаровывалась и, как все доверчивые люди, бывала беспощадна к тому, в ком разочаровывалась, особенно сделалась враждебна к экономке и перестала с ней разговаривать. Наконец был созван семейный совет, и на нем принято решение удалить Лидию Григорьевну. Мне было ее очень жаль. Уезжая, она оставила в постели тети Наташи вилку.

— Недобрый знак! — шептались прислуги.

Каждый вечер мы подолгу гуляли с тетей Наташей. Она двигалась в своей синей тальме между высокими стенами зреющий ржи. Солнце краснело, по деревне поднималась пыль, и слышалось блеяние овец. Говорили мы все о театре, и тетя Наташа вспоминала свою молодость, когда она принимала участие в спектаклях одной студенческой труппы, где роль jeune premier[66] играл Венкстерн, а ближайшее участие принимал его родственник Владимир Егорович Гиацинтов. Тетя Наташа прекрасно умела подражать голосам и воспроизводила шутливые разговоры этих молодых людей. Из ее воспоминаний вставал образ Венкстерна как блестящего Дон Жуана, красавца, кутилы и поэта.

— Барышни толпились из-за Венкстерна, — восхищенно вспоминала тетя Наташа.

Венкстерн становился для меня каким-то великолепным мифом, и я с нетерпением ждал осени, когда сын его должен был поступить в нашу гимназию. Этим мне прокладывалась дорога к Владимиру Егоровичу.

Однажды тетя Наташа вышла к утреннему чаю совсем расстроенная. У нее на груди опять появилась небольшая раковая опухоль, и через несколько дней она отправилась к доктору в Москву. Доктор нашел, что необходимо сделать немедленно маленькую операцию, и назначил день, когда приедет сам в Дедово. Вспоминаю, что этот приезд хирурга и операция были восприняты мной как праздник. С нетерпением выбегал я на дорогу, ожидая доктора.

В ясный солнечный день он приехал с молодым ассистентом. На балконе был накрыт завтрак. Хирург с багровым лицом больше молчал, но его ассистент оказался, между прочим, художником, поклонником Нестерова и Врубеля, так что за завтраком шел оживленный разговор о живописи. Тетя Наташа сдерживала волнение, но лицо ее было красно, и она часто вставала с места и выходила. Операция была небольшая и скоро кончилась. Я вошел в комнату тети Наташи. Она лежала на постели, а молодой ассистент, весело болтая, перемывал кучу звенящих ланцетов. Белый жасмин благоухал перед окном, а вдали синел и сверкал большой пруд в просветах черных елей.

Когда доктора уехали, я сел около постели тети Наташи и стал читать ей вслух «Полтаву». Тетя Наташа сильно страдала и перемогала боль, но, когда дело дошло до Полтавского боя, иногда вскрикивала, но уже не от боли, а от удовольствия. Когда я рассказал это моей матери, она в недоумении пожала плечами:

— Не понимаю, что вы находите в Пушкине!

Оправившись после операции, тетя Наташа решила съездить к Наночке под Троицу, а я собрался ехать вместе с нею. Мне хотелось провести денек-другой у Коли в Пушкине, а потом отправиться в имение бабушки Софьи Григорьевны, находившееся в восемнадцати верстах от Пушкина. Когда мы ехали на станцию, черная фигура священника показалась вдали, он хотел перейти нам дорогу.

— Арсеня, не давай попу дорогу перейти![67] — сказала тетя Наташа. Арсеня хлестнул лошадь, но уже черная фигура перешла нам путь и скрылась в отдалении.

В Пушкине я простился с тетей Наташей и высадился один на широкой нарядной платформе, полной расфранченных дачников в белых костюмах, широких поясах и желтых туфлях. Пушкино уже было в то время большим дачным поселком. Здесь имели дачи многие почтенные представители московского духовенства, и в том числе отец Василий, у которого было целых три дачи. Я долго блуждал среди еловых садиков и нарядных дач, отыскивая дом отца Василия. Везде кипела дачная жизнь, виднелись крокетные площадки, молодые люди с голыми руками играли в лаун-теннис[68]. Наконец на одном балкончике я увидел сестру Коли, гладившую белье.

В Пушкине мне показалось очень скучно. С Колей у нас не было прежней близости, мы все больше расходились. На следующее утро я побежал разыскивать моего школьного товарища Потапова, который, как я знал, также имел дачу в Пушкине. С ним мне было тогда веселее, чем с Колей, я впадал в стиль легкого эпикуреизма, безделья и шуток. Мы катались с Потаповым в лодке, а потом он угощал меня изысканным завтраком, которого я долго не мог забыть. Угощала нас тетушка Потапова, толстая женщина с браслетами на красных руках.

Потапов сообщил мне, что эта женщина была раньше содержательницей одного публичного дома. На даче Потапова говорили вполголоса. Через раскрытую дверь я видел на постели бледный остов женщины.

— Там больная мама, — объяснил мне Потапов, и лицо его стало очень грустно.

В воскресенье Коля затеял большое катание на лодке. С утра Пушкино стало наполняться множеством москвичей. К обеду из вагонов выкатывались толстенькие, вспотевшие батюшки, какие-то Колины родственники. Они шли с картонками, а у калиток сидели какие-то очень некрасивые матушки, поджидая мужей. От этих толстеньких батюшек и без того жаркий июльский день казался еще жарче и душнее, и я с радостью думал, что вечером погружусь в простор лесов и полей, а ночевать буду в Трубицыне, имении тети Сони, о котором давно слышал волшебные рассказы.

Путешествие в лодке с Колей, его братом Ваней и приехавшим к нему другом, маленьким, горбатым музыкантом, было довольно томительно. Ваня рассказывал о своем путешествии в Архангельскую губернию, предпринятом с этнографическими целями, а маленький горбун вставлял иногда грязноватые, невинные и несмешные остроты, которым необходимо было из вежливости смеяться. Коля, остановив лодку, пробовал будить береговое эхо. Он кричал:

— А у вас министры были?

Эхо отвечало:

— Были.

Так длилось долго, и разговор с «бессонной нимфой Пенея»[69] кончался вопросом:

— Ждете снова на весну их?

Эхо отвечало:

— Ну, их!

Тогда все лодки заливались довольным смехом. Сам Коля отталкивал меня грубоватой самоуверенностью и нескрываемым презрением к моим интересам. У него завелись новые товарищи, все евреи и социалисты, занимавшиеся естественными науками, Писаревым и Добролюбовым. Коля ими увлекался, и хотя он этого не высказывал прямо, но я видел, что он, мысленно сравнивая меня с этими гимназистами, находит меня вялым, пустоватым и безжизненным. Но, несмотря на это, он любил меня глубоко и очень мечтал о моем сближении с их гимназическим кружком.

Вечером я сел в пролетку и оставил Пушкино. Коля несколько верст провожал меня на велосипеде. Стемнело. Нашла гроза, и пришлось поднять верх пролетки. Дорога шла густыми еловыми лесами, постоянно озаряемыми молнией. Часов около десяти мы въехали в старую березовую аллею, в конце которой мелькал огонек. Гроза прошла, и тетя Соня ждала меня с ужином на балкончике маленького флигеля. С тетей Соней проживала ее двоюродная сестра, тетя Лена, одинокая старушка, впавшая в полную нищету и нашедшая последний приют в Трубицыне. Об этой старушке будет речь впереди. Пока замечу только, что она была совсем маленькая. Головка у нее была круглая и розовая и непрерывно тряслась, несколько склоняясь набок, — последствие перенесенного удара. Нос, рот и глаза — все было у нее кругленькое. В глазах выражалась бесконечная кротость и терпение.

Две старушки ютились во флигеле, а большой старинный дом стоял совершенно пустой. Мне постлали в нем постель, и я очутился один со свечой в обстановке XVIII века. Много потом я живал в этом доме, который казался весь полон тенями прошлого. По стенам висели картины голландской школы и два херувима Рафаэля. В старинных шкафах виднелись коричневые корешки Дидро. Бабушка моя вырастала в обществе Баратынских, Дельвигов, Тютчевых, хранила их письма, автографы стихов и портреты.

Я блаженно уснул на большом зеленом канапе, убаюканный лепетом XVIII века. Утром выбежал в сад, сбежал к маленькой студеной реке. Полюбовался многовековой сосной, главным украшением сада. Добрые старушки закармливали меня на убой: хлеб был жирный и сладкий, как кулич, к чаю подавались варенья всех сортов.

У тети Сони я впервые попал в обстановку настоящего имения, с коровами, овцами и работниками. Ведь Дедово было давно уже не имением, а загородной виллой. Здесь все было другое, начиная с окружающей природы. В Дедове — ровные болота, нежные березовые леса, голубые пруды и море цветов. В Трубицыне — более холмисто, леса еловые, величественные и угрюмые, небольшая река, берега которой в некоторых местах заросли чащами, напоминающими тропическую заросль. Здесь прошлое встает властнее, чем в Дедове. Заехав к тете Соне, можно совсем забыть свое время и почувствовать себя современником Жуковского. Я несколько дней наслаждался у тети Сони, но пора было ехать домой. Ведь это было мое первое самостоятельное путешествие, и мать обо мне беспокоилась.

В начале августа приехала Эльза со своей старшей сестрой Юлей. Если даже в Эльзе подозрительный юдофоб Бугаев заподозрил еврейку, то в Юле эти черты были выражены с полной ясностью. Она мне в первые минуты не понравилась: она была горбоноса и трещала еще больше, чем Эльза.

Стояли мокрые августовские дни, в цветниках цвели флоксы, в роще уже падали желтые листья. Эльза и Юля жили во флигеле Марконетов. Мы собирались там каждый вечер, дядя Витя, тетя Вера, дядя Коля, Маруся и я. Барышни пели песни, мы играли в фанты, в шарады. С Юлей приключилась какая-то болезнь, и она не могла выходить. У меня развивалась к ней особая нежность и преданность. Через неделю я уже решил, что люблю ее на всю жизнь и после ее замужества заведу с ней длительный и неврастенический роман. Отец мой весьма косился на вечера в доме Марконетов. Он был недоволен мной, а особенно возмущал его дядя Витя, который распустился и отечески поцеловал Эльзу прямо в губы.

Дядя Коля имел такой исстрадавшийся вид, что, казалось, каждый мускул его красного лица насыщен страданием. Когда Юля и Эльза пели грустную песню:

Сердце так и прыгает,

Все грущу, грущу… —

он нетерпеливо чиркал спичкой и, зажигая сотую папиросу, восклицал:

— Барышни, нельзя ли что-нибудь повеселее! Что за тоска!

Зато дядя Витя плавал в блаженстве и даже вдохновенно развивал перед барышнями проекты учебных реформ, сводившиеся к сокращению учебных часов и незадаванию уроков. Надо сказать, что дядя Витя вообще терпеть не мог давать уроки. Когда приближался сентябрь, он кряхтел: Хорошо бы на эти месяцы в спячку, как звери засыпают на зиму.

Его мечтой было, чтобы в учебных заведениях только выдавали жалованье, не производя учение. «Учение горько, — говаривал он, — а плоды его еще горше». Когда подавали жесткий пирог, начиненный вареньем, он замечал:

— Это тесто — уроки, а начинка — жалованье.

Мой отец, бывший несколько под влиянием Толстого, приходил в восторг от этих изречений.

В ненастный день за барышнями приехал человек из их торгового дома. Я решительно заявил, что буду провожать их до станции и посажу в вагон. Моя мать вздохнула, покорилась судьбе и начала натягивать на меня теплые штаны. Под проливным дождем достигнули мы станции. В отвратительной дамской комнате, где стоял графин с желтой водой и воняло, Юля села у окошка писать какое-то письмо, и я с нежностью наблюдал ее. В отношении ее ко мне было что-то необыкновенно милое и доброе. Увидев мою карточку в детстве, она ее несколько раз поцеловала, чем подала мне какие-то неосновательные надежды. Поезд уже готов был тронуться: я не отходил от окна вагона, за которым виднелся орлиный, еврейский профиль Юли, и когда поезд двинулся, я шел за вагоном.

На обратном пути, несмотря на поднятый верх пролетки, я промок насквозь. Подавляя свое раздражение и не говоря мне ни слова, моя мать раздела меня и всего натерла спиртом. После этой операции я сел за стол, взял тетрадь и начал писать роман «Кампанула», где герой был какой-то демонист и психопат, а героиней была Юлия. «Кампанула» — это название больших, круглых, голубых колокольчиков. Герой ехал к ней, и тогда цвели кампанулы: вот все кончено, он едет от нее… и опять цветут кампанулы. Видно, что я уже вкусил Тургенева.

Больше всех понимал мое настроение дядя Витя. На следующий же день после отъезда Юли мы пошли за грибами в мокрый лес. Едва мы отошли от усадьбы и почувствовали себя на свободе, дядя Витя глубокомысленно задал мне вопрос:

— Кто же тебе больше нравится, Эльза или Юля?

Я осторожно воздержался от прямого ответа.

— Да, трудно решить, — задумчиво продолжал дядя Витя, раздвигая мокрые еловые ветки и срывая красноголовый осинник, — прекрасные девушки, умные, симпатичные…

И в заключение, как будто это было последнее дело:

— Да и собой хороши. Надо прямо сказать!

Грибов почти не было. Мы целый час еще блуждали, промачивая ноги, и не могли наполнить корзину. Дядя Витя встал среди полян в театральную позу и заорал на весь лес голосом Южина:

— Довольно мило!

Между тем с дядей Колей творилось что-то невозможное. Он опять явился ночью к моему отцу, принял какое-то решение, занял денег, на другой день уложил свой чемодан и уехал в Крым. На прощанье дядя Витя долго его обнимал и целовал, а дядя Коля как будто задыхался в этих объятиях. Дней через десять, возвращаясь из Надовражного, я увидел лошадей и пролетку. Вот диковина! Дядя Коля, уехавший в Крым, стоит в передней с моей матерью и говорит ей на ухо так, что решительно всем слышно:

— Это путешествие было очень для меня важно. Я окончательно понял мой путь…

Далее я не слышал….

Скоро дядя Коля съездил в Москву и перевез свои вещи из квартиры в номера. За завтраком он подробно рассказал о своем переезде: как он всплакнул со старой прислугой, как выглянуло солнышко, опять скрылось за облаком.

— Зачем ты все это рассказываешь? — сурово заметил мой отец.

— А вот что, — грустно продолжал дядя Коля, — Владимир Федорович [сказал], что надо бы проверять, как я распоряжаюсь Сашиными деньгами.

Вдруг бабушка поднялась с места вся дрожащая и, подойдя к дяде Коле, произнесла громко, отчеканивая каждый слог так, чтобы все слышали:

— Ты долготерпелив и многомилостив, а я не могу как ты!

И она оставила комнату, вышла на балкон и целый час ходила взад и вперед, вся волнуясь, как море.

— Что это мама? — растерянно произнес дядя Коля. — Не понимаю. Ах, ты Господи!

Мой отец бледный вышел из-за стола и направился к флигелю. Но на дорожке его остановил и облапил дядя Витя:

— Какая, однако, отвратительная, бессердечная женщина эта Надя. Я ее никогда не прощу. Бедный Коля!

Но скоро и на дядю Витю стали находить часы мрачного раздумья. Иногда он запрягал тележку и укатывал один в лес, и когда долго не возвращался, на всех находила тревога. Невольно почему-то приходило в голову, что дядя Витя может совсем не вернуться. Раз черной ночью в конце августа дядя Витя провожал в Надовражное Авдотью Степановну и имел с ней какой-то разговор, после которого вернулся черный, как туча, ни слова не говоря за чаем, а потом затворился с моим отцом в кабинете. Он просил отца открыть ему какую-то тайну, но отец наотрез отказался, сказав, что никакой тайны он не знает. Это несколько успокоило дядю Витю.

Лето кончалось, укладывались сундуки, флоксы облетали. В один из последних дней августа бабушка вдруг вбежала к нам во флигель. Она была бледна и так тряслась, что едва могла говорить. Мы расслышали только:

— Наташа… умирает.

Оказывается, тетя Наташа поскользнулась в роще, ушибла себе больное место и лишилась сознания. К вечеру она оправилась, но чувствовала себя плохо, не спала по ночам, и иногда у нее вырывалась фраза:

— Все равно, скоро все будет кончено!

Перед отъездом из Москвы в Петербург тетя Наташа взяла мне с Марусей ложу в Малый театр, на «Марию Стюарт». Я очень наслаждался в красной бархатной ложе бенуара. Марию играла Ермолова, Елизавету — Федотова[70]. Последняя сцена, где Мария причащается перед казнью у переодетого католического священника и, вся в белом, как голубица, среди рыданий идет на плаху, оставила особенно сильное впечатление. Тетя Наташа в этот вечер была веселая и нарядная, как обычно.

На другой день мы с ней простились… навсегда.

Тотчас же по переезде в Москву мы провели вечер у тети Нади. Вся семья праздновала отъезд дяди Коли, у всех были довольные и веселые лица. В кабинете дяди Коли был устроен музыкальный класс: Наташа цвела как роза, Миша был доволен, полон энергии и планов. Он огорчил меня известием, что Владимирский, которого он хорошо знал, оставил преподавание в нашей гимназии.

[Да, дом имеет счастливый вид, семья соединилась, враг изгнан. Но так ли это все благополучно и нормально, как представляется тебе, строгая и вдохновенная шотландская пуританка тетя Надя, и тебе, юный социалист Миша, рассматривающий изгнание отца с «социологической точки зрения»? Да, вы правы: дядя Коля должен был покинуть этот дом, и дом остался без своей главы и хозяина. Но зачем же эта ненависть, зачем это торжество, Леночка уже говорит, что она готова убить отца, и ты, тетя Надя, умилена и не пугаешься этих кощунственных слов? Ты не боишься, что они удалят от твоего (дома) ангелов-хранителей и привлекут в него Эриний? По закону ли Христа ты судишь своего мужа? Нет, ты судишь его по закону Моисея. Пусть все тихо и спокойно в доме — перуны грядущего спят в этой тишине.]

Глава 4. Начало духовного восхождения

I

Итак, в гимназии меня встретили грустные перемены. Владимирский ушел, и я с ужасом узнал, что латинский и немецкий языки будет у нас преподавать прославленный своей злостью и издевательствами Казимир Климентьевич Павликовский. Я много знал о нем из рассказов Бори, который совсем не выносил Павликовского и, хотя был из первых учеников, имел с ним частые столкновения. Павликовский всегда обучал только в одном классе, в прошлом году он преподавал в восьмом и по старым законам должен был в этом году взять второй класс. И вдруг он попадает к нам, чтобы вести нас до восьмого класса, да еще по двум предметам: пять лет придется с ним иметь дело, да иногда по два часа в день! Но мало этого. Любимый мой Владимир Егорович оставил у нас преподавание географии и совсем покинул гимназию. Весной он защитил магистерскую диссертацию, карьера его подвигалась, и он мог освободиться от уроков, которых терпеть не мог.

Но, несмотря на эти неприятности, когда я пришел на молебен первого сентября, настроение мое было повышенное и восторженное. Чувствовалось вступление на престол нового директора. Иван Львович, бледный и похорошевший, гордо вышел из учительской, откинув голову назад, как делал его отец. Он был нашим наставником и греческим учителем. После молебна он повел нас в класс и диктовал нам расписание уроков и список учебных книг.

Перед молебном в залу вошел новый мальчик и одиноко сел на скамейке. Черты его мне показались знакомы. Он был некрасив, в лице что-то старческое, волосы аккуратно приглажены. Один денди из VI класса, в короткой куртке и широком поясе, не удостаивавший раньше меня взглядом, неожиданно с улыбкой подошел ко мне и представил мне нового мальчика как своего двоюродного брата, поручая его моим заботам. Это оказался Венкстерн[71], с которым я когда-то играл на Пречистенском бульваре, племянник Владимира Егоровича.

Никогда еще с такой бодростью и интересом не приступал я к занятиям, как в этом году. Год предстоял трудный и боевой. Началась геометрия, по-гречески труднейший отдел глаголов, а весной предстояли экзамены по всем предметам за четыре года в присутствии депутатов от учебного округа. Почти каждый день было шесть уроков, и занятия оканчивались около трех с половиной часов. Новый директор преподавал нам греческий и с первых уроков напомнил нам свирепостью своего отца. Он кричал, стучал кулаком по столу и так вбивал нам в головы глаголы на «рес», что мы их запомнили на всю жизнь. Тем более казалось лестно отвечать ему без запинки.

Страшный Павликовский на первых уроках обманул наши ожидания. Вошел маленький, сухонький человек в изящном коричневом пиджаке. Он казался сделан из одних костей, какое-то скорлупчатое насекомое. Голова его совсем не отделялась от шеи, спина и затылок были на одной прямой линии, а лицо почти все состояло из склоненного вниз носа. Этот нос послужил поводом для одного обычая. Старшие ученики научили написать на доске за уроком Павликовского две падежные формы греческого местоимения: Tivi, Tiv6q[72], так что выходило: тяните нос. На первом уроке Казимир Климентьевич произвел только смешное впечатление своими ужимками, вертлявыми жестами, обезьяньей повадкой и гнусавым голосом. Он был чрезвычайно аккуратен и пунктуален. Войдя в класс, он неизменно произносил: «Дайте пера». Задавал несколько строк Цезаря, спрашивал урок и, если оставалось время, заставлял кого-нибудь переводить новый урок a livre ouvert[73]. Ко мне он неожиданно воспылал какой-то необычайной любовью. Я все его побаивался, помня рассказы Бори, но Казимир Климентьевич не только ставил мне 5, но все время обращался ко мне за уроком, и я должен был ему кивать. Впрочем, от этого чрезмерного благоволения мне становилось не по себе, и я все ждал подвоха. Уж очень много был я наслышан о Павликовском.

Стоял ненастный сентябрьский день. Во всех классах уже кончились занятия, и только у нас шел шестой урок Павликовского. Белые двери классов были раскрыты, и видна вся рекреационная зала, где сгущалась мгла, и все ярче разгоралась красная лампада перед образами. Урок кончился. Мы связали книги ремнями и стали спускаться по лестнице с белыми колоннами. Из директорской квартиры доносились звуки рояля и звон тарелок, на лестнице мелькала лампада. На повороте лестницы я принужден был остановиться. Навстречу мне поднималась девочка со связкой учебных книг. «А! Маша!» — подумал я и прошел в переднюю одеваться. На другой день, выходя из класса, я подумал: «А что, если она опять встретится?»

И едва успел подумать, как Маша была уже передо мной. Легкая, с белым-белым лицом, застенчиво и растерянно опуская на глаза прозрачный белый вуаль, чуть-чуть порозовев и не поднимая взора, она как будто парила вверх и проскользнула мимо меня. Внизу стоял гвалт. Товарищи подбрасывали вверх уродливого Антоновского, любителя архиерейских служений и известного поклонника красоты Маши Шепелевой. Он выбивался из их рук, пальто его расстегнулось, он гоготал и имел вид очень довольный.

Я вышел на улицу. Под дождем грохотали пролетки, все было в тумане. Придя домой, я стал у окна и смотрел на магазин Выгодчикова, где зажигались огни, освещая окорока и колбасы. Что-то громадное поднималось в моей душе, совсем новое и неведомое счастье. Не хотелось ничего делать, никого видеть, ни с кем говорить. Всего лучше было учить греческий урок: ведь это для ее дяди, ведь это приближает к ней.

С этого дня я всегда ждал встречи с Машей, но она редко показывалась. Раза два она еще проскользнула мимо меня, а там и совсем скрылась.

Но жизнь моя потекла совсем по-новому. Пообедав и часа три подготовив уроки, в восемь часов я выходил из дома и совершал большую прогулку. В этот час все наполняло меня радостью. Как будто в душе открылся какой-то ключ радости, внутри зажегся какой-то свет, который озарял все кругом. И этот ключ, этот свет была Маша. Оставаясь один, я напрягал все силы воображения, чтобы ясно представить себе ее образ, и его лучи преображали мою жизнь. Не было больше уныния серых гимназических стен, засаленных бумажек, выметаемых швейцаром за большой переменой: ведь это был дом, где она живет, скрытая в его таинственной глубине, как святая чаша скрыта за занавесом святилища. Мне хотелось как можно дольше пребывать в этом доме, и я завидовал тем мальчикам, которых в наказание оставляли на час после уроков. Целью моих вечерних прогулок был опять этот дом, где я проводил весь день. Я шел к нему не прямым, а длинным, окружным путем. Останавливался у крыльца на несколько минут и к девяти часам был дома, где меня радовало все, от витого хлеба за чайным столом до всякого докучного гостя. Ровно в девять часов я шел спать и засыпал, вызывая в уме спящий образ Маши. Она становилась целью моей жизни, и в свете этой цели предстоящая жизнь развертывалась блестящей картиной: любовь к ней давала мне уверенность в себе; чтобы достичь ее, надо было идти путем подвигов и славы. Любовь к Маше, близость к ней становилась главной целью моей жизни, но никогда в мечтах моих не вставали брачные планы, а начинавшиеся волнения страсти исчезали как туман, как только белый, легкий ее образ вставал в моем уме.

Однажды в октябре мой друг Потапов пришел в гимназию весь в слезах: «У меня мама умерла», — сказал он старичку-надзирателю, и тот сейчас же отпустил его домой. Вечером мы с Остроленко отправились на панихиду к Потаповым. Смеркалось, когда мы подходили к воротам в переулке на углу Пречистенки. Черные ворота зловеще глянули на меня, а впереди шел большой седой батюшка, гремя сапогами по обледенелому тротуару. Мы вошли в незапертую дверь знакомого дома, и в первой же освещенной свечами комнате увидели на столе изможденный труп госпожи Потаповой. Он был ужасен. В худом, потерявшем всякую женственность лице был какой-то вызов. Я не мог оторваться от этого лица: мне казалось, что грудь трупа слегка колышется. Вернулся я домой совсем расстроенный и решил больше не ходить на панихиды. Ночью труп госпожи Потаповой все время стоял в моем воображении и не давал мне уснуть. И днем не оставлял меня этот образ. Как будто меня схватило какое-то дьявольское кольцо. Нечто подобное я переживал, когда в первый раз солгал перед моим учителем. В таком состоянии был я несколько дней.

Наступил праздник Казанской Богоматери[74]. В 1 час дня была назначена панихида по Льву Ивановичу в рекреационной зале нашей гимназии. Могильная октябрьская мгла сгущалась в зале и за стеклами, по которым медленно стекали дождевые капли. Замерцали тонкие восковые свечи, взвился кадильный дым, запели нежные голоса мальчиков. Я повел глазами влево: в серой мгле, в мерцании свечей возник воздушный образ Маши. Она была в темном гимназическом платье, обрамленном на шее узким кружевным воротничком. Я мог более рассмотреть ее лицо, чем при мимолетных встречах на лестнице. Лицо у нее было довольно обычное, круглое и бледное, с небольшим, чуть вздернутым носом, но голубые глаза светились таким внутренним светом, что мне казалось, душа моя тонет в бесконечном небесном эфире. Страшный образ, терзавший меня несколько дней, растаял бесследно. Октябрьский сумрак стал светлее и лучезарнее лучшего майского дня.

II

— Можно мне прийти к тебе в гости? — спросил я раз моего нового товарища Володю Венкстерна.

— Конечно, конечно, — заторопился он и дал мне свой адрес, в переулке совсем рядом с гимназией.

Квартира Венкстернов помещалась во втором этаже. Она была большая, уютная, с коридорами и закоулками, темная лестница вела наверх, где жили дети. Мне как будто что-то вспомнилось, когда я в первый раз пришел к Венкстернам. Дело было вечером. Еще не вся семья съехалась, отец с детьми проводил осень в деревне. Меня очень радушно встретила мать Володи Ольга Егоровна[75] — высокая дама, с сильной проседью и большими черными глазами. Из соседней комнаты вышли две девочки в гимназических платьях и передниках, сели на окошко. Это были кузины Володи — Лиля Гиацинтова и Танечка Щуцкая. Я стал как-то очень неестественен, старался острить и обратить на себя их внимание. Златокудрая и полная Таня была очень насмешлива, шумна и хохотлива; Лиля, как всегда, застенчива и тиха. Скоро дом наполнился многочисленными и разнообразными родственниками: старшие кузены — восьмиклассники курили и острили, и я был немного подавлен шумом и весельем. Затевался спектакль на Рождество, и я должен был принимать в нем участие. Тот мир, о котором повествовала мне тетя Наташа, открывался передо мной, и я с нетерпением ждал приезда самого Венкстерна.

Раз Володя привел меня за большой переменой к себе позавтракать. В гостиной я застал элегантного господина, с седой пушистой бородой, высоким полысевшим лбом и большими, холодными, серо-голубыми глазами. Говорил он очень мало, но авторитетно и внушительно. Мы сели завтракать, когда на лестнице послышался топот ног, и вбежали две девочки, сестры Володи. Если Таня и Лиля держались уже барышнями, то этим было лет по 9—10. Старшая Маруся, с черными глазами и румяным лицом, казалась очень серьезной и задумчивой; у младшей Наташи[76] была сияющая мордашка, напоминающая веселого котенка. Она острила и смешила всех за столом. Так вступил я в семью, еще полную тогда жизни и веселья, как будто чувствуя, что близко полное разложение нашей семьи и конец Дедова. Здоровый инстинкт жизни влек меня завести опору вне дома, и я чувствовал, что нигде не найду более подходящей для себя атмосферы, чем у Венкстернов. А в нашей семье было очень плохо.

Бабушка получила из Петербурга письмо от тети Наташи, где та писала, что очень слаба и больна и просит мать немедленно приехать. Бабушка пришла к нам с этим письмом совсем убитая и скоро уехала в Петербург. Оттуда начали приходить известия, что дни тети Наташи сочтены. Зато тетя Саша оправилась настолько, что ее взяли из больницы. Она жила на Спиридоновке: серебряно-розовая тетя Соня приехала к ней из Трубицына, и часто они у нас вдвоем проводили вечера. Многие тяготились обществом тети Саши и даже ее побаивались, но я находил в нем особое удовольствие. Часто я ходил к ней по вечерам, она играла мне на рояле «Фауста», мы пили чай, и я просил ее рассказать мне предания о молодости Венкстерна. Как и тетя Наташа, тетя Саша очень любила эту семью. Привязанность тети Саши ко мне была исключительная: проведя вечер с ней, я чувствовал, что сделал хорошее дело, что Бог ко мне близко, и никогда образ тети Наташи так не сиял в моем уме, как когда я возвращался домой от тети Саши Никитским бульваром.

Каждую субботу мы собирались у кого-нибудь из товарищей и играли в шахматы. Тон нашего общества становился приличнее: рыжий Селивановский и Остроленко отошли на задний план. Володя Венкстерн вносил ноту порядочности и благовоспитанности. Скоро образовался триумвират из Володи, Саши Бенкендорфа и меня, который развивался и креп до окончания гимназии. Замешался в нашу компанию и новый элемент — кавказец Абрамов. Этот мальчик был года на три старше нас: он уже несколько лет сидел в четвертых классах разных гимназий, начиная с Армавирской, и, наконец, попал к нам. Он был умнее и развитее прочих и притом революционер. Одевался он грязно и неряшливо, жил один без родителей, снимая комнату, его посещали студенты. Я с ним этот год очень сошелся. Мне нравилось в его густо накуренной комнате, нравился его радикализм, хотя мы сильно спорили. Он был атеист и революционер, я — крайний либерал и христианин. В то время я начал читать Толстого и прочел «Национальный вопрос» В. Соловьева, который стал для меня как бы Евангелием. Отсюда происходили жаркие споры с Борей Бугаевым, который оставался консерватором и славянофилом[77].

Субботние собрания товарищей оживляли всю неделю, а работы было много. Я не успевал приготовлять всех уроков, а потому, приготовив в субботу уроки на понедельник, в воскресенье с утра садился готовить некоторые уроки на вторник и среду. Только таким путем мог я держаться на линии первого ученика, а спуститься с нее я не мог, я чувствовал: опустись немного — и совсем полетишь вниз. Способности у меня были вовсе не такие блестящие, как казалось. Приходилось брать усидчивостью и прилежанием, а главное — системой. Греческий язык, при грозности и строгости Ивана Львовича, занимал каждый день около часа. С Павликовским было легче. Этот страшный человек не только не оправдал до сих пор своей репутации, но наконец дети дошли вот до чего. За латинским уроком так безобразничали, кривлялись и хохотали, что Казимир Климентьевич ушел совсем расстроенный, и даже как будто в слезах. Мы ждали его на следующий немецкий урок, и вдруг видим: Павликовский проходит по зале, спускается вниз и исчезает. Мы сидим в недоумении. Вдруг откуда-то сбоку вбегает в класс бледный, со стиснутыми зубами Иван Львович. Он падает в кресло и взвизгивает: «Что же, я должен, наконец, исключить…» При этом он хватает огромный тяжелый журнал и ударяет им по столу так, что удар совпадает с последним слогом слова «исключить». Затем начинается гром и молния. Минут двадцать директор кричит, стучит, взвизгивает, вызывает учеников по фамилиям.

— Если это безобразие будет продолжаться, — закончил Иван Львович, — я принужден буду взять от вас Казимира Климентьевича, который человек добрый и мягкий, и поставлю вам зверя, и может быть, этим зверем явлюсь я сам!

Никогда не смотрел я на Ивана Львовича с таким благоговением, как в эти минуты. Ученики были красные, заплаканные, гневный директор бледен как смерть. В заключение он потребовал от нас, чтобы мы всем классом просили прощение у Павликовского. Этот исход был очень легок. На другой день при входе Павликовского все стояли и не садились, пока депутат класса, один из самых больших безобразников, не испросил прощения в самых изысканных выражениях. Бедный старичок был совсем растроган, он принял раскаяние безобразников за чистую монету, весь расцвел и сиял в продолжение урока, ставя всем хорошие отметки. Через несколько дней возобновились безобразия. Павликовский начинал хмуриться и сердиться, а с задней парты раздавался шутовской голос: «Мы просим прошения», — на что глубоко возмущенный старичок только махал рукой.

III

Зима подвигалась вперед, и я совершенно перестал встречать Машу на лестнице. Каждый шестой урок, когда классы пустели и в зале из полутьмы сияла красная лампа, я жил надеждой на встречу, но Маша как будто пропала. Я начинал сильно грустить, думал, не уехала ли она, не заболела ли.

Между тем в доме Венкстернов на Рождество готовили спектакль. Давали четырехактную пьесу «Золушка» и сцену в корчме из «Бориса Годунова», где я играл пристава. Маленькая черноглазая Люся, всегда молчаливая и застенчивая, как будто раз навсегда покрасневшая, играла Сандрильону, а совсем маленькая Соня Гиацинтова была прелестна в роли доброй феи с волшебным жезлом, которую гном ввозил на коляске. Дом Венкстернов наполнился родными из провинции, дым стоял коромыслом; больше всего шума вносила Таня Щуцкая, постоянно прибегавшая из нижнего этажа. Перед генеральной репетицией случилось так, что мы с Люсей в первый раз оказались вдвоем в гостиной. Оба мы смутились и молчали, но почему-то постоянно сиявший в моем уме образ Маши стал уходить в туман. Слишком давно я ее не видал…

Во время спектакля Елизавета Алексеевна Гиацинтова сообщила мне, что она приглашена на другой день на вечер к дяде Вите. Я был очень обрадован, надеясь, что порвавшееся опять знакомство с Гиацинтовыми возобновится, и уговорил родителей отправиться на вечеринку к дяде Вите. Пришли мы довольно рано: Гиацинтовых не было, в гостиной сидел розовый инженер Солонов и делился впечатлениями от «Фауста» в театре Солодовникова[78]:

— Какой тонкий, изящный Мефистофель!

Просидели мы с полчаса, слушая витиеватые речи Солонова, как вдруг я вижу: моя мать натягивает перчатку. Скоро родители поднялись и стали прощаться.

— Куда вы? Куда?

— Секрет! — ответил папа.

Я с досадой последовал за родителями, и досада моя еще возросла, когда в дверях мы наткнулись на входивших Владимира Егоровича и его жену.

— Куда вы? — с каким-то испугом спросила Елизавета Алексеевна.

— Секрет, секрет, — опять повторил мой отец.

— Я еще вернусь! — крикнул я в отчаянии, но по выражению лица отца увидел, что дело безнадежно. Выйдя на мороз, мой отец ускорил шаг и минут десять не говорил ни слова. Нам была нанесена демонстративная обида тетей Верой, и, конечно, мы направились прямо в соседний переулок к тете Наде. Там нас встретили с распростертыми объятиями, и моя мать, отведя в сторонку тетю Надю, начала в волнении ей что-то рассказывать. Мы попали на костюмированный вечер, и среди ряженых гостей я неожиданно увидел брата моего директора Илью Львовича, везде известного под именем Илюши. Этот Илюша был бравый и веселый офицер. Хотя лицом он походил на отца, имел такой же орлиный нос и так же закидывал назад голову, но ходили слухи, что покойный Поливанов своего младшего сына недолюбливал и даже одно время отказал ему от дома, выгнав его из своей собственной гимназии. Илюша был типичный неудачник, курса нигде не кончил и поступил в полк. Тем не менее он казался очень веселым, и сразу было видно, что барышни от него без ума. Увидев Илью Львовича, я сразу примирился с уходом от дяди Вити. Ведь передо мной был родной дядя Маши: можно было с ним сблизиться и проложить себе дорогу в заветную квартиру директора. Я подошел к тете Наде и шепнул: «Пожалуйста, пригласи Илью Львовича завтра на бал». Тетя Надя сейчас же исполнила мою просьбу. Следующий вечер я был у нее на большом балу, среди разряженных и декольтированных девиц. Илья Львович приехал поздно и вошел, гордо закинув голову и придерживая шпагу. Было в этой забубенной головушке что-то необыкновенно привлекательное: какая-то русская удаль, размах и добродушие. Начали играть во мнения, и барышни пожелали, чтобы Поливанов удалился. Одна, особенно кривлявшаяся и декольтированная девица, которую тут же оскорбили определением «барышня fin de siecle»[79], сказала об Илье Львовиче: «Он — славный». Илюша выслушал все мнения о себе с опущенными глазами, потер лоб и не то грустно, не то лукаво взглянув на барышню fin du siecle, произнес:

— Славный? Это не вы сказали?

Раздался шум аплодисментов. Мне удалось обменяться несколькими фразами с братом директора, и я был удовлетворен.

Между тем из Петербурга стали приходить известия о болезни тети Наташи одно другого мрачнее. Мне еще не говорили прямо: «Тетя Наташа умирает», но скоро я это понял. В один из субботних вечеров я играл в шахматы с товарищами, и вдруг впервые мысль, что больше тети Наташи не будет, ужалила меня. До тех пор я этого себе как-то не представлял. Тянулся морозный длинный январь, Маша Шепелева по-прежнему не появлялась. Дядя ее, Илья Львович, часто во время большой перемены пробегал по лестнице, гремя шпорами, и я спешил ему кланяться. Наконец в первых числах февраля пришла страшная телеграмма из Петербурга, где говорилось: «Тело прибудет в Москву такого-то числа».

Только увидев это слово «тело» на сером телеграфном бланке, я понял, что случилось. Но кроме горя о потере тети Наташи меня охватил страх увидеть ее в гробу через несколько дней после смерти. И притом день похорон совпадал как раз с годовщиной смерти директора, и я надеялся, что наконец увижу Машу Шепелеву на панихиде. А ведь иметь возможность полчаса смотреть на Машу значило для меня совершенно воскреснуть духовно, купить себе внутреннее блаженство на несколько месяцев. Я пребывал в тяжелом раздумье.

Вечер накануне похорон я провел у тети Саши. От нее скрывали смерть сестры, и она ничего не подозревала.

— Газет сегодня почему-то не было! — сказала она мне за чаем.

— Да, — поспешил я соврать, — вероятно, какие-нибудь политические беспорядки.

Придя домой, я увидел в передней большой зеленый венок в круглом стеклянном ящике. На другой день поезд с гробом приходил рано, и надо было вставать при лампах. Сердце у меня стучало. Я смотрел в окно, на пустынный Арбат, где в синеве мелькали снежинки и горел фонарь. Послали за извозчиками. Долго не могли их разыскать. Наконец мы уселись на двух извозчиках, захватив ящик с венком, и покатились по пустынным, спящим улицам. Когда мы подъезжали к Каланчевской площади, стало светать. В белом небе развевался вокзальный флаг; около серых казарменных стен Николаевского вокзала мы увидели катафалк и черных служителей похоронного бюро. Взошли в буфет и узнали, что поезд опаздывает на час. У меня отлегло от сердца. В буфете, где свет лампы спорил с тучами рассвета, за столиками виднелись разные московские знакомые, пришедшие отдать последний долг тете Наташе. Мы спросили ветчины: в гробовом молчании сонного буфета как-то жутко звенели серебряные ножи и вилки. Наконец все поднялись и направились к платформе. Уже виднелись дым и огни паровоза; ветер свистал и гнал снежинки; впереди нас бежал батюшка в фиолетовой скуфье, за ним толпа певчих-мальчишек… Потянулись вагоны, один, другой, третий… в окне мелькнуло лицо дяди Тяпа. Вот уже дядя Тяп на платформе: он крепко жмет руку моему отцу, не произнося ни слова. Он имеет очень сокрушенный вид: глаза красны, и на рукаве шубы черный бант. Вот тащат в вокзал рыдающую бабушку: она едва волочит ноги, никого не замечает, с одной стороны ее поддерживает дядя Витя, с другой — дядя Коля. Мы останавливаемся у последнего черного вагона. Вот он со скрипом и скрежетом распахнулся на две стороны, и в глубине его предстал маленький литой гроб. Ужас мой возрастал….

— Ведь в церкви гроб не будут открывать? — обратился я к дяде Тяпу.

— Нет, почему же? Откроем.

Гроб должны были везти мимо гимназии и той приходской церкви, где в этот час служилась заупокойная обедня по Льву Ивановичу. Я прямо с вокзала помчался на извозчике к церкви, решив увидать Машу, а потом отправиться в Новодевичий монастырь на отпевание. Но напрасно глаза мои искали в церкви Машу. Вот кончилась панихида: я вижу всех Поливановых, острое и аскетическое лицо Машиной тетки, старой девы, но, сколько я ни заглядывал во все углы, ясно, что Маши нет. Я был наказан за мое малодушие, за мою сухость по отношению к умершей, и та, которую я ждал столько месяцев, не появилась.

Вот мимо меня прошла Елизавета Алексеевна Гиацинтова с грустным лицом. Она поспешает в Новодевичий монастырь. При выходе из церкви я увидел белый катафалк, за ним всех моих родных и прежде всего заплаканную Марусю. Она от вокзала идет пешком за гробом. Шествие скрылось вдали; я один перед зданием гимназии.

— Еще успею, — подумал я и повернул в переулок позавтракать у Венкстернов. Прошел завтрак, я собрался ехать в Новодевичий монастырь, а пока искал альбомы с портретами Росси и Сальвини[80] в разных ролях и говорил о театре. Вдруг раздался звонок.

— Ваш папа! — как-то взволнованно доложила горничная. Я в передней увидел громадную шубу отца.

— Поедем домой; все уже кончено. Тетю Наташу схоронили.

Никакого упрека в его голосе не было.

Оказалось, что мои предчувствия были верны. Бедная тетя Наташа, измученная долгой болезнью, на четвертый день после смерти была страшна, как впоследствии передавала мне тетя Вера. Ей никак не удавалось закрыть глаза. Моя мать вернулась домой очень потрясенная, и, очевидно, отец, зная мое отношение к покойникам, был даже доволен, что я сбежал.

Вечером мы направились в дом к дяде Вите. Бабушка лежала в постели. Она нисколько не возмущалась моим отсутствием на похоронах, сама она втайне побаивалась мертвецов и, как мне рассказывали, не была на похоронах дедушки и своего старшего сына. Но дядя Тяп встретил меня горьким укором:

— Что же ты, Сергей?! Эх, не ожидал я! А ведь покойница о тебе больше всех говорила и вспоминала во время болезни!

Наконец открыли тайну тете Саше. Она укоризненно, с вызовом говорила: «Меня обманули!» — и все время хотела пребывать у постели обожаемой матери. Но бабушка, как всегда, относилась к ней холодно, и тетя Саша писала к нам в письме: «Мама смотрит на меня и жалеет, что умерла не я, а Наташа!» Опровергать тетю Сашу никто не решался: бедная безумная говорила чистую правду…

Бабушка пролежала много недель: медленно, медленно возвращалась она к жизни. Я приходил к ней постоянно. Она знала, что никто после нее самой и дяди Тяпа не любил тетю Наташу так, как я, и часами говорила со мной об умершей. Описывала ее страдания последних месяцев, невероятные страдания, перемежавшиеся волшебными, светлыми снами. Вдруг ей грезилось, что она бабочка и летит за лодкой, в которой плывет дядя Тяп. Но у бабушки начинался какой- то культ тети Наташи, какой-то апофеоз. В бабушкиных рассказах мы не узнавали той тети Наташи, которую привыкли знать и любить: в бабушкиной поэтической голове уже создавался миф, какой-то идеальный образ святой, подвижницы. Дядя Тяп через день вернулся в Петербург. Он имел вид человека сломанного раз и навсегда. Был он грубоват и позитивен, но тут жадно устремился в область загробную и с наивностью человека, который в первый раз столкнулся с вопросом о вечной жизни, восклицал:

— Нет, нет!.. Как хотите, а там что-то есть! Вот и спириты говорят, — и т. д.

Раз я сидел с бабушкой у ее постели. Мартовское заходящее солнце освещало комнату. Вдруг бабушка обняла меня и, прижавшись к моей груди, прошептала:

— Знаешь, что всего ужаснее?.. Я живу в могиле, я изо дня в день переживаю то, что там делается.

Я молчал. Что было ответить, чем утешить, когда «Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться… потому что их нет»[81].

IV

Вступление на престол Ивана Львовича ознаменовалось окончательным падением и изгнанием старого батюшки Иезуита. Еще в прошлом году начались волнения и петиции к классным наставникам. Я уже говорил, как нам удалось через Владимира Егоровича добиться отмены кондаков и уменьшения задаваемых уроков. К Рождеству батюшка был удален, а место его занял недавно появившийся в гимназии и преподававшим в старших классах так называемый «зеленый поп». Ходил он в зеленой рясе, лицо имел иконописное, сумрачное, с красными пятнами на щеках, молчал и отличался ученостью. Уроки он задавал меньше, чем Иезуит, но требовал знать все «примечаньица» и весьма тонко анализировал богословские положения. Иногда он запускал руку в глубину своей зеленой рясы и извлекал скомканную книжку по истории церкви, причем с задних парт раздавалось: «Батюшка родил». Новый батюшка был очень вспыльчив и подозрителен: когда ученик слишком близко к нему приближался, он испуганно подавался назад, и на щеках его вспыхивали красные пятна. Опытный глаз мог заметить в нем уже тогда признаки сильного нервного расстройства. Но было в нем что-то такое, чего совсем не могли сносить смешливые ученики. На доске постоянно было написано 6 лшХод[82], на задних партах декламировали: «У лукоморья поп зеленый, златая цепь на попе том» и т. д. Особенно смешил батюшка моего соседа по парте, идиотика Анучина. Весь урок Закона Божия Анучин сидел, уткнув кулаки в щеки и не поднимая глаз, а как только батюшка его вызывал, растерянно вскакивал, поглядывая по сторонам и фыркая. Я в то время не умел бороться со смехом, и к тому же от смеха у меня появлялось неприличное иканье, приводившее в восторг весь класс. Я выучился подавлять смех и как-то пропускать его через нос, но иногда не удавалось пропустить его беззвучно, и получался отрывистый и резкий носовой звук, так что все оглядывались, а я поспешно сморкался, делая вид, что чихнул. После урока батюшки мы с одним смешливым мальчиком падали в объятия друг друга и несколько минут тряслись, выпуская весь заряд смеха, копившийся в течение часа. А поводы к смеху за батюшкиным уроком случались постоянно. Например, вся гимназия звала почему-то нашего старичка надзирателя Михаила Ярославича — Михей. Вот батюшка читает имена малых пророков: пока дело идет об Амосе, Агее, Захарии, все спокойно. Но вот произнесено имя «Михей» — и весь класс взрывается. Батюшка с удивлением всех оглядывает: «Ну что же такое? Михей…» Новый рев.

Кстати несколько слов об идиоте Анучине, который попал к нам в этом году, провалившись на экзамене в старшем классе. Я познакомился с ним вскоре после моего поступления в гимназию. Длинный, как шест, молодой человек, с длинной шеей без воротника вдруг подошел ко мне с вопросом:

— А у вас преподаватель латинского языка мельница?

Меня сразу это заинтересовало, и к четвертому классу мы стали закадычными друзьями. Анучин охотно разыгрывал роль шута, и за переменой во всех классах собирались его послушать. Он был от природы идиотичен, а так как его идиотство всех забавляло, Анучин охотно его развил и предавался нелепым выходкам. Например, с передней парты, где он сидел, уйдет на заднюю. «Зачем вы пересели?» — спрашивает учитель. Анучин строит рожу: «Здесь слышнее». Когда входил в класс седобородый географ, Анучин встречал его криком: «Циклон, циклон!» Когда же старик повертывался к доске и развешивал карту, Анучин вскакивал и потрясал за его спиной кулаками, приводя в движение всю парту.

Меня привлекала в нем и его большая любовь к грамматике и филологии. Грозного Владимирского он обожал, с Павликовским не очень ладил.

— У него глаза как у Леопа-г-да, — шептал он мне довольно громко. Товарищи подучили его делать разные глупости и дерзости. Например, Павликовский спрашивает, как по латыни «судья»? Анучин вскакивает: «Я знаю — equus, equi»[83]. Павликовский машет на него рукой и продолжает спрашивать: «Как называется “девушка”?» Анучин опять вскакивает: «Vacca!»[84] Павликовский приходит в ярость.

Столкновения с Павликовским доходили до того, что, однажды получив единицу, Анучин прошипел: «В округ пожалуюсь!» «Округ» рисовался Анучину каким-то далеким царством добра и справедливости. Но Павликовский расслышал и в свою очередь прошипел:

— Что вы сказали? Повторите!

Затем согнулся, маленький, носатый, скорлупчатый, подбежал к парте и пытался за руку вытащить Анучина из класса, но тот усидел. Казимир Климентьевич в бессильной злобе вернулся в свое кресло, а Анучин с удовольствием прошептал мне: «Под руку меня взял!» Вообще постоянно обижаемому Анучину рисовалась какая-то справедливость, которой можно «пожаловаться». Иногда он мне указывал на сухую строгую фигуру директора и спрашивал:

— А можно этому на Готье пожаловаться?

— Учитель русского языка Вельский почему-то наводил Анучина на романтические мысли. Видя, как розовый, стареющий, но франтоватый Вельский после урока сидел в кресле, окруженный учениками старшего класса, Анучин обращался к швейцару с вопросом:

— А что у этого человека, невеста есть?

Я защищал моего друга, как мог. Выручал его, когда товарищи принимались его бить; после урока часто подходил к Павликовскому и ходатайствовал:

— Не сердитесь на Анучина, его подучили.

Казимир Климентьевич грустно кивал головой. Но раз, после одной выходки Анучина, Павликовский вдруг накинулся на меня:

— И от вас я никаких заявлений принимать больше не буду!

Бедный идиот платил мне самой преданной любовью. Сердце у него было доброе. Если он ел среди зала апельсин, его окружали младшие ученики, приставали к нему, он раздавал им по дольке апельсин, наконец быстро совал в рот последнюю дольку и грустно разводил руками. Весь год он занимался писанием рассказа про своего репетитора, начинавшегося со слов «Студент-филолог Александр Ильич Раевский…» Дело не шло дальше пяти строк, и на другой день все начиналось сначала: крупным, красивым почерком выводилось «Студент-филолог» и т. д. Вообще филология его увлекала. Иногда он задавал восьмикласснику вопрос:

— Как вы переводите иитод? Конь или лошадь?[85]

В лице Анучина я в первый раз увидел соединение филологии с идиотизмом, с чем впоследствии мне пришлось иметь много дела.

У Павликовского периодически умирали дочери, и слухи об этом проникали в гимназию. Одна из дочерей умерла у него в этот год на Пасху. Казимир Климентьевич явился на урок осунувшийся, грустный, в черном пиджаке и заставил нас переводить статейку о смерти Ифигении. Весь класс хранил почтительное молчание, не было никаких безобразий, и учитель казался тронут. Но как только он вышел из класса, Анучин пустил ему вдогонку торжествующий крик мести:

— У него дочь умерла.

Через несколько лет Анучин сам умер от чахотки.

V

Близилась весна, и уроков становилось все больше. Предстояли экзамены с депутатами от округа, и по воскресеньям я переписывал программы разных предметов, ходившие по рукам. Математику, географию и Закон Божий надо было сдавать за четыре года. Старичок Кипарисов прошел с нами только половину курса, приходилось быстро нагонять упущенное. Уроки математики были назначены на все прежде пустые часы. Кипарисов уже не спрашивал, а с лихорадочной поспешностью чертил на доске теорему за теоремой.

Чем больше у меня было работы, тем радостнее становилось на душе. Бывало, в воскресенье выберешь часа два свободных и пойдешь скитаться по городу. Нежные и легкие облака всплывают и тают в голубой бездне, и горят главы бесчисленных московских церквей, а снег хрустит под ногами. Кажется, все второе полугодие я не видел Машу, но она близка от меня во время этих скитаний. Близился праздник Благовещения, и мне хотелось нарисовать картину, где пресвятая дева Мария похожа на Машу, белая и светлая, со скромно опущенными глазами, а перед ней сияющая лилия архангела[86]. Больше всего любил я думать о Маше в монастырях. Завернешь во двор Зачатьевского монастыря, и все там таинственно: белеют стены, горят золотые главы, и все что-то хочется вспомнить, что было не то в детстве, не то еще раньше. Впрочем, либерализм, разогревавшийся вечером у Абрамова, во мне бушевал. В начале Страстной недели, когда я лег спать, отец вошел ко мне и спросил:

— Кажется, ты в этом году не собираешься говеть?.. А надо бы.

— А ведь ты сам не говеешь.

— Мало ли что я. А тебе надо.

— А говеет ли князь Трубецкой[87]?

Отец облегченно вздохнул:

— О, да! Трубецкой — вполне православный человек.

Утром я направился в приходскую церковь князя Трубецкого. За обедней мне было скучно, я делал бесчисленные земные поклоны, нюхал веревочные ковры, поглядывал по сторонам, ища князя Трубецкого, но его не было видно. Я решил больше не ходить в церковь.

За обедом между моими родителями происходил какой-то очень тяжелый и нервный разговор: они как будто ссорились. Часов в 5 я вышел из дома и пошел бесцельно скитаться. В церквах звонили ко всенощной, но я решил туда не идти. Шаги мои невольно направились к гимназии. Я завернул в переулок, как вдруг пошел теплый весенний дождь, и тополя в садах сильно запахли. Я переждал дождь на крыльце одного дома и вновь пошел, сам не зная куда. От церкви Святой Троицы против нашей гимназии раздавался звон. Без всякой мысли я зашел в храм и замешался в толпу молящихся. В сумраке храма раздавалось пение: «Егда славнии ученицы»[88], как розы, горели бесчисленные лампады. И когда дверь за мной раскрывалась, врывался стук пролетки, и снова все стихало. Только лилось ангельское пение, и какое-то блаженство наполняло мое сердце. Какие-то крылья ширились в моей груди, блаженство росло, и вдруг… дверь стукнула. Я никого не видел, но понял, что вошла Маша. Когда служба кончилась, я стал ее ждать у ящика со свечами. Вот она прошла, ведя за руку маленького директорского сына. Маша шла передо мной в черной бархатной кофточке и белом шарфе, вся белая и непорочная, как лилия. Мгновение — и тяжелая дверь гимназии за нею захлопнулась.

Тем временем уже выступали звезды, подул ветер, и мне стало холодно в легком пальто, смоченном весенним дождем. Я нанял извозчика и покатил, громыхая по недавно освободившимся от снега камням, на Спиридоновку, к тете Саше. Мне было все равно — жить или умереть. И пение «Егда славнии ученицы», и слова Евангелия, и алые розы лампад, и увенчавший все образ Маши, которая еще никогда не была так прекрасна, — все это превратило жизнь с ее прошлым и будущим в один миг вечного блаженства. Хотелось только делать добро. И как хорошо было у тети Саши, где бедная больная встретила меня, как всегда, с лаской и надеждой, как-то вся успокаиваясь в моем присутствии. Застал я там и бабушку, и она сказала мне, что в первый день Пасхи будет утром в Новодевичьем монастыре, на могиле тети Наташи. И я обещал тоже приехать.

Следующие дни Страстной недели прошли за зубрением математики и переписыванием программ; но мое блаженство боялось всяких интересных книг, а среди занятий математикой я как будто качался на его волнах. Наступил и первый день Пасхи. Совсем потеплело. Снег таял под ногами, и со всех колоколен раздавался звон. Помня обещание, данное бабушке и тете Саше, я с утра направился пешком в Новодевичий монастырь. У его белых стен стояли два извозчика. Войдя за ограду, я спросил толстого дворника:

— Не приезжали ли две дамы в трауре?

— Две дамы? Как же, приехали.

Я пошел к нашим родственным могилам, читая надгробные надписи на зазеленевших могилах монахинь «Мать Павла, мать Силиктия, мать Неонила…». Вот уже видна могила тети Наташи, но в нескольких шагах от нее, ближе ко мне стоит Маня Шепелева. У ее ног несколько весенних цветов: крокусов, гиацинтов и тюльпанов. Рядом с нею черные фигуры ее родных: ее бабушка, тетка с аскетическим профилем и тот же маленький мальчик, сын директора. Они приехали на могилу Льва Ивановича.

Не обращая на них внимания, я прошел дальше к тете Саше и бабушке. Помолившись на могиле тети Наташи, я, видя, что семья направляется к воротам, последовал за ними. Минут десять я видел Машу впереди себя, и в ее лучах окинул мысленным взором всю жизнь. Я вспомнил о первых волнениях страстей, которые иногда меня посещали, и взглянул на золотые волосы Маши, падавшие на черный бархат, и мне показалось невероятно, что эти волнения были, что они могут повториться. Все плотское как будто умирало, и в душе было только это голубое небо, звон, первые цветы на могиле и непорочный образ любимой девы. Когда я поравнялся с ней, Маша долго и пристально на меня посмотрела, а дамы что-то зашептали.

Радостно возвращался я домой. Колокола звонили все громче, и родной город казался уже каким-то Новым Иерусалимом в невечернем дне царствия Христова… В этот день я не занимался гимназическими науками, а читал вступительную статью к «Гофолии» Расина[89], часто отрываясь и погружаясь в блаженное забытье и поглядывая на небо, которое розовело за окнами…

VI

К моему большому огорчению, родители мои решили это лето не ездить в Дедово, а после окончания моих экзаменов, в начале июня, отправиться в Швейцарию. Семья дяди Вити также предполагала уехать к каким-то родственникам, так что бабушка была обречена проводить лето после смерти тети Наташи с нелюбимой тетей Сашей. К весне бабушка стала изредка выезжать, но больше сидела одна, предаваясь чтению благочестивых католических книг, которыми снабжал ее мой отец. С жадностью читала она письма Eugenie Guerin, заинтересовалась даже Лакордером и Монталамбером[90]. Как-то неожиданно она позвонила нам в послеобеденный час. В этот же раз ей сообщили тяжелую для нее весть, что мы не будем в Дедове. Моя мать очень волновалась, потому объявила новость жестко и резко, как бы боясь, что горе бабушки может склонить нас остаться. А ехать в Швейцарию она считала необходимым ввиду здоровья отца. Бабушка в отчаянии откинулась на спинку кресла и шептала:

— Так это правда — то, что мне давно представлялось. Я буду одна, одна…

А мама смотрела на нее строго и без ласки. Скоро бабушка уехала с таким видом, как будто ее у нас выгнали.

В этот год я полюбил проводить вечера у тети Веры Поповой. Мои кузины окончили ту гимназию, где теперь училась Маша Шепелева, и помнили ее в младших классах. Я мог с ними о ней разговаривать.

Гимназия эта была классическая[91]. Начальница ее сама преподавала Гомера, притом была очень строгая старушка, любившая архиереев и монахов: над всей гимназией царил дух покойного Каткова[92]. Ученицы играли по-гречески Софокла и Еврипида. Маша шла классом впереди меня, и это казалось мне очень унизительным. Я представлял себе, что она будет читать Горация, когда я, несчастный семиклассник, буду сидеть над Вергилием. У меня бродил в голове план — перепрыгнуть через один класс, чтобы сравняться с Машей.

В последних числах апреля начались экзамены. Каждый экзамен был моим триумфом: я получал пять по всем предметам и жалел, что экзамены приближаются к концу. Была тут и другая причина: не хотелось расставаться с домом, где жила Маша. Я не видел ее ни разу в течение мая, но мне радостно было смотреть на камни мостовой, освященные прикосновением ее ноги. Я смотрел на эти запыленные камни и думал: «Ведь, наверное, она по ним ступала».

На латинском экзамене Павликовский неожиданно дал мне переводить Цезаря a livre ouvert. Это меня порядочно взволновало. Я отошел в сторону и углубился в строки Цезаря, когда один из учителей подошел ко мне и шепнул:

— «Ergo admisso» надо перевести «Пустив лошадь во весь опор».

Эта помощь была кстати, все остальное я перевел без ошибки, и Казимир Климентьевич ерзал в кресле от удовольствия. После вечерних экзаменов мы с несколькими товарищами отправлялись гулять за Новодевичий монастырь в Лужники, и там, на берегу пруда, отдыхали под плакучей ивой, смотря на темневшие Воробьевы горы. Тут я, в первый раз проводивший май в городе, замечал, как подвинулась вперед весна, видел, что леса загустели, что уже отцвели ранние цветы. Но мне было все равно до природы: мне дороги были камни мостовой, по которым ступала Маша. И я охотно остался бы на этих камнях все лето. Ехать за границу особенно не хотелось. Сентябрь и свидание с Машей казались в бесконечной дали, мне снились какие-то холодные, синие озера, в которых утонет прошлое.

В конце мая приехал на несколько дней из Петербурга дядя Володя. Он был постаревший и больной, но хохотал, как всегда. Привез он множество корректурных листов и за чаем склонял над ними свои близорукие глаза так, что грива его касалась скатерти. Он читал нам в кабинете свое новое сочинение, и я слышал таинственные слова «Старец Иоанн, tu Petrus»[93].

Как всегда, от его старого пиджака пахло скипидаром, как будто ладаном. В этот вечер я простился с ним навсегда в этой жизни.

Пришел наконец день отъезда. С грустью покидал я пыльную Москву и увозил в кармане маленький портрет директора Ивана Львовича. Мы сидели в буфете Брестского вокзала в ожидании поезда, когда к нам подошел толстяк в крылатке со словами:

— Позвольте представиться!

Это был неизменный провожатель— дядя Владимир Федорович Марконет.

Глава 5. Лето в Шамуни

I

В Вене мы остановились в нарядном отеле «Метрополь» с красной мебелью и пуховиками. Я наслаждался великолепными обедами. Мы ели венский шницель, после чего я сочинил один стих:

Надулись жизни паруса.

Два изящно одетых метрдотеля разговаривали с нами по-французски, а один даже произнес по-русски: «Мороженое». После обеда я писал своему другу социалисту Абрамову большое письмо в Армавир, полное либерализма и мыслей о Западной Европе.

Собор Святого Стефана[94] меня сразу покорил. Отец водил меня под темными готическими сводами над гробницами с изваяниями коленопреклоненных пап и, указывая на алые и зеленые окна вверху, говорил: «Видишь? Там — рай». Толпы юношей и отроков в белых кружевах проходили мимо, задевая нас дымом кадильниц. Меня поражали застывшие перед распятьями люди, с глазами, полными слез и устремленными в небо. Но тут во мне пробуждался либерализм.

— Не возмущает тебя это лицемерие? — спрашивал я отца.

— Нет, — отвечал он со вздохом. — Я рад, что люди еще могут так молиться!

Промелькнули мимо изумрудное Цюрихское озеро и голубое Женевское, и вот мы едем в горах, в дилижансе, а против меня мясистый, красный англичанин курит сигару.

Селение Шамуни стоит на дне долины, и снежные горы загораживают небо со всех сторон. Все селение наполнено отелями: мы выбрали набитый англичанами Hotel de Paris — пятиэтажное узкое здание. Прямо перед окнами белели вершины Бревента, а за отелями поднимались голубые ледники Montenvert и Ледяное море — Мег de glace, над которыми белели вечные снега Монблана. Я карабкался по горам, цеплялся за камни и часто обрывался. После завтрака мы с отцом совершали экскурсии на Бревент, на Мег de glace. Тяжело было подниматься в гору под палящим солнцем, но мой отец, маленький, в запыленных сапогах, упорно шел вперед. Пот катился с меня градом, хотелось пить, и вдруг доносилось журчанье горного ручья, из которого можно утолить жажду. Мы отдыхали в шале. Румяная пожилая француженка певуче приветствовала нас:

— Bonjour, monsieur! Comment va la sante de madame?[95] — и угощала крепким чаем с сахаром. После этого идти становилось легче. Воздух был холодный, растительность исчезала, на голых уступах гор бродили козы, щипавшие тощий кустарник; селение Шамуни на дне ущелья казалось маленькой точкой, а против нас все ближе и ближе сияла вершина Монблана.

Я занимал в отеле отдельную комнату. На столе у меня стоял маленький портрет директора, лежали книги и словари. Каждый вечер я предавался мыслям о Маше и считал дни, тянувшиеся очень медленно. По утрам я с большим словарем Вейсмана[96] усаживался в тенистом Salon de lecture, среди английских и американских газет, и переводил по одной в день главу Евангелия Иоанна, а перед завтраком отвечал ее отцу. Отец мой в юности отличался горячим мистицизмом и церковностью и много изучал четвертое Евангелие, но теперь он находился под влиянием новой французской критики — Ренана, Ревиля и Стапфера[97] — и указывал мне на противоречия евангелиста, отрицая его еврейское происхождение и подлинность речей Христа. После завтрака я с матерью читал «Cid» Корнеля[98], потом одну главу римской истории Моммсена" и отправлялся в горы[100].

В Шамуни я написал первую драму в стихах. Сюжетом ее было изгнание из гимназии старого батюшки Иезуита. Пьеса была шуточная и написанная александрийским стихом. Учитель словесности Вельский являлся в роли Бориса Годунова, могучим фаворитом при директорском престоле. Второй акт был в квартире Вельского: ночью к нему являлась депутация гимназистов с хлебом-солью, умоляя защитить от батюшки. Был и хор стареющих учителей, преподаватели французского языка говорили рифмованными французскими стихами. Изгнание батюшки падало на четвертый акт, в пятом акте директор по-гречески беседовал с тенью Платона. Мне запомнились такие диалоги:

— Ну что супруга Ваша, Николай Иваныч?

— Страдает головой, а особливо на ночь.

Я думаю, что череп у нее с трудом Вмешает путаный ньютоновский бином.

Для женщины трудна работа такова.

От бинома болит, наверно, голова.

— Хотите, я Вам в чай прибавлю коньяка?

— Благодарю, мерси, пожалуйста, слегка!

Вельский (известный своим пристрастием к спиртным напиткам):

— Кому слегка, а мне так лучше до краев.

Вечером мой отец читал вслух «Братьев Карамазовых». До сих пор мне не позволяли читать Достоевского, и первые главы романа производили на меня отталкивающее и жуткое впечатление. Но отец мой был поклонником Достоевского, читал его мастерски, и понемногу я подпал под его влияние. Но со взглядами Достоевского на социализм я упорно спорил. Вообще, о Достоевском у нас в семье были разногласия. Семья моего отца поклонялась ему, бабушка и все родные матери презирали его, а дядя Витя выражался так:

— Читать Достоевского — это все равно что набить сапоги гвоздями и так ходить!

Моя мать очень любила Толстого и весь год читала отцу «Войну и мир» за вечерним чаем, но отец мой сидел с видом скучающим и раздраженным: ему совсем не нравилось.

Прошли дней десять, показавшиеся мне, по крайней мере, с месяц. Раз, войдя в столовую к завтраку, я увидел двух новых англичанок-барышень.

— Ах! Какие яблочные цветы! — шутливо воскликнул мой отец. Я промолчал, но старшая из них меня поразила. Она действительно походила на нежный цветок яблони, золотые кудри падали ей до пояса, большие голубые глаза глядели младенчески ясно, она гнулась легко, как цветочный стебель, но в носу ее было выражение саксонской энергии. Впоследствии одна только девушка напоминала мне мисс Unwin, и эта девушка стала моей женой[101].

Мы сидели за отдельным столиком, спиной к большому столу, где поместились новоприезжие англичанки, и я за обедом несколько раз неприлично оборачивался, чтобы разглядеть златокудрую мисс. Когда я поднялся в свою комнату, портрет директора со стола глянул на меня как-то неприязненно, и все прежнее показалось скучным. Несколько дней длилась внутренняя борьба, и я заставлял себя думать о Маше. Но в одно утро, быстро выпив чай, я вышел на террасу. Зной был нестерпимый, небо безоблачное. В густой синеве сиял Монблан, под ним розовели обнаженные скалы, а ниже черные еловые леса опоясывали гору. Внизу, под садом отеля слышался шум бурной реки Арвы. На террасе стоял большой телескоп, и две сестры-англичанки, нежно обняв друг друга, глядели в зрительную трубу на вершину горы. Пробил час окончательной измены. Я бесцельно пошел по дороге в горы, а в голове моей пели стихи:

Белую лилию с розой,

С алою розою мы сочетаем[102].

Я тщательно скрывал мои чувства от родителей, но так вертелся за столом, глазея на англичанку, что едва ли их обманул. Впрочем, они не делали мне никаких намеков.

Наступил день национального праздника. Вечером на улице вспыхивали ракеты, игралась «Марсельеза», вся публика отеля высыпала на площадь около казино, и я мог целый час, в свете мгновенных огней, созерцать мисс Unwin, сидевшую со своей матерью около подъезда, закутавшись в синий платок. Завернул я к себе в номер в восторженно-повышенном настроении и долго не ложился спать. Яркие звезды смотрели в окно, доносился шум Арвы и звуки «Марсельезы», а я сел писать стихи о народе, освобожденном от гнева тирании.

— Egalite, liberte, fraternite[103]..! Что может быть лучше?.. Что тут можно возразить? — приставал я к родителям.

— Нет! — сказала мне мать — По-моему, inegalite et l’amour[104].

Отец загадочно улыбнулся и сохранил свой нейтралитет.

Дни мои потекли блаженно, но скоро явились мучения ревности. Высокие плотные юноши-англичане заняли за столом места около моих мисс. С утра они отправлялись в горы, перед обедом читали свежие английские газеты в швейцарской, за обедом острили, и моя мисс вся дрожала от хохота, откидывая назад свои кудри. Меня бесило незнание английского языка. Мне казалось, что, знай я язык, я мог бы выступить соперником этих джентльменов.

Но один вечер, казалось, наградил меня за все. После обеда все собрались в Salon de lecture, сестра моей мисс пела; моя мать подсела к ней и долго занимала ее разговором, так что завязалось знакомство. По-английски моя мать говорила как по-русски, но отец, прислушиваясь к разговору, вдруг раздраженно сказал мне:

— Мама, кажется, заговорила о неприличном английском писателе!

Это было чистое недоразумение. Отец мой услышал слово «Wild», но мать говорила вовсе не об Оскаре Уайльде, а о «диком лесе»[105]. Я уже строил всякие мечты, когда, поднимаясь по лестнице, услышал:

— Эти англичанки уезжают завтра в Лондон.

На другой день были мои именины, и никогда еще я не встречал этот день так скверно. Сон вдруг покинул меня; я ворочался на постели, но как будто какая-то дверца в моем мозгу, через которую входит сон, захлопнулась. Раздалось мычание коров, звон колоколов: я поднял штору, и снежный Монблан ослепил мои бессонные глаза.

Всего больше меня мучило то, что я даже не знал фамилии этих англичанок и, следовательно, даже если поеду в Лондон, не сумею их разыскать. Значит, эта разлука навсегда и безнадежна. Желая последний раз взглянуть на мисс, я побежал на дорогу, где должен был проехать дилижанс. Взобрался на гору и следил, когда покажется пыль. Вот едет дилижанс, я бегу ему навстречу, окидываю взглядом всех сидящих и убеждаюсь, что англичанок нет. Вдруг блеснула надежда: они остались. Но вот опять пыль, опять мчится дилижанс, я вижу старушку, похожую на кобылу, и всех ее дочерей. Когда дилижанс поравнялся со мной, я низко опустил голову и потряс в воздухе фуражкой, не видя, отвечает ли мне кто-нибудь на поклон. Когда я обернулся, вдали клубилась пыль, и экипаж казался черной точкой.

«Навсегда!» — мрачно подумал я.

О, как гнусно показалось мне в опустевшем отеле!.. Поднимаясь по лестнице, я сталкивался с новыми приезжими, усталыми и запыленными, которые должны были занять милые опустевшие комнаты, и я смотрел на этих людей с ненавистью. Немедленно купил я толстую тетрадь с изображением Лурдского грота[106] и, написав на первой странице «Матерьял», начал писать об англичанке, перемешивая детальное описание ее наружности и костюма с богословскими и историческими рассуждениями. Первая глава начиналась с размышлений о героинях Шекспира: Офелии, Корделии и Пердитте, причем у уехавшей мисс я усматривал сходство с Дездемоной, и кончалась глава словами: «Где выросла она — это чудо божьего искусства?!.. Не там ли, где нет зимы, где царствует весна, где растут апельсины, лимоны, кедры, где на белом мраморе, блестящем на полуденном солнце, живут люди, наслаждаясь красотами Божьего мира?.. Нет, в стране туманов, дождей, в стране труда и бедности, в стране промышленности, торговли, науки…» Этой фразой я остался особенно доволен.

Бессонница продолжалась. Я сочинял стихотворение за стихотворением, подражая Бальмонту, где воспевал какие-то титанические порывы к высям гор, какие-то отравленные цветы и попрание прежних кумиров, а «попранный кумир» — директор Иван Львович — спокойно смотрел на меня с портрета. Свое чувство к исчезнувшей мисс я продолжал скрывать, но, чтобы дать исход кипевшим страстям, начал в разговорах и письмах восхвалять Англию.

Я даже подумывал перейти в англиканство и рисовал на бумаге себя самого человеком с бородой, который читает лекцию либерально-социалистически-христианского содержания перед громадной аудиторией в Лондоне, а среди этой аудитории, конечно, находится она. Гром рукоплесканий, и она подходит, узнает…

Однако же надо узнать ее фамилию. У входа в отель обыкновенно стоял управляющий отелем — молодой француз с орлиным носом и большими светлыми усами. Фамилия его была Huset, но я звал его просто Кузю. Долго я обдумывал фразу, с которой следует к нему обратиться:

— Quelle est la famille de ces demoiselles qui habitent ici[107] и т. д.

Но произнести перед Кузю слово demoiselle было слишком страшно, и я избрал средний путь. Подойдя к Кузю, я спросил:

— Puis-je voir се livre, ой sont ecrits les families des habitants?

— Ce livre de l’hotel? — изысканно вежливо ответил Кузю: — Certainement, monsieur, certainement[108].

После этого я ежедневно проводил несколько часов над изучением толстой отельной книги. Я гадал, соображал дни и номера комнат и наконец пришел к заключению, что фамилия любимой мисс — Unwin, и немедленно мои тетради испещрились заголовками: «К мисс Unwin».

Но, как-никак, я очень тосковал. Отправляясь один в горы, карабкался по скалам, стараясь быть ближе к вечным снегам, небу и горным елям, громко молился латинскими словами. Мы продолжали экскурсии с моим отцом. Во время прогулок он расширял мой умственный кругозор, знакомил меня с государственным строем различных стран, причем я особенно жадно расспрашивал об английском парламентаризме. Заходили у нас и религиозные споры. Я говорил, что не понимаю почитания Богородицы.

— Нет, я люблю Богородицу, — спокойно отвечал мой отец.

Раз я, вспомнив уроки зеленого батюшки, начал опровергать учение о главенстве апостола Петра.

— Апостол Петр не от себя исповедовал Христа сыном Божьим, а от лица всех апостолов!

Отец вдруг рассердился:

— Перестань говорить глупости. Это все равно, что сказать, что я сейчас говорю от лица… Кузю.

Мать моя заболела болезнью глаз. Она начала писать этюд Монблана на ярком солнце, и этот блеск испортил ей зрение, так что пришлось надеть черные очки и прекратить всякую работу. Иногда она намекала, что, вероятно, совсем ослепнет. Я в ужасе опровергал это предположение, на что моя мать серьезно возражала:

— А я думаю, что это будет лучше. Бог отнимет у меня зрение, но этой жертвой я сохраню то, что дороже.

Она хотела сказать: «Жизнь твоего отца». От этих слов я приходил в полное расстройство, а отец с негодованием обращался к матери:

— Перестань его мучить: видишь, как он тебя любит!

Трепетать за жизнь мужа моя мать начала с самого начала брака и так молилась о нем, что кожа на ее коленях совсем огрубела.

Но что же было с моей любовью к Маше?.. Я считал ее конченой, и в душе моей были горечь и досада. Не случись встречи с мисс Unwin, я бы теперь радостно готовился к отъезду из Шамуни, который мои родители решили ускорить. С большой радостью я узнал, что август весь мы проведем в Дедове, откуда постоянно приходили письма. Бабушка жила с тетей Сашей и дядей Витей.

— И я восхожу на мой Монблан, — писала она нам, разумея чтение Евангелия. В это лето она читала Евангелие Иоанна и «Жизнь Христа» Фаррара[109] и выучила наизусть первые страницы Иоанна о воплощении Божественного Слова.

Дядя Коля заезжал на несколько дней в Дедово и писал нам, что совершенно ее не выносит: «Сашины сентиментальные фразы» и т. д. А тетя Саша сообщала нам, что Коля, пока гостил в Дедове, почти не разговаривал и все дни играл в шашки.

Однажды утром, выйдя на лестницу, я услышал, что моя мать спешно отдает белье в стирку.

— Что это значит? — спросил я.

— Ничего, ничего! — отвечал мне отец, раньше обыкновенного спускаясь по лестнице в табльдот к утреннему чаю. Выпив чашку, отец посмотрел на меня решительно:

— Вот в чем дело: пришла телеграмма: дядя Володя очень болен, и мы возвращаемся в Россию. — И он показал мне французскую телеграмму, подписанную Владимиром Федоровичем Марконетом[110].

Отец казался мне мрачным, моя мать старалась его успокаивать:

— Э, да уверяю тебя, Володя встретит нас на балконе. Что мне стребовать с него за ложную тревогу?.. Патэра, Патэра я потребую[111]. Он будет смеяться над моими очками: смотри, ослепнешь!

Но эти веселые речи как-то гасли в воздухе, и отец оставался угрюмым.

Тем не менее на возвратном пути мы не очень торопились и останавливались в больших городах. В Цюрихе у меня были новые припадки революционности: газеты были полны известий об убийстве итальянского короля Гумберта[112]: я читал молитву, составленную вдовствующей королевой, ее кроткое обращение к преступнику, и все это казалось мне ханжеством. Убийца отвечал: «Я не убил Гумберта, я убил короля!» Мне очень нравилась эта фраза, а отец грустно говорил: «Это не люди, это бесы!»

Раздражало меня одно русское семейство за столом. Папаша был важный, с перстнями на пальцах, все время молчавший, мамаша — толстая тетеха, тоже все время молчала, но сынок лет 18 непрерывно болтал:

— Нет, я очень, очень расстроен! Придется смотреть Рейнский водопад, а уже одно карамзинское описание Рейнского водопада"[3] fait degouter tout le monde"[4].

Папаша лил себе в стакан какое-то розовое вино.

— У него цвет, как у земляничного варенья! — егозил сынок. Никто не отвечал.

— У него цвет, как у земляничного варенья! — старался он быть услышанным, высказывая весьма остроумную мысль.

— А что же ты сыру? — сонно заметил папаша.

— Мерси, не хочу.

— Ну, в Швейцарии не есть швейцарского сыра — грех.

После обеда молодой человек заявил:

— Теперь мамаша отдохнет часок.

Все меня возмущало и поднимало революционный пыл.

«Вот эти люди, — думал я, — они отдыхают не от труда, а от сытного обеда, а грехом считают не есть швейцарского сыра. Прав, прав убийца Гумберта!»

В Вене мы попали на торжественное богослужение у Святого Стефана. Ангельские голоса, море белоснежных кружев, огни свечей, сладостный дым кадильниц, и надо всем, как просветы рая, — алые и изумрудные стекла — все это приводило мою мать в состояние тихого экстаза. Она шла из церкви безмолвная, как зачарованная смотря перед собой, и мне становилось больно: казалось, она бросит нас и уйдет в монастырь.

В варшавской гостинице, где мы обычно останавливались, оказалось переполнено. Пришлось приютиться в какой-то грязноватой гостинице, далеко от центра. Там было тихо и грязновато. Заспанный поляк приносил обед, и на его вопрос, какой нам подавать борщ, по- польски или по-малороссийски, отец мой энергично восклицал:

— Конечно, по-польски! Все польское — хорошо.

От Варшавы мы ехали плохо. Все было переполнено: на станциях мы видели отряды войск, отправлявшиеся в Китай. Воинственный призыв Вильгельма[115] только что прозвучал над Европой.

Как всегда бывает перед большими ударами судьбы, спутники у нас были противные. Какой-то господин, шепелявый и козьего вида, с супругой в красном берете, которая начала воевать с моей матерью, не позволяя открывать дверь в коридор, хотя в купе была духота и жара невыносимая. В вагоне-ресторане трудно было кого-нибудь добиться: лакеи метались, измученные и озлобленные, не успевая исполнять заказов. Особенно злила их одна старушка-няня, клавшая на стол гривенничек за гривенничком, приговаривая: «Еще мне стаканчик!» Ясно было, что от этой любительницы чая «на чай» не получить.

Утром, проехав Смоленск, мы сидели за столиками вагона-ресторана, тщетно ловя за рукав пробегавших лакеев. Соседи читали газету. Отец попросил у них взглянуть и мгновенно выронил газету со словами:

— Кончено, Володя умер!

Воцарилось мертвое молчание. Моя мать как-то вся дрогнула и застыла.

Вечером, в первый день по приезде, мы поехали с отцом в подмосковное имение, где в гостях у своего друга и ученика скончался дядя Володя[116]. Мы ехали на извозчике по темным полям, под небом, усыпанным уже августовскими звездами. Было холодно, и я порядочно продрог, когда показались огни усадьбы.

Гроб дяди стоял в запертой церкви, никто даже не читал псалтыря над покойником. Лицо дяди Володи показалось мне каким-то маленьким, не было конской гривы волос, недавно он коротко остригся. Мой отец был в большом волнении и хотел остаться с братом наедине. Я вышел на церковное крыльцо и смотрел на черное небо, где блестели яркие созвездия. Казалось, это небо полно божественной музыкой, и звездная душа дяди Володи подымается к непорочным светилам. Не было даже никакой тоски и грусти, а сознание большой надвигающейся радости. Только теперь мне начинала открываться таинственная и святая душа дяди Владимира, которого я раньше воспринимал больше со стороны смеха и красного вина.

На другой день дядю Володю хоронили. На отпевании было мало народа, интеллигентная Москва вся разъехалась. С удовольствием увидел я, как мой бывший законоучитель, батюшка Иезуит прошел в алтарь с кордонкой. А это кто стоит у гроба в белых ризах, под клобуком и с кадилом?.. Как будто лицо его мне знакомо: ясные, голубые глаза, длинные золотистые кудри, борода, растущая с подбородка… Э!.. да это мой учитель Василий Константинович! А я и не знал, что он пошел в монахи. Вот старый духовник моих дядей и теток[117] взмахивает кадилом, а другой рукой утирает слезы, сморкаясь в большой платок, вышитый красными ягодами. Мой взгляд падает на венки, возложенные на гроб, и я читаю надписи:

Какой светильник разума угас,

Какое сердце биться перестало[118].

Мне вдруг хочется заплакать при виде этой надписи, но не от горя, а от какого-то повышенного восторга. А тетя Сена скандалит: на лоб покойнику положили бумажный венчик, тетя Сена со стоном и презрением сорвала его, и сконфуженный служитель бюро куда-то его спрятал. Батюшка Иезуит, изгнание которого я воспел этим летом в александрийских стихах, сияя, как круглая просфора, кивает мне пальцем:

— Поди скажи, чтобы дяде венчик надели.

Странные похороны: священников много, а в церкви пусто, у гроба — какая-то старушка, как будто сбежавшая из сумасшедшего дома[119], какой-то господин с красным носом и в потертом пальто, который как будто сейчас попросит на бедность, а там — приехавший из Петербурга товарищ министра[120].

Ночевали мы на Спиридоновке, в квартире Марконетов, которая была набита родственниками, как бочонок — сельдями. Появился даже дядя Тяп, проездом на Кавказ, где у него была своя земля и виноградники. Он казался очень грустным и раз навсегда облекшимся в траур. Опять говорил о бессмертии души и спиритизме.

Странное блаженство испытывал я в течение нескольких дней, проведенных на Спиридоновке. В этой летней квартире, душной и пыльной, с портретами, завешенными тюлем, в вечерних улицах, еще безлюдных, под черным августовским небом, в запыленных и желтеющих скверах и бульварах, я радостно чувствовал одно: Маша здесь, ее образ сияет в моем уме, ничто не кончилось, а только начинается. Правда, в вагоне между Веной и Варшавой я еще мечтал о мисс Unwin, но теперь этот призрак бесследно растаял.

Скоро мы были в Дедове. Бабушка встретила нас тихая и радостная. Восшедшая на свой Монблан и вся проникнутая учением о Божественном Слове, рассказом о воскресении Лазаря. Тетя Саша была спокойна и даже шутила. Правда, отец мой был подавлен и совсем потерял сон, но это тогда еще меня мало тревожило. Предстоящая зима рисовалась мне какой-то волшебной. Бабушка и семья дяди Вити меняли квартиру и переезжали во флигель, стоявший во дворе нашей гимназии. Я связывал с этим обстоятельством много надежд, открывалась возможность часто бывать во дворе директорского дома, а как знать, не завяжется ли по соседству знакомство между моими родными и семьей директора.

Стоял дождливый август. Окружающие леса и болота чуть виднелись в сыром тумане, и средь этой мглы из самой глубины души подымался какой-то свет, расцветала вечная весна. Но вот легкий туман моросившего дождя свеялся с полей; за ним открылось бездонное синее небо: дороги стали просыхать и покрываться золотыми листьями, а над лесом белели барашки облаков. Я нетерпеливо считал дни до отъезда, почитывая Вальтер Скотта.

Наконец, приблизилось 1-ое сентября.

Глава 6. Бурные успехи. Я — Альцест и Чацкий

I

Приехав в Москву, я первым долгом побежал на новую квартиру к бабушке, осмотрел двор и наметил позицию для наблюдения. Все окна директорской квартиры были передо мной, по вечерам я видел свет и движение в гостиной, и оставалось только решить, какое окно принадлежит комнате Маши. Я навел справки через учеников-пансионеров и узнал, что Маша живет между комнатами своей бабушки и тетки с аскетическим профилем. Я радостно сочинил стихи:

Весело мне меж Харибдой и Сциллою.

Родные мои заняли весь флигель. Большая часть комнат была наверху, а внизу, по обе стороны лестницы, две большие и темноватые комнаты. Тетя Вера поместила бабушку в одну из этих комнат, и я, бегая по двору во время большой перемены, видел через окно бабушкины очки, склоненные над письменным столом.

— Нижние комнаты больше и лучше, — говорила тетя Вера, как- то бегая глазами. Но заехал на возвратном пути с Кавказа дядя Тяп; увидел, куда запихнули бабушку, разорался и настоял, чтобы при нем же ее перевели наверх. В одной из нижних комнат поместился дядя Витя со своими скворцами, канарейками и книгами об устройстве плотин; а другую отвели для старика Коньшина с супругой, когда он заезжал в Москву, чтобы начать какую-нибудь новую аферу.

Предчувствия меня не обманули. Часто-часто, выходя из гимназии, я видел впереди себя приближающуюся Машу. Как белое облако, плыла она навстречу мне, опустив глаза и накрыв их легкой вуалью, и камни тротуара сияли, как будто на них вырастали лилии. Те несколько минут, когда она шла навстречу мне, а я — навстречу ей, были полны для меня трепета и страха, как будто я поднимался к небу. Но она прошла, и все кругом хранит ее сияние. Она становилась все прекраснее. Раз она встретилась мне на нижней ступеньке лестницы и как-то вся колыхнулась, как высокая лилия, а на щеках ее зардел легкий румянец Авроры. Блаженство становилось даже мучительным. Но, конечно, подкрадывались и искушения.

Раз Саша Бенкендорф, у которого уже пробивались черненькие усы, зашел ко мне и, развалившись в качалке, начал восторженно повествовать о своем визите к Вареньке Зябловой. Да, я уже видел эту Вареньку, и это было в прошлом марте. В одном знакомом доме читали по ролям «Ревизора»: я читал роль Хлестакова, а роль Марьи Антоновны читала пухлая девочка, с длинной русой косой и большими изумрудными глазами. На прощанье она как-то задержала мою руку в своей и слащаво-томным голосом медлительно проговорила:

— Приходите к нам, мы будем очень рады.

Когда я вышел на улицу и увидал луну, под которой бежали мартовские облака, что-то совсем новое подкралось к моей душе. Несколько дней я как будто был болен, что-то душное сгущалось надо мной, и отступал светлый мир, в котором сиял образ Маши. И вот теперь Саша приехал от этой самой Вареньки Зябловой и усиленно меня туда зазывает, как всегда привирая с три короба:

— Она о тебе очень лестно отзывалась. Меня спрашивает: «Вы кого больше любите, блондинок или брюнеток?» Я ей говорю: «Брюнеток». Ничего, промолчала.

Скоро я попал в дом к Зябловым. Дом был большой, кирпичный, с парадной лестницей и с лифтом. Отец Вареньки был богатый инженер, высокий, розовый, с седыми бакенами; в обществе его называли «опереточный инженер». Отличался он большим радушием и весело покрякивал. Жена его была дама светская: седая, с гладкими щеками, любившая Художественный театр и Ростана. Ко мне она относилась весьма покровительственно и говорила со мной о литературе. Варенька была единственной дочерью, росла в холе и довольстве, и хотя ей было всего 15 лет, уже готовилась стать героиней инженерных балов. Красива она была разительно и одевалась блестяще: была похожа на розу или нимфу Кановы[121]. Побывав у Зябловых, я выходил, как будто я напился ликеру или объелся мармеладом. Как-то сладостно и душно, и нет ни прежнего света, ни бодрости, ни удали. Нечто подобное испытывал я после посещения Художественного театра, который тогда уже покорил буржуазную Москву, щекотя нервы чеховской тоской и ибсено-гауптмановским психопатизмом[122].

Друг мой Борис, тогда уже блестящий студент естественного факультета[123], увлекался всем новым и часто водил меня в Художественный театр. И всегда из этого театра я выходил с тем же ощущением, как из гостиной Зябловых: как будто объелся конфет: что-то затягивает и душно. Совсем не то, что бывало после представлений Малого театра или у Корша. Художественный театр с успехом совершал свое дело, прививая неврастению и ргстлевая вкус публики. Савицкая[124] в роли Антигоны металась по сцене[125], как истерическая курсистка, а на плече у нее для чего-то торчала амфора, мастер Генрих[126] проваливался среди кваканья и шипенья; Мейерхольд извивался и шипел как змея, изображая Иоанна Грозного. «Извозчик Геншель»[127] начинался с того, что на сцене полный мрак, наконец Качалов подымался на горную вершину с той же Савицкой, чтобы воскреснуть из мертвых. Старые люди, воспитанные на Шекспире и Пушкине, ругались, осыпаемые смехом молодежи, но год, другой, и они смякли, пали ниц пред Художественным театром; а потом полезли уже и «Скорпионы», и «Грифы»[128], и всякая нечисть, питаемая банкирами, адвокатами, докторами — всей той буржуазной Москвой, которая начала воздвигать дикие и нелепые постройки, то в древнерусском, то в египетском стиле, подавляя изящные особняки старого дворянства и безобразя один из самых красивых городов Европы. Новый двор разбогатевших parvenus находил своих певцов и художников, пресса была ими куплена.

В этом году к нам стал заходить один странный молодой человек, работавший вместе с моим отцом на семинарии по древнееврейскому языку. Он уже окончил математический факультет и теперь поступил на классическое отделение филологического факультета. Он изучал Платона и Аристотеля и готовил себя к кафедре по философии. У него была давняя связь с дядей Владимиром. Этот молодой человек, Константин Аркадьевич Тропаревский, отличался большой молчаливостью и застенчивостью. Заметно было, что он любитель покушать, и когда он у нас пил чай, ему варили три яйца всмятку, которые он поглощал с жадностью. Однажды он пришел к нам прямо с какого-то большого обеда, а мы только садились за стол. Тропаревский отказался обедать, но при виде дымящейся миски с борщом как-то покраснел и робко пробормотал:

— Вот разве борщ! Это освежительно.

Жил он в маленьком доме, около церкви Иоанна Предтечи, со стариками-родителями. Дом был полон кошками. На всех столах дремали громадные серые и тигровые коты, а в комнате Константина Аркадьевича было похоже на монашескую келью. Над постелью висело большое черное Распятие, а самого хозяина я однажды застал читающим тяжелую книгу в пергаменте и с золотыми застежками. У меня в этом году окончательно разладились дела математические, я стал получать плохие отметки, и решено было призвать Тропаревского как репетитора по алгебре. Он очень быстро поставил меня на ноги. Он поступил репетитором также к Саше Бенкендорфу и был приглашен на лето к Бенкендорфам в Тамбовскую губернию.

Миросозерцание мое ломалось. Прочитанные летом «Братья Карамазовы» произвели свое действие. Кошмарное впечатление первых глав изгладилось, главы о старце Зосиме и Кане Галилейской сломили прежний либерализм и толстовство. Идея церкви зажглась передо мной. В гимназии начали проходить «историю церкви», и я глотал ее с жадностью. Особенно привлекал меня образ Василия Великого[129], и я заучил наизусть похвальную речь ему святого Григория:

— Немногим дышал ты на земле и все принес в дар Христу![130]

Когда зеленый батюшка входил в класс, я с радостным трепетом чувствовал, что входит представитель церкви. Легко представить, какое было первое последствие такого настроения. Я поссорился с моим другом, революционером Абрамовым.

С осени мы собирались у него с товарищами, и он пытался заставить меня читать «Историю великих реформ» Джаншиева[131]. Это чтение меня не привлекало, а главное, мой отец воспротивился собраниям у Абрамова, находя, что эти собрания у гимназиста, живущего без родителей, могут привлечь внимание полиции. Отец мой пробовал мягко сказать об этом самому Абрамову, но тот ответил довольно нахально. Тогда мой отец поговорил с учителями Вельским и Гиацинтовым, и Вельский очень обрадовал его своим отзывом об Абрамове:

— Этот Абрамов — дурак!

После этого собрания у Абрамова были окончательно запрещены, а Абрамов, узнав, что мой отец говорил с учителями гимназии, обиделся и с грустью от меня отошел.

С первым другом моего детства Колей у меня почти оборвались отношения. В доме батюшки все изменилось и разложилось. Отца Василия повысили и сделали настоятелем Успенского собора, но старец с грустью покидал свой дом в глубине церковного двора и медленно перебирался на новую квартиру на Воздвиженке. И здесь он наблюдал свою всегдашнюю экономию: вещи медленно переносились на руках членами семьи, и переезд тянулся около месяца. В нашем храме с уходом отца Василия все разложилось и испортилось. Стало ясно, что благочестие прихода, несмотря на злющего дьякона и пьяных дьячков, держалось отцом Василием, представителем старого, культурного московского духовенства. Такое же разложение шло в доме отца Василия. Коля приобрел товарищей, евреев и социалистов. Сестра его, имя которой я когда-то вырезал на коре дерева, занялась естественными науками, писала сочинение «об ухе» и говорила, что «искусство должно быть отражением жизни». Я бывал несколько раз в год в их доме, и отец Василий радостно мурлыкал:

— А, это Сергей Михайлович, а я думал, опять Колины жиды!

Однажды Коля затащил меня на вечер в один совсем уже еврейский дом, где он читал доклад о Грибоедове. Я с тоской слушал изложение мыслей Белинского о Чацком[132], а перед ужином демонстративно перекрестился. После этого меня уже больше не приглашали.

Между тем у Бенкендорфов решили ставить «Горе от ума». Я играл Чацкого, а Софью — Варенька Зяблова. Каждое воскресенье собирались у Бенкендорфов. Варенька приходила в пурпурной кофте и темно-зеленой юбке. Играла ножкой с маленьким таксом, а я вдыхал запах ее томных, душных духов. Здесь даже не было влюбленности. Я прекрасно знал, что она любит одного франта и кутилу из старшего класса, и меня это не тревожило. Любовь моя была не здесь, и около Вареньки Зябловой я чувствовал себя случайным гостем на острове Киферы.

II

Однажды за переменой директор неожиданно вызвал меня на лестницу и сел в амбразуре окна.

— Скажите, — обратился он ко мне с улыбкой. — Вы когда-нибудь играли на сцене?

— Играл.

— Ученики старших классов затевают спектакль, ставится «Мизантроп» Мольера. Я бы вам предложил роль Альцеста.

Я почувствовал, что судьба быстро поднимает меня на несколько ступеней. Спектакль в гимназии, я играю главную роль, да ведь это прямой путь к знакомству с Машей Шепелевой. Эк мне повезло: лечу на всех парах.

По субботним вечерам начались считки в гимназии. Я приходил раньше всех и долго бродил в темной зале, озаренной алой лампадой, прислушиваясь к звукам из директорской квартиры. Поднялся жгучий вопрос о женских ролях. На роль Селимены я пригласил мою кузину… Попову, которая была опытной актрисой. Оставалась маленькая роль скромной и добродетельной Элианты, и я лелеял мысль, чтоб эту роль играла Маша, но решил действовать с большой осторожностью и подготовить дело, чтобы бить наверняка. Не мог же я прямо заговорить с директором о его племяннице и обнаружить, что я знаю об ее существовании. Всего лучше мне показалось начать действовать через Владимира Егоровича Гиацинтова, всегдашнего моего доброго гения.

Зима стояла снежная и метельная. И в серебряных ночных вьюгах я слышал призыв Маши. Постоянно за уроками и за переменой я углублялся в себя и погружался мыслью в несколько строк:

Тает лед, расплываются хмурые тучи,

Расцветают цветы,

И в прозрачной тиши неподвижных созвучий Отражаешься ты….[133]

Или из Пушкина:

И над тесниной торжествуя,

Как муж на страже, в тишине,

Стоит, белеясь, Ветилуя В недостижимой вышине[134].

Снежинки кружились за окнами, вплывал зеленый батюшка, принося с собой благословение древних отцов церкви, Василия и Григория[135]. И из лучистого, снежного и призрачного мира выступал новый, твердый, неподвижный и явственный мир, вечная Ветилуя[136] вселенской церкви, а там, внизу, в душной долине, были Художественный театр, Варенька Зяблова, с ее духами и конфетами, и революционер Абрамов, которого я начинал сильно недолюбливать.

Я часто проводил вечера у бабушки, читая ей мои любимые стихи, а потом, выйдя на снежный двор, долго смотрел в освещенные окна квартиры директора. Весь этот дом, громадный и белый, занесенный снегами, казался мне Ветилуей, где соединились две святыни: святыня любви и святыня власти. Мне хотелось стать борцом и защитником этой власти, а Абрамова и прочих давить и истреблять.

Перед Рождеством было еще одно удовольствие. Мы кончили скучного Цезаря и начали Овидия. Павликовский приступил к этому делу с ритуальной торжественностью. Некоторое время уроки не задавались, а Казимир Климентьевич, гнусавя, читал нам вслух биографию Овидия. При имени города Сульмона, где родился Овидий, он поднимал указательный палец и затем возвышал голос до крика:

— В год смерти Цицерона и год спустя после смерти Цезаря!

Затем он лез за носовым платком и сморкался. Наконец биография, метрика и просодия были закончены: наступил миг торжественного молчания.

— Начнем с Ниоба[137], — произнес Павликовский и в экстазе заскандировал:

Lydia tota fremit, Phrygiaegue per oppida facti…

И затем рявкнул и оборвал:

Rumor it.

Затем вновь плавно, покачивая головой и размахивая пальцами:

Et magnum

Sermonibus occupat orbem.

Близилось Рождество, и занятия кончились. Но у меня было право забегать к директору по делам спектакля. Роль Элианты оставалась еще незанятой, и пора было подводить интригу. Однажды утром я зашел к Владимиру Егоровичу, чтобы поговорить с ним о кандидатуре Маши Шепелевой на роль Элианты. У Гиацинтовых было уютно и празднично: две подросшие девочки, нежная и тихая Люся и круглая розовая Соня, убирали елку, две бабушки вязали в глубоких креслах.

Владимир Егорович вполне одобрил мою мысль и сказал, что поговорит с директором. Придравшись к какому-то делу, я прямо от Гиацинтовых поспешил в гимназию. Снежная вьюга слепила глаза, лестница гимназии была залита холодным белым светом. Дверь скрипнула, и Маша прошла мимо меня, ведя за руку маленького мальчика. Она была совсем белая и снежная. Образ непорочной Девы с младенцем наполнил меня тихой радостью и восторгом. Вечером, накануне Рождества, я купил склянку английских духов и часов в одиннадцать вылил эту склянку на снег подъезда гимназии, чтобы завтра Маша прошла по этим пролитым ароматам.

На следующей репетиции в кабинете директора поднялся вопрос о роли Элианты. Владимир Егорович не забыл своего обещания и воскликнул:

— А ваша племянница, Иван Львович, не могла бы сыграть нам Элианту?

— Кто? Маша? — с улыбкой промолвил директор. — О, она будет очень польщена.

— Так приведите ее сейчас же!

Владимир Егорович ковал железо, пока горячо. Конечно, он понимал, что для меня значит появление Элианты.

Иван Львович вышел. Я замирал от ожидания. Вот выходит Маша в синем платье, вся переконфуженная и, не подымая глаз, садится в сторонке. Репетиция при ее участии назначена на второе января.

Маленькая роль Элианты почти вся сводилась к одному монологу, где высмеивается пристрастие влюбленных. Второго января я в первый раз услышал голос Маши, читавшей этот монолог. Читала она очень мило, сильно грассируя, «р» выходило у нее почти как «г». Как сейчас стоит в моих ушах ее голос:

— Спесивая носить когону гождена.

На этой репетиции я не подошел к Маше и не здоровался с ней. Следующая репетиция была назначена на шестое, накануне возобновления занятий. Я твердо решил в этот день представиться Маше и поговорить с ней. Дни текли каким-то волшебным сном.

Шестого я, конечно, раньше всех был в гимназии и ходил по холодной зале. Актеры что-то туго собирались. Наконец дверь директорской квартиры хлопнула, и в зал вошел Иван Львович.

— Ну, господа, спектакль наш очевидно расклеивается. Сегодня почти никто не пришел, а ведь не забывайте, — и он поднял палец и возвысил голос, — второе полугодие! Близко экзамены, занятий много, так что спектакль придется отложить.

Он быстро удалился.

Я шел по переулку, и мне казалось, что почва ушла из-под моих ног. Особенно мучила меня мысль, что я не успел познакомиться с Машей. Это знакомство опять тонуло в тумане неверного будущего. Я не знал даже, имею ли я теперь право кланяться Маше на улице, и ответит ли мне она на поклон. Но я твердо решил кланяться ей.

Дул студеный январский ветер. В пустом переулке мне встретился красный, седой нищий, с нахальным лицом. Я встретил его и утром, когда шел в гимназию, полный радости и надежды. Теперь мне показалось, что он взглянул на меня нагло и насмешливо.

Придя домой, я тщательно скрыл постигший меня удар, сказав только:

— Спектакль отменен.

III

Тянулся длинный и скучный январь. Напрасно в синевших сумерках скитался я около гимназии: Маша исчезла, даже встречи после уроков прекратились. Все обстоятельства складывались так, что я затягивался в тот круг, где цвела Варенька Зяблова. Репетиции «Горя от ума» подвигались вперед: спектакль, естественно, был перенесен из дома Бенкендорфов в дом Венкстернов, где сам хозяин, старый и опытный театрал, взял на себя режиссерство. Меня стали приглашать в разные дома, на литературные вечера, и всегда случалось так, что мы с Варенькой Зябловой участвовали в одних сценах и обливали друг друга нежностями. Уже раньше мы были Хлестаков и Марья Антоновна, теперь мы были Чацкий и Софья, а на одном вечере — Кент и Корделия. В том доме, где мы читали по ролям «Короля Лира», я неожиданно встретил Льва Кобылинского. Но как он изменился!..

Я уже раньше с трудом узнавал его, когда встречал на Арбате во время вечерних прогулок. Он вдруг полысел, был зелен, как труп, и прихрамывал, опираясь на палку. Когда я с ним возобновил знакомство, я узнал, что ничего не осталось от прежнего пылкого марксиста. Кобылинский зачитывался Шопенгауэром, Ницше и Бодлером, писал стихи в духе Гейне, постоянно говорил цинизмы и хулиганил. На литературном вечере он несколько раз вырывал из-под меня стул, хватал меня за волосы. Когда Варенька Зяблова, в роли Корделии, оправдываясь перед отцом, говорила, что ее не загрязнил разврат, Лев Кобылинский, занятый чем-то другим, при слове «разврат» вдруг навострил уши, как конь, заслышавший зов военный трубы, и на всю гостиную раздалось его шипение: «Газвгат!»

Среди всей этой нездоровой атмосферы я все больше сближался с домом Венкстернов, где особенно привлекал меня сам хозяин, изящный и суровый Алексей Алексеевич. Я много слышал о нем рассказов и от матери, и от теток, и он являлся для меня в романтическом ореоле. Больше всего он любил природу, поэзию и театр. Смолоду сильно кутил, ряд лет погибал от романа с одной эффектной дамой цыганского типа, от которой уезжал в Испанию. Наконец женился на обожавшей его девушке, удалился в деревню, где предавался сельскому хозяйству и охоте и изредка пописывал стихи очень высокой марки. Настоящий дворянин, лентяй и джентльмен, питавший отвращение ко всякой службе, после бурной молодости, теперь он создал культурный и уютный дом, проникнутый духом Пушкина и Шекспира[138]. Алексей Алексеевич был очень молчалив и замкнут, наводил страх своими светлыми норвежскими глазами, презирал успехи и карьеру и всю нежность сосредоточил на двух подрастающих дочерях. Портрет младшей Наташи, похожей на веселого котенка, всегда стоял у него на столе, и он писал к ней стихи, начинавшиеся:

Что сравнить с твоей улыбкой?

После многих лет безвыездного житья в деревне Венкстерн теперь переселился в Москву, но и в городской квартире создал ту же обстановку стародворянского дома. Ко мне он относился с большим благоволением, и оно было для меня особенно лестно. В то время Алексей Алексеевич работал над переводом «Ночей» Мюссе[139] и по вечерам читал мне в своем кабинете стихотворные отрывки. Переводил он мастерски, тщательно обрабатывая каждый стих, пользуясь лишь чистыми и прекрасными рифмами. Слушая его, я чувствовал, что передо мной настоящий поэт пушкинской школы. Да и весь Венкстерн на фоне московского общества выделялся, как свежая и зеленая лесная ель.

В феврале наступил спектакль «Горе от ума». Я ездил к костюмеру в Газетный переулок и достал себе белый жилет с цветочками и цилиндр. Режиссер Алексей Алексеевич очень одобрял мою игру в лирических местах, особенно в сцене после бала, но упорно не был доволен тем, как я провожу первый акт.

— Откуда у вас эта элегия? Больше желчи, больше сарказма!

Варенька Зяблова в костюме барышни двадцатых годов была ослепительно красива, и моему самолюбию очень льстило появление перед ней в первом акте после возгласа лакея:

— К вам — Александр Андреевич Чацкий!

На другой день после спектакля я читал на литературном вечере стихи Лермонтова на смерть Пушкина, и публика, видевшая меня накануне в Чацком, встретила меня аплодисментами. Это приятно щекотало самолюбие, но отец мой был очень недоволен, узнав об этих аплодисментах. Вообще он очень косился на мой образ жизни, на постоянные визиты и успехи. Да и я сам среди этой жизни далеко не был счастлив. Эти дешевые успехи оставляли после себя в душе какую-то тошноту: совсем иное было, когда я на экзамене читал a livre ouvert Цезаря. Вместе с этими успехами гимназические успехи пошли на убыль, математика хромала. Я заметно худел и бледнел, и нервная усталость сказалась в том, что я перестал выносить Павликовского. Я наконец понял, почему Боря и многие другие его ненавидели. Он ставил меня на пьедестал как первого ученика, но это положение меня связывало. Я должен был все время ему кивать и поддакивать. Малейшая ошибка с моей стороны вызывала в нем страшный гнев. Понемногу Казимир Климентьевич стал представляться мне каким-то пауком, который заткал меня в свою паутину. Но это отношение к Павликовскому и давнее желание сравняться по классу с Машей побудили меня к безумному плану перепрыгнуть через класс и осенью сдать экзамены за шестой класс, проработав все лето. По воскресеньям я начал подзубривать курс шестого класса. Я сообщил о моем плане отцу, скрыв желание быть в одном классе с Машей и сославшись на антипатию к Павликовскому. Отец не очень возражал, предложил мне пригласить на лето Тропаревского, главным образом для математики, и сам пошел поговорить с директором и Вельским. Он сообщил им и о моем отношении к Павликовскому; учителя не удивились, а Вельский грустно заметил:

— А!., он из тех….

Впрочем, нелепый план перепрыгивания через класс к лету сам собой растаял.

Во мне пробуждалась потребность в философии. Уже Вельский за уроками словесности посвятил нас в этом году в начало логики, разжевав нам учение о представлении, понятии, силлогизме. Мне непременно хотелось читать Канта. Отец отговаривал меня, предупреждая, что я непременно сломаю себе голову. Но, не внимая его добрым советам, я засел за «Введение ко всякой будущей метафизике» и разбирал по несколько страничек в день. Это было философское крещение. Впервые иллюзорность мира поразила меня, и, смотря на Арбат, я вдруг понял, что все это только кажется. Но Кант бесплодно мучил меня, так как мне хотелось осмыслить и понять те состояния духовного восторга, которые я испытывал во время медитаций и при встречах с Машей. Я начинал думать, что это соприкосновение с действительным миром вещей в себе, и, конечно, Платон был мне нужнее, чем Кант. Особенно говорили мне тогда слова Иоанна о «реках воды живой»[140], и мне казалось, что, смотря в глаза Маши, я вижу эти чистые и светлые реки. Но литературные успехи, Варенька Зяблова — все это как будто закрывало от меня «источники воды живой»[141]. Закрывал их и Кант, над которым я обламывал зубы, надеясь разжевать его, тогда как он сам жевал меня своими гнилыми зубами.

Но пришла Страстная неделя, и оковы моего рабства расплавились. С утра я шел на бульвар готовиться к экзаменам. Месил калошами грязную кашу растаявшей земли и смотрел на легкие облака, прислушиваясь к звону церкви Святой Троицы. Помня, как неожиданно я встретил в прошлом году Машу за всенощной, я решил теперь с понедельника неуклонно ходить ко всенощной в церковь Святой Троицы. Снова алые лампады сияли в сумраке храма, заря розовела за окнами, пели «Се жених грядет во полунощи»[142], и каждый вечер я видел Машу, в синем пальто выходящую из церкви. И никакие стихи, никакая музыка так не выражала моей любви, как эта песнь «Се жених грядет во полунощи». Я внимал словам Евангелия: «Если зерно падет в землю, не умрет, останется одно, а если умрет, принесет много плода»[143], — и я всем сердцем постигал, что еще надо много страдать, чтобы достигнуть блаженства. После всенощной я подолгу скитался по берегам Москвы-реки, смотря на краснеющие облака, и почти готов был плакать оттого, что Маша вернулась, и душный мир — театр, литературные вечера, Варенька Зяблова — опять был далеко.

Но наградой за весь год было для меня утро Великого четверга. Раскрылись царские двери: за престолами я видел нарисованных на окне трех ангелов под зеленым дубом: священник вышел с чашей, и Маша, в розовом платье, как непорочная голубица, приблизилась к алтарю. Она сходила со ступеней, прекрасная, как всегда, но теперь еще освященная принятием крови Спасителя; родные ее обнимали и целовали, а я, как пилигрим, стоял в углу, как бы созерцая небесное видение и не обращая внимания на толстых генералов с орденами, которые важно тянулись к клиросу закусить просфорой и запить теплым вином.

Когда я пришел домой, я застал моего отца с Борей, рассматривающих иллюстрации в новом декадентском журнале[144]. Мне стало их жалко.

— Зачем это все? — сказал я. — Ведь это — не христианство.

Они в свою очередь посмотрели на меня с некоторым сожалением.

В первый день Пасхи, памятуя о прошлогодней встрече, я отправился в Новодевичий монастырь. Но у могилы покойного директора не было никого. Да и Пасха была не такая, как в прошлом году. Не было ни цветов, ни солнца. Могилы были покрыты глыбами грязного снега, небо было серое. Нет, подобные встречи не повторяются и бывают только неожиданно…

На Святую мои родители решили ехать в Сергиев Посад. Я много ждал от этой поездки, но ожидания мои не оправдались. В течение моей жизни я нигде не испытывал такой особой, метафизической скуки, как в Сергиевом Посаде. Мы прожили там дней пять, а они показались мне с месяц. Тщетно я пытался вызвать в себе какое-нибудь религиозное чувство при виде монахов, при виде храмов. Ничего похожего на то, что бывало в Новом Иерусалиме или в церкви Святой Троицы, не было. А отец указывал мне на толстых монахов, гуляющих между цветниками, и говорил:

— Посмотри: настоящие саддукеи.

По вечерам отец читал вслух «Преступление и наказание». Это было интересно, но не давало пищи моему духу, скорее разваливало, чем построило ту внутреннюю храмину, которую я создал. В Посаде отец открыл мне одну тайну. Он сообщил мне, что Лев Кобылинский — сын покойного директора Поливанова, и следовательно, брат Ивана Львовича и дядя Маши. Эта его единокровность с Машей побудила меня искать с ним сближения, хотя и трудно было представить, как от одного корня произошли: эта Саронская лилия[145] и тот Гадаринский бесноватый[146]

Экзаменов в этом году было мало, и в начале мая мы уехали в Дедово. С Машей мы ни разу не встретились, в церкви я лишь изредка наблюдал ее. Так что я увез в Дедово грустное чувство недоумения, знаком ли я с Машей или нет, и ответит ли она мне осенью на поклон или отвернется с презрением.

IV

Весна стояла влажная и печальная. Каждый день я после завтрака отправлялся в березовую рощу и, развалившись на дровах, читал курс древней философии, а по вечерам переводил дубовыми стихами «Федру» Расина. Я лелеял в мечтах две поездки: в имение к Борису и к Венкстернам. С одним только Борей я делился тогда моими тайными переживаниями, и он сам переживал нечто подобное. Он любил одну даму, с которой не был знаком и видел ее только на концертах и когда она проезжала по Арбату в своем экипаже. Симфонии Бетховена были для Бори тем же, чем для меня песни: «Се жених грядет в полунощи» и «Егда славнии ученицы». Борис называл эту даму в своих стихах «царевной», «сказкой»[147]. В середине мая Боря приехал к нам в Дедово на несколько дней[148], и мы втроем с отцом не спали целую ночь, встречая зарю на большой дороге. В последних числах мая я уложил чемодан и отправился в Москву, чтоб там, соединившись с Борисом, ехать к нему в Тульскую губернию[149]. Москва была раскаленная и пыльная, но тем усладительнее были ночи, напоенные запахом сирени, когда две зари встречались над Шереметьевским переулком, откуда я шел спать на пустую квартиру Марконетов. По вечерам мы ездили с Борей в Новодевичий монастырь, где могилы загустели пахучей зеленью, стало темно от развесистых деревьев, мерцали алые лампады и с колокольни слетал звон, отбивавший минуты. Там мы, после жаркого дня и выпитого самовара, наслаждались вечерней свежестью и росой, говоря все об одном: о любви небесной. Мы ждали каких-то необыкновенных событий и с наивностью мальчиков придавали историческое и мировое значение нашим субъективным переживаниям[150].

Тульская губерния, куда меня привез Борис, мне очень не понравилась. Мне, выросшему в сумраке еловых лесов, среди болот, благоухающих цветами, раскаленная Тульская губерния, с ее желтыми оврагами и редкими рощами, которые тульские жители называли лесами, показалась мрачной азиатской пустыней. Я не привык и к этой жаре, и к мухам, которые ползали по всем столам. В имении не было ничего от феодальной культуры, никаких темных библиотек и старинных портретов: все было в стиле чеховской драмы. Борис объяснил мне, что эти овраги помогали ему понять буддийскую философию и Шопенгауэра[151]. Мне очень хотелось вернуться в Дедово, но накануне отъезда ночью я заболел. Меня хватила такая холера, какой я раньше не знал. В этом состоянии я влез в экипаж и проехал тридцать верст до Ефремова. В дороге приступы желудочной боли меня покинули: я блаженно созерцал мелькавшие мимо поля ржи и овраги, предаваясь мечтам и философствуя. Нестерпимый зной, стоявший целую неделю, наконец хотел разразиться грозой. Дымно-сизые тучи громоздились одна на другой и закрывали солнце. Уже ветер крутил столбы пыли. Едва я вошел в вокзал, как грянул удар и по стеклам задребезжало.

В вагоне до Москвы я испытывал сильные мучения. В Москве ничего не ел, купил бутылку красного вина и к вечеру подъезжал к Дедову, радостно вдыхал сырость наших березовых лесов. Родители испугались моего вида, когда я, сойдя с ямщика, направился к флигелю. Но уже все прошло. Я пил чай с красным вином на большом балконе и уже с удовольствием поглядывал на красный шар голландского сыра, хотя утром не мог думать об еде. Несколько дней я предавался приятному безделью, гуляя по сияющим берегам пруда, где звенели голоса подрастающих детей дяди Вити. Лизочка была розовой и нежной девочкой, с некрасивыми чертами; маленький Саша[1]” казался блестящим принцем….

Скоро я принялся за «Критику чистого разума». Кое-как одолел трансцендентальную эстетику, но в аналитике завяз, обломал себе зубы и отложил книгу. Пребывание в априорной пустоте утомляло мой ум, он голодал по живым и конкретным образам, а от философии меня все больше тянуло к поэзии, истории и филологии. Между тем подкрадывался мой старый враг — ревматизм. Я вдруг захромал, сначала ковылял с палкой, потом совсем не мог ходить. На этот раз у меня распухло не колено, а щиколотка. Отец ежедневно втирал мне в больное место мазь, а я все больше боялся, что придется покидать Дедово и ехать в противный Аренсбург. Но земский врач нашел, что этого пока не нужно.

Я был прикован к креслу, когда раз за окном мелькнуло серое гимназическое пальто и появился Коля. Он привез с собой фотографический аппарат и завернутый в красную тряпку том сочинений Писарева — большое издание в два столбца. Мы уже совсем не понимали друг друга. Коля безжалостно читал мне вслух Писарева, восхвалял Некрасова и издевался над Фетом.

— Над Фетом можно млеть, а над Некрасовым — кипеть, — говорил он с энтузиазмом.

Впрочем, Коля не столько искал общества моего, сколько общества Маруси, в которую был влюблен по-прежнему. Отец мой, как всегда, оказывал Коле особое внимание и, оставив в стороне Писарева, посвящал его в садовые занятия. Коля уехал от нас с мешком, набитым корнями и побегами, сажал их у себя на даче и писал мне: «Работаю, копаю, а в душе ты одна, ненаглядная, ты одна нераздельно царишь!»

Хотя я был плохим садоводом, но с нетерпением ждал, когда расцветет белая лилия. Белые лилии плохо прививались к нашему глинистому грунту, до сих пор цвели только желтые лилии. В этом году отец мой долго разрыхлял и унаваживал землю и посадил в цветниках за домом целых пять белых лилий; из них одна набирала бутоны. Рано утром в день моих именин я, с трудом волоча больную ногу, завернул за флигель посмотреть, не расцвела ли лилия. И действительно, она расцвела в это утро. Солнце стояло еще невысоко над черными елями, было свежо и влажно, и белая непорочная лилия сияла в тени нашего сада, так же как она была когда-то в долине Саронской. Я пришел к ней, как возлюбленный на свидание. Все белые цветы говорили мне о Маше, и яблони, и сирень, и черемуха, но только лилия вполне отражала ее девственную красоту… Нога моя подживала, и я решился съездить в имение к Венкстернам — Лаптево, расположенное недалеко от Каширы[153].

Я привез с собой кучу стихов и ужасный перевод первого акта Расиновой «Федры». Хотя Лаптево находилось в Тульской губернии, но здесь совсем непохоже на Ефремовский уезд. Здесь природа вполне гармонировала с духом хозяина усадьбы. Трудно представить более радостную, светлую местность. Здесь не было задумчивой грусти наших болот, таинственного величия наших еловых парков, одуряющего запаха наших цветочных луговин. Легкие березовые леса взбегали по небольшим холмам, у подножия которых извивалась быстрая река, журча по каменьям. Перед домом цвело несколько белых роз, окружавших бюст Пушкина. В светлом и просторном доме стояли низкие стеклянные шкафы, где можно было найти изящную литературу и русские журналы за много лет. Стены были украшены портретами Пушкина, Чаадаева. Белый бюст Вольтера улыбался со шкафа. В кабинете хозяина над диваном висели ружья и револьверы. Если Дедово было проникнуто духом Вальтер Скотта, Жуковского, Гофмана, то здесь я как будто попал в Тригорское[154]. И жизнь была здесь беспечная и веселая. Пройдя дорожку, я попадал в дом Владимира Егоровича, балкон которого был осенен дикой грушей. Сам Владимир Егорович, в сапогах и загорелый, усиленно косил траву. Вообще роли между хозяином и его шурином[155] были строго распределены. Алексей Алексеевич занимался хозяйством и ходил на охоту, Владимир Егорович возделывал цветники и ходил купаться. Я застал Алексея Алексеевича в поддевке и белом картузе, лицо у него очень пожелтело, так как недавно он пережил сильный припадок боли в печени. После обеда в саду пили крюшон. Алексей Алексеевич молчал и часами сражался в карты. Съехались знакомые, и шел жаркий спор о новом правописании, которое тогда хотели ввести в гимназиях.

— Так легче! — раздавалось с одной стороны.

— Нет, так легче! — раздавалось с другой.

Все время молчавший Алексей Алексеевич с силой бросил на стол валета, зевнул и произнес:

— А я не понимаю, зачем это надо, чтобы было это легче.

Все замолчали.

Вечером я читал мои стихи. Алексей Алексеевич говорил: «Очень хорошо», — но я не был уверен в его искренности. Прочел я и славянофильское стихотворение памяти Гоголя, кончавшееся так:

Пусть ликует твой дух, замолчавший пророк!

Вечно живы твои предсказанья.

И положит из праха восставший Восток

Первый камень у нового зданья.

Я замолчал и чувствовал, что это никому не нравится. Наконец Владимир Егорович произнес:

— Это действительно здорово!

С моим товарищем Володей мы много говорили о философии. Володя был мальчик сдержанный, казавшийся холодным: говорил, растягивая слова. Ко мне относился с большим расположением, но не без критики.

— Нет, в тебе чувствуется городской человек, — говорил он. — Ты становишься похож на Бориса Бугаева!

Последнее у Венкстернов было сильным порицанием. Девочки, которых пасли две гувернантки, француженка и немка, не заговаривали со мной. Только черноглазая Маруся как будто прислушивалась к тому, что я говорю за обедом.

В общем, в этот приезд я еще не успел полюбить Лаптево; чтобы полюбить его, надо было видеть его осенью и зимой, когда, казалось, именно о нем написал Пушкин:

Прозрачный лес один чернеет.

И ель сквозь иней зеленеет,

И речка подо льдом блестит[156].

Глава 7. Шестой класс

I

Все лето меня беспокоила мысль, ответит ли Маша мне на поклон при встрече. И вот седьмого сентября я встретил ее в передней по окончании уроков. Она дружелюбно ответила мне на поклон, и я вышел из здания гимназии совершенно счастливый и спокойный.

Вечером мы отправились с отцом в Пустыньку, к Софье Петровне Хитрово[157]. Нам давно хотелось совершить паломничество в это родное гнездо дяди Володи, повидать Софью Петровну и вырыть корни белых колокольчиков, чтобы пересадить их в Дедово. Это те колокольчики, о которых дядя Володя писал за несколько недель до смерти: «Стройно-воздушные, те же они в знойные, душные, тяжкие дни» — и называл их «белыми ангелами»[158].

Рано утром я высадился на станции Саблино[159], под Петербургом. Отец отправился дальше в Петербург, с тем чтобы приехать в Пустыньку к вечеру, а я один, на экипаже, высланном Хитрово, двинулся в Пустыньку, давно любимую мной по стихам дяди Володи.

В утреннем тумане вставали передо мной гранитные берега реки Тосно, глыбы скал[160] и песчаника и леса, одетые в золотую порфиру сентября. Дядя Володя был здесь, во всем была разлита его душа. Стих за стихом кружились в моей голове, и я с нетерпением ждал мгновенья, когда увижу ту, которой было написано:

Снова веду ее к камню святому я,

Берег отвесный высок.

Вижу гранитные глыбы знакомые,

Белый, сыпучий песок.

Мы въехали в великолепный парк Пустыньки. Молоденький лакей- немец встретил меня на крыльце словами: «Sie schlafen»[161]. Я сел ожидать Софью Петровну на террасе. Ветер кружил по парку золотые листья.

Скоро появился самовар, а за ним и сама хозяйка Пустыньки:

— Так вы учитесь в Поливановской гимназии? — любезно принялась она занимать меня разговором. Я смотрел во все глаза и начинал испытывать горькое разочарование. Передо мной сидела толстая пожилая дама, с широким лицом и карими глазами. Трудно было уловить в ней хоть какие-нибудь следы прежней красоты. Не было в ее разговоре и ничего привлекательного и симпатичного, никакой сердечности при виде лица, близкого тому человеку, которого она ведь все-таки любила несколько десятков лет, одно время считалась его невестой. Ничего, одна только великосветская, любезная болтовня. Неприятно мне было и то, что, говоря о дяде Володе, Софья Петровна на французский манер называла его «Соловьев». Я заговорил о демонических видениях дяди Володи, о которых он сам часто рассказывал в моем присутствии.

— Ах, — отвечала Софья Петровна, — просто Соловьев в Москве много кутыл (она выговаривала «и» как «ы»), и потом ему мерещился всякий вздор. Вообще московское общество очень плохо на него действовало. Я всегда ему замечала, что, вернувшись из Москвы, он начинает есть рыбу ножом.

Среди дня я отправился на станцию встретить моего отца, который ездил в Петербург, в книгоиздательство «Общественная польза»[162]. Софья Петровна встретила моего отца любезной фразой:

— Как было мило с вашей стороны прислать мне вашего сына!

Вечером мы сели в гостиной разбирать некоторые бумаги дяди Володи. Мой отец спросил Софью Петровну, нет ли у нее писем, которые можно было бы опубликовать. Софья Петровна начала читать про себя письмо за письмом, но со всяким из них происходило то же самое: дойдя до середины, Софья Петровна испускала вздох, махала рукой и бросала письмо, говоря:

— Нет, нет, невозможно!

На письменном столе среди различных безделушек виднелся миниатюрный портрет дяди Володи. Подъехал из Петербурга и сын Софьи Петровны, Рюрик Хитрово[163]. Этот вылощенный светский молодой человек теплее всех отнесся к нам в Пустыньке. Дядя Володя его особенно любил. На одной фотографической группе, где дядя Володя снят среди семьи Хитрово и рядом с иезуитом Пирлингом[164], Рюрик сидит на земле, опустив глаза, а дядя Володя положил ему руку на голову, как бы благословляя, и в глазах его видна бесконечная нежность. Рюрик много вспоминал с нами о друге своей матери, говорил, что без него Пустынька осиротела. Вспоминал дядю Володю и внучок Софьи Петровны, сын Веты Хитрово[165], который звал знаменитого философа просто «Ку-ку». Но сама Вета Хитрово (Елизавета Михайловна Муханова) держалась с нами суховато и несколько раз подчеркнуто говорила о своем отце, как бы давая нам понять, что мы здесь не на правах родственников.

На другой день я сидел на террасе и учил греческий урок, разбирая отрывок VI песни «Одиссеи» о встрече с Навсикаей. Я оторвался от книги и посмотрел в парк, где дул ветер и шелестели осенние листья. Вдруг все стало в моих глазах отдаляться и как бы уплывать. Скоро я оправился, но это был первый приступ нервного заболевания, которое хватило меня через неделю после возвращенья из Пустыньки.

Я вдруг потерял сон. Днем за уроками в глазах начинались мелькания и всплывали радужные пятна. Я не спал неделю, наконец на несколько дней перестал ходить в гимназию. Кто не испытал настоящих бессонниц, не поймет этого мира, в который я погружался по ночам. Бессонница — это ад. Лежишь час, два; наконец понимаешь, что уже не заснешь. Вот затихла жизнь на улице, час второй, третий, четвертый… Вот прогрохотал первый извозчик, в комнате сереет, а голова налита каким-то горячим свинцом, и с ослепительной быстротой кружатся в ней мысли и образы. Вот уже начался день, звенит конка под окном, время вставать и идти в гимназию. После бессонницы чувствуешь себя в полном отъединении от других людей. Нельзя забыть ни на минуту, что ты не спал, лицо горит, в глазах как будто насыпан песок. С мучительной завистью смотришь на окружающих: все они выспавшиеся и не понимают, что испытывает тот, который не спал эту ночь и не будет спать еще, быть может, несколько ночей. И при этом нет прав больного: можно ходить, говорить, даже работать умственно. Я мог повторить слова Лермонтова: «Я был рожден с бессонницей»[166]. Увы, я унаследовал дикие бессонницы моего отца и дяди Володи. Мать моя, наоборот, спала много и крепко и, будучи по-своему нервна, не понимала наших соловьевских нервов. Несколько лет я был удручен бессонницами и только в более зрелом возрасте сумел от них избавиться.

Нехождение в гимназию, при моей любви к ней и болезненной добросовестности, действовало удручающе. Стояли солнечные осенние дни, а я без дела слонялся по комнатам или катался на конке в Новодевичий монастырь, с завистью смотря на бодрых, отработавших свой трудовой день студентов, которые наполняли конку возле клиник. Отец свел меня к нервному доктору. Толстый, добродушный и довольно флегматичный доктор Суханов сказал, что нет ничего серьезного, что в гимназию надо ходить и после бессонной ночи, и только запретил посещение театра, вино хотя бы в минимальной дозе и пребывание в накуренных комнатах[167].

Между тем Венкстерны предложили мне поехать на несколько дней к ним в деревню. Я с радостью схватился за это предложение. Имение было пусто, но через день должна была приехать хозяйка Ольга Егоровна. Ясным октябрьским утром выехал я с белого вокзала Павелецкой дороги. Поезд медленно тянулся целый день. Сначала у меня еще было тяжелое настроение. Но чем дальше я отъезжал от Москвы, тем становилось лучше. Солнце склонялось над обнаженными лесами, золотя купол одинокого храма, затерянного в полях. Я выходил на станцию и прогуливался по платформе. Голубое небо струилось и гасло, тихо лепетали последние истлевающие листья на деревьях около платформы. Часов около шести я высадился на одиноком полустанке Ступино, где ждал меня экипаж и кучер Венкстернов. Солнце уже погасло. Запад краснел, и взошла первая звезда. Я покатил по опавшим березовым лесам, жадно вбирая грудью запах холодной земли, прелого листа и конского навоза. Вот замелькали огни лаптевской усадьбы. В столовой большого дома был накрыт стол, стояла водка и закуска. Старик землемер, приехавший по делам в Лаптево, разделил со мной ужин. Экономка Екатерина Тимофеевна, одна зимовавшая в доме, угощала меня чаем с фруктовой пастилой.

Часов в десять я уснул и, когда открыл глаза, с трудом поверил тому великолепию, в котором нахожусь. Окна были без штор, и в них вливалось яркое осеннее небо. Звонкая, промерзлая земля была в серебряном инее. И ни души кругом. Выпив кофе, я побежал в сад. Перешел канаву по березовому мостику и спустился вниз к речке Хочемке. Река была уже подернута льдом, но упорно журчала, струясь по каменьям. Эта песня бессонной струи одна будила глухую тишину. Голые березы белели на невысоких холмах.

Целый день я скитался по опавшим лесам: иногда ложился и дремал под шепот неумолчной влаги. И вот небо краснеет. Я один на круглой скамейке над обрывом. Из деревни доносятся лай собаки и удары топора. И вот все смолкло. Одиночество мое разделяет только дряхлеющий понтер Джемс с большим зобом, который расположился у моих ног и чутко прислушивается к редким звукам. Солнце гаснет, все краски меркнут: матовая мгла застилает окрестность. И я, как раненный в первом жизненном бою, падаю в объятия земли, чувствую ее материнскую ласку, которая все очищает и все исцеляет. А в доме ждет меня старый землемер: весело горит огонь, накрыты два прибора; портрет Пушкина смотрит со стены. В низких стеклянных шкафах находятся все русские поэты[168] и старые журналы за много лет. Я без конца роюсь в этих шкафах и по утрам, глотая жирное кофе, перелистываю Тютчева, находя в нем новые и новые жемчужины. Воздух Лаптева напоен Пушкиным; его бюст красуется среди цветника, со шкафа улыбается мне бюст Вольтера, а там видно лысое и мудрое лицо Чаадаева.

В этой обстановке я начинал осознавать свое поэтическое призвание. Прошлый год я писал много стихов, но все они были списаны со стихов дяди Володи; я тщетно старался передавать какие-то неуловимые для слова оттенки чувств. Целая тетрадь была исписана «серебряными грезами» и «седыми туманами», и всего более «бледными снами». Все было трафаретно и безобразно. Мой отец сердился на этот стихотворный хлам. Теперь в Лаптеве я написал первое стихотворение, вызванное действительным восприятием природы:

Корою льда подернул воды

Октябрьский молодой мороз:

Но чисты, ясны неба своды,

Стволы серебряных берез

На них задумчиво белеют.

Все так спокойно и светло,

Что сердце больше не жалеет

О том, что счастие прошло.

И, полнясь тихою печалью,

Душа забыла жизни гнет,

Сроднившись с голубою далью,

С молчанием застывших вод[169].

Бессонницы мои прошли. Я крепко спал от десяти часов вечера до десяти утра. Неприятна была только мысль о гимназии, где без меня идут уроки. Бессонница нисколько не влияла на успехи по греческому и латинскому языку, но математика становилась все труднее.

Еще большее отвращение возбуждала во мне физика, которую я начал проходить с этого года. Новый молодой учитель физики, слышавший обо мне как о первом ученике, с недоумением видел, что я не понимаю здесь самых примитивных вещей, и кое-как ставил мне 4. Между тем я с неудовольствием видел, что классическая система трещит[170]. Число греческих и латинских уроков уменьшалось: в младших классах ввели небывалое прежде «природоведение», правда, еще в минимальных дозах. Естествознание я тогда не любил и презирал: теперь я его уважаю, но любить все-таки не могу. Всего непонятнее мне было тогда, как люди с живым и поэтическим восприятием природы могут любить физику и естествознание. У меня в шестом классе сложилась такая теория. Принято думать, что естественные науки — живые, классическая филология — наука мертвая. Но в действительности дело обстоит обратно. Здесь смешивается данное и искомое. В естествознании — данное — живая природа, искомое — труп этой природы, разложение ее на составные части и превращение живого явления в формулу. В классической филологии данное — мертвое: это книги, грамматика, словари, но искомое — живая природа. Филолог через мертвое орудие лингвистики и грамматики воссоздает жизнь, воскрешает ее. Ботаник берет живой цветок, разрывает его на части и уничтожает; филолог анализом одной греческой строки воссоздает и цветок, и многообразие и богатство человеческой жизни. Науки гуманитарные имеют дело с людьми, с человеческой душой; естествознание — только с материальной природой; поэтому оно ниже гуманитарных наук: из живой материальной природы оно делает труп.

Математика была для меня только паутиной абстракций. Но здесь меня все-таки увлекало изящество алгебраических формул: всего ненавистнее была физика, где живая природа превращается в машины. Мой отец держался совершенно другого мнения: будучи сам филологом, он живо интересовался естествознанием и находил, что естественники более живые и интересные люди, чем филологи. Одну науку он определенно презирал и не считал наукой: это историю литературы.

Господствующее положение классических языков, в которых я преуспевал, наполняло меня гордостью. Директорами и инспекторами всегда были греки и латинисты. Убежденным классиком был Лев Иванович Поливанов, который был против допущения учеников реальных училищ в университет. Я прочел книжку Каткова об учебной реформе[171] и воспринял ее основное положение. Только у меня был проект увеличить число греческих уроков с шести в неделю до десяти, по аналогии с числом часов латинского языка в германских школах. Я уже начинал читать славянофилов и считал, что русская культура должна быть греко-византийской, а не западнолатинской. Я болезненно воспринимал ломку классической системы, и робкий молоденький физик Риттер казался мне агентом разложения.

Через два дня приехала в Лаптево хозяйка Ольга Егоровна и сопровождала меня в моих лесных прогулках.

— У вас совсем другое лицо, вы поправились, — говорила мне она.

Решительно дом Венкстернов делался мне родным.

Я прожил в Лаптеве дня четыре и с неохотой вернулся в Москву. Бессонницы мои уменьшились, и я стал аккуратно посещать гимназию. Но келейная жизнь, прописанная мне доктором, замкнула меня в тесные рамки. Кончились посещения театра, визиты, литературные успехи. Кончились и занятия философией, исполнявшие меня мальчишеской гордостью. Я стал изучать Пушкина и работать над стихотворной формой, оставив туманно-мистические темы.

От моего друга Бори Бугаева я стал заметно отдаляться, ежедневно пребывая в доме Венкстернов. Любовь к Маше продолжала быть в центре моей жизни, но встречал я ее сравнительно редко с прошлыми годами. Любовь моя к ней теряла мистико-символический ореол и переходила в простое человеческое чувство, полное нежности и поэзии. Вареньку Зяблову я почти не видал. Кончилась сжигавшая меня дилемма Мадонны и Венеры: место Данте заступил Пушкин. С Борей Бугаевым мы расходились, но я увлекался его другом, студентом химии, Алексеем Сергеевичем Петровским[172]. Он в то время ответил новому повороту моей религиозности, который может быть назван: от Владимира Соловьева к Константину Леонтьеву[173].

II

Когда я познакомился с Алексеем Сергеевичем Петровским, он был убежденный православный и весь овеян дыханием Оптиной пустыни и Сарова. В Дивеевой обители жила монахиней его старшая сестра[174], и он этим летом путешествовал в Саров пешком. Друг его, Боря, говорил, что на первых курсах университета Петровский был полным атеистом. Привлекало меня в нем соединение твердой церковности и консерватизма с острым, язвительным и скептическим умом. В улыбке его тонких губ было что-то вольтеровское и даже прямо мефистофельское. В эту эпоху Петровский был цельным представителем православия Леонтьева и «Московских ведомостей»[175]. Духу Владимира Соловьева он был, конечно, враждебен. К церкви он подходил просто, прямо и твердо, исповедуя веру оптинских монахов. Вполне принять православие Петровского я не мог, у меня уже было тогда сильное влечение к Западу и латинству и романтизм, на который Алексей Сергеевич мог отвечать только сарказмами. Но книги, которые давал читать мне Петровский, производили на меня сильное впечатление: он приносил мне Леонтьева и вороха вырезок из «Московских ведомостей» с фельетонами Говорухи-Отрока[176]. Я начал почитывать и большие зеленые тома Самарина[177] и часто останавливался на мысли: нельзя ли принять целиком славянофильское учение. Уж очень казалось радостно и уютно сознавать свой родной народ богоносцем и единственным носителем церковной правды. Но Соловьев и Чаадаев влекли мои мысли в другую сторону.

Алексей Петровский был маленький, розовый, совершенно безусый и безбородый. В карих глазах сверкали ум и лукавство. В университете он был выдающимся химиком и мог остаться при университете и сделать научную карьеру. Но он бродил по старцам и юродивым и, по- видимому, готовил себя к принятию монашества[178]. Борю Бугаева он обожал, хотя тот часто на него сердился и обращался с ним резко. В квартире Петровского около Остоженки пахло старым московским бытом: как истинный москвич, Петровский любил после бани попотеть за самоваром; на столе у него лежали толстые тома синодальных изданий.

На Рождество я решил опять поехать в пустое Лаптево. Выехал я еще в утреннем мраке. Заря золотила главы кремлевских соборов, и мне вспомнился стих Пушкина: «Иль как Москва пустынно блещет»[179]. Лаптево зимой было для меня новым открытием и очарованием. Утром я блуждал по снежным лесам. Солнце сияло низко над лесом: небо казалось золотым преддверием рая, и богомольно и тихо стояли черные ели и белые березки. Я мечтал, как уже скоро все это оживет и закипит жизнью, как пустой лаптевский дом наполнится шепотом и смехом девочек Венкстерн. К вечеру меня ждал чай в пустой столовой, та же фруктовая пастила, те же стеклянные шкафы с поэтами. Я читал, писал стихи[180], часами размышлял, лежа на диване. Настоятельно вставал вопрос о цели жизни. Философия обманула. Поэзия, Пушкин, Шекспир… может ли это быть целью жизни? Я бросил взгляд на группу «шекспиристов»[181], висевшую против дивана. Там был изображен бюст Шекспира, под ним Лев Иванович Поливанов и его ученики, игравшие в шекспировских спектаклях. И вот все? Неужели этим можно ограничиться?.. Нет, ни философия, ни поэзия, а простота веры и жизненный подвиг. Так отвечал я себе. Вера Гоголя последних лет, вера Леонтьева. В этой болезни, которая случилась со мной в этом году, в этом окончании успехов, в отъединенное™ от театра и общества, в мучениях самолюбия от бессонниц и неудач по математике и физике — не чувствуется ли здесь рука Божия? Смирив меня, остановив меня в начале полета, отняв у меня многое, не дает ли мне Бог истинное благо?! Не на этом ли пути ждет меня подлинное и громадное счастье? Я кончу гимназию, и зачем идти в университет? Вот Петровский нашел истинный путь, он готовится в монахи, а я поступлю в Духовную академию. И как это цельно, просто и прекрасно! Я сообщил моему отцу о намерении не идти в университет, а прямо в академию. Он отнесся к этому серьезно, сказал, что в университете мне делать нечего и ничему полезному я не научусь: впрочем, в академию поступать тоже не советовал. В результате зимней поездки к Венкстернам появилось стихотворение, которое было очень одобрено Венкстерном и укрепило в его семье мое звание поэта:

Зачем холодную струею

Ты все бежишь, ручей лесной?

Во всем лесу лишь над тобою

Не властен холод ледяной.

В душе давно молчит тревога:

Молчат заглохшие леса,

Молчит заглохшая дорога,

Молчат, тускнея, небеса.

И в тишине невозмутимой

Лишь ты один, лесной ручей,

Лепечешь мне неутомимо

Ряд неразгаданных речей.

Одно немолчное журчанье

В тиши заглохнувших лесов…

Лишь об одном напоминанье,

Один и тот же вечный зов[182].

III

Машу я не встречал. Только перед Рождеством я видел ее на извозчике и унес это воспоминание в затишье зимних лесов. Мне пришло в голову, что самым верным путем для знакомства с семьей директора может быть Вельский, и я попросил у него разрешения прийти к нему, прочитать мой перевод первого акта «Федры» Расина. Он пригласил меня в воскресенье к завтраку.

Вельский жил в большой холостой квартире первого этажа на Спиридоновке. У него был просторный кабинет, заваленный книгами, столовая и еще комната, где квартировал его друг — инженер. Завтрак подавала толстая и старая Домаша.

Перевод мой был ужасен и дубоват. Вельский разносил каждую строку. Чтобы научить меня, как надо писать александрийские стихи, он взял том Пушкина и прочел, скандируя, первые строки стихотворения «Муза».

В младенчестве моем она меня любила И семиствольную цевницу мне вручила.

Услышав «семиствольную», я устыдился количества мужских цезур в моих стихах, и на некоторое время женские цезуры стали для меня главным атрибутом музыкальности. Читал я потом Вельскому и мои собственные стихи, и он беспощадно и верно их критиковал. С этих пор я стал часто бывать у Вельского по воскресеньям.

Приближался март. Я как-то оживал и остро чувствовал весну. Вечера я обыкновенно проводил у Венкстернов. Весна стучалась в окно. В кабинете Венкстерна, где над большим диваном висели помпейские фрески, благодушный хозяин, надев на свой нос пенсне, читал мне отрывки своего перевода «Августовской ночи» Мюссе. Он подолгу работал над каждым стихом, пока не достигал полного совершенства и гармонии. Долго на его столе лежала белая рукопись, и на ней были написаны и много раз перечеркнуты и исправлены первые стихи:

С тех пор, как солнца диск, свершая вечный круг По огненной оси, прошел чрез тропик Рака,

Влачу я молча дни уныния и мрака И жду, когда меня вновь позовет мой друг.

Иногда Венкстерн читал мне и свои собственные стихи. Писал он редко, но каждое его стихотворение было классично по форме и проникнуто истинным лиризмом. Я знал наизусть все, что выходило из- под его пера, и постоянно твердил стихи моим родителям. Отец мой, к моему огорчению, не разделял моих восторгов: почитывал новых поэтов, говоря, что, несмотря на множество чепухи, здесь все-таки есть зародыш будущей поэзии, «матерьял, приготовленный малыми для великого», как он выражался. Я упорно с этим спорил. Понемногу я более начинал себя чувствовать дома у Венкстернов, чем в нашей квартире, где ежедневно часами сидел и философствовал Боря Бугаев, бежавший из своей квартиры и своей семейной среды. С моим товарищем по классу Володей Венкстерном у меня собственно не было близости. Это был мальчик холодный, расчетливый и практичный, полное отрицание своего отца, перед которым он, однако, благоговел. Поэзия Алексея Алексеевича вся перешла в его девочек. Старшая Маруся все чаще смотрела на меня с любопытством своими черными умными глазками: в ее голове копошилось уже много нравственных и религиозных вопросов, о которых она не прочь бы была со мной поговорить, но не решалась от своей всегдашней исступленной застенчивости. Младшая Наташа брызгала остротами, которые особенно мило звучали при ее хрипловатом голоске.

Бывало, вернешься домой от Венкстернов около одиннадцати часов, раскроешь Евангелие, окинешь взором весь этот год и благодаришь Бога за нервную болезнь, которую он послал. Между тем в гимназии устраивалось литературное утро, посвященное памяти Гоголя и Жуковского. Я должен был читать на этом утре и выбрал «Жизнь» Гоголя[183] — изображение культур Египта, Греции и Рима и идущего им на смену Христа в вертепе Вифлеема.

Бельский хотел, чтобы я читал стоя, но я решительно отказался. Много надежд возлагал я на это утро. Семья директора должна была на нем присутствовать. В большой зале были воздвигнуты бюсты Жуковского и Гоголя в тени фикусов и пальм. В первом ряду я увидел Машу. Но я как будто не узнавал ее. Она не была более бледной и скромной, не походила на ангела или монахиню. Лицо ее густо рдело румянцем, в глазах было что-то страстное и смеющееся.

Я читал последним. С большим волнением поднялся я на возвышение. Маша не сводила с меня смеющегося взгляда, и под его лучами я прочел «Жизнь» Гоголя. Меня проводили аплодисментами: хлопала Маша, хлопал Бельский, сидевший рядом с ней и, к моему удивлению, спокойно переносивший это невозможное счастье.

После гоголевского утра я придумал способ видеть Машу хоть каждый день. Я решил вставать пораньше и встречать ее по дороге в гимназию, в Еропкинском переулке, где она неизбежно должна была проходить между восемью и девятью часами. Важно было только прийти пораньше. Я стал часто вставать в семь утра, быстро проглатывал две чашки холодного какао и по мерзлым мостовым, покрытым легким ледком, в лучах мартовского утра бежал в Еропкинский переулок, стараясь держаться подальше от нашей гимназии и поближе к Остоженке. Иногда я временно укрывался за стеклянной дверью подъезда Венкстернов. Но если прежние наши встречи после уроков носили случайный характер, то появления мои в восемь часов в Еропкинском переулке, который я проходил из конца в конец раз десять, не могли обмануть Машу. Ей стала ясна цель этих блужданий. Увидев меня с конца переулка, она быстро опускала вуаль и краснела. Но наконец после двух-трех встреч она вдруг остановилась передо мной среди переулка и стремительно протянула мне руку в белой перчатке.

— Вы ко мне писали? — неожиданно спросила меня Маша.

— Нет.

— Неправда.

— Уверяю вас, Марья Дмитриевна, я вам ничего не писал!

Она поверила, задала мне еще несколько вопросов и опять протянула мне руку в белой перчатке.

До начала занятий оставалось еще много времени. Я пошел на Зубовский бульвар и сел на скамейку. Я поднес к лицу мою правую руку. От нее струился чуть уловимый аромат духов… Голова моя кружилась от счастья.

Однажды утром, придя в гимназию, я увидел в передней какие-то сундуки и чемоданы. От швейцара я узнал, что приехала из Нижнего сестра директора, Машина тетка. Немедленно я написал на этот приезд шуточную оду и передал ее Вельскому. На другой день Вельский сообщил мне, что читал эту оду в семье директора, что все смеялись и были очень довольны. Я подвинулся вперед на несколько шагов.

Мой отец всегда страдал болезнью почек. Но в одну из мартовских ночей у него случился припадок болей в печени. Моя мать была в каком-то безумном состоянии. Отец не спал несколько ночей, снедаемый мучительной болью. Приезжал большой, толстый доктор Усов[184], похожий на гиппопотама, здоровая животность которого производила оскорбительное впечатление рядом с изможденным телом моего отца. Через несколько дней припадок прошел, и отец встал с дивана, но теперь к болезни почек прибавилась болезнь печени.

Наступила Страстная и Пасха. И, конечно, я ходил в церковь Троицы в Зубове и видел там Машу. Но эти встречи уже не имели прежней остроты и значения, так как я мог при желании встречать Машу каждое утро в Еропкинском переулке, подавать ей руку и вести разговоры.

IV

Мои родители переехали в Дедово в начале мая. У нас в гимназии были переходные экзамены из шестого класса в седьмой с депутатами от округа. Мы сдавали курс за два года, и экзамены продолжались весь май. Я решил не переезжать в Дедово, а остаться в Москве на все время экзаменов[185]. Так как у нас была отпущена прислуга, я поселился на Спиридоновке, в пустой квартире Марконетов, со старой кухаркой Марьей. Мне не хотелось уезжать из Москвы, пока в ней была Маша. Но, пожив день на Спиридоновке, я ощутил неодолимую тягу в Дедово. Через гимназического швейцара я узнал, что Маша уезжает из Москвы 17 мая, накануне моего экзамена истории, и я решил пока ехать в Дедово, приезжать на экзамены и ночевать на Спиридоновке, а перед экзаменом истории застрять в Москве и проводить Машу на вокзал.

Родители мои были приятно удивлены, когда через день вечером я подошел к нашему флигелю. Перед домом цвели тюльпаны; майские жуки, как пули, проносились в воздухе; в большом доме был накрыт стол, и бабушка ждала меня с самоваром и обычным шаром красного голландского сыра. Я стал ездить в Москву на экзамен с дядей Витей.

На подготовку к истории было дано два дня, а между тем надо было сдать половину русской истории, всю историю Средних веков и часть новой. Накануне экзамена проводы Маши отнимали полдня. Я чувствовал себя переутомленным: на диванчике в гостиной, где стоял когда-то гроб дяди Саши, спалось плохо. Ночью в коридоре я как будто слышал шаги, о которых рассказывала кухарка Марья. Зубрил я историю весь день, иногда выбегая во двор, где Владимир Федорович посиживал у своего окошечка, стараясь как-нибудь убить время от завтрака до обеда. В садике его распускались какие-то скудные цветы. Помня, что он — историк, я забежал к нему спросить, что за народ «ятвяги»[186]. Вечером приходил с экзаменов дядя Витя, и мы пили чай с вареньем.

Но вот наступило и семнадцатое. Саша Бенкендорф охотно согласился участвовать со мной в проводах Маши. Как Дон Жуан античного мира Тезей помогал своему другу Перифою в похищении царицы Аида, так и Саша, сам имевший множество романтических приключений, охотно замешивался в чужие и великодушно был готов играть роль третьего лица и наперсника. Часов около двух мы сели на извозчика и поехали на Нижегородский вокзал. Москва была уже совсем знойная и пыльная: жара стояла давно, и дожди не перепадали. Приехали мы часа за два до отхода поезда. Маши и ее родных еще не было на вокзале, и мы слонялись по залам. Наконец мы увидели Машу с ее матерью и бабушкой. Около нее увивался какой-то студентик. Мы издали поклонились, но приближаться не стали и продолжали слоняться по вокзалу. Поезд был подан, и семья директора вышла на платформу. Маша все время была рядом со студентиком и довольно явно с ним кокетничала. Саша подмигивал мне и строил рожи. Но студентик был так невзрачен, что я спокойно смотрел на это ухаживание. Вот уже Маша с матерью в вагоне второго класса, бабушка стоит на платформе у окна вагона. Вдруг она подзывает меня пальцем к самому окошку, и я слышу:

— Вы нас очень трогаете вашими одами.

Мать Маши, которую я вижу в первый раз (она круглый год живет в деревне) радушно и со смехом протягивает мне руку из окна со словами:

— Расскажите мне что-нибудь о ваших тетках. Мы так были дружны в молодости.

Я, кокетничая, небрежным тоном и с остротами начинаю что-то повествовать о моих тетках.

Раздается последний звонок. Я быстро предлагаю сказать стихотворный экспромт. Машина мать принимает это предложение с восторгом и, обнимая дочь, восклицает:

— Маша, слушай, слушай!

Я говорю нелепое двустишье:

— Вы увидите скоро избушки,

Вспоминайте тогда об Андрюшке!

Хохот является мне наградой. Поезд двинулся. Я приподымаю шляпу, бросаю на Машу прощальный взгляд. Поезд уже на всем ходу, и вдруг… Маша высовывает из окна и протягивает мне руку. Я мгновенно ее пожимаю, и уже ничего не видно, летят вагоны, и все исчезает в клубах дыма и пара. Мы одни с Сашей на платформе. Саша в восторге от удачи предприятия. Я совсем пьян от счастья после этого рукопожатья, и мы на извозчике возвращаемся на Пречистенку в квартиру Саши, где я решил ночевать. День уже вечереет. Я иду с книгой на Смоленский бульвар. Беда! Половина курса не читана, не было бы завтра скандала. Я ночую у Саши: он всю ночь сидит над учебником Виноградова[187]; я ложусь спать в свое время: ни в гимназии, ни в университете я никогда не позволял себе работать по ночам.

На другой день экзамен был в пять часов вечера. Я кое-что успел еще повторить днем, но шел на экзамен не без тревоги. Мне казалось, что я ничего не знаю и могу провалиться. Но едва я начал говорить, как учитель Готье уже поставил мне пятерку и скоро сказал: «Довольно!» — любезно улыбаясь. Прямо с экзамена я поехал на вокзал и на закате двинулся в пролетке от станции Крюково. Экзаменационная опасность минула, и я мог вполне предаться покою и воспоминаниям о вчерашней встрече на Нижегородском вокзале. Пролетка меня качает и встряхивает, я полудремлю, закрываю глаза, и передо мной — платформа, вагон и эта быстро протянутая рука, когда поезд мчался на всех парах. Я миную село за селом. Поля — в сером тумане. Иногда я как будто вплываю в душистое облако: это когда пролетка проезжает мимо придорожных черемух. Вот и наш флигель в тумане. Быстро сказав родителям, что экзамен прошел хорошо, я затворяюсь в своей комнате.

Боже мой! Что же будет дальше? Неужели эти три года пройдут как глупый, ребяческий сон, как увлечение, которое бывает у всякого романтического гимназиста?.. Я становлюсь на колени и молюсь, чтобы это было не так, чтобы любовь моя принесла истинные плоды, чтобы что-то созрело и воплотилось. Что? Как? Я не знаю… Но я хочу, чтобы Маша любила меня, как я ее люблю, и чтобы наша любовь дала плоды жизни вечной…

V

Весна в этом году была особенно хороша, и тем досаднее было то обстоятельство, что в середине июня мы должны были опять ехать на Балтийское море для излечения моего ревматизма. Моя мать писала своей двоюродной сестре: «Весна в Дедове была лучше всего, что может быть не только на земле, но где бы то ни было. Я как-то даже этого не ожидала, она всю меня внутри вымыла»[188].

Я усиленно писал стихи и читал их моему отцу и Вельскому. С Вельским мы дружили все больше и больше. Он один из компании питомцев Льва Поливанова был глубоко религиозным человеком. Венкстерн был барин, язычник, отличался хорошим вкусом, благородством и был холоден и несколько эгоистичен. Вельский, напротив, был из разночинцев, бывал иногда пошловат и вульгарен, но не только соблюдал посты и молился Богородице, но был деятельно добр, шел навстречу всякому горю и нужде, не жалея своих сил и времени. Венкстерн любил Пушкина, Тургенева; Вельский особенно любил Достоевского и Никитина[189] и со слезой в голосе читал сентиментально-народнические стихотворения. Вельский обожал Венкстерна; тот также его крепко любил, но относился к нему не без некоторого превосходства и часто над ним подтрунивал. Венкстерн был безукоризненным джентльменом, не выносил ничего пошлого и нескромного; Вельский был не прочь от грязненького анекдотца. Я обожал Венкстерна, и он был для меня авторитетом; к Вельскому я относился критически и не очень доверял его литературным суждениям. Но когда наступали Великий пост и Пасха, я чувствовал, что Вельский воспринимает все это так же, как я: в Великую пятницу у него за обедом рыбка, а на Пасху кулич, присланный игуменьей Страстного монастыря, тогда как у Венкстернов я болезненно ощущал полное отсутствие церковно-русской культуры.

В результате одного разговора со мною Вельский так расчувствовался, что произнес такую сентенцию:

— Ах, Сережа!.. Пройдут годы, ты придешь ко мне и скажешь с презрением: «Ну, а вы что, старые идеалисты? Все по-прежнему поете?» — И затем уже совсем дрябло и слезливо и заключая меня в объятия: — Да нет, не будет этого! Ведь я тебя знаю!

Этой весной я стал переводить элегии Шенье «К Фанни»[190]. Я все старался найти что-нибудь для перевода, что могло бы выразить мои чувства к Маше. Всего больше находил я отзвуков моему чувству в «Ночах» Мюссе, но их уже блестяще переводил Венкстерн. Элегии Шенье меня не удовлетворяли… в них был чужой, эротико-антологический привкус.

Стал я перелагать рифмованные стихи Овидия. Написал «Дедала и Икара» и «Орфея и Эвридику». В последнем стихотворении было несколько удачных строф:

Все туманом застилало,

И далеко от пути Замирая, трепетало Одинокое «прости!» —

и заключительная строфа:

И, тоской гоним упорной, Одинок скитался он У Фракийской цепи горной, Где бушует Аквилон.

Но когда я прочел моего «Орфея» отцу, он дал беспощадный отзыв.

— Какая громадная тема «Орфей», — сказал он, — и как это вышло у тебя слабо и ничтожно.

— Но все-таки это лучше, чем ничего? — смущенно спросил я.

— Нет, это хуже, чем ничего, — строго ответил отец.

Вспоминая занятия с директором по Гомеру, я изложил в рифмах встречу Одиссея с Навсикаей:

Так Артемида прекрасна Мчится по горному склону,

Светлой своею красою Радуя матерь Латону[191].

Из всего написанного за эту весну отец одобрил только одну строфу, найдя в ней верное отображение природы:

Крестьянка, под коровой тучной Склонясь, сидит среди двора,

И раздаются однозвучно Удары струй о дно ведра[192].

В двух верстах от Дедова находилось заброшенное имение Петровское, принадлежавшее князю Голицыну. В нем никто не жил, и большой дом стоял круглый год запертым. В заглохшем саду белели заросли нарциссов. Перед домом был большой пруд, слегка заросший пахучим аиром[193] и осененный плакучими ивами[194]. По одну сторону пруда виднелась бедная деревенька с ветхими хижинами, а по другую тянулся глухой еловый парк. В этот парк полюбил я ходить с томом Шенье и там слагать александрийские строфы.

VI

В этом году мы поехали не в Аренсбург, а в Гапсаль. То, что мы поехали в Гапсаль, то, как мы там жили и лечились, — все указывало на некоторую растерянность моего отца, и эта поездка в Гапсаль нанесла окончательный удар по его организму. Почему мы поехали именно в Гапсаль, не посоветовавшись ни с каким доктором? Потому что в Гапсале жил когда-то дядя Володя[195]. Почему мы из четырех докторов, имена которых мы прочли на стене грязелечебного заведения, выбрали доктора Гофмана? Потому, сказал мой отец, что Гофман писал хорошие сказки. Доктор Гофман был очень добродушный пожилой немец, но не интересовался нашим здоровьем и только говорил приятно-успокоительные веши: потом вы будете чувствовать себя крепче, это у вас нервное и т. д. Между тем от грязевых ванн, которые мой отец принимал потому, что в Аренсбурге они на него хорошо подействовали, теперь у него расстроилось сердце, а доктор Гофман не обращал на это никакого внимания.

По дороге в Гапсаль мы остановились в Ревеле, где сохранилось много памятников готической архитектуры. На меня произвел большое впечатление старинный собор: всплыли воспоминания о святом Стефане в Вене. От Ревеля мы ехали целый день на лошадях, и я сочинил следующее стихотворение, одобренное моим отцом:

Мрак, ложася пеленой тяжелой,

Принял храм в холодные объятья.

В сумраке, на белизне престола

Черное виднеется распятье.

Сводов стрельчатых стремятся очертанья

Ввысь, а там, где нависают тени,

В нишах каменных сереют изваянья

Древних пап, склоненных на колени.

И над мраком, тусклым и суровым,

Вознеслися окна расписные.

То блестят они пятном пунцовым,

То светлеют нежно-голубые.

Средь листвы, цветущей и зеленой,

Облеченные в одежды алые,

Там пируют у Христова лона

От пути житейского усталые.

Но далеки эти упованья.

А внизу проклятий и молений

Полон воздух сумрачного зданья,

Полон грозных, страшных откровений.

В нишах каменных сереют изваянья

Древних пап, склоненных на колени….[196]

Тогда одним из моих любимых поэтов был Я. П. Полонский, и в выборе метра сказалось его влияние.

Проехав целый день, к вечеру мы достигли Гапсаля и остановились в отеле «Салон», посреди города и рядом с грязелечебными заведениями. Сначала мы думали искать отдельную квартиру, но потом остались в двух номерах отеля. В отеле было не без претензий на роскошь; иногда туда заезжали артисты и давали концерты; но в столовой и коридорах было грязно и дурно пахло. Я поставил на стол любимые портреты, разложил книги и принялся за занятия. Со мной были: том сочинений Ап. Григорьева[197], взятый у директора и испещренный синим карандашом Льва Поливанова, «История вселенских соборов» Тернавского[198], «Великий спор» В. Соловьева[199], Шенье и Гейне, которых я переводил. Чтение меня быстро утомляло, перевод и писание, наоборот, действовали укрепляюще. Неуменье пассивно вбирать в себя читаемое, потребность реагировать на прочитанное и как бы участвовать в творчестве того, кого читаешь, навсегда осталось главной чертой моего ума. Постепенно я разучился читать; мог только читать и анализировать текст, останавливаясь на каждом слове. Поэтому я мог читать и перечитывать только классиков: прочесть какой-нибудь роман или историческое сочинение — для меня и теперь большой труд. Это неуменье читать долго смущало меня и казалось признаком болезни, пока я не понял, что это просто особенность организации. От двадцати страниц романа, который меня не затрагивает и не волнует, у меня разбаливается голова; много часов филологической работы для меня наслаждение и отдых… Днем мы уходили с отцом в грязелечебное заведение Бюля; вечером собирались втроем за чаем, и отец читал вслух рассказы Тургенева и Чехова. Среди чая приходила горничная за ключом, произносила одно слова «Schlussel»[200] и исчезала. Ночи были совсем белые, что производило какую-то тревожность. Окрестности Гапсаля были много хуже, чем окрестности Аренсбурга. Чахоточная прибалтийская природа действовала удручающе. Я ходил на выгон, часами смотрел на серый залив, по которому разгуливали коровы. В Гапсале я сочинил стихотворение «На берегу уединенном», которое вошло в первый сборник моих стихов[201].

Между тем отец хирел с каждым днем. Раз, всходя со мной по лестнице, он вдруг остановился, поморщился и взялся рукой за сердце, затем сказал: «Ничего, прошло!» — и пошел дальше. У него уже было расширение сердца, на которое доктор Гофман не обращал никакого внимания. По-видимому, тяготили его и религиозные раздумья.

Каждый обед, аккуратно выпустив в тарелку супа яичный желток и помешав ложкой, он предлагал нам какой-нибудь религиозный вопрос и предлагал свое разрешение. Часто, сидя рядом со мной в ванне, он доказывал несостоятельность православия, католицизма и протестантизма. Когда же я его спрашивал, что он сам думает, он, тяжело вздохнув, отвечал: «Не спрашивай теперь. Когда-нибудь скажу тебе, что я сам об этом думаю».

Получались письма от Блока и Бори Бугаева. Блок своим большим каменным почерком писал какие-то загадочные пророчества в библейском стиле, которые Брюсов впоследствии называл чревовещаниями. В одном его письме ко мне говорилось: «Представь себе, мужики говорят: “Она летит по ржи”. Как это попало в деревню?»[202] Боря на многих страницах распространялся о «душе мира». Князь С. Н. Трубецкой писал моему отцу: «Читал сочинение Вашего приятеля Мережковского, где он предлагает заменить христианство “астартизмом’У И тут же приходили старомодные письма от трех бабушек, с подробным описанием лета и грозы: бабушка Александра Григорьевна писала в стиле Тургенева, бабушка Софья Григорьевна — в стиле Толстого. Болезненно ощущался распад, развал старой культуры.

Житье наше в Гапсале становилось все больше бессмысленным. Грязевые ванны только портили здоровье. Мать моя находилась в состоянии напряженной тревоги[203]. Мы попросили у доктора Гофмана отпустить нас поскорее. Добрый старичок не возражал, прописал нам последние холодные ванны и ободрил нас словами:

— Потом вы будете чувствовать себя крепче.

Около двадцатого июля мы двинулись обратно в Дедово. Перед отъездом моя мать послала письма родным, прося их не приходить в ужас при виде моего отца и ничего ему об этом не говорить.

На обратном пути мы остановились в Петербурге, и отец ездил со мной в редакцию «Общественная польза». Один из редакторов встретил отца словами:

— Что это с вами, Михаил Сергеевич? Да вы совсем не поправились на море!

— Да это оттого, что я вчера проехал целый день на лошадях, — бодро и как бы оправдываясь, отвечал отец.

Когда мы поехали от Крюкова, моя мать все время радовалась и повторяла стих Полонского: «Родимый шест мелькает за бугром!»[204] Последние годы она как будто тяготилась дедовской жизнью и отношениями с родными, но это лето в ее душе последний раз зажглась горячая любовь к родному гнезду: «Только бы уехать из Гапсаля, все будет хорошо!» — таково было настроение моей матери. Но в Дедове ждало то же самое. И первое, что мы увидели, была выбежавшая нам навстречу тетя Саша. Она была неузнаваема: глаза ее дико сверкали, исхудалые руки все время дергались, как будто на пружинах. «Ужас! Ужас! Ужас!» — говорил весь вид тети Саши. Несколько лет она была спокойна. Что же теперь случилось с этой Кассандрой?.. Весь август она бесновалась, пока ее не отвезли в Москву и через несколько недель заперли в лечебнице. Но тетя Саша была на этот раз мудрее всех.

VII

Конец июля в Дедове был солнечный, и мы всей душой отдыхали от несносного Гапсаля. Но нахмурился август, закапал дождь, и отец мой начал хиреть с каждым днем. Непрерывное напряжение и тревога в глазах матери разбивала мои нервы. В доме наступило молчание. За обедом все старались делать вид, что не замечают состояния моего отца. Однажды после обеда, возвращаясь с матерью во флигель, я спросил:

— Что это с папой?

Она остановилась и с раздражением и отчаянием произнесла:

— Что с папой? А ты разве не видишь?

Я ушел один на Коняшино, бродил в мокрой роще, и какая-то безвыходность сжала мою душу. Я решил проехаться к Венкстернам, и чем дальше отъезжал от Дедова, тем более чувствовал, что пробуждаюсь от какого-то кошмара. Хотя я предупредил Венкстернов телеграммой о моем приезде, когда я уже в темноте и под дождем высадился на станции Жилево, оказалось, что венкстерновских лошадей нет, никаких извозчиков также не было. Я обратился к буфетчику, и он предложил мне отвезти меня в Лаптево за пять рублей. Эта цена была по тем временам невероятна; я пробовал торговаться, предлагал три рубля.

— Пять рублей, — решительно заявил буфетчик, запирая буфет и готовясь уходить. Пришлось согласиться, другого выхода не было. Мы поехали в темноте по грязным дорогам. Рабочий, которому буфетчик поручил доставить меня в Лаптево, скоро сбился с пути. Мы подолгу плутали около Лаптева, наконец выехали на «прешпект», обсаженный деревьями, и вдали зажглись огни лаптевской усадьбы. После этого блужданья во тьме и под слякотью особенно приятно было войти в освещенный дом, где я застал за ужином всех Венкстернов и Гиацинтовых. Я предполагал провести в Лаптеве несколько дней, но прожил неделю и потом день за днем откладывал отъезд. Девочки Венкстерн и Гиацинтовы заметно выросли за это лето. Старшая Люся была уже четырнадцатилетней барышней. Бледная, тихая и застенчивая, она походила на крокус, расцветающий в апреле, благоухающий воздухом и влагой. Она как-то сторонилась от меня и избегала разговоров, но ее младшая сестра Соня с прямыми как стрелки бровками, узкими зелеными глазами и классически правильным профилем, веселая и уже писавшая стихи, была моим постоянным товарищем в прогулках вместе со своей кузиной Наташей Венкстерн. Утром я всегда шел гулять один вдоль речки Хочемки и иногда сочинял какие-нибудь стихи. Потом читал «Падение язычества» Буасье[205]. В этой книге я нашел латинские гимны святого Амвросия[206], входящие в состав латинского бревиария[207]. Я перевел один радостный умеренный гимн, где говорится о восходе солнца и исчезновении темных сил, господствовавших ночью, и послал этот гимн в Дедово. Мать говорила мне, что этот гимн очень хорошо на нее подействовал.

Я уже собирался уезжать, когда вдруг ненастье сломилось, проглянуло холодное голубое небо, засияла осень, крокетная площадка оживилась, и начались ежедневные походы в лес за грибами. Я как будто немного изменял дому Венкстернов для дома Гиацинтовых, часто убегая туда по вечерам. Однажды калитка оказалась заперта, я перепрыгнул ее и упал в грязь под яркими августовскими звездами. За стеклянной дверью виднелась пустая столовая, одна только Люся сидела около потухшего самовара с распущенными после мытья головы волосами. Счищая грязь, я вошел в столовую.

— Вы упали? — с участием обратилась ко мне Люся.

Уже несколько дней я чувствовал себя виноватым перед Машей, чувствовал, что веду себя не по-рыцарски. Но любить из года в год барышню, с которой незнаком, было слишком трудно. Хотелось отдохнуть и поразвлечься. Я сочинил стихи, где была строфа:

Через забор прыгнув неловко,

Я весь испачкался в земле,

Но милой девочки головка Виднелась мне в дверном стекле.

Я написал шуточные стихи ко всем четырем девочкам, где предлагал им перейти на «ты»[208]. Старшие девочки отказались наотрез, младшие охотно согласились, и наше «ты» лет через пять создавало довольно странную интимность между нами на фоне московского общества.

Владимир Егорович, крепкий, загорелый, смуглый, как боровик, все лето предавался отдыху, не брал в руки пера, косил траву, ходил за грибами и помногу беседовал со мной, стараясь ослабить мою отвлеченность и пробудить во мне доверие к моим физическим силам. Мое сходство с покойным дядей Володей было тогда трафаретом в московском обществе. Владимир Егорович с этим не соглашался. Он говорил мне, что дядя Володя был слаб и неспособен к физическому труду, что я, наоборот, силен от природы и порчу себя чрезмерным умственным напряжением: «Mens sana in corpore sano»[209], этим идеалом веяло от Владимира Егоровича, поклонника итальянского Возрождения и убежденного идеалиста гегелевской школы.

Часто мы отправлялись за грибами втроем с Елизаветой Алексеевной Гиацинтовой и хорошенькой Соней. Елизавета Алексеевна, маленькая и полная, с горделивым спокойствием во всех движениях, медленно выступала по тропинке, неся корзину; Соня убегала вперед, и голосок ее звенел среди березок. С Елизаветой Алексеевной мы много говорили о моих дедовских родных, к которым она относилась критически, особенно не одобряя дядю Колю.

Так текли дни за днями, и тяжело было наконец решиться возвращаться в Дедово, опять увидеть лихорадочный и напряженный взор матери, вступить в атмосферу когда-то живой и веселой, но теперь разложившейся семьи, населявшей нашу усадьбу. Мне не хотелось отрываться от дома Гиацинтовых, и я по дороге в Дедово заехал в Москву и переночевал у Владимира Егоровича, который один, без семьи, переехал в Москву, чтобы приступить к исполнению служебных обязанностей. Гиацинтов занимал большую казенную квартиру против почтамта, в доме Училища живописи и ваяния[210]. Во всей квартире был разлит присущий ему дух порядка, покоя и гармонии. Мы закусили кукурузой, слегка пофилософствовали, и Владимир Егорович предоставил мне спать на диване в своем кабинете, где так мирно спалось в атмосфере равномерного и изящного труда, среди снимков Микеланджело. Невольно напрашивалось сравнение между этим классически здоровым образом жизни и навыками людей нашей семьи. И дядя Володя, и мой отец все лето трудились над письменным столом, осенью начинали болеть и чувствовать потребность отдыха. Гиацинтов забрасывал книги на три месяца, а зимой трудился все дни и вечера, оставаясь всегда бодрым и здоровым.

VIII

Простившись с Владимиром Егоровичем, я на другой день отправился от почтамта на Николаевский вокзал. Когда я подъезжал к вокзалу, навстречу мне блеснули какие-то дикие глаза под черным вуалем, раздувавшимся ветром. Это тетя Саша перебиралась из Дедова в Москву. Она меня не заметила, да и вообще она ничего не видела перед собой.

Уже вечерело, когда я поехал на извозчике от Крюкова. Ветер трепал пожелтевшие деревья, мелкий дождь косил непрерывно. Я поднял верх и смотрел на мокрую спину ямщика и утлую дощечку пролетки, служившую передним сиденьем. Было темно, когда я подъехал к нашему флигелю. Ветер носился в садах, было бесприютно и уныло, как будто там стоял покойник. Родители мои были очень довольны, что я застрял у Венкстернов. Зато бабушка была от этой поездки в глухом негодовании. Она недолюбливала Венкстернов, находила их общество пустым и легкомысленным и совсем неподходящим для поэтического Сережи. «Голубые острова!» — с иронией отзывалась бабушка о Лаптеве[211]. Между тем я приехал весь полный Венкстернами, бабушкина антипатия и ирония меня раздражали. Я принужден был замыкаться и молчать и посылать письма в стихах в Лаптево. Последние дни августа я переводил Гейне. Между прочим, перевел любимую вещь моей матери «Разговор самоубийцы с его возлюбленной» у их могилы. Я читал мой перевод матери. Она предложила мне изменить один стих. У меня было написано:

В крови голова залита: Стрелялся я с горя, когда ты Была у меня отнята.

Мать предложила мне поправить последний стих:

Ее прострелил я, когда ты Была у меня отнята.

К первому сентября мне надо было возвращаться в гимназию. Родители мои решили еще остаться в Дедове, я уехал один. Никогда этого раньше не бывало, чтобы я приезжал в Дедово или уезжал из него отдельно от родителей. Но этой весной они приехали в Дедово без меня, вернулись в Москву без меня. Моя жизнь отделялась от них: я уже прокладывал себе в жизни свой и самостоятельный путь.

На нашей квартире в Москве все комнаты были в моем распоряжении, и я стал спать в гостиной на кушетке, где через полгода умер мой отец. В первое же утро, когда я пил чай, готовясь идти в гимназию на молебен и, как обычно, перелистывая за чаем том Тютчева, раздался пронзительный звонок. Из передней донесся дикий крик: «Приехал!» И в комнату ворвалась тетя Саша. Как раненая черная птица, она носилась по гостиной, находясь в совершенном бреду. Через несколько минут сопровождавшая ее прислуга увела ее.

Жизнь в одиночестве имела свои прелести. Каждый день я обедал у Гиацинтовых или Венкстернов, где появилась Таня Щуцкая, отношения с которой превратились для меня в сплошной холодный флирт, с непрерывными остротами и взаимными колкостями.

Приехал из Тамбовской губернии и Саша Бенкендорф, также проводивший все свободное время у Венкстернов и уже заметно ухаживающий за своей будущей женой Таней Щуцкой.

Через неделю приехали из Дедова мои родители. Отец с довольным видом раскладывал вещи и аккуратно перетирал книги.

— Ну что, Варя[212], — обратился он к нашей кухарке, — сильно постарел я за это лето?

Варя серьезно и внимательно на него поглядела и ответила:

— Да, Михаил Сергеевич, очень, очень вы изменились!

— Ничего не поделаешь, Варя, пятый десяток пошел!

Безумное состояние тети Саши так всех измучило, что решили

поместить ее в больницу. Даже несокрушимый и не имевший нервов Владимир Федорович, к которому по соседству она забегала каждый день, объявил, что хочет поискать брому, оставшегося от фотографических занятий. Как всегда, тетю Сашу отвез в лечебницу дядя Коля. Он исполнил это утром, а среди дня я видел его на Арбатской площади. В своем судейском пальто и картузе с кокардой он со спокойным и довольным видом покупал фрукты для своих племянников.

«Как он жесток!» — мелькнуло у меня в голове. И не только у меня: у многих родных было представление, что жестокий Коля запирает Сашу в сумасшедший дом. Так несправедливы бывают суждения очень добрых людей, которые слишком живут впечатлениями. Никто не мог выносить тетю Сашу; мой отец недавно настоял на ее отправке из Дедова; Владимир Федорович уже счел необходимым прибегать к фотографическому брому; дядя Витя просто не обращал на безумную сестру никакого внимания. Дядя Коля спокойно брал на себя невыносимое для других дело — увозить тетю Сашу и запирать в сумасшедший дом, а потом вновь водворять ее на Спиридоновку. И за то, что он избавлял других от этого тяжкого и совершенно неизбежного дела, эти другие называли его холодным и жестоким человеком.

Глава 8. Осень седьмого класса. Ночь в вагоне

Наступила ненастная осень. Часто утром я вставал в половине восьмого и бежал в Еропкинский переулок, чтобы встретить Машу. Мы шли несколько шагов вместе и разговаривали. Прямо со сна она часто бывала бледная и какая-то потухшая. Иногда мне казалось, что в моей любви уже нет прежней силы. Я даже сочинил грустные стихи, где говорилось:


Ужель прошедшее — мечта?..

Ужели сердце лицемерит,

Когда по-прежнему не верит,

Что ты прошла, что ты — не та?


У Маши была одна любимая подруга Катя 3., с которой она обыкновенно ходила. Я знал, что в доме 3. Маша проводила вечера, что у Кати 3. есть брат, инженерный студент. Иногда вечером я проходил мимо двухэтажного дома, где жили 3., видел освещенные окна и за ними человеческие фигуры.

В доме у нас было очень мрачно. Доктор Усов нашел у отца расширение сердца. Моя мать уходила в себя, и как будто в голове ее созревало какое-то решение. Мне все более тяжко становилось оставаться с ней вдвоем. Наконец я вошел к отцу в кабинет и прямо сказал:

— Я хочу поговорить с тобой о твоей смерти.

— Ну, что ж, давай, — улыбнулся отец.

— Ведь если ты умрешь, мама этого не переживет!

— Конечно переживет. Она любит тебя не меньше, чем меня. К тому же нет оснований скоро ждать моей смерти. Расширение сердца — не такая страшная вещь, да оно и проходит. А главное, знай, что когда умрет близкий человек, все неожиданно меняется и в душе, и кругом, так что бесполезно и не следует представлять себе, как это будет.

Однако через некоторое время он сам вошел в мою комнату и сказал:

— Я не собираюсь умирать, но на всякий случай знай, что если я умру, то сочинения дяди Володи будешь дальше редактировать ты вместе с Рачинским[213].

Я кивнул ему головой. Мы с ним всегда понимали друг друга, все было ясно и просто, но таинственное, загадочное состояние матери становилось все более непереносимым. Она спала за моей стеной, я слышал, что по ночам она не спит, открывает шкаф, возится. Раз она попросила меня позвать к ней горничную Грушу. Затворившись с Грушей, она вдруг начала рыдать, чего никогда не было ни раньше, ни после, и жгучая жалость ужалила мою душу.

«Боже мой! — подумал я. — Неужели дошло до того, что, скрывая что-то и от отца, и от меня, она изливает свое горе глупой Груше!»

Раз вечером я встретил ее неподалеку от дома. Она шла по направлению к Плющихе, смотрела странно и меня не заметила. Я остановил ее вопросом:

— Куда ты идешь?

Она с испугом посмотрела на меня, ответила: «Домой» — и пошла дальше прочь от дома, по направлению к Плющихе. Потом я догадался, что она шла к доктору Усову — советоваться с ним о здоровье моего отца.

Часто я видел мою мать сидящей на диване и читающей то «Заратустру», то «Воскресших богов» Мережковского[214]. Раз, смотря перед собой темным взглядом, она бросила «Заратустру» и сказала мне:

— Это ужасная, дьявольская книга.

Ища спасения от Ницше и Мережковского, моя мать стала ходить к суеверной и изуверной старухе Унковской, духовной дочери старца Варнавы[215], которая везде видела соблазны и козни дьявола. «Надо верить, как старая Унковская», — говорила она. Но, конечно, суеверие Унковской только подливало воды на колеса той мельницы, которая называется Ницше, Мережковский и т. д. А эта мельница молола у нас в доме целый день. С одиннадцати часов утра за чайным столом Боря Бугаев, захлебываясь, говорил о синтезе, о жене, облеченной в солнце, о том, что мир кончается через несколько дней. По вечерам являлся Лев Кобылинский, имевший вид какого-то отсырелого трупа. Он пылал ко мне любовью, желал проводить со мной все время, мефистофельски подтрунивал над моими верованиями, проповедуя какую-то кашу из Ницше, Шопенгауэра и Гейне. Он приводил с собой младшего брата, студента-философа первого курса. Этот был совсем без мистики. Маленький, бледный как смерть, он как будто состоял из одних костей: он трещал провалившимся ртом часов пять подряд, излагая разные философские системы. И все это были мои товарищи. Приготовив уроки, я должен был, вместо того чтобы отдыхать, молча сидеть и слушать то о жене, облеченной в солнце, то изложение Шопенгауэра или Ницше. Приходилось ускользать из дома то к Венкстернам, то к Бенкендорфам.

Постоянным гостем за чайным столом стал у нас с этого года Григорий Алексеевич Рачинский. Уже с проседью, но розовый и бодрый, он отличался от людей своего поколения и круга сочувствием новым веяниям в искусстве, интересом к символизму и мистике. Отец мой в этом году его особенно полюбил. Рачинский принадлежал к числу людей, неспособных к творчеству, он всего себя выбрасывал наружу, рассыпая свою блестящую эрудицию, сыпя цитатами на немецком языке, жестикулируя руками и ногами и непрерывно дымя папироской. Это отсутствие замкнутости и творчества не нравилось мне в Рачинском, но его тонкое понимание эстетических и мистических вещей, горячая религиозность и исключительно доброе сердце, отзывающееся на всякую человеческую скорбь и нужду, всегда делали мне его дорогим и близким. В профессорском и поливановском кругу, к которому он принадлежал, его считали чудаком, модником, заигрывающим с молодежью. Декадентствующая молодежь любила его и считала своим седовласым ментором. Лев Кобылинский, еще недавно бывший марксистом и оставленный Озеровым[216] при университете, а теперь продиравшийся через Гейне к Бодлеру, был поражен схоластичностью и церковностью Рачинского. Кобылинский утверждал полную невоплотимость небесной мечты, мерзость плоти и брачной любви, демоничность разума и святость чувства и настроения.

— Credo, quia absurdum![217] — кричал Кобылинский.

— Credo, ut intelligam![218] — торжественно возражал Рачинский, пуская дым из папиросы.

— Любовь и брак есть мерзость! — вопиял Кобылинский.

— Брак честен, и ложе не скверно[219], — невозмутимо отрезал Рачинский, пуская новый дым.

Светлым явлением в нашем доме в этот мрачный период был князь Сергей Николаевич Трубецкой. Я инстинктивно тянулся к нему из мистического бреда, который облегал меня плотным кольцом, но тогда я еще не умел вполне оценить этого замечательного человека. Он совершенно не выносил нового искусства, Мережковского, мистики и апокалиптики. Со своей надменной аристократической манерой, небрежно грассируя, он обливал презрением декадентскую молодежь. Влияние этого человека было для меня крайне благотворно. Его книгу о Логосе[220] я читал с жадностью: соединение эллинизма с христианской философией шло навстречу моим собственным устремлениям. Я знал, что в Киеве живет брат Трубецкого Евгений, и тот казался мне еще привлекательнее по своим книгам об Августине и Иннокентии III[221].

Братья Трубецкие становились для меня идеалом, история церкви — любимым предметом, главной мечтой — написать когда-нибудь диссертацию в духе книг братьев Трубецких. С осени я поглощал «Историю пап» Ранке, потом книжку Вызинского о папстве[222]. Все более развивался у меня интерес к жизни Христа и исторической обстановке, в которой он действовал. По вечерам я переводил «Vie de Jesus» Стапфера[223], книгу, очень любимую моим отцом, и весь уносился на берега Галилейского озера. Эти интересы делали меня чужим в нашем доме, где господствовал дух Бори Бугаева, читались загадочные письма Блока, где слово Невеста всегда было с большой буквы, Лев Кобылинский корчился, как Гадаринский бесноватый, и иногда чернела бородка Брюсова, к которому мой отец питал большое пристрастие за его изысканную культурность и филологическую эрудицию. Ну, а затем я из душной атмосферы нашего дома выплывал на «голубые острова» к Венкстернам, где все тогда было полно веселья и поэзии. Квартира Венкстернов во втором этаже напоминала Олимп: иногда я спускался в нижний этаж к Шуцким, где был уже не Олимп, а то, что в мифологиях помещается в конце, под заголовком «низшие боги». Сам господин Шуцкой был удивительно похож на кентавра: о нем ходило предание, что он в юности пьяный въехал в дом верхом на лошади. Жена его[224] была сильно накрашенная, очень добродушная и ласковая со мной. Дочка Таня все больше напоминала нимфу Рубенса. Там уже не было никаких интеллектуальных и эстетических разговоров, а «винтили» все вечера, и эта атмосфера приятно освежала после бесконечных разговоров о жене, облеченной в солнце, и апокалиптике. Идя к Шуцким, я всегда старался быть покрасивее. Надевал смокинг и безупречную белоснежную манишку. «Ну, обнажил грудь, значит, идешь к Шуцким!» — подшучивал мой отец.

В октябре я уехал на несколько дней в Лаптево. Но там уже не было прежней привольной жизни. Большой дом теперь закрывался на зиму, приходилось жить в маленьком флигеле управляющего, где далеко не было того комфорта и тишины, которыми я наслаждался в прошлом году. Дни стояли серые, леса уже давно облетели. Но пережитое в августе в доме Гиацинтовых делало для меня особенно дорогим их балкон, где окна и двери были забиты ставнями. Я часами ходил по этому балкону, прислушиваясь к вечерним сумеркам, заглядывая в щели ставен и вспоминая, как перепрыгнул забор и застал Люсю одну за потухшим самоваром. Много стихов написал я в эти несколько дней. Одно из них кончалось так:

Долго, долго по балкону

Я хожу в вечерней мгле:

Ночь ползет по небосклону

И спускается к земле.

Словно нежной женской ласки

В этот час леса полны.

Эти гаснущие краски,

Эта песня тишины…

Когда, возвращаясь в Москву, я приехал на полустанок Ступино, оказалось, что в этот день изменилось расписание поездов, и пришлось ждать на полустанке около пяти часов. Чтобы как-нибудь убить время, я пошел скитаться по голым лесам, под ветром и мелким дождем. Во время этих скитаний я сочинил стихи:

Иду один опавшим лесом,

Кругом не видно никого,

И небо матовым навесом

Простерлось, бледно и мертво!

Лишь ветер носится уныло

Средь сероватой полумглы.

Вот налетел, и все заныло,

И закачалися стволы.

Бреду без цели, без дороги,

То спотыкнусь о старый пень,

То в мокрых листьях вязнут ноги…

Осенний день, унылый день…[225]

Приехал я в Москву уже поздно вечером. Мать, смотря на меня несколько испуганно и как бы не доверяя неожиданному счастью, прошептала:

— Усов сказал, что у папы расширение сердца прошло.

Октябрь был на исходе…

В одно воскресное утро ко мне позвонил Саша Бенкендорф. С хитрым и таинственным видом он выложил передо мной небольшую розовую ленту.

— Это тебе от Марии Дмитриевны. Представь себе, я вчера танцевал с ней целый вечер.

Оказалось, что накануне Маша была на первом своем балу, и Саша явился ее кавалером. Он много рассказывал мне об ней и о том, как она была окружена кольцом инженерных студентов. Впоследствии Маша рассказывала мне, что весь этот вечер она была увлечена Сашей. Я никогда не умел танцевать, но после рассказов Саши меня потянуло на балы. Музыка вальса показалась мне упоительной. Но я понимал, что мне не место на балах и что не на этой арене мне суждено сражаться со встающим призраком инженерных студентов.

В этом году брат нашего директора офицер Илья Львович, с которым я когда-то познакомился на балу у тети Нади, поступил к нам в гимназию младшим надзирателем и учителем гимнастики. Он оставил военную службу, остепенился, и старший брат нашел возможным дать ему место надзирателя в той самой гимназии, из которой он был когда-то выгнан своим отцом за буйное поведение.

Вероятно, кости покойного Поливанова перевернулись в могиле при появлении в гимназии такого «надзирателя». С нашим седьмым классом Илья Львович поставил себя на дружескую ногу: с некоторыми учениками он потихоньку ездил кутить; очевидно, подозревая о моем отношении к его племяннице, он решил способствовать нашему сближению. Прежде всего он попросил моих стихов. Я охотно дал ему несколько тетрадей, где в большом количестве были стихи, обращенные к Маше, и в некоторых явно отражались наши встречи в Еропкинском переулке. Стихи эти часто были проникнуты духом «Vita Nuova»[226] Данте. Так, одно из них кончалось:

Я терпеливо ждал, когда придет она

И мрак моей души улыбкою развеет.

Пред взорами ее сокроется луна

И солнце гордое в испуге побледнеет[227].

Через некоторое время Илья Львович вернул мне эти тетради. Над некоторыми стихами были поставлены карандашом едва заметные звездочки. Это Маша отметила те стихи, которые ей понравились.

Восьмого ноября были именины второго сына директора. Я сочинил шуточную оду и передал ее по назначению. После большой перемены сын директора сказал мне:

— Бабушка вас благодарит и просит после уроков на чашку шоколада.

Вот оно, наконец! Итак, я переступил порог тех комнат, в которых жил мечтой четвертый год. В гостиной были бабушка, жена директора и сестра его, сухая, пожилая дева с острым профилем. Я осушил чашку шоколада; вдруг на пороге показалась Маша, изумленная и покрасневшая. Я смешался, едва мог говорить, скоро поблагодарил и удалился. В половине ноября в нашей гимназии был устроен вечер, посвященный памяти покойного директора. На этом вечере мы с Сашей сидели позади Маши, в одном из передних рядов, и, наклоняясь к ее ярко пылавшей щеке, все время болтали с ней вполголоса. Это было замечено ее родными, которые недовольно оглядывались. На другой день швейцар Василий отозвал нас с Сашей в сторонку. Этот Василий давно нам помогал, доставляя сведения из жизни директорской семьи. Василий был маленький, худой, очень богомольный: постоянно в швейцарской он, надев очки, читал послания Павла и иногда обращался ко мне за разъяснениями темных мест. Василий был очень корыстолюбив и нами куплен. В одной моей пьесе были даже стихи:

Да, много мы должны употреблять усилий,

Чтоб денег всех на чай у нас не брал Василий.

И вот этот Василий теперь сообщил нам, что наше ухаживанье за Машей на вечере замечено в семье директора и там нами очень недовольны. Как будто на горизонте сгустились небольшие тучи.

Эту зиму мои родители стали постоянно ездить в театр и на концерты. Дядя Витя мрачно острил:

— Они или больны, или в театре.

Мои родители слушали любимую свою оперу «Кармен»; с восхищением посещали чеховские спектакли в Художественном театре. Однажды Рачинский явился к нам вечером в полном экстазе:

— Я вчера слушал Оленину-д’Альгейм[228]. Превосходно! Оленина-д’Альгейм была тогда еще молодой, начинающей певицей.

Она только что приехала из Парижа со своим мужем, бароном д’Альгеймом. Д’Альгейм был французский писатель, с резко выраженным мистическим уклоном, одновременно занимавшийся индусами, Сведенборгом, Ронсаром и его Плеядой[229] и нашим Мусоргским[230]. Человек этот имел большое влияние на мою жизнь, но это произошло значительно позже, уже в университетские годы. В обществе говорили, что Оленина-д’Альгейм — целиком создание своего мужа, что он вдохнул в нее свои идеи, уяснил ей самой ее большой, по природе стихийный и бессознательный талант и с уровня обыкновенной хорошей певицы поднял ее до высот совершенно нового искусства, где поэзия, музыка и философия сливаются в одно целое. Это и в самом деле было так.

Рачинский вскоре стал близким другом д’Альгеймов. Мария Алексеевна Оленина-д’Альгейм пела романсы иностранных композиторов не в переводе, а всегда на языке автора: она пела больше всего по- немецки, иногда по-французски и даже по-английски, по-итальянски и даже по-польски. Публике предлагались программы с переводом на русский язык этих песен, и эти переводы всегда исполнял Рачинский. Мои родители познакомились с д’Альгеймами в доме Рачинских, не пропускали ни одного концерта Марии Алексеевны[231] и скоро очень подружились с ней и с ее мужем. Пение д’Альгейм покоряло моих отца и мать волшебной силой. Особенно действовали на них жуткие создания немецкого романтизма, как, например, «Doppelganger» Шуберта[232]. Боря Бугаев и Алексей Сергеевич Петровский также были совершенно очарованы пением д’Альгейм, и Боря напечатал статью, где называл ее «голубой птицей вечности»[233]. Из разговоров за нашим столом я узнавал, что барон д’Альгейм ведет бесконечные разговоры на темы теософии и искусства, строит схемы и делает чертежи, которые приводят в восторг Борю. Мария Алексеевна многих разочаровывала при первом знакомстве, находили, что она слишком проста, не хочет или не умеет вести умных разговоров, говорит о котах и т. д. Но это-то и было признаком глубокого таланта, подлинной творческой силы, которой был лишен барон д’Альгейм, тонко, хотя иногда чудовищно односторонне оценивавший чужое творчество и раскрывавший своей жене ее собственную суть и призвание.

Брак д’Альгеймов был исключительным, идеальным браком, где муж и жена вызывают на свет все скрытые и высшие силы, заложенные в другом: барон д’Альгейм без Марии Алексеевны был бы только теоретиком искусства и блестящим стилистом, Мария Алексеевна без д’Альгейма была бы только заурядной камерной певицей.

У нас в доме д’Альгеймы не были ни разу. Но приезжал родственник д’Альгейма Серж Мюрат, потомок известного маршала[234], типичный француз с большим носом и острой бородкой, тонкий ценитель поэзии, который говорил нам, что еще останется в Москве, чтобы в публичной библиотеке заняться «эпосом».

Я как-то инстинктивно сторонился тогда от этого круга, чувствуя, что мне не переварить всей сложности этих идей и эмоций. В увлечении моих родителей пением д’Альгейм мне чуялось что-то взвинченное и нездоровое, что претило и моему классицизму, и моей религиозности. Алексей Алексеевич Венкстерн, с его пушкинизмом и «Ночами» Мюссе, и Сергей Николаевич Трубецкой, с его книгой о Логосе, вполне удовлетворяли тогда моим запросам. Единственное, что привлекало меня к д’Альгейму, было то, что он, как говорили, был большим поклонником Мюссе и в заключение одного вечера, полного споров с Рачинским о взаимоотношении религии и искусства, мастерски прочел «La nuit de Mai».

Венкстерн закончил в то время перевод «Августовской ночи» Мюссе и мечтал издать книжку — полный перевод четырех «Ночей». Оставалась непереведенной только «Декабрьская ночь», которую Венкстерн определенно не любил. Мне, наоборот, она особенно нравилась, я принялся за ее перевод и закончил его к Рождеству этого года[235]. Венкстерн остался доволен моим переводом.

Отец мой как будто поправлялся. В доме становилось лучше, у моей матери не было больше лихорадочно напряженного взгляда. Пение д’Альгейм очищало и просветляло ее душу и отгоняло от нее как дьявольские схемы Мережковского, так и суеверные страхи старухи Унковской. Но в спальне было все так же мрачно и осиротело. Моя мать оставила эту комнату и перешла спать на кушетку в гостиной. А там, в спальне, в углу сидел все тот же манекен, окутанный простыней, и медленно, но верно совершал свое дело.

Однажды, встретившись со мной утром, Маша сообщила мне, что ее бабушка и другие родные — против наших встреч, и она просит меня не показываться больше в Еропкинском переулке. Тогда я изобрел следующий план. Я решил нарядиться и в таком виде встретить Машу.

Я пошел к Коле и достал у него шубу и меховую шапку его отца, почтенного протопресвитера Успенского собора. Купил бороду и гримировальных карандашей. После окончания уроков я зашел к Венкстернам, сел перед зеркалом, нацепил бороду и стал гримироваться. Затем, облекшись в шубу протоиерея, я стал ждать в подъезде за стеклянной дверью. Когда мелькнула голова Маши, которая шла со своей всегдашней подругой Катей 3., я отворил дверь и предстал перед двумя остолбеневшими барышнями. Маша поглядела на меня минутку со страхом, потом звонко засмеялась. Катя быстро убежала вперед. Мы шли вдвоем с Машей по переулку.

— Походку-то, походку измените, не бегите так, — говорила Маша. Мы дошли до угла Пречистенки. Заметив, что прохожие оглядываются, останавливаются и с беспокойством меня осматривают, я вскочил на первого попавшегося извозчика и укатил домой в священнической шубе и с бородой.

Приближались рождественские каникулы, и Маша должна была на все праздники уехать в деревню. С ней вместе отправлялся дядя Илья Львович, старший брат-студент и подруга Катя 3. Эта компания показалась мне весьма подходящей для того, чтобы проводить Машу до какой-нибудь ближней станции. Она изъявила на это согласие, сказав, что ни бабушки, ни теток не будет на вокзале. Наступил уже день отъезда, и мне необходимо было повидать Машу, чтобы точно узнать час отправления поезда. Утром я почему-то не успел этого сделать. После уроков я не имел шансов ее встретить, так как у нее в гимназии занятия кончались ровно в три и она приходила домой не позже трех часов двадцати минут, тогда как у нас последний урок кончался в половине четвертого. В этот день последним уроком у нас была математика.

С шестого класса вместо старичка Кипарисова у нас был молодой учитель математики Михаил Алексеевич Сливицкий. Это был один из самых милых учителей. В нем была смесь военного и актера. Бритый, с утиным носом и маленькими серыми глазками под пенсне, он был несколько жесток, строг и в то же время обязательно приветлив и остроумен. При всем моем отвращении к математике я особенно любил молодого Сливицкого. Его ясные и простые объяснения, холодновато-строгий тон и легкая ирония облегчали мне трудный предмет. Благодаря Сливицкому я даже полюбил последние части алгебры, логарифмы и бином Ньютона, в геометрии — учение о пределах и вычислении и тригонометрию. Эти отделы привлекали меня своим изяществом, а учение о пределах и символ бесконечности, начертанный мелом на доске, возбуждали во мне философский пафос. Утиный профиль Михаила Алексеевича виднелся перед доской. Смеркалось, и часы показывали уже десять минут четвертого, когда я встал и спросил:

— Позвольте выйти?

Я был безукоризненным учеником и никогда не выходил из класса. Поэтому Михаил Алексеевич особенно предупредительно сказал:

— Пожалуйста!

Оглядываясь по сторонам, я побежал по ступеням лестницы. И на лестнице, и в швейцарской было совершенно пусто. Никем не замеченный, я надел пальто и побежал в Еропкинский переулок, где спрятался в подъезде Венкстернов. Скоро дверь стукнула, и навстречу поднялся сам Алексей Алексеевич в большой енотовой шубе. Он с удивлением на меня поглядел.

— Я поджидаю одну барышню, — объяснил я.

Венкстерн посмотрел на меня строгим, но сочувственным взглядом и сказал: «Смотрите, вам ноги перешибут», — и поднялся наверх. Скоро мелькнула за стеклянной дверью и Маша. Мы остановились перед подъездом. Пушистое черное боа[236] Маши вдруг упало с ее плеч на тротуар. Я поспешил поднять его. Мы условились, что я буду на Рязанском вокзале ровно в 12, к часу ухода поезда. Маша немного замедлила, а я побежал обратно в гимназию. Урок математики еще продолжался, никто не обратил внимания на мое долгое отсутствие и, конечно, не подозревал, что я был за стенами гимназии.

Дома я попросил у отца разрешения проводить Машу по железной дороге, он не возражал, и в двенадцатом часу ночи я двинулся на извозчике на Рязанский вокзал.

За последние дни в природе творилось что-то странное и необычное. Наступила длительная оттепель, снег везде таял, с крыш капало, ночное небо синело и мерцало совсем по-весеннему. По этой причине дорога испортилась, сани беспомощно скользили по обнаженным камням, да к тому же лошаденка у извозчика была слабая. Напрасно я все время толкал извозчика в спину и обещал на чай. Стрелка часов уже показывала без четверти двенадцать, а Каланчевской площади еще не было видно. Извозчик почему-то повез меня не через центр, а по бесконечным Садовым. Было уже несколько минут первого, когда я достиг вокзала. Уже звонил второй звонок. Все-таки я успел взять билет и вскочить в первый попавшийся вагон, который в ту же минуту тронулся. Теперь предстояла задача отыскать Машу в одном из вагонов. Но тщетно я обходил поезд из конца в конец. Вагоны были набиты тулупами и полны облаками махорки, и нигде не было видно Маши и ее спутников. Уже теряя надежду и думая, что я сел не в тот поезд, я стоял на площадке вагона, всматриваясь в ночь, темневшую за окном.

«Да, дело не выгорело. Придется слезть на станции Фаустово и дождаться обратного поезда в Москву. А жаль!.. Ну, что же? Закажу ужин, буду писать стихи «И сидел я в Фаустове, бедный Фауст!». Хорошо, что захватил с собой книгу Трубецкого о Григории Седьмом[237]. Как-нибудь убью время».

Но все-таки я решил испытать одно средство. Мимо меня проходил проводник с фонарем. Я сунул ему в руку несколько серебряных монет и сказал:

— Не найдете ли вы мне в вагоне такую компанию: господин с рыжей бородкой, студент и две барышни? Если найдете, я вас поблагодарю.

Проводник удалился, а я остался на площадке, ожидая станции Фаустово и почти не надеясь на успех этого предприятия. Вдруг дверь отворилась и появился проводник с сияющим лицом, восклицая:

— Нашел! нашел! две барышни? молоденькие?!

— Ну, да, да. И господин с рыжей бородкой?

Проводник повел меня по вагонам и остановился перед занавеской, сделанной из большого платка. Он приподнял ее, и я вступил в отдельную от всего вагона атмосферу, где скрывалась Маша и три ее спутника. Со вздохом облегчения я опустился на скамью, еще отсыпав серебра проводнику, который явился моим Гермесом.

На меня посыпались веселые расспросы. Я рассказал, что просил проводника отыскать компанию: «господин с рыжей бородкой, студент и две барышни». Илья Львович громко хохотал, услышав про свою рыжую бородку. На столике кипел чайник, вся компания играла в карты, и я сейчас же вмешался в игру. Поезд несся вперед и погромыхивал, а за занавесочкой было уютно, и казалось, что я уже достигаю того, чего ждал столько лет. Машин брат-студент несколько ухаживал за Катей 3., так что все были заняты, все на своем месте, никому не завидно, а Дон Жуан в отставке, Илья Львович с рыжей бородкой ото всей души желал, чтобы всем было хорошо. Версты бежали, и каждый миг уносил все дальше и дальше от грозных теток и бабушки.

— Поедемте с нами в деревню! — предложили мне в один голос Маша и ее дядя. Трудно было отказаться, но, конечно, я отказался, в чем, однако, уже раскаивался через несколько дней. Илья Львович со смехом рассказывал, что Маша, когда была решена эта зимняя поездка в деревню, от радости кинулась на пол и принялась дрыгать ногами. Потом он сказал Маше, чтобы она показала мне ее отметки за первое полугодие. Помню, что там стояло 4 за драму Софокла «Аякс». Маша увидела у меня книгу Трубецкого о Григории VII. Она взяла ее, заглянула и, хватаясь за голову, воскликнула:

— Катя! что, если бы нам пришлось одолеть такую книгу!

Часы быстро летели, и приближалась станция Голутвин, до которой я взял билет. Вдруг, как бы по мановению Ильи Львовича, наше убежище за занавеской опустело, все удалились, и мы остались вдвоем с Машей. Это было недолго, и мы мало говорили, но что-то бесповоротно решалось между нами.

— Вы через год кончаете гимназию? — спросила меня Маша и потом прибавила: — А я в этом году.

Помолчав, она вдруг сказала:

— А вы знаете, цыганка раз предсказала мне раннюю смерть. Я долго после этого плакала, долго не могла успокоиться!

Но мы подъехали к Голутвину, и пришлось прощаться. Я стоял между рельсами, не сводя взоров с освещенного окна, и не хотел уходить, пока вагон не тронется. Мимо меня мчались какие-то поезда, но я их не замечал. Вдруг на площадке вагона появился Илья Львович без пальто и без шапки.

— Голубчик! — кричал он мне. — Да вас раздавят! Уходите отсюда!

Я вошел на станцию. До поезда в Москву оставалось часа четыре.

Я растолкал спящих ямщиков и поехал в Голутвин монастырь[238]. Снег везде таял, звезды мерцали по-весеннему, и громко горланили проснувшиеся петухи. Достигнув Голутвина монастыря, я слез с саней, велел извозчику подождать и пошел бродить под белыми стенами спящей обители. Что-то громадное, светлое и вечное воцарялось в моем сердце. То небесное, что три года назад сияло мне в Маше, в церкви Троицы в Зубове и у могил Новодевичьего монастыря, теперь спускалось на землю, приобщалось закону земли, закону страсти и страдания.

Побродив у стен монастыря, я поехал обратно на станцию, где фонари уже бледнели в лучах рассвета. Я сидел в буфете, читал книгу о Григории VII и делал отметки синим карандашом.

Невыспавшийся, но счастливый, ехал я потом на Арбат по Каланчевской площади и Мясницкой. Дома меня ни о чем не расспрашивали.

Наступили праздники. Родители уезжали по вечерам; я старался никуда не ходить, пил чай в одиночестве, дальше изучал книгу Трубецкого и писал по несколько стихотворений в вечер. Под Новый год родители мои вдруг пожелали пойти в церковь, к двенадцатичасовому молебну. Много лет они не бывали в церкви. Теперь вдруг пошли, и опять без меня, потому что я пожелал остаться дома и встретить Новый год в полном одиночестве, поглощая мандарины и читая книгу о Григории VII. Впрочем, родители мои скоро вернулись. Они были очень разочарованы посещением церкви, говорили, что в этом новогоднем молебне все полно молитвами за царскую фамилию.

Отец мой казался почти здоров, и мать все более и более успокаивалась.

Глава 9. Манекен докончил свое дело

I

С осени этого года семья дяди Павла, долго скитавшегося по Украине, с тех пор как дяде Павлу был запрещен въезд в столицы, наконец осела в Москве. Дядя Павел был прощен правительством, начал усиленно работать в газетах, а с 1905 года вернулся и к профессорской работе. Впрочем, нельзя сказать, чтобы семья дяди Павла, в точном смысле этого слова, осела в Москве, так как существеннейшего члена семьи — матери не было налицо. Тетя Маша давно уже проживала в Париже со своей кузиной Катей С[елевиной]. Она совершенно не выносила России, не умела жить в семейных условиях, а дядя Павел совершенно не выносил того, что его жена не умеет жить в семейных условиях, и весь расцветал, когда она уезжала в Париж. При этом надо сказать, что тетя Маша всегда относилась и к детям, и к своему мужу с восторженным обожанием. Она не только любила дядю Павла, но восхищалась им до конца жизни и горько обвиняла себя за неуменье дать ему и детям семейное счастье. Но натура у нее была кочевая, как и у дяди Володи, и естественно было ей соединить свой жизненный путь с любимой кузиной Катей, которая, давно разойдясь с мужем и разбросав детей по разным углам Европы, также всего более любила жить в Париже. Когда семья дяди Павла оказалась на улице без всяких средств к существованию, тетя Катя несколько лет давала им всем приют в своих имениях Волынской и Киевской губерний. Теперь эти имения были проданы. Случилось так, что эту зиму и тетя Маша, и тетя Катя приехали зимой в Москву, как бы нарочно для того, чтобы присутствовать при катастрофе, разыгравшейся в нашей семье…

Итак, с осени дядя Павел водворился в Москве с тремя дочерьми. Хозяйством и воспитанием детей заведовала бывшая бонна Марья Владимировна, воспитывавшая девочек еще до изгнания дяди Павла из Москвы, особа, весьма преданная семье, богомольная и благоговевшая перед дядей Павлом. Со старшей из девочек Лизой[239] я был очень дружен в раннем детстве, но далее жизнь нас разлучила. Я изредка встречался с ней, когда она наезжала в Москву: время от времени я получал от нее письма из Волынского имения, письма, полные описаний природы, поэзии и несколько странного сентиментализма. Теперь ей было лет пятнадцать.

[Уже тогда намечалась основная, трагическая линия ее жизни. Природа, поэзия и любовь во всех ее видах всецело поглощали ее душу. Ее манили цветы, игра, стиль Перикла[240] и Екатерины II, а когда она зачитала Мережковского и Брюсова, то даже и вакханалии и пр. Можно представить, что вихрь декадентства совершенно смял эту нежную и добрую душу, до ужаса безоружную, живущую одними эмоциями и не умевшую создать себе никакого интеллектуально-морального вооружения. Она была очень сострадательна; откровенна до невозможности, вспыльчива и непокорна. Во многом она была развита не по летам, но сантиментализм, развивавшийся в ней с каждым годом, постепенно принимал характер психопатизма. Внутренней ее болью было то, что при культе природы, постоянном стремлении в «рощи Эпикура» она была некрасива и в обществе обычно хранила полное молчание. Ей хотелось роз и пиров, а в доме была бедность.]

В описываемое мною время дядя Павел зарабатывал еще недурно и всячески старался скрасить жизнь своим детям. Не имея определенного места, он постоянно скитался по Москве, устраивая какие-то дела. Возвращался к вечернему чаю и до поздней ночи писал в кабинете. Вокруг него веяло добродушием, уютом и юмором. Чем хуже ему жилось, тем он больше шутил, скрывая от детей и от знакомых положение своих дел, которое часто бывало катастрофичным. Его жизнь была прямым противоречием с его характером и призванием; он был рожден для патриархальной, размеренной жизни, для большого научного труда, но вместо этого получилась скитальческая жизнь, неверный газетный труд и полное расстройство в семье. Дочери его нежно любили. По вечерам он читал им вслух Гоголя и «Пиквикский клуб» Диккенса. Дал трем девочкам шутливые прозвания: старшая почему- то называлась им «Фон», или Флора, средняя «Муля», младшая, в честь мистера Тапмана, «Топочка»[241].

Я иногда приходил из гимназии завтракать к дяде Павлу, квартировавшему за Остоженкой, в Ушаковском переулке. Дом стоял во дворе, окруженный садиком, недалеко протекала Москва-река. В этой квартире нижнего этажа было хорошо весной. Здесь семья дяди Павла прожила несколько все-таки сносных и более или менее счастливых лет. Потом наступил переезд в Петербург и там медленная агония всей семьи.

Лиза тогда еще была полна надежд и предвкушений радостей жизни. Я был для нее всегда самым дорогим гостем. Всю жизнь она относилась ко мне с обожанием, без всякого оттенка amitie amoureuse[242], которая так часто возникает между кузенами и кузинами. Но две младшие сестры, Муля и Топочка, одетые в совершенно одинаковые, плохо сшитые коричневые платья, хранили полное молчание. С Мулей я ни разу в жизни не разговаривал. Она хорошо училась, была добра и самоотверженна, но всегда грустна и всегда молчала. В Топочке был милый, веселый бесенок, который только замыкался при чужих. Впоследствии мы с ней очень дружили. Единственная из дочерей, она обожала свою мать, две старшие были исключительно преданы отцу.

Итак, среди этой зимы явилась в Москву и тетя Маша, и ее всегдашняя спутница Катя С[елевина]. Эта последняя играла большую роль в истории нашей семьи. Она принадлежала к типу женщин, которых принято называть «демоническими». Про нее нельзя было сказать, умна она или нет, добра или зла. Многие считали ее злой. В юности она была любима обоими моими дядями, Владимиром и Всеволодом. О том, каким мученьям подвергала она своих поклонников, можно отчасти судить по повести Всеволода Соловьева «Наваждение», которая, впрочем, является скорее пасквилем на Катю, чем верным изображением того, что было. Владимир Сергеевич не мог простить брату этой повести. Когда кончились романы с кузенами, Катя стала предметом страстной любви Г. С[елевина]. Отвергнутый Катей, он застрелился. Его выходили, но он твердо решил стреляться опять. Тогда его мать явилась к Кате и слезно умоляла ее спасти ее сына и выйти за него замуж. Катя согласилась из сострадания. Жених еще не оправился от раны, и его под руки тащили к венцу. После брака начались ссоры, кажется доходившие до побоев. Г. С[елевин] грозил убить жену и, как говорили родные, не убивал только потому, что боялся тюрьмы. Катя оставила его и одна воспитывала детей, сына и двух дочерей, в своем волынском имении, изредка наезжая в Москву.

Возбуждая вражду тех, кто попадал под власть ее чар, тетя Катя была вообще очень любима среди родных. В ее присутствии было уютно и спокойно. Она жила как-то вне всех обычных условий, у нее не было определенного занятия, ни места жительства. Ложилась она поздно и пила совсем черный чай, но при всем этом ее молчаливое присутствие всех успокаивало. Тетя Маша не могла без нее жить: она страдала головными болями, но стоило Кате положить руку ей на голову, и боль проходила. Тетя Катя была полна каких-то тайных демонических сил, которые являлись то разрушительными, то благими. Это-то и привлекало к ней юного Владимира Сергеевича.

И вот все эти родные, как нарочно, собрались в Москву к январю 1903 года.

II

Однажды вечером раздался звонок, и в передней показалась моя кузина Лиза в сопровождении незнакомой мне высокой барышни. Это оказалась старшая дочь тети Кати Ксения[243]. У нее были золотые волосы и очень широкое румяное лицо. Мне она сразу понравилась. Через несколько дней я застал ее вечером в доме дяди Павла. Она вносила жизнь в этот печальный дом и всячески забавляла и веселила трех молчаливых и конфузливых девочек. Были устроены святочные гадания: на столе стояла миска с водой, в ней плавал огарок горящей свечи. Ксения надписывала бумажки. Она призадумалась с карандашом в руке, сказала: «Ну, пусть будет любовь», — быстро написала это слово и приклеила к миске с водой. Скоро этот листочек загорелся…

Через несколько дней я стал навещать Ксению в номерах на Остоженке, где она остановилась вместе с матерью. Придя в первый раз, я застал ее одну. Гостиница была грязненькая: на столе стояли тарелки с остатками обеда, которые Ксения тотчас велела убрать. Мы знакомились и все более интересовались друг другом. Положение троюродного брата давало мне право быть с ней на «ты» и усиливало интимность. В первый раз я соприкоснулся с душой взрослой девушки, уже много пережившей и передумавшей. Это совсем не было похоже на отношения с Люсей или Машей.

Ксения выросла в деревне Волынской губернии и уже девушкой попала в Петербург, где закружилась в вихре новых идей и литературных настроений. Она воспринимала все с исключительной свежестью и жаром: социализм, Ибсена, Мережковского. Она говорила мне, что была раньше религиозна, но теперь это прошло под влиянием некоторых прочитанных ею книг. Я спросил: «Каких?»

— Маркса и Энгельса, — отвечала Ксения.

При этом она очень любила поэзию, душилась духами «Vera Violetta» и, подобно Маше, произносила «р» как «г», только с еще большим треском. Я подарил ей ее любимого поэта Шелли в переводе Бальмонта[244], и мы стали его вместе читать. Мятежная, страстная, полная поэзии и сострадания к людям душа Ксении покоряла меня с каждым днем. Я поставил себе целью вернуть Ксению к религии, но сознавал, что, для того чтобы спорить с нею, у меня было мало аргументов. Скоро я стал засиживаться у Ксении далеко за полночь, а дом дяди Павла приобрел для меня совсем новую прелесть.

Между тем с первых чисел января и в моей душе, и в окружающем мире стало твориться что-то странное. Как будто все быстро рушилось и менялось. Отодвинулась вдаль и покрылась туманом ночь в Голутвине, в стихах моих вдруг стали мелькать образы «надгробных свечей» и «кадильного дыма». Когда я проезжал вечером на извозчике по Девичьему полю, фонари казались мне погребальными факелами, а звезды — не ласковыми и нежными, а грозящими и тоже погребальными. В первый день возобновления занятий в гимназии вечером мой отец уехал к Рачинским. Было уже около двенадцати, а он не возвращался. Мать была в сильной тревоге, и я поехал за отцом. В небольшой столовой Рачинских я застал моего отца, весело болтающего с остроумным и, как всегда, возбужденным Григорием Алексеевичем. Я не стал объяснять причин моего позднего приезда, да никто и не спрашивал. Через несколько дней Рачинский сказал мне: «Я понял, почему вы приехали. Вы думали, что отец свалился на улице». Посидев немного у Рачинских, мы с отцом вернулись домой. Он казался совершенно здоровым и бодрым.

На другой день, когда я пришел из гимназии к завтраку, я увидел, что стол накрыт только на два прибора. Из-за портьеры, скрывавшей дверь кабинета, показалась мать. Она шла, как-то вся согнувшись, и в глазах ее был полный ужас.

— С папой плохо! — прошептала она. — Сильный жар, и бредит. Впрочем, немного читал мне вслух газету.

Скоро отец перешел с дивана своего кабинета на кушетку в гостиной, чтобы пользоваться воздухом большой комнаты. Явился доктор Усов, нашел, что воспаление в легком во всем разгаре, прощупал пульс и велел моему отцу лежать, не подымаясь с дивана.

— Я не стану долго лежать, — произнес мой отец в бреду. — Я уеду!

— Никуда вы не уедете, — самоуверенно и властно отвечал Усов и затем, обращаясь к матери: — Положите ему льда на голову, его мучает бред.

Звонить было запрещено, и все проходили через кухню. Скоро в передней показалась бабушка Александра Григорьевна. Когда кто-нибудь болел или умирал, она вся превращалась в какой-то ужас и казалась воплощением древнего Рока. Этот ее вид так пугал больных, что ее всегда старались удалить. Я поспешил выпроводить бабушку на кухню и от лица матери просил ее не приходить, обещав каждый день присылать записку о состоянии здоровья отца. Бабушка Софья Григорьевна, случившаяся в это время в Москве, прислала моей матери бестактную чувствительную записку, которая начиналась словами: «Оля, голубка моя, успокойся. Господь сохранит твоего Мишу. А теперь слушай: у моего знакомого X. было воспаление в легком, и он уже здоров». Дух бодрости вносил в дом постоянно приезжавший Рачинский, он непрерывно курил и болтал в соседней комнате, ничего не боялся и никого не утешал.

«Ну, все проваливается! — ясно прошло в моем уме. — Надо спасать себя, свой ум и свое будущее во что бы то ни стало».

Чтобы хорошо спать, я стал ездить ночевать к Поповым, на Девичье поле. Вечера все проводил у Ксении, возвращался на Девичье поле в первом и втором часу и долго стучал, что раздражало тетю Веру, которая вместе с тетей Катей С[елевиной] непрерывно ходила за моим отцом. Любовь к Ксении захватила мою душу, и самое трудное жизненное испытание начинало казаться переносимым. О том, что будет с матерью, когда отец умрет, я старался не думать. В гимназию я ходить перестал и ежедневно прочитывал по главе «Чтений о богочеловечестве» Вл. Соловьева[245], погружаясь в глубины метафизики. «Голубые острова», конечно, перестали для меня существовать.

Моя мать вела себя очень странно. Она вдруг как-то успокоилась. Говорила, что ей очень помогает курение, и ходила курить в трубу печки, в мою комнату, чтобы не портить воздуха в гостиной.

— Ты знаешь, он так страдает, что мне хочется, чтоб он скорей умер.

Странно было, как она спокойно произнесла слово, которое раньше немыслимо было произносить в нашем доме.

— Какая дьявольщина! — продолжала она все так же спокойно. — Представь себе, он все время бредит о Мережковских.

Однажды днем я заглянул на нашу квартиру и вошел в гостиную. Мгновенно ясно стало, что все кончено. Отец с посиневшим лицом куда-то тянулся и в ужасе показывал мне на стену:

— Ты видишь?., там… там… Павел Федорович.

Что это значило? Мы не знали никакого Павла Федоровича, так звали лакея Смердякова[246]

Потом, в смятении обращаясь ко мне:

— Что ты все интригуешь?

Я повернул глаза к портьере. Там стояла моя мать, а рядом — как будто какой-то сон: совсем неизвестный мне молодой человек, белокурый, со вздернутым носом и каким-то мальчишеским видом, с участливым вниманием наблюдавший моего отца.

— Это милейший Дмитрий Дмитриевич Плетнев[247], — сказала моя мать, опуская руку на плечо молодого человека.

— Вид у него уже не такой плохой, — со свойственной ему добротой и тактом заметил Плетнев, тогда еще не известный молодой доктор.

Прошло еще несколько дней. Вид у отца стал лучше, бред ослабевал, но он явно угасал с каждым часом. Был вечер. Моя мать сидела у дивана, не сводила глаз с умирающего и все время поглаживала его по руке. Потом перевела руку и на несколько минут положила ее на мое колено. Когда я собрался уходить ночевать на Девичье поле, она вышла со мной в переднюю и, твердо смотря мне в глаза, три раза меня благословила.

На другое утро я встал довольно поздно. Войдя в столовую Поповых, я неожиданно увидел Борю Бугаева и Сашу Бенкендорфа с его матерью. Они с выражением ужаса поднялись мне навстречу.

— Кончено? — спросил я.

— Кончено, — кивнул головой Боря.

— Ну, что же мама?

Тетя Вера повела плечами:

— Ну, что же?! В отчаянии…

— Я бы желал остаться один.

— Нет, ты не останешься один! — заявила тетя Вера.

— Я прошу оставить меня одного помолиться, — возвысил я голос.

— Можешь молиться при нас, — холодно заметила тетя Вера.

Тут вмешалась толстая мадам Бенкендорф, истерически восклицая:

— Я скажу, я скажу ему, почему мы не хотим оставить его одного!..

— Да, — подхватила тетя Вера. — Мы оставили твою мать одну, и… и… — Вдруг лицо ее все сморщилось и помокрело. — И ее уже нет[248]

— Слава Богу! — воскликнул я, осеняя себя крестным знамением.

У всех вырвался вздох облегчения. Скоро мы сидели, беседовали и спокойно закусывали. За окном мелькнула шинель Алексея Сергеевича Петровского. Этот гость был особенно мне желанен в эту минуту. Мы остались с ним вдвоем.

— Знаешь, что я сейчас вспоминаю? — сказал я ему. — «И оставили они отца своего Зеведея в лодке и последовали за Иисусом…»[249]

Петровский смотрел на меня радостными и мокрыми глазами.

Я узнал следующее о последних минутах моего отца. Он умирал спокойно и в сознании. В последнюю минуту он осенил себя крестом, сказал: «Во имя Отца… — Потом остановился и продолжал: — Иисуса Христа и Святого Духа». Так он изменил обычную формулу «И сына», чтобы в последний миг произнести самое дорогое для него имя. Когда он испустил последний вздох, моя мать удалилась в спальню, ту самую, где сидел манекен, окутанный простыней. Просунув голову в гостиную, она спросила: «Кончено?» Последовал утвердительный ответ. «Наверное все кончено?» — переспросила она. Опять последовал утвердительный ответ. Тогда она скрылась за дверью, и раздался выстрел. Доктор Усов говорил мне: «Я никогда не забуду ее взгляда в это мгновение: в нем что-то светилось».

У меня был тревожный вопрос: какими я увижу теперь моих родителей. Мне казалось, что по выражению их лиц я угадаю теперешнее состояние их душ. Но тревога моя погасла, как только я подошел к двум покойникам. У отца было исключительно светлое, помолодевшее и спокойное лицо. В лице матери была некоторая мертвенная тусклость, но в ней было разлито выражение глубокого покоя.

В кабинете отца встретил меня Бельский с красным, мокрым лицом и благословил. За дневной панихидой было сравнительно мало народа. Перед вечерней панихидой я поехал с Борей к Рачинскому. Уже смеркалось, когда мы входили в ворота губернского правления. Рачинский встретил меня очень спокойно и деловито:

— Здравствуйте, друг мой.

Добрая жена его, Татьяна Анатольевна[250], устроила нам закуску. Мы немного поговорили о делах, а потом принялись философствовать о бессмертии.

— Quasi cursores[251], — говорил Рачинский. — Вы знаете, что, когда во время бега факелов один из бегущих падал, другой подхватывал его факел. Так и мы должны подхватить факел, который выпал из рук вашего отца, — и бежать дальше.

Впоследствии Рачинский говорил мне:

— Я ни одной минуты не сомневался, что вы все это перенесете спокойно. Но я боялся одного. Что через год я увижу молодого человека, прилежно работающего, но седого и с болезнью сердца.

К счастью, этого не случилось.

Когда я приехал на вечернюю панихиду, уже вся квартира была набита народом. Первым встретил меня в передней князь Сергей Николаевич Трубецкой. Высокий, в енотовой шубе, он поднял надо мной благословляющую руку и сказал:

— Ну, только один Бог может вам теперь помочь.

Такая сила нравственного добра, веры и сердечного участия звучала в этих словах, что все другие сочувствия как бы померкли.

У гроба отца стоял худенький гимназист Коля, в серой шинели, и не отрываясь смотрел на мертвое лицо человека, который так его любил. Подошел к изголовью гроба священник Преображенский и, увидев моего отца, всплеснул руками, заломил руки и долго не мог их разжать.

Приехали из Петербурга тетя Поликсена Сергеевна и бабушка. Поликсена Сергеевна, помня первый приезд моего отца в Дедово с лилией, распорядилась, чтобы куст лилий осенял два гроба. Маленькая «бабуля» хранила полное молчание. Только когда первый раз ее подвели к гробу сына, она вдруг начала упираться, рваться, рыдать и как бы на что-то не соглашаться.

Вечера я проводил у Ксении. Тетя Вера, исполнившая свой долг до конца, ходившая за моим отцом до последней минуты, говорила, что я поздно возвращаюсь и беспокою прислугу. Тогда я перекочевал в дом к дяде Вите, где все, начиная с тети Веры, все-таки понимали, что в такие дни надо мне предоставить полную свободу. Сердечное участие тети Веры, которая вообще недолюбливала моих родителей, очень меня трогало. Дядя Коля прислал из Вильно милое письмо, которое начиналось словами: «Дружок Сережа, пишу, а старые глаза плачут».

Беспокоили меня следующие вопросы: не попаду ли я под чью- нибудь опеку и удастся ли мне сохранить свою свободу? Оказалось, что я уже по летам не нуждаюсь в опекуне и сам могу назначить себе попечителя. Естественно, мой выбор остановился на Рачинском. Но я знал, что свобода неосуществима без денег. Между тем мне было совершенно неизвестно, остался ли после смерти отца какой- нибудь капитал. Этот вопрос должен был выясниться уже после похорон.

Наступило и утро погребения[252]. Директор Иван Львович отменил занятия для всего нашего класса, чтобы ученики могли присутствовать на похоронах. Отец мой уже давно оставил преподавание в VI гимназии, но на погребение явился инспектор VI гимназии латинист Касицин в сопровождении нескольких гимназистов восьмого класса, которые несли гроб.

То, что любовь моих родителей стала достоянием толпы, что об их смерти пишут в газетах, что одни осуждают мою мать, другие восхищаются ее смертью, что улица и рынок вломились в наш дом в виде кухарок, забегающих утром в переднюю с корзинами, из которых торчат хвосты моркови, — посмотреть небывалое зрелище двух гробов, — все это было мне оскорбительно… Всеобщее сострадание и сочувствие заставляло меня быть жестким и холодным, даже слишком много острить и говорить о философских предметах. Видя это, некоторые думали, что я схожу с ума.

Приближался час выноса. Я сидел в кабинете отца, за его письменным столом, и читал в «Русских ведомостях» некролог, написанный моим двоюродным братом, будущим марксистом Мишей[253]. Этот краткий некролог тронул меня до слез. Миша отмечал в нем исключительный альтруизм моих родителей, готовность их помочь всякому бедняку.

Когда гробы вносили в церковный двор, толпы зевак готовы были наводнить церковь. Слышалось бабье шушуканье: «Это отец? А это мать?» Я обратился к молодому городовому с просьбой не пускать посторонних в церковь, и он приветливо кивнул мне головой. Очень было дорого мне сочувственное отношение духовенства к смерти моих родителей. Кроме местного причта служил священник Федор Преображенский, священник Сергей Успенский, сослуживец моего отца, законоучитель VI гимназии и иеромонах Петр Зверев, мой бывший учитель и будущий епископ. Отец Сергей Успенский был настолько смел, что решил заглушить все осуждения, раздававшиеся у гроба моей матери. Он произнес проповедь на текст апостола Павла «Люби никогда не отпадает»[254] и примером такой верной, никогда не отпадающей любви поставил одновременную смерть моих родителей.

В толпе, окружавшей фобы, появился Валерий Яковлевич Брюсов[255]. Он имел совсем расстроенный и даже растерянный вид, весьма необычный у этого римски-холодного человека. Несколько дней назад он прислал моей матери письмо, где писал, что верит в скорое выздоровление моего отца, так как ему надо с ним «много, много поговорить».

Когда гробы выносили из церкви, я отстал от толпы, подошел к большому распятию и встал на колени. После краткой внутренней молитвы я направился к выходу. Тут на меня кинулась одна незнакомая дама, видевшая, как я молился перед крестом.

— Молодой человек, молитесь Богу! — патетически восклицала она. Я холодно ей кивнул и поспешил за гробами.

С кладбища Новодевичьего монастыря я поехал в санях со Львом Михайловичем Лопатиным к ним в дом. Там после обеда я уединился с младшим его братом Володей, любимым и собственно единственным другом моего отца, если не считать Владимира Сергеевича, дядю Сашу Марконета и дядю Витю. Мы долго и хорошо беседовали. Лопатин вспоминал свое детство, проведенное с моим отцом в Нескучном и Покровском, и подарил мне связку старых писем к нему моего отца, еще от гимназических времен и первых годов студенчества, где говорилось о Дедове и о начале романа с моей матерью.

— Хорошо бы тебе поехать в Киев, — сказал Лопатин. — Там в Киево-Печерской лавре есть мой бывший приятель-монах. Он тебя приютит в своей келье, я дам тебе к нему рекомендательное письмо.

Мысль поехать в Киев очень мне понравилась.

На другой день после похорон мы собрались в кабинете отца с Трубецким и Рачинским, чтобы разобрать бумаги. Теперь должен был выясниться вопрос, есть ли у меня какие-нибудь средства к жизни или все состояние уже прожито. Князь Трубецкой сел за стол, долго рылся в ящиках, наконец с торжествующим видом выкинул на стол бумагу, воскликнув:

— Вот семнадцать тысяч!

Скоро нашлась бумага еще на несколько тысяч. Я был почти счастлив. Большая, полная надежд, свободная жизнь расстилалась передо мной.

Я сообщил Трубецкому о моем намерении ехать в Киев. Он этому очень сочувствовал и сказал:

— Поезжайте прямо к моему брату Евгению. Могу вас уверить, мой брат — прекрасный человек.

Скоро явились и гости из Дедова. Выйдя на кухню, я увидел Григория Арендателева. Он сидел за столом в тулупе и горько плакал, утирая рукавом свои голубые глаза. Дуня Любимова приехала из Надовражного еще к похоронам. Желая доставить мне какое-нибудь удовольствие, она предложила попеть старые русские песни. Мы собрались в последний раз в нашей квартире на Арбате втроем: Дуня, я и кузина Ксения. Мы уселись в кабинете отца. Дуня курила и пела заунывно:

На море утица купалась,

На море белая полоскалася,

Полоскавшись, она да воскрякнула…

Ксения была в восторге и, обнимая Дуню, говорила:

— Ведь и я, как вы, — деревенская.

Кругом была большая безмолвная квартира: гостиная, где умер отец, спальня, где сидел манекен, и моя комната, где я прожил десять лет и где теперь заметил клок обой, простреленных пулей, и темные пятна крови на полу. Я рылся в бумагах отца и матери, рассматривал фотографии и записи последних лет, и все, что делалось это время в нашем доме, казалось мне проваливающимся кошмаром; и одно чувство господствовало надо всем: кошмар кончился, я — молод, свободен, впереди — вся жизнь, и в центре ее, конечно, Ксения.

Между тем Дуня писала в эти дни своей сестре в Надовражное: «Бедный Сережа уже попал в сети очень опытной барышни».

Но она имела достаточно ума и такта, чтобы не показать ни мне, ни Ксении этого критического отношения.

Ксения давно уже должна была возвращаться к себе в Харьков, и только смерть моих родителей задержала ее в Москве. Мы решили ехать с ней из Москвы вместе, и в Курске расстаться: она повернет на Харьков, я на Киев.

Накануне отъезда я зашел проститься с директором. В передней стояла Маша в синем пальто:

— Вы уезжаете, Сергей Михайлович? — спросила она особенно ласково. — В Киев? Да?

Гуляя вечером с Сашей Бенкендорфом на Зубовском бульваре, я сказал ему:

— Должен тебе сообщить, что Мария Дмитриевна для меня теперь прошла, как вешняя вода.

Глава 10. Киев. Князь Евгений Трубецкой. Харьков

Мы ехали с Ксенией до Курска, весело болтая, предаваясь семейным воспоминаниям и удивляясь тому, что судьба свела нас вместе, как некогда ее мать и дядю Володю. Ксения много рассказывала мне о своем отце. Этот «ужасный» человек все же был ей дорог, она всегда держала на столе его портрет, на котором она сама ребенком в кисейном платьице обвивала его голову с большой белокурой бородой. Наружностью Ксения более походила на отца, чем на мать.

Я, раскрыв мой чемодан, туго набитый книгами, раскладывал книги, возбуждая симпатию ехавшего с нами седенького батюшки, который говорил:

— Люблю книги, это первые друзья человека!

Когда мы расстались с Ксенией, я впервые остро почувствовал одиночество и понял, чем она была для меня в это страшное время. Уже за окном была Украина, холодный январский ветер колыхал высокие пирамидальные тополя. Я сочинил стихотворение:

Глядят лучи негреющего света На снежные поля.

Мне хорошо: ты существуешь где-то,

Бесценная моя.

Холодный ветер ропщет без ответа,

Колебля тополя:

Я не один: тобою все согрето:

И небо, и земля.

Перед вечером я высадился в Киеве[256] и под пронзительным ветром поехал на квартиру Трубецкого. Чувство одиночества охватывало меня все больше и больше. В квартире Трубецкого уже были зажжены огни, когда я позвонил. Лакей провел меня в просторный кабинет, где все стены были заставлены книжными полками. От стола поднялся высокий, плотный человек с темной бородой, пожал мне руку и с волнением всматривался мне в глаза.

— Как вы похожи на Владимира Сергеевича! — наконец произнес он. Скоро нас позвали обедать. Трубецкой познакомил меня со своей женой, двумя сыновьями-подростками и их гувернером Жаннерэ. Все было сухо и подтянуто. Разговор, благодаря присутствию Жаннерэ, постоянно переходил на французский.

Мне было приятно, что здесь не может быть никаких сочувствий и излияний, что мы ведем беседу, как будто ничего особенного не произошло, но аристократический дом в чужом Киеве все более давал мне чувствовать мое одиночество. Из мальчиков Трубецких старший Сережа[257] был коренастый и толстый, очень развитой и самоуверенный, как все Трубецкие. Он слегка спорил с отцом о классической системе преподавания, и мне запомнилась фраза «Папа, в прошлом году я умалм значение древних языков».

Когда я сказал Евгению Николаевичу, что главной моей целью в Киеве было посещение Киево-Печерской лавры и знакомство с одним монахом, Трубецкой ответил:

— Вряд ли вы там что-нибудь найдете. Там — мерзость запустения на месте святе.

Разговор, конечно, шел всего больше на тему о дяде Володе, к которому Евгений Николаевич относился не без критики.

— Ведь вы знаете, во Владимире Сергеевиче была смесь гениального философа и ребенка. Раз я предложил ему поехать со мной на заседание в земство. Он очень удивился, что туда пускают посторонних. «Как? — говорю я ему. — Ведь ты же сам пишешь о народном представительстве». А Владимир Сергеевич с удивлением: «Я думал, что земство — это что-то вроде закрытой канцелярии». Вы знаете, Владимир Сергеевич был всегда в кого-нибудь влюблен. И в его «Смысле любви»[258] есть много нездоровых. страниц. Мы с братом ему говорили, что именно то, что он проповедует, и есть грех.

Я поехал ночевать в гостиницу Михайловского монастыря. Монах отвел мне приличную комнату, но среди ночи меня разбудило громкое заупокойное пение. Этого для меня было более чем довольно, и я решил покинуть монастырскую гостиницу. На другой день Трубецкой поехал со мной по Киеву и устроил меня в номерах. Когда я расплачивался по счету в гостинице Михайловского монастыря, черноволосый монах с хитрыми глазами мягко заметил:

— Вам здесь было беспокойно? Мы бы могли отвести вам номер, где вам было бы тихо. — И, не настаивая, поклонился и бесшумно вышел из комнаты. Я потом пожалел, что не последовал совету монаха, потому что в номерах оказалось шумно и очень противно. Этот переезд в номера неожиданно сократил для меня пребывание в Киеве.

Ежедневно в шесть часов я обедал у Трубецких, а потом мы проводили часок в гостиной, куда приносили чай. Трубецкой был со мной мил и внимателен, как только возможно, но я испытывал некоторое разочарование и ясно видел, что брат его Сергей много выше и в умственном, и сердечном отношении. Я еще не мог объяснить себе тогда, почему таким холодком веяло на меня от автора моей любимой книги о Григории VII, но впоследствии я понял, что, занимаясь Августином, Григорием VII и Соловьевым[259], Трубецкой подходил к ним как протестант и рационалист, не сливался с ними в любви и понимании их идеалов, а скорее критиковал и разрушал общую им трем идею теократии.

Трубецкой говорил мне о двух киевских философах, которые недавно перешли от марксизма к идеализму, Булгакове и Бердяеве[260], и советовал с ними познакомиться. Но я не успел этого сделать.

Меня начинала беспокоить мысль, что уже больше месяца я не занимаюсь математикой, и я решил поискать себе учителя. Трубецкой рекомендовал мне бывшего репетитора своих сыновей, со странной фамилией «Сосунцов». Я разыскал Сосунцова, жившего в каком-то интернате, окруженного другими учителями-студентами и множеством мальчиков, которых они обучали то алгебре, то геометрии. Сосунцов оказался маленький и совершенно лысый, он оправдывал свою фамилию. Через десять лет я его встретил в Луцке[261] учителем гимназии. Мы условились с Сосунцовым об уроках, но, так как я неожиданно покинул Киев, ни одного урока не состоялось.

Был я и в Киево-Печерской лавре, где познакомился с другом Володи Лопатина, хромым монахом о. Иосифом. Несколько раз я посещал его келью, где было холодно и где хозяин угощал меня холодным рыбным супом. Трубецкой оказался прав: ничего интересного для меня я не нашел в Киево-Печерской лавре. Отец Иосиф беседовал со мной хорошо, но уж очень примитивно; торжественные богослужения меня тогда совершенно не интересовали, и я предпочитал скитаться у монастырских стен. Цель моего пребывания в Киеве все более делалась непонятной. Впрочем, там произошло одно, весьма знаменательное для меня знакомство.

Д’Альгеймы, которых так любили мои покойные родители, находились в это время в Киеве. Мне очень хотелось их видеть. Мне думалось, что с Марией Алексеевной Д’Альгейм я проведу целый вечер в сердечной беседе и в воспоминаниях об отце и матери. Вечером я зашел в лучшую гостиницу Киева, где остановились Д’Альгеймы. Лакей сообщил мне, что они обедают в столовой. Я остановился перед стеклянной дверью и окинул глазами ярко освещенный зал. Я никогда не видел Д’Альгеймов, но сразу узнал их. За одним из столов помещалось довольно большое общество, в центре его сидела Мария Алексеевна Оленина-Д’Альгейм, а в профиль ко мне, облокотясь на стул, стоял высокий господин с белокурой бородой и орлиным носом. Я прямо подошел к нему и спросил:

— Vous etes monsieur Dalheim?[262]

Он с удивлением на меня посмотрел. Когда я назвал себя, барон стал изысканно любезен и начал большой монолог. Он бранил Владимирский собор, который и на меня произвел самое безотрадное впечатление, и превозносил Софийский, пускаясь в мистическую философию по поводу изображения Софии над главным алтарем. Мария Алексеевна безмолвно и изредка со вниманием на меня поглядывала.

— Je suis tres content de vous voir, — быстро говорил д’Альгейм.

— Voulez-vous du vin? Je m’interesse beaucoup a la jeunesse russe. Je connais deja votre ami Bougaeff[263].

Через полчаса я раскланялся и вышел, совершенно оглушенный изысканностью, нарядностью и блеском атмосферы Д’Альгеймов. В моей черной гимназической куртке я чувствовал себя там совсем мальчиком и всего менее подозревал, что со временем я стану близким человеком барону Д’Альгейму и даже войду в эту семью на правах родственника[264].

Дни мои становились все тоскливее. Я уходил в метафизику, читал книгу Кэрда о Гегеле[265] и «Философские начала цельного знания» Соловьева[266], толкался по киевским улицам, но все яснее становилось, что Ксения была моим единственным другом, что в разлуке с ней тоска одиночества охватила меня железным кольцом. Однажды я завтракал в каком-то ресторане, и настроение было особенно скверное. «Как плохо! — сказал я самому себе. — Но ведь это пройдет, будет лучше».

Ксения сообщила мне, что в Киеве проживает один молодой человек, который когда-то в их имении был в нее влюблен и сохранил к ней чувство всегдашнего обожания. Она дала мне к нему письмо. Этот молодой человек стал моей последней надеждой в Киеве, и я каждый день старался его разыскать. Он служил в духовном ведомстве и занимал одинокую комнату в епархиальном здании, холодном и безнадежном, как все епархиальные дома. Дверка его комнаты всегда была закрыта, и никто не отвечал на стук. После нескольких безнадежных попыток застать поклонника Ксении я решил дождаться его во что бы то ни стало и до поздней ночи прогуливался перед его дверью. Наконец часов в двенадцать в подъезд вбежал молодой человек и, увидев меня перед своей дверью, как-то оторопел, а потом как будто рассердился.

— У меня к вам письмо, — сказал я.

— От кого? — как-то испуганно воскликнул молодой человек. Думая сразить его одним словом и ожидая, что он упадет в мои объятия, я торжественно проговорил:

— От Ксении Григорьевны С[елевиной].

Молодой человек вовсе не пришел в восторг, успокоился, проговорил:

— А, в таком случае пожалуйста, — отпер дверь, засветил огонь и быстро пробежал письмо.

— А, так вы Ксении Григорьевны брат? Пожалуйста, пожалуйста. Чем могу быть полезен? А я, знаете, не могу сидеть по вечерам дома. Одинокая комната. Тоска, тоска…

Я заметил, что от него пахло вином.

— Так это о смерти ваших родителей писали в газетах?.. Удивительно трагическое событие. Что же вы от меня хотите? Чтобы я показал вам Киев? С удовольствием. Оставьте мне ваш адрес. Я зайду.

Передо мной сидел пошловатый семинарист, и я от души надеялся, что он ко мне не зайдет. Так оно и вышло. Во мне росла досада, что я несколько вечеров ожидал на лестнице этого подгулявшего пошляка.

В номерах, где я жил, прислужник-хохол очень ко мне привязался, и мы хорошо беседовали с ним по вечерам, так что у меня даже явилась романтическая мысль — со временем взять его к себе в услужение, как бы некоего денщика. Но заведующий номерами был очень грубый и наглый. Однажды вечером он вошел в мою комнату.

— Должен вас предупредить, — нагло заявил он, положив руки в карманы, — что начинается базар, и с завтрашнего дня мы повышаем плату вдвое. А еще вы всю ночь жжете электричество.

— Это неправда. Я всегда рано ложусь спать.

— Не врите. Наш хозяин — больной, он не спит всю ночь и видит, что у вас электричество горит до утра. Он зря говорить не станет. Так что мы возьмем с вас еще за электричество.

— Приготовьте мне счет. Я завтра уезжаю.

— Куда? — вдруг совсем другим тоном спросил нахал.

— Это не ваше дело. Приготовьте счет.

Я решил ехать в Харьков к Ксении, и на душе у меня повеселело. На другой день я последний раз обедал у Трубецких. После обеда Евгений Николаевич позвал меня к себе в кабинет.

— Ну, — сказал он, протягивая мне руку, — прощайте. Трудно что- нибудь сделать для человека в вашем положении. Надеюсь, что я, по крайней мере, был деликатен и не бередил ваших ран. Пойдемте проститься с моей Соней.

Мы вошли в детскую, где играла маленькая Соня. Трубецкой с нежностью взял ее на руки и поднес ко мне.

— Хороший человек — Соня, — со вздохом сказал он мне, обнимая меня на прощанье.

Часов в десять вечера я уложился, уплатил по счету и простился с моим хохлом, который был в полном отчаянии от моего неожиданного отъезда. Когда он нес мой чемодан, хозяин показался на верхней ступеньке лестницы и поманил пальцем хохла. Тот, выслушав хозяина, подбежал ко мне с огорченным лицом и сообщил мне, что хозяин еще требует за что-то несколько рублей. Я должен был подняться по лестнице и дать еще какие-то деньги, а хохол чуть не плакал.

Наконец я сел на извозчика, облегченно вздохнул и поехал к вокзалу среди ледяной стужи и мрака.

Я сообщил в Москву Рачинскому о моем отъезде из Киева в Харьков. Умный «попечитель» ответил мне так:

— Я нахожу, что милые и добрые кузины лучше не только посредственных, но и хороших монахов.

В вагоне, где я провел ночь, было набито людьми, жарко и душно. Спать было невозможно, так как одна еврейка всю ночь трещала над ухом. В этой духоте и бессоннице передо мной со всей силой встал вопрос: что же дальше? Вот я еду из Киева в Харьков, потом возвращение в Москву, и как жить: где? с кем?

Какая-то безвыходность сжала мою душу. Между тем поезд остановился у станции. Светало, и за окном была синеватая муть, снежинки порхали, ударяясь о стекла. И вдруг передо мной встал образ Маруси Венкстерн с ее черными умными глазками, настоящий образ сестры- утешительницы. С каждым мигом мне становилось легче. Сначала не было никаких мыслей, был один только этот образ. Затем сверкнула и ясная мысль: нанять отдельную квартиру в три комнаты, перевезти туда все семейное добро, взять кухарку Варю и написать в Надовражное Зязе, чтобы она поселилась со мной и заведовала хозяйством. Вероятно, она согласится. На этой мысли я совершенно успокоился. Рассвело совсем, и я, с горящей от бессонницы головой, погрузился в трехтомие гегелевской диалектики. Когда я перед вечером приехал в Харьков и сел в омнибус, неожиданно из большого зеркала на меня глянул очень бледный и испитой молодой человек.

Я остановился в гостинице «Россия» на Екатеринославской улице и в тот же вечер пошел искать Ксению, которая жила поблизости. Не застав Ксению дома, я оставил записку, но, желая удивить ее, решил дождаться ее возвращения у подъезда. До поздней ночи ходил я под снегом около подъезда, но, так и не дождавшись, пошел спать в гостиницу. На следующее утро я побежал к Ксении, и произошла очень радостная встреча.

Ксения жила среди нескольких отдаленных теток, старых дев, которые совсем не вмешивались в ее жизнь. У одной из них, страдавшей болезнью глаз, был зеленый абажур на лбу. Находился дома и больной дядя Ксении — г. Пассек, сумасшедший человек, который все дни сидел в углу большой гостиной, погруженный в абсолютное мрачное молчание: его стерегли два служителя и иногда прокатывали на извозчике по городу. В доме была строгая пунктуальность. Когда било двенадцать, мгновенно подавался завтрак, нельзя было опоздать на пять минут, завтрак кончался минут в десять, и уже к четверти первого все было убрано со стола.

Ксения ежедневно приходила ко мне в гостиницу «Россия», просиживала вечера, иногда мы вместе обедали. Старичок-лакей весьма благосклонно относился к нашему роману. Часто мы брали извозчика на Сумскую и встречали сумерки в большом, занесенном снегом университетском саду. Солнце заходило все позднее и позднее, и в голубых тенях, и в криках ворон чуялось приближение весны.

Постепенно я знакомился с обществом, в котором вращалась Ксения. Это были харьковские революционеры, по большей части жившие в нищете. Ксения со свойственной ей пылкой добротой посещала самые бедные семьи и помогала, чем было возможно. Раз мы встретили на улице молодую женщину, ведущую за руку ребенка.

— Мой брат, — представила меня Ксения и после минутной паузы прибавила: — Троюродный.

Она сообщила мне, что муж молодой женщины сослан и она одна с ребенком погибает от нищеты. Потом она рассказала мне, что один студент-революционер принес этой женщине несколько рублей, и когда Ксения спросила его, откуда он взял деньги, студент спокойно ответил:

— Два дня не обедал. Очень просто.

От всего этого окружения Ксении веяло жизнью, теплом, человечностью, которых я не нашел в Киеве ни у Трубецких, ни у д’Альгеймов. Ксения решительно выхаживала меня, и с каждым днем я чувствовал, что возвращаюсь к жизни. Опять стали кружиться в голове стихи Пушкина и Мюссе. Представился май в Лаптеве, веселый хор девочек Венкстерн и много впереди еще неведомого счастья. Трудно было сказать, что думали тетушки Ксении о наших отношениях. Взгляды их иногда становились насмешливы. Ксения получила из Москвы письмо от матери, где была фраза: «Одно твое знакомство может иметь последствия». Мы много смеялись над этой фразой.

— Мама, как тебе не совестно? — говорила Ксения, смотря вдаль и комкая письмо. — Какие последствия?

Однажды Ксения предложила мне поехать на несколько дней в пустое имение ее дяди К., находившееся на берегу Донца. Я, конечно, охотно согласился. Ксения много и с увлечением рассказывала мне о своем дяде К. и изображала его как «светлую личность», либерала и народника, который много делает для крестьян. Правда, он не понимает Шелли, но зато уважает Владимира Соловьева. К. не жил в то время в своем имении, а в уездном городке Волчанске, но, по словам Ксении, ничего не мог иметь против путешествия в его имение своей любимой племянницы, даже в сопровождении совсем незнакомого ему молодого человека. Мы уже собрались ехать, как вдруг у меня разболелась нога. Возобновился ревматизм, и колено стало пухнуть. По совету Ксении я обратился к одному хирургу. Тот внимательно меня исследовал, спросил, нет ли у нас в роду туберкулеза, и прописал мне мазь. Почти без надежды получить утвердительный ответ я спросил его, можно ли мне поехать в деревню. Доктор неожиданно даже одобрил поездку и разрешил умеренную ходьбу на воздухе.

И вот, расплатившись по счету в гостинице «Россия» и щедро наградив старичка-лакея, который с умилением смотрел на нашу дружбу с Ксенией, я вечером двинулся из Харькова в Волчанск, решив прямо из Волчанска возвращаться в Москву.

Мы ехали в вагоне несколько часов. Я доводил Ксению до истерического хохота, импровизируя на славянском языке, в библейском стиле, разные повествования об ее тетушках.

В вагоне ехал славный батюшка, с которым мы разговорились. Узнав мою фамилию, он пришел в восторг. На одной из больших станций мы вышли закусить и увидели за столом в зале второго класса труппу актеров-любителей, ехавших куда-то на гастроли. Все это были приятели Ксении, и она представила меня им:

— Мой брат. — И после паузы: — Троюродный.

Энергичного вида господин, крепкий, с небольшой бородой и уверенно-вежливыми манерами, подошел к столу и особенно почтительно пожал руку Ксении.

— Кто это? — спросил я.

— Это трагик, — отвечала Ксения.

Когда часов около десяти вечера мы приехали в Волчанск, Ксения оставила меня одного в вагоне и вышла на станцию справиться, высланы ли лошади. Через минуту она возвратилась сияющая и гордо сказала мне:

— Лошади есть, и сам дядя нас ждет. Пойдем, я тебя познакомлю.

Ксении очень хотелось видеть встречу двух дорогих для нее людей и двух «идеалистов». Около саней я увидел приземистого человека, белесоватого, с большой русой бородой. Меня сразу от него оттолкнуло. Он поздоровался со мной без улыбки, очень бережно усадил Ксению в сани, окутал ее плечи тулупом. Потом подал мне другой тулуп.

— А это необходимо? — спросил я.

— Необходимо, — сухо ответил К.

— Мы, кажется, злоупотребляем вашим гостеприимством, — попробовал я быть любезным. — Прошлым летом у вас гостил дядя Павел, теперь — я.

К. пожал плесами:

— Ну, что же? Только второй раз.

Лошади тронулись, и мы с Ксенией были одни среди снежных полей.

— Понравился тебе дядя? — быстро спросила Ксения.

— Да, очень.

— Нет, нет, не понравился. Я сразу это почувствовала, когда вы стояли рядом. Вы оба друг другу не понравились.

Я промолчал. Мы ехали мимо каких-то заводов, и оказывалось, что все они принадлежат народнику К.

Через час мы подъехали к занесенному снегом дому. Это было низкое длинное двухэтажное здание, в котором было, по крайней мере, двадцать комнат. Все они были пусты, и все теплые. Можно было выбирать любую. Мы расположились с Ксенией в разных концах дома.

— Ну, покойной ночи, — сказала мне Ксения, ласково целуя меня в лоб.

Глубокий покой охватил меня в этом громадном доме. Наступил мирный сон, днем — прогулки с Ксенией на Донец, по вечерам — чтение вслух поэтов. Весна уже брала свое, Донец широко разлился: мы бродили по его крутым берегам; я ходил с палкой, слегка прихрамывая.

В нескольких верстах, на уединенном хуторе жила сестра К., пожилая дева, которую Ксения звала «tante voisine»[267]. Мы часто ходили к ней обедать и засиживались до вечера. Tante voisine была до странности не похожа на своего брата. В ней была большая сердечность, милое остроумие и хорошие аристократические манеры. Она радушно приняла нас с Ксенией и с грустью называла нас «дети-скитальцы». С прислугой на хуторе у нее были простые, патриархальные и дружеские отношения. Каждый вечер повар и горничная приходили проститься с барыней, и она желала им доброй ночи. И в характере, и в быту tante voisine было что-то общее с моей бабушкой Софьей Григорьевной. Между тем «светлая личность» брата tante voisine все больше темнела в моих глазах. На днях ожидался приезд его с учительницей, с которой он находился в открытой связи, услав куда-то свою жену. Однажды Ксения долго шушукалась на кухне с какой-то молоденькой хохлушкой и пришла в столовую совсем расстроенная.

— Тут одна девушка, — сказала она мне в смущении. — Ну, у одной девушки должен родиться ребенок… и, представь себе, как это возмутительно… она говорит на дядю.

Ксения была возмущена клеветой на «идеалиста», но я подумал, что «клевета» на этот раз, может быть, и не была такой гнусной. Потом оказалось, что дядя на днях избил какого-то мужика. «Идеалист», «либерал» и «народник», владевший тысячами десятин и заводами около Волчанска, очевидно вообще подымал культуру края и способствовал увеличению народонаселения.

По вечерам мы читали с Ксенией Альфреда Мюссе, и тут впервые я открыл первую главу «Rolla» — «Regrettez-vous le temps»[268], которая навсегда осталась одним из любимых моих произведений в мировой поэзии.

Через несколько дней по приезде в наших отношениях с Ксенией что-то стало меняться. Чувствовался какой-то предел, какой-то тупик. Ксении часто казалось, что я заболеваю: она трогала мой лоб и в ужасе восклицала: «У тебя жар!» Иногда наши разговоры принимали какой- то загадочный характер и, по собственному нашему признанию, напоминали Ибсена. Не раз Ксения с грустью говорила мне:

— Она, и все исчезло в вое метели.

— Мне кажется, что моя роль в твоей жизни сыграна. Я сделала для тебя все, что могла, и теперь мне надо удалиться.

Я с жаром разубеждал ее. Мысль о Маше ни разу не приходила мне в голову за это время.

Приближался день нашего отъезда. Наконец приехал в свое имение сам дядя К. со своей учительницей. Он походил по дому, тяжело стуча своими валенками, покряхтел, был несколько благосклоннее ко мне, чем при первой встрече. Скоро он уехал и на прощанье даже добродушно пошутил:

— Ну, вы, дети-бродяги, как называет вас моя сестра.

Через день мы тронулись с Ксенией в Волчанск, где, в ожидании поезда, зашли на квартиру дяди. Там висел большой портрет Александра Второго. В доме кроме любовницы К. была еще приятельница Ксении, революционерка из Харькова, тонкая, вертлявая, зеленая и злая муха, которую я сразу возненавидел. Желая быть остроумной, она постоянно восклицала:

— Нет, я дала клятву быть завтра в Харькове, и я ее исполню.

Все смеялись, и, очевидно, соль остроты была в том, что есть еще на свете дураки, которые верят клятвам.

— А вы знаете, — заявила она. — В Волчанске уже две женщины служат в общественных учреждениях. Ура! Да здравствует Волчанск и равноправие женщин!

— Ура, ура, — вторила Ксения.

На вокзале Волчанска мы должны были проститься с Ксенией. Ее поезд уходил раньше моего. Ксения была грустна бесконечно. Когда ее поезд двинулся и она стояла на тормозе, я подбежал к вагону. Вьюга кинулась мне в лицо. Ксении показалось, что я падаю под поезд.

— Сережа!! — дико закричала она, и все исчезло в вое метели.

На другой день к вечеру я приехал в Москву, как будто весь избитый поленьями. Но когда из окна вагона я увидел родные фигуры Рачинского и Бори, которые, оживленно болтая, вероятно, о каком- нибудь совсем метафизическом предмете, бежали по перрону, прочь от вагона, где я находился, мне сразу стало весело. Мы поехали обедать к Рачинским. Никаких следов снега в Москве уже не было. Он растаял, как растаяло мое прошлое, и пролетки весело трещали по освобожденным мостовым.

— Вы знаете, Григорий Алексеевич, — сказал я Рачинскому, когда мы ехали в пролетке, — я думаю устроиться самостоятельно, поискать квартиру в три комнаты.

— Квартира в три комнаты для вас уже найдена, — отвечал Рачинский. — На днях туда переедет кухарка Варя и вся обстановка.

Глава 11. Начало самостоятельной жизни

I

Квартира на Поварской, которую подыскал мне Рачинский, состояла из трех комнат и кухни. Находилась она во дворе дома Милорадовичей, во втором этаже флигеля. Туда переехал весь семейный скарб, и небольшая квартира так заполнилась картинами, что, по выражению Милорадовичей, напоминала музей. Переехала туда и кухарка Варя и две наших кошки, голубовато-серая и худощавая Машка со своим сыном Бутузом, настоящей тигровой породы, которого я любил мучить, чтобы дразнить Зязю, которая скоро ко мне переехала. Я садился на Бутуза, держась за ручки кресла, и медленно на него опускался: Бутуз выходил из состояния дремоты, раздавалось гневное урчание, и тогда я оставлял его в покое; иногда я сажал его в умывальник и нажимал педаль; помещал его в корзину от бумаг и подвешивал корзину под потолок; завертывал его в одеяло и начинал катать по дивану. Когда впоследствии Бутуз исчез навсегда из дома, мне было горько вспоминать об этих развлечениях.

Аристократические хозяева дома Милорадовичи приняли меня с распростертыми объятиями. Сама хозяйка Александра Александровна[269] была поэтесса и сентиментально восторгалась каждым моим стихом, восклицая: «Вы — орел! Нет, это для вас грубо. Вы — лебедь!» Я не понимал, почему при таких лестных отзывах я всегда старался ускользнуть от Милорадовичей.

Посещение гимназии после всего пережитого мной было совершенно невозможно. Это понимали и Рачинский, и директор, а более всех князь Сергей Николаевич Трубецкой. Я был освобожден от посещения уроков с обязательством весь май держать экзамены, от которых другие ученики освобождались. Я работал часа три в день: для математики и физики приходил Тропаревский, с которым мы пили чай после занятий, ведя долгие беседы о католицизме и литургике.

Я написал Зязе в Надовражное письмо, где просил ее приехать пожить со мной некоторое время. Двоюродный брат мой Миша, которого когда-то воспитывала Зязя, также написал ей большое письмо, где говорил, что прямой ее долг — бросить теперь все и помочь мне на первых порах моей самостоятельной жизни.

Вскоре по переезде моем на Поварскую была устроена вечеринка и справлено новоселье. Я пригласил Сашу Бенкендорфа и Володю Венкстерна, которых бабушка иронически называла «твои собутыльники», и купил несколько бутылок вина. Идя с этими бутылками по Пречистенскому бульвару, я встретил учителя истории Готье. Он энергично жал мне руку и спрашивал:

— Но главное, как ваше нравственное состояние?

— Вот собираюсь справлять новоселье, — отвечал я, указывая на бутылки. Вина было куплено много, и надо было торопиться справлять новоселье до приезда Зязи, присутствие которой существенно изменило бы характер вечеринки. Я купил для себя только бутылку кагора и ограничился несколькими рюмками. Саша скоро начал хмелеть: чокался непрерывно с Володей и кричал мне: «Ну, а ты что же? Пей это свое… Сусанна…» Саша имел привычку путать слова, и это выходило у него подчас остроумно. Очевидно, слово «кагор», которого он не мог запомнить, вызывало у него представление о чем-то вообще церковном, и отсюда возникло слово «Сусанна».

Саша опьянел так, что потерял сознание. Мы перевели его в мой кабинет, где он дремал в кресле. Была уже ночь, и перед нами с Володей вставал вопрос, как доставить Сашу домой. Мы пробовали его растолкать, но он угрюмо ворчал и погружался в сон. Наконец нам удалось поднять его с кресла, кое-как надеть на него пальто и шляпу и вывести на двор. Извозчиков уже не было, пришлось идти пешком. Саша был молчалив и мрачен. Но вдруг на Пречистенке он принялся убегать от нас. Мы бегали за ним, ловили его и наконец водворили в Полуэктов переулок.

Когда однажды я вернулся домой перед вечером, в комнате, освещенной заходящим мартовским солнцем, я увидел Зязю за весело кипящим самоваром. Она бодро поздоровалась со мной, как будто ничего особенного не произошло. Мы совсем не говорили о смерти моих родителей. Зязя водворилась в угловой комнате, куда был особенный ход через коридор, и скоро подружилась с кухаркой Варей, которая часами поверяла ей свои тайны и страдания, виновником которых был один ее друг, с большой бородой, маклер, имевший свою семью, но уже много лет проводивший все вечера у нас на кухне, а во время болезни моего отца составивший редакцию телеграммы в Петербург, к о. Иоанну Кронштадтскому с просьбой молиться за больного.

Скоро мы поехали с Зязей в Новодевичий монастырь, на могилу моих родителей. Был яркий голубой день: снег искрился и подтаивал, вороны с криком летали по набухающим веткам.

— Вот могила моих родителей, — сказал я Зязе.

Вдруг она, до сих пор бодрая и шутливая, обняла крест и начала вопить. Я оставил ее и пошел прогуливаться по могилам. Небо синело; белые фигуры надгробных изваяний, с поднятыми золотыми крестами, призывали куда-то вдаль. С деревьев капало, и на все кладбище раздавались вопли Зязи.

Часто навещал я бабушку во флигеле двора нашей гимназии. Бабушка переживала смерть дочери так, как она обыкновенно переживала смерть близких ей людей: в постели. Она не была на похоронах своего мужа и детей; исключением были похороны тети Наташи, после которых она слегла на месяц в постель. По-видимому, бабушка питала ужас к смерти и виду мертвых. Конечно, она порывалась ехать к гробам моих родителей, но ее уговаривали этого не делать, и она легко согласилась. Самоубийство моей матери от нее скрыли, и она всю жизнь делала вид, что не знает, как это произошло, делала вид, что верит нелепым басням об одновременной смерти супругов, о том, что моя мать умерла от разрыва сердца. Опять, как после смерти тети Наташи, я часами сидел с бабушкой; опять она обложила себя благочестивыми книгами, вспомнила об Eugenie Guerin, даже прочла книгу Трубецкого о Логосе, хотя как-то недоумевала, не найдя в этой книге никакой духовной пищи и оглушенная теориями Вельгаузена о Второ-Исайе[270] и о прочем.

Иногда мы заходили к бабушке с Борей, и она восхищенно называла нас молодыми Гете и Шиллером, что приятно льстило самолюбию. Эту дружбу бабушка понимала и одобряла, но «собутыльники» и «голубые острова», — и бабушкин взгляд вспыхивал иронией и недоумением. Поэты и художники в глазах бабушки были почти святые. Совсем другого взгляда держался Николай Васильевич Бугаев, недаром подозревавший бабушку «в опасном романтизме». Отношения Бори с отцом становились все более натянутыми. И корнем зла Николай Васильевич считал наш дом. Это дом Соловьевых виноват, что Боренька, который прежде знал наизусть все породы птиц[271], уклоняется от научного пути в сторону мистицизма и поэзии.

— Боренька! — раз в отчаянии воскликнул Николай Васильевич. — Ты хочешь быть поэтом? Да ведь все поэты — развратные люди!

Пожалуй, Николай Васильевич глубже смотрел на вещи, чем моя бабушка.

Раздражение Бугаева на наш дом усилилось, когда мой отец напечатал на свой счет первую книгу Бори «Вторая Симфония»[272]. Репутация молодого Бугаева была погублена, будущий ученый превращался в декадента. Наоборот, Александра Дмитриевна Бугаева сочувственно относилась и к нашему дому, и особенно к моей бабушке, и к повороту сына в сторону литературы.

— Довольно с меня одного математика! — гневно восклицала она.

Побывал я и на «голубых островах», где весь вечер рассказывал о Киеве и Харькове. Маруся Венкстерн с восторгом смотрела на меня, не веря глазам своим. Она боялась увидеть меня после катастрофы, и ей представлялось, что я должен стать теперь каким-то совсем необыкновенным.

Зашел я попить чай к Вельскому.

— Ну, — начал Бельский. — Ты был это время в Москве притчей во языцех. Все говорили, что ты уходишь в монахи: «Слышите? Слышите? Уж поехал в Киев».

Между тем каждое утро, просыпаясь, видя тени мартовского солнца, слыша веселый стук колес по освобожденным от снега мостовым, я чувствовал прилив все растущей радости и ожиданья счастья. Я писал письма Ксении в Харьков, но все менее о ней вспоминал, хотя думал, что мы связаны на всю жизнь.

II

Однажды, выходя из кабинета директора, я встретил на лестнице его мать, пожилую и толстую Марию Александровну[273]. После нескольких приветливых слов Мария Александровна сказала мне на прощанье:

— Не забывайте нас.

Я спросил Рачинского:

— Как надо понимать эту фразу? — и Григорий Алексеевич отвечал:

— Это значит: относитесь к нам так, как относились ваши родители, навещайте нас.

Я не стал возражать Рачинскому, что мои родители никогда не бывали в доме директора. Мне было странно и немного грустно: вот я неожиданно достиг того, о чем мечтал четыре года, я имею право бывать в доме директора, и как это теперь для меня неважно. Все же я решил воспользоваться любезным приглашением Марии Александровны и однажды, часов около четырех, зашел к Ивану Львовичу, который занимал комнату отдельно от всей семьи: ход в нее был из рекреационной залы. Надо было пройти мимо столбов и трапеций для гимнастики и подняться наверх по темной лестнице. Иван Львович был, как всегда, очень любезен. Вытащил кучу семейных фотографий и стал мне их показывать. Там была изображена Маша решительно во всех возрастах и видах: здесь она скромной четырнадцатилетней девочкой помещалась у ног матери, среди многочисленных братьев и сестер; там уже взрослой девушкой, с розой на груди, она сидела посреди зеленого луга, обнявшись с сестрой, резко выраженной брюнеткой, с прямыми чертами лица, совсем не похожей на Машу. Мне казалось, что передо мной какие-то золотые россыпи, и опять было грустно, что я так поздно получил доступ к этим сокровищам.

— Ну, пойдем обедать, — сказал мне Иван Львович, и мы спустились вниз. В гостиной я застал всю семью. Маша сидела в кресле, а на руках у нее дремал младший сынок директора. За обедом я старался казаться оживленным и много рассказывал о моих киевских впечатлениях. Когда я уходил, случилось так, что в коридоре мы оказались вдвоем с Машей и обменялись с ней несколькими словами.

В каком-то странном состоянии я вернулся домой. Через две недели я повторил визит к директору и опять обедал и перемолвился несколькими словами с Машей. Между тем весна брала свое, все веселее трещали пролетки, все радостнее становилось в моей квартире на Поварской с Зязей и двумя кошками. Я еще не решался признаться самому себе в том, что творится в моей душе. Наконец написал Ксении: «То чувство, которое я считал конченым, вернулось».

Через несколько дней я получил из Харькова ответ: «Я ждала такого письма. Несколько дней я была в невероятной тоске. Да, иначе не могло быть».

Тяжесть свалилась с моих плеч. Я начал ходить к директору еженедельно, потом несколько раз в неделю. Я был принят в доме как постоянный гость и друг и застревал по вечерам до двенадцатого часа.

Быт этого дома был замкнутый, однообразный, почти монастырский. В девять часов вечера подавали чай, не в столовой, а в большой гостиной, выходившей окнами во двор. За чаем кроме хлеба всегда подавались ломтики ветчины. Гостей не бывало, за исключением Вельского, часто заходившего провести вечерок после заседаний. Кроме него ежедневно присутствовала за чаем пожилая барышня Ст., никогда не произносившая ни слова. Перед чаем мы обычно проводили с директором один час в его кабинете за умными разговорами. Иван Львович доставал том Боратынского и анализировал наиболее трудные, запутанные философски и синтаксически стихи. Это он делал мастерски. Но мы уже начинали ожесточенно спорить. Иван Львович показывал мне том «Вечерних огней» Фета с пометками его отца, сделанными синим карандашом. Покойный Поливанов имел привычку педагога ставить отметки под стихотворениями. С ужасом я увидел подо всеми стихами Фета громадные, синие колы-единицы. Кол стоял под «Alter ego» и другими шедеврами. Неожиданно только под стихотворением «В дымке-невидимке выплыл месяц вешний» стояло 5; четверок и троек совсем не было. Иван Львович, конечно, стоял за все эти колы и доказывал мне негодность «Вечерних огней», книги почти канонической в доме Соловьевых. Споры наши обострялись, когда затем Иван Львович приносил том Бунина и доказывал, что вот это хорошо: и правильно, и понятно, и с большим чувством природы. Отсюда возникла моя вражда к Бунину, которую я впоследствии изливал на страницах журналов, выходя за пределы объективности и правды[274]. Но Бунин был тогда знаменем для тех, кто не принимал новой поэзии и не понимал наших классиков. Дядя Павел однажды заявил:

— Я не понимаю, почему все так носятся с Тютчевым. Право же, Бунин не хуже.

Читал я Ивану Львовичу и мои собственные стихи. Он очень придирчиво их критиковал и приучал меня бережно относиться к грамматическим формам и сознательно ставить знаки препинания, что действительно очень важно в поэзии. Я еще тогда не мог отдать себе отчета, почему мне так скучно у Милорадовичей, где Александра Александровна восклицает: «Вы — лебедь!», и почему меня тянет к Ивану Львовичу, который беспощадно критикует каждый мой стих, и где все относятся ко мне, к моим идеям и поэзии благосклонно, но не без легкого смешка. Но здесь сказывалась моя потребность в самовоспитании и работе над собой. Свободно разрешив мне не посещать гимназию, Иван Львович тем не менее зорко следил за ходом моих занятий, подтрунивал над моими неудачами по математике и таким образом поднимал во мне сознание долга и доверие к своим силам.

Старинные гравюры Шекспира смотрели на нас со стен; входила прислуга и стлала Ивану Львовичу постель на жестком кожаном диване. Человек стоического склада, живший размеренно и по часам, Иван Львович питал отвращение ко всему разнеживающему и роскошному. В гости он ходил редко; несколько раз в год посещал театр, июнь и июль проводил в своей нижегородской деревне; был настолько равнодушен к путешествиям, что ни разу в жизни не побывал в Петербурге.

Между тем из гостиной раздавался звон чашек и стаканов; в кабинет вбегала Маша и нежно обнимала любимого дядю. Они всю жизнь были большими друзьями, и Иван Львович являлся ей защитой от теток.

Скоро мы начали с Машей играть в шахматы. После чая мы садились за столиком в углу и расставляли шахматы. Гостиная пустела, все расходились по своим комнатам, и только одна жена директора Елизавета Николаевна неизменно пребывала в гостиной, не оставляя нас наедине с Машей и погруженная в чтение какой-нибудь книги. Между мной и женой директора установилась большая симпатия. Она была совсем иная, чем женщины из семьи Поливановых. Молчаливая, с черными большими глазами, чуждая общества и всяких литературных интересов, она жила какой-то своей, отдельной от всех, внутренней жизнью. То мистическое и странное, что было во мне и что возбуждало легкую иронию в Иване Львовиче и других членах семьи, как будто влекло Елизавету Николаевну, хотя она очень редко со мною разговаривала. Это была настоящая русская женщина, с какой-то глубиной, не видимой другим и не ясной для нее самой, покорно несшая нелегкий крест своей жизни. А лицом она напоминала византийских Богородиц.

Так проходили у меня конец марта и апреля. Особенно запомнился мне один вечер. Разразилась первая весенняя гроза. Гром трещал, и ливень хлестал за окном, а в комнате Ивана Львовича, споря с громом, играл граммофон. Из трубы гремел могучий голос Шаляпина:

А как лег в могилу Стах,

Ветер песню спел в кустах,

И звенел, шумя дубровами,

Колокольцами лиловыми.

Молнии вспыхивали, весна торжествовала свою победу, а там, внизу, я знал, что уже звенят стаканы и чашки и ожидает шахматная доска.


III

Кроме директорского дома я часто бывал у моего попечителя Рачинского. Квартира его во дворе губернского правления была маленькая, сводчатая и темная. Кабинет Григория Алексеевича был немного больше, чем купе вагона. Столовая была тоже небольшая, и в ней висели портреты Рембрандта и Веласкеса. Обыкновенно я приходил к Рачинским завтракать, и Татьяна Анатольевна угощала меня особыми пельменями, с обильным возлиянием уксуса и острыми пикулями. Рачинский приходил на несколько минут из губернского правления, в мундире, утомленный, запыхавшийся, и скоро опять убегал «наверх». Тогда еще Рачинский хотя и более своих сверстников сочувствовал молодежи, но все же вел с ними упорную борьбу, не признавал Бальмонта и Брюсова, постоянно говорил об опасностях мистицизма и достоинствах точных наук. Как раз этой весной вышла книга Бальмонта «Будем как солнце», где на оранжевой обложке был изображен весьма безобразный голый человек, очевидно уже уподобившийся солнцу[275]. Тогда еще не привыкли к таким вещам. Это была первая декадентская книга, где эротика переходила уже в явную порнографию. Венкстерн и Вельский смотрели на эту книгу только как на порнографический курьез. Когда я принес «Будем как солнце» Рачинскому, он отшвырнул ее, сказав:

— Устал я, как собака, и не до того мне, чтобы быть как солнце.

Часто ходил я и к князю С. Н. Трубецкому, жившему в пределах Плющихи. Сергей Николаевич уже начинал болеть, и можно было предвидеть, что скоро он последует за моим отцом. Этой весной он по болезни не ходил в университет, и студенты являлись к нему на дом для занятий Платоном и Аристотелем. Он рассказывал мне о своих спорах с Владимиром Сергеевичем. Трубецкой был в то время охвачен влиянием германской критической школы Гарнака[276] и Вельгаузена. Соловьев не выносил этой школы и отстаивал цельность и неприкосновенность Библии. Трубецкой разделял предрассудки наших интеллигентов: он упрекал своего друга и учителя в «ненаучности», так как наука сливалась для него с понятием протестантской науки.

— Гарнак говорил мне, — рассказывал Трубецкой, — что он читал «Историю теократии» Владимира Сергеевича[277]. Он удивлялся, что в России даже глубоко образованные люди не могут отрешиться от церковных и мистических предрассудков.

И, очевидно, сам Трубецкой был здесь согласен с Гарнаком. Трубецкой не любил славянофилов, но унаследовал их типичную черту: русские философы из дворян и аристократов, принимаясь за богословие или историю церкви, становились необыкновенно горды и самоуверенны. Самарин по Гегелю строил свой идеал православия. Трубецкой в то время уже недолюбливал православия, весьма уважал католичество, сам же стоял на почве общехристианской. Его книга о Логосе — увы! — была совсем не так прекрасна, как это казалось нашим религиозным интеллигентам. В грубой и безобразной рецензии арх. Антония[278] об этой книге было много правды. Подобная диссертация не могла бы пройти ни в одной католической или православной академии. Эта диссертация была большим событием для той эпохи, потому что наш университет был гнездом атеизма, и надо было иметь смелость, чтобы заговорить с кафедры хотя бы языком самой широкой христианской веры. Но специалисты по богословию, скромные профессора наших духовных академий, имели свои основания, чтобы иронически улыбаться, видя, как русский философ принимает на веру гипотезы Гарнака и Вельгаузена, совершенно уничтоженные не только католическим учением, но и сильными представителями протестантской науки. Все это я тогда еще только смутно чувствовал. Трубецкой относился к моим возражениям с трогательной горячностью, забывал на мгновение, что перед ним семнадцатилетний мальчик, и с жаром оправдывал себя. Я говорил ему, что он не признает реальной одержимости демонами.

— Нет, я признаю это! — восклицал Трубецкой.

От богословия наш разговор переходил на поэзию. Сергей Николаевич совсем не любил стихов Соловьева, находя их слишком отвлеченными. Очень высоко ставил Альфреда Мюссе и презирал Виктора Гюго. Он весьма был доволен, что я перевожу Мюссе, и я за эту весну перевел первую главу поэмы «Ролла».

Наступила Пасха. Я по-прежнему заходил в церковь Троицы в Зубове, вечера же все чаще и чаще проводил за шахматной доской с Машей, которая этой весной кончала гимназию и должна была проститься с Москвой и домом дяди. Один год по окончании гимназии она непременно хотела пожить с отцом в нижегородской деревне. В мае наступили и мои экзамены. В самом начале их у меня опять разболелось колено, и я несколько дней оставался дома. Математику я сдал кое-как, и после письменной алгебры Иван Львович встретил меня иронически: «С троечкой, с троечкой вас поздравляю!» Прочие экзамены я сдал безукоризненно: по логике меня экзаменовал сам Иван Львович, и единственной моей ошибкой было, что вместо «энтимема»[279] я говорил «энтитема». Историк Готье совсем не стал меня экзаменовать и только посоветовал мне летом прочесть некоторые книги по французской революции.

Между тем в семье директора произошло интересное для меня событие. На весь май приехала из деревни мать Маши — Ольга Львовна. Зная о ее дружбе с моими тетками, помня о ее любезности со мной на Нижегородском вокзале, я ожидал, что уж теперь-то мы прямо упадем друг другу в объятия. Но случилось как раз наоборот. Вечером в привычной гостиной Поливановых я увидел даму, приземистую, с широким желтоватым лицом, вульгарными, как мне показалось, манерами и крикливыми интонациями ее отца и брата. На носу у нее было пенсне, и она курила. На меня она взглянула довольно холодно и мало со мной говорила. Покоробило меня и то, как она рассказывала о каких- то своих тяжбах с сельским причтом: «Ах, уж эти попы! Непременно отрезать, оттяпать десятину!» Здесь слышалось все то же вольтерьянство ее отца и брата, для меня же всегда невыносимо было слово «поп», так как всякая ряса была символом Христа, и визит самого плохого священника воспринимался мной как великая честь для дома.

IV

Май был на исходе, и Маша держала свои выпускные экзамены. Мы условились встретиться с ней после последнего экзамена в Ушаковском переулке и провести вместе несколько часов. Уже давно стояла жара, сирень была в полном цвету. В Ушаковском переулке веяло прохладой от Москвы-реки. Издали я увидел синее платье Маши. Она подошла ко мне с веткой сирени в руке.

— Представьте себе, как странно. — сказала она мне, — сейчас какой-то нищий старичок подошел ко мне и попросил, чтобы я взяла эту ветку.

У меня тогда была привычка нанимать лодку у Крымского моста и уезжать далеко за город. Я предложил теперь Маше поехать за город, и она согласилась. Чинили мосты на реке, и звуки молотов резко раздавались в знойном воздухе. Но лодка быстро неслась; уже Нескучный сад остался позади, звуки молота затихли в отдалении. Мы были вдвоем, а кругом нас — вода и зеленые цветущие берега. Не помню, о чем мы говорили с Машей. Когда через несколько часов мы высадились из лодки и я на прощанье пожимал ей руку, я сказал:

— Конечно, вы знаете, что я много лет вас люблю.

Маша ничего не ответила и скрылась.

На другой день Маша уезжала на весь день с подругой Катей 3. к Троице — праздновать окончание гимназии, и мы не должны были увидеться. Но утром, проходя по Пречистенке, я увидел на извозчике Машу с Катей 3. Катя первая меня заметила и дала знак Маше. Та мгновенно обернулась, кивнула мне, и по ее глазам я вдруг увидел, что все кончено, мы связаны навсегда, мы — одно в этом мире.

На другой день вечером я пришел в дом директора. Едва я вступил в переднюю, как почувствовал, что атмосфера какая-то душная и грозовая. На лестнице мне встретилась Ольга Львовна, она очень холодно на меня поглядела и едва мне кивнула. Часы бежали, а мы с Машей все сидели за шахматами. Маша была неузнаваема: у нее было совсем новое лицо. Никаких разговоров не выходило, шахматы прыгали как попало. Маша только повторяла мне:

— Говорите, говорите что-нибудь!

Когда я собирался уходить, она остановила меня:

— Что вы мне сказали на прощанье? Повторите!

— Я сказал вам, что я вас люблю.

Маша с силой захлопнула шахматный ящик.

— Знаете ли что, Мария Дмитриевна, — продолжал я. — Я сейчас пойду в сад. Вы хоть на одну минуту покажитесь у окна вашей комнаты.

Она кивнула головой.

Я вошел в широкий двор гимназии. Небо зеленело: одна заря догорала, другая румянилась на Востоке. Я долго стоял, смотря на окно Машиной комнаты. Наконец она показалась, постояла минутку и скрылась. Я вышел из ворот. Ехать домой спать казалось невозможным. Я нанял извозчика в Новодевичий монастырь. Там я спустился вдоль белой монастырской стены к реке; лягушки трещали; над водой полз утренний туман; часы на колокольне отбивали минуты. То, что началось ночью у стен Голутвина монастыря, теперь завершалось и воплощалось. Уже по совсем белым и пустым улицам я покатил на Поварскую. Маша назначила мне на другой день свидание у часовщика Петрова, на Остоженке. Через день она уезжала в деревню. После ночи у стен Новодевичьего монастыря я встал поздно. Погода сломилась, жара спала, дул холодный ветер, наклоняя ветви сиреней.

В назначенный час я был у часовщика Петрова. Маша была грустная.

— Мария Дмитриевна, можно приехать к вам в деревню? — спросил я.

Она покачала головой:

— Едва ли вас пригласят.

Часовщик Петров заявил, что часы могут быть починены только через несколько дней.

— Как же быть? — сказала Маша. — Я уже завтра уезжаю.

— Оставьте квитанцию мне, Мария Дмитриевна, — вмешался я, — я вам привезу часы в деревню.

— Хорошо, я оставлю вам квитанцию, но не думаю, чтобы вас пригласили. Ну, простимся.

— Позвольте, по крайней мере, на прощанье назвать вас Машей!

Она грустно и отрицательно покачала головой. Пальцы ее сжимали маленький платок, сильно пахнувший духами «Vera Violetta».

— Оставьте мне, по крайней мере, этот платок.

Пальцы Маши разжались. Я схватил платок и выбежал на улицу. Я направился к Новодевичьему монастырю и дальше. Уже монастырь был далеко позади: я бежал по выгонам, мимо стад, мимо огородов. Дальше, дальше, только бы исчезли все следы жилья, все следы человеческие. Наконец я остановился. Золотые главы монастыря сияли далеко. Я упал на траву; мне казалось, что меня режут на части ножами. Я упал на дно какого-то черного колодца. Не было никакой мысли: я не понимал, что происходит, что теперь надо делать. Прежде всего я на следующий день побежал к Вельскому.

V

С Вельским нельзя было начать сразу разговора, потому что у него сидел молодой учитель латинского языка Михаил Михайлович Покровский[280]. Щеголевато одетый, с золотой бородкой и розовыми щеками, он сидел на диване и, привалившись к Вельскому, поверял ему вполголоса какие-то секреты, по-видимому, довольно игривого свойства, потому что Бельский хихикал. На меня производило приятное впечатление его щегольство, холодноватая любезность, легкость движений и латинская жесткость и самоуверенность в глазах и интонациях голоса. Вид этого человека действовал на меня хорошо, и я терпеливо ждал, когда он удалится. Едва он исчез, как я приступил к главной теме:

— Я пришел с вами серьезно поговорить. Видите ли, я собираюсь поехать в имение к Поливановым, но как вы думаете…

Бельский прервал меня:

— Именно подозревая это твое желание, Мария Александровна имела на днях со мной разговор. Она сказала: «Я слышала, что Соловьев собирается к нам в имение. Передайте ему, что мы всегда рады его видеть, но в этом году у нас такая теснота, что нельзя уложить постороннего человека. Мы не можем его пригласить».

Наступила минута мертвого молчания. Видя, что я близок к отчаянию, Бельский спокойным голосом продолжал, смотря на меня умными карими глазками:

— Я понимаю, что это для тебя тяжело. Но, мой друг, ведь есть бумага, перья, чернила. Можно переписываться.

В ответ на это я начал бурно изливать мое отчаяние. Бельский покорно слушал. Вдруг у меня сверкнула одна мысль:

— Леонид Петрович, — сказал я, — ведь имение Шепелевых близко от Болдина?

— Да, в нескольких верстах.

— Почему мне бы не поехать в Болдино — собирать материалы для биографии Пушкина?!

— Да, вот в самом деле хорошая мысль! — весело воскликнул Бельский. — Поезжай собирать материалы. Ах, ах! — принялся он отечески поварчивать, — рано же собрался ты жениться!

— Жениться? Я вовсе не собираюсь жениться.

— Как? Не собираешься? Чего же ты хочешь?

— Просто я ее люблю, а что будет дальше, не знаю.

— Ах, ах! Мой друг! Нельзя же играть в любовь. А об ней ты не думаешь? Или ты, может быть, сомневаешься в том, что она тебя любит? Не сомневайся, мой друг, она тебя любит. И если ты не имеешь серьезных намерений, это очень безнравственно. А Марья Александровна давно уже мне говорит: «Я знаю, зачем он оды пишет».

Я сидел совершенно сбитый с толку. О возможности женитьбы, о возможности чего-нибудь безнравственного мне до сих пор не приходило в голову. Между тем сама истина и само добро говорили тогда устами пошловатого Вельского.

— А Михал-то Михалыч ко мне приходил! — продолжал Вельский. — Тоже свои дела! Ох, ох, ох!

Я долго сидел у Вельского. Он открывал ящик письменного стола, читал мне свои старые стихи, но я плохо слушал. Ехать в Болдино я решил бесповоротно. Когда я уходил и уже был в передней, Вельский мне крикнул:

— А ты прошлый раз хотел взять у меня «Белую лилию» Соловьева[281].

Я только рукой махнул. Вельский расхохотался:

— Не до того теперь! Одно только есть на свете: «Белая лилия».

Хотя я и решил ехать в Болдино и нашел для себя точку опоры в этом решении, наступили томительные дни. Я читал книгу об Абеляре и погружался в его споры с Бернардом Клервосским[282]. Рачинский все-таки объяснил мне, что книга написана протестантом, и святой Бернард вовсе не был таким негодяем, каким он изображен в этой книге. «Ундина», «Рыцарь Тогенбург» и «Замок Смальгольм» Жуковского стали моими любимыми вещами в эти дни. Ежеминутно я повторял про себя стихи:

Зрит корабль, шумят ветрила.

Бьет в корму волна.

Сел — и поплыл в край тот милый,

Где цветет она[223].

Или:

Не спалося лишь ей, не смыкала очей,

И бродящим открытым очам

При лампадном огне, в шишаке и броне

Вдруг явился Ричард Кольденгам[283].

Из чувства приличия я заходил по вечерам к директору. Иван Львович заканчивал последние дела, выдавал свидетельства и готовился к отъезду в деревню. За чайным столом без Маши было томительно грустно. Я старался быть особенно оживлен и остроумен.

Каждый вечер я брал лодку и уплывал от Крымского моста далеко за город. Вдали замирали удары железного молота, небо краснело, вспыхивали звезды. Я бросал весла, ложился вдоль лодки и закрывал лицо Машиным платком, от которого струился угасающий запах духов «Vera Violetta».

Москва становилась все более раскаленной и пыльной. Я почти потерял сон: тянуло в зелень и прохладу. В эти дни произошла неожиданная смерть и похороны Николая Васильевича Бугаева[285]. Затем я попал на похороны одной дамы, бросившейся под поезд. На этих похоронах я видел Вареньку Зяблову, которая была очень интересна, с розовым заплаканным лицом и в черном траурном платье. В довершение всех ужасов однажды я увидел во дворе старушку полоумного вида, направлявшуюся к моей двери с дорожными вещами. Это была Анна Николаевна Шмидт, психопатка из Нижнего Новгорода, считавшая себя ангелом церкви, а моего дядю Владимира Сергеевича— Христом. С упорством помешанной, с назойливостью агитатора она проповедовала свои бредовые идеи и теперь приехала ко мне, чтобы расположиться у меня с вещами и обращать меня в свою веру, убеждая меня, что мой дядюшка был Христом, а она сама, эта старушка, репортерша «Нижегородского листка» — ангел церкви. Это было слишком. Я придумал, что у меня еще продолжаются экзамены, и на все дни убегал из дома, пока не спровадил Анну Николаевну. Зашел я как-то к Боре, еще за несколько недель до смерти его отца. У него сидел какой-то чахоточный молодой человек, и они говорили о том, что мир кончается через несколько дней. Я махнул рукой и скоро распрощался.

Надо было выяснить, где оставаться на лето и где отдохнуть перед поездкой в Болдино. Дедово было закрыто: жить в нашем опустелом флигеле не представлялось возможным. Как-то ко мне заехал дядя Коля и после минутного молчания заявил:

— Я бы посоветовал маме продать это Дедово. Там будут этим летом два заколоченных флигеля. Ведь это в сущности… — он пожал плечами. — Гроба!

Тетя Надя усиленно звала меня к себе в Пернов, на Балтийское море, и Рачинский советовал мне туда ехать. Но я решил, что лучшим отдыхом будет для меня Трубицыно, имение бабушки Софьи Григорьевны, по Ярославской железной дороге. Туда мы и собрались ехать с Зязей в первых числах июня.

Во время моих скитаний по Москве я заглянул в Зоологический сад. Струи пруда сладко синели, маня студеной прохладой, а в железных клетках стонали, метались громадные звери, львы и медведи. Вспоминая свои привольные пустыни и дубравы, они глодали падаль, грызли железные прутья своих темниц и смотрели на меня умными, страдающими глазами. И как хотелось разломать эти клетки, выпустить зверей на волю, и пусть они грызут тех, кто отнял у них воздух, лес, любовь и свободу.

Этот стон, этот скрежет зверей в железной темнице был стоном и скрежетом моей собственной души. Он сливался со звуком молота на Крымском мосту, с тем паровозом, который раздавил мою знакомую даму, с той математической паутиной, которую ткал всю жизнь умерший на днях Бугаев, с той паутиной, которую ткали кругом меня родные Маши.

Загрузка...