Школа Крачковского

В пору, когда писалась эта книга, завершился девяностый год со дня рождения Игнатия Юлиановича Крачковского, которому все советские арабисты обязаны мужанием в науке. Я не стал свершать цветоприношений к его портретам: трепетные лепестки, источающие аромат жизни, бессильны воскресить ушедшего от нас человека, они умрут сами; не стал выслушивать чинных речей в парадных заседаниях — памяти Крачковского нужны не гаснущие друг за другом слова, а живое дело, продолжающее труд его жизни. Днем, в институте, я кропотливо разбирал средневековый арабский текст, готовя его критическое издание; вечером, придя домой, придвигал к себе чистый лист бумаги, чтобы воскресить перед собой и людьми облик моего учителя. Какие мысли первыми лягут на этот лист, какие придут вслед за ними? Я обратился к своей памяти и к давним раздумьям.

* * *

Николай Владимирович Юшманов, под руководством которого начинались мои занятия арабским языком, был первым, от кого я узнал о Крачковском.

Они были разными людьми, эти два человека. Разница в тринадцать лет, которая с годами обычно скрадывается, оказалась на этот раз решающей, ибо сквозь обе жизни резкой чертой прошла грань двух исторических эпох. Как человек и ученый, Крачковский сложился до революции, Юшманов — после нее; в год избрания первого академиком второй был недоучившимся студентом. Каждая эпоха наложила свою печать на характер, формировавшийся в ее горниле. Крачковский мужал, общаясь с рукописями, книгами, а потом уже с людьми; название, которое он выбрал для своих мемуаров, — «Над арабскими рукописями» — и порядок последних слов подзаголовка — «Листки воспоминаний о книгах и людях» — отнюдь не случайны; поэтому и мысль его была строгой, а речь изобиловала точеными книжными словами. Отзывчивый и в то же время подчеркнуто сдержанный во внешнем проявлении человеческих чувств, он тем самым поддерживал ощущение расстояния между собой и окружающими, даже равными ему по рангу и возрасту; голос его звучал всегда ровно, улыбка редко переходила в смех. Этот интеллект напоминал пленительную мелодию, исполняемую на скрипке под сурдиной.

А что же Юшманов? Здесь была другая судьба. Сын служащего Православного палестинского общества,[4] петербургский гимназист, он тоже шел в жизнь от книг, и это отлилось в раннее и плодотворное увлечение языками; но мобилизация на первую мировую войну сорвала его со студенческой скамьи, где юноша успел погрузиться в мир семитской филологии, и бросила в гущу людей, призванных под ружье империей. Чуткое ухо вслушивалось в грубую и яркую народную речь; потом до него стали доходить раскаты близкой грозы. Юшманов служил переводчиком на радиостанции Петроградского Совета в Таврическом саду, когда эхо выстрела «Авроры» прокатилось над Невой и миром; он оказался в центре событий. Бессонные ночи у аппарата, срочная передача депеш Совнаркома, памятные разговоры с Лениным и Володарским… Переводчик и радиотелеграфист Военнореволюционного комитета, не по-юношески подтянутый и деловитый, завоевавший сердца своих товарищей — революционных солдат Смольного — открытым нравом, стяжавший уважение за энциклопедические знания, поставленные на службу народной власти, мужал в огненной купели революции; как ученый, он ее ровесник и воспитанник. Свой пост в аппаратной он оставил тогда, когда убедился, что долг на этом важном участке выполнен им до конца: революция выстояла и победила. Теперь можно было возвращаться к ювелирному труду филолога. Общение со множеством разных людей из глубин России сообщило характеру Юшманова такие черты, как непринужденная живость, простота в обращении; весельчак, балагур, острослов, он, затягиваясь папиросой, — в противоположность ему Крачковский не выносил табачного дыма, — отпускал подчас такие каламбуры, от которых респектабельный Игнатий Юлианович мог бы лишь морщиться. Мало бы кто подумал, глядя на этого заразительно хохочущего человека, что в его теле давно гнездится неизлечимая болезнь, набирающая силы для рокового штурма, и что он об этом знает. Более важным, чем непринужденность, было другое приобретение Николая Владимировича, сделанное в годы, когда он дышал воздухом революционных будней Смольного, — убежденность в том, что даже самое отвлеченное творчество должно иметь практическую целенаправленность, должно быть нужным не отдельному человеку, а людям. С этой убежденностью он вошел в большое востоковедение и претворял ее в дело до конца своих дней.

Два человека, учитель и ученик. Занимаясь у Юшманова, я как-то никогда не думал, чтобы сам он, виртуозно владевший материалом разных языков, мог у кого-то учиться; но гениальный лингвист был когда-то студентом у того давнего, начинавшего, молодого магистра Крачковского и на всю жизнь сохранил сыновнюю любовь к своему учителю, ставшему советским академиком, основателем и главой школы советских арабистов. Сдержанный, уравновешенный, но внутренне страстный, сердцем прикованной к своему трудному делу в науке, Крачковский тоже любил своего ученика и гордился им; были в городе на Неве и другие мастера арабской лингвистики, знания которых он высоко ценил, но пальма первенства отдавалась им Юшманову. И оба, учитель и ученик, каждой каплей крови были преданы соединившей их научной арабистике. Крачковский вложил в строительство советской арабистической школы мастерство тонкого литературоведа, мудрость руководителя творческого коллектива, самоотверженность ученого; Юшманов подарил ей свой яркий талант.

И вот однажды глуховатый, чуть сиплый голос сказал мне:

— Надо бы вас представить академику Крачковскому. А? Это наш первый арабист, вы должны его знать, он вас тоже.

— Боязно, Николай Владимирович, академик же…

— Ну и что, он съест вас? Все будет хорошо. Игнатий Юлианович благоволит к серьезным людям.

Помолчал, раскурил папиросу и добавил:

— Должен вам сказать, что наши занятия здесь, на историческом отделении красавицы Лили,[5] весьма скоро кончатся: с одной стороны, сейчас у вас идет уже второй курс, а на третьем программа по языку для историков новейшего времени — так ведь называется ваша специальность? — будет исчерпана; во-вторых, группа тает — конечно, не каждому арабистика по нутру, — и если процесс не остановится, специальность могут прихлопнуть: нет студентов — и вся музыка; тогда жалуйтесь — кому? Разве что институтскому брадобрею Максу. Студентов-то нет, с деканата все взятки гладки. Вы же, поскольку интересуетесь арабистикой… я думаю, что вам надо подготовить себя к переходу на лингвистическое отделение, где только что открылась кафедра семитской филологии. Там вы получите углубленную — не такую, как по нашей программе, — подготовку по разным разделам арабоведения: Коран, архитектоника стиха, текстологический анализ; история халифата, мусульманское искусство, философия… Без этого занятия историей какой угодно эпохи дадут пшик. Кстати, на кафедре ждут вашего перехода — я говорил про вас Рифтину,[6] да он и сам вас узнал с тех пор, как вы начали заниматься с отстающими студентами его кафедры. Но главное там лицо — Крачковский, его школу должен пройти всякий, мечтающий стать арабистом. Вы и мечтаете, я не ошибся?

— Ах, Николай Владимирович, «долог путь до Типперэри»…[7]

— Вы-то, я думаю, его осилите. Но уже сейчас нужно представить себе идеал ученого и вы должны увидеть его воочию. Игнатий Юлианович очень тактичен, скромен, доброжелателен. Знакомство с атмосферой его творчества и даже с небольшой частицей его внутреннего мира даст вам многое; надо же иметь образец для подражания, прежде чем выработается своя концепция жизни! Итак, дорогуша, на следующей неделе мы идем с вами к нему. Вероятно, он при первом знакомстве подарит вам какую-нибудь из своих книг… Кстати, вы были у Сыромятникова?

Перед моими глазами встала памятка — листок бумаги с записью зеленым карандашом, сделанной Юшмановым для меня: «Сергей Николаевич Сыромятников. Васильевский остров, 7-я линия, дом… квартира… Продает интересные книги».

— Нет, Николай Владимирович, как-то все не собраться было…

— Соберитесь. Не только книги его библиотеки, он и сам интересный человек.

* * *

На следующей неделе Юшманова отвлекли какие-то срочные дела, и наш совместный визит не состоялся. Но я сам, работая по вечерам библиотекарем восточного книгохранилища института, наткнулся на одно латинское издание 1592 года с арабским текстом, «вычищенное» из фондов как «устарелое», и решился показать его Крачковскому: неужели это действительно «хлам», как сказал наш заведующий? Он полон благих намерений освободить шкафы от малоценной и просто ненужной литературы, которой за многие годы накопилось изрядно; но ведь не арабист, так мог и ошибиться?… Что скажет академик Крачковский? Вот и представился случай встретиться с этим человеком. Я трепетал от смущения и уже готов был оставить старинное издание в покое. Но интересно же это все, созданное так давно, так далеко, и потом — почему в Риме печатали по-арабски? Но главное — не надо обманываться — главное в конце концов не это, а слова Николая Владимировича о «первом арабисте страны», школу которого надо пройти, чтобы свершить в науке нечто стоящее. Мечты поднимались и крепли. Я видел себя учеником академика… Что нужно, чтобы он не прогнал с первого занятия? Стремление достичь высот, которое он должен увидеть. «Достичь высот»… Жидко, незрело, декларативно. Аккуратно выполнять все задания… Школьно, ремесленно. Труд нужен, вот что прежде всего. Труд над книгами, рукописями, над формированием и обоснованием своих первых мыслей. Труд без оглядки на рамки задания и на часы, труд, становящийся внутренней потребностью и радостью, не утомляющий, а будоражащий, увлекающий все к новому и новому, когда все более вдохновляется ум. И — за целью цель, все труднее и дерзновеннее, чтобы здание шло ввысь. Что еще нужно Крачковскому от ученика? Ничего. Одухотворенность, труд, цель — больше ничего.

Спустился в вестибюль института, впервые позвонил по 75–84. Семь-пять-восемь-четыре… Сколько десятилетий прошло, а разве забудешь эти цифры? И вот — «приходите, посмотрим с вами сей уник»… Скажи он: «принесите этот уник, я его посмотрю» (а так в действительности и было), сразу бы остро почувствовалась разница между начинающим студентом и всемирно известным академиком и смущение вместе с отчуждением стеснили бы душу: конечно, не нашего поля ягода, он-то прочитает и объяснит, а ты всего лишь случайный доставщик старой книжки. Еще хуже было бы, если бы я услышал: «мне сейчас некогда, оставьте в Академии, мне передадут; когда-нибудь, на досуге, я посмотрю этот документ и дам ответ по почте». Сколько таких ужасно деловых ответов, процеженных сквозь зубы, приходилось выслушивать позже от других! Нет, Крачковский сказал: «приходите», — это было приглашение увидеться сразу, в непринужденней домашней обстановке, смягчающей нервную напряженность; «посмотрим с вами сей уник» означало, что даже на безвестного студента, если тот интересовался вопросом за пределами учебной программы, он смотрел как на своего коллегу. Конечно, как же могло быть иначе? Ведь и академик и студент, с разной степенью знаний и опыта, один — тончайший ювелир, другой — кандидат в подмастерья, делали общее дело, направленное к тому, чтобы вечно жила их отрасль науки. Признание этого множило силы. Еще не увидев Крачковского, я уже получил от него первый урок — урок такта, которому впоследствии старался следовать в отношениях с другими людьми.

Но вот он стоит передо мной на пороге своей квартиры — пятидесятилетний, но уже седой; на морщинистом лице выделяются живые внимательные глаза.

— Здравствуйте, Игнатий Юлианович…

— Здравствуйте… Проходите сюда и садитесь вот на этот диванчик. — Крачковский ввел меня в кабинет и сел напротив, в кресло у письменного стола. — Так вы учитесь у Николая Владимировича? Он говорил мне о вас. Что же, вы решили посвятить себя арабской истории?

— Да, Игнатий Юлианович, всем сердцем!

— Это хорошо, конечно. — На лицо, слабо выделенное на фоне полутемной комнаты сумеречным отсветом, шедшим в окно со двора, вдруг пала тень. — Однако хотелось бы вам посоветовать: избегайте парадных слов; они настолько захватаны частым употреблением кстати и некстати, что уже не производят особого впечатления. Можно любить науку всем сердцем, можно в ней гореть, пылать и так далее, но не надо об этом говорить. Наука не любит пылких излияний, она жива трезвыми делами; лишь работая тихо, то есть без шума, можно рассчитывать на то, что когда-то люди скажут о вашей работе громко. Впрочем, я не оратор, мне более привычно рассуждать о книгах и рукописях. Итак, вы принесли…

— Вот, Игнатий Юлианович, — сказал я, доставая из портфеля свою находку.

— Так, позвольте взглянуть. Рим, 1592 год… Любопытно. Далее, Панеций… Николай Панеций. Судя по тому, что перед нами текст Корана в подлиннике и с латинским переводом, этот Панеций, по-видимому, издатель? Да, верно, это и указано на внутреннем титульном листе.

Но почему же он напечатал всего двадцать две суры[8] изо ста четырнадцати? Попробуем выяснить… Люблю копаться во всяких справочниках, как и читать комментарии: непременно найдешь что-нибудь новое, о чем и не подозревал.

Он подошел к полке и, взяв какую-то книгу, стал ее перелистывать. Я оглядел стеллажи, стоявшие вдоль стен: мне бы столько книг! В сравнении с этими сотнями фолиантов, ряд за рядом уходивших под потолок, моя библиотечка, постоянно пополнявшаяся, но все еще умещавшаяся на половине столика у койки в общежитии, показалась мне особенно бедной. Не думалось, что все еще впереди, что надо научиться читать книги, что пока я только еще учусь читать учебники.

— Ну, вот, ведь и действительно habent sua fata libelli,[9] как говорили римляне, — промолвил Крачковский, вновь усаживаясь в кресло у письменного стола. — В биобиблиографическом своде сказано, что Панеций, который был заметным ученым своего времени, вознамерился издать полный текст Корана, снабдив его переводом на латынь, дабы каждый мало-мальски образованный человек мог составить себе представление об этом первом памятнике арабской литературы. Но печатание было дорого, своих денег хватило на издание всего двадцати двух сур, а субсидии для полного осуществления замысла он не получил. Так бывало, удивляться тут нечему: в справочнике высказывается предположение, что свою роль сыграло здесь римское духовенство; конечно, отцам католической церкви вряд ли хотелось, чтобы паства читала какую-либо литературу, кроме христианской. И вот спустя некое время, возможно, еще в восемнадцатом веке, этот обрубок священной книги мусульман какими-то путями попадает на «хладные брега» Невы; забытый, дремлет среди своих собратий на полке библиотеки, безмолвно провожая с арены жизни одно поколение за другим; и, наконец, удостаивается мусорной корзины. К счастью, это все же не «наконец»: благодаря тому, что детище Панеция попало вам в глаза, я думаю, со временем сможет появиться научный этюд, посвященный его истории, а также выяснению принципов и стиля латинского перевода Корана. Видите, как полезно бывает работать в библиотеке! Вы что же там — в штате или это курсовая практика?

— Я там работаю на половине ставки, Игнатий Юлианович. Три часа в день, по окончании лекций.

— Вот как! А что, стипендии не хватает?

— Хватает. Но только люблю покупать книги.

— О! Что же именно?

— Да вот… Собираю по томику энциклопедию Брокгауза и Ефрона… Потом, есть у меня «История человечества» Гельмольта… Полный атлас… У цирка, на ограде Симеоновской церкви, прямо на каменном постаменте стоят букинистические шкафчики; сколько там интересного! А на Невском приобрел арабскую хрестоматию Гиргаса и Розена с гиргасовским словарем…

— Это сейчас большая редкость, — заметил Крачковский. — И, должно быть, цена высока?

— Семьдесят пять рублей. Но ведь это будет нужно в течение всей жизни, правда, Игнатий Юлианович? Такие книги…

— Конечно. Особенно словарь Гиргаса — без него арабист как без рук. Есть много других словарей, но этот — единственный в своем роде. Например, Лэн, Дози, Казимирский очень полезны, это действительно великие труды, но Гиргас еще и специализирован… Ну, а скажите, вы бываете у букинистов на Васильевском? Здесь тоже ведь есть хорошие лавки. Вот, если пойти по нашей Седьмой линии до Среднего проспекта — почти на углу, в подвальчике… Затем, на Большом, у Андреевской церкви… Если же вы переедете Тучков мост, скажем, на трамвае восемнадцатого маршрута и этим же трамваем двинетесь по Большому проспекту Петроградской стороны, то, если не ошибаюсь, на второй, а потом на четвертой остановке тоже будут гнездиться букинисты. Среди них есть такие виртуозы, которые удовлетворяют любой вкус; мне самому подчас удавалось приобретать у них уникумы, которые уже и не думал держать когда-нибудь в руках…

Крачковский задумчиво оглядел свою библиотеку. Потом поднялся с кресла и, взяв с ближней полки книжку в серой обложке, протянул ее мне.

— Раз вы такой книголюб, возьмите на память.

Это был экземпляр книги, которую Крачковский любил больше других своих работ. В ней описывалась необычная жизнь египетского шейха Мухаммеда Тантави, сто лет назад сменившего знаменитого «барона Брамбеуса» — постаревшего Сенковского — на посту профессора арабистики Петербургского университета. Она доныне стоит у меня на книжной полке. Пожелтевшая страница титула сохранила дату моей первой встречи с Игнатием Юлиановичем Крачковским: 29 марта 1934 года.

* * *

В следующем учебном году, занимаясь на третьем курсе исторического отделения, начал я ходить и на второй курс лингвистического, где при кафедре семито-хамитской филологии Александр Юрьевич Якубовский стал читать лекции по истории арабского халифата, а Крачковский — лекции по арабской классической литературе. Курс Якубовского, историка и археолога, интересовал меня главным образом своим содержанием — ведь я тоже готовился в историки, все более склоняясь при этом к медиевистике, и здесь мое внимание привлекали все детали. Курс Крачковского, помимо содержания, имел для меня особое значение из-за личности лектора. Титул академика окружал эту личность ореолом святости; я вслушивался в каждое слово, взвешивал его в себе, и мне казалось, что сказать можно только так и никак иначе; гладкие точеные слова нанизывались одно за другим, создавая светившуюся холодным матовым блеском нить мыслей. Холодным и матовым — не потому ли, что речь шла о людях, давно покинувших поле жизни, и о старых рукописях? Напрашивалось иногда сравнение с лекциями Евгения Викторовича Тарле, которые уже не в сырых полутемных помещениях дворовых пристроек, а в теплых просторных аудиториях главного здания института, с видом то на Неву, то на старинный Филологический переулок, я слушал в эти же месяцы. Евгений Викторович вел курс «Международные отношения в эпоху империализма». Он входил в переполненный зал — его слушали не только студенты, но и много посторонних — и, отрывисто поздоровавшись с присутствующими, начинал расхаживать у классной доски. Потом раздавалось: «Седьмого апреля 1912 года в шесть часов вечера французский министр иностранных дел пригласил к себе русского посла и сказал ему следующее…». И потекла, все дальше раздвигая берега, повесть о сближениях и поединках дипломатий, о многозначительных взглядах за столом на рауте и столь же не случайных акцентах речей, о красноречивых обмолвках и недомолвках. Яркие слова и патетический тон лекции производили большое впечатление, но не была ли связана эта яркость с относительной хронологической близостью к нам описываемых событий? Позже я понял, что предмет и стиль повествования, по крайней мере в лекционной практике, не имеют прямой связи. Можно говорить бесстрастно о новых событиях и в приподнятом тоне — о древности, все зависит от эмоционального устройства натуры, от ее темперамента. Знаменитый профессор Тарле был скрупулезным исследователем, но кроме этого — блестящим оратором, дипломатом и, в некоторой мере, актером. Крачковский не любил позы; он подчинил все свои способности одной — исследовательской; в этом он видел средство для непрерывного самоусовершенствования на избранном поприще. И он достиг таких высот в арабистике, что смог создать оригинальное, сделавшее его имя в истории науки вечным. Была в таком самоограничении определенная опасность для будущего любимой им отрасли знания: ученый, излагающий факты и приглушающий эмоции, которые они излучают, занимая положение эталона, может, сам того не желая, послужить образцом для тех из числа его учеников, которые, сами не исследуя, излагают открытые до них явления и на основании этого внешнего сходства считают себя учеными; они враждебны эмоциям, ибо последние якобы мешают людям стоять на «твердой почве трезвых фактов». Но внутренняя страстность натуры Крачковского, мягким светом переливающаяся на страницах его многочисленных трудов, имела такую силу, что передалась яркой плеяде питомцев его школы, среди которых Юшманов и Кузьмин, Петров и Эберман, Оде-Васильева и Кашталева, Салье и Виленчик, Церетели и Ковалевский своими свершениями навсегда останутся в памяти науки.

Николай Владимирович Юшманов (1896–1946).

Н. В. Юшманов в годы учения в петербургской гимназии Г. К. Штемберга. В это время (1912 г.) он перевел на язык идо пушкинского «Пророка» и до поступления в университет (1913 г.) опубликовал более сорока работ по лингвистике.


Ирина Петровна Жданова (1916–1957).

И. П. Жданова-Купалова (1916–1957) — одна из лучших учениц членов-корреспондентов АН СССР Н. В. Юшманова и Д. А. Ольдерогге, автор хрестоматии языка суахили (Восточная Африка), доцент Ленинградского университета — в период работы над кандидатской диссертацией.


Игнатий Юлианович Крачковский (1883–1951).

И. Ю. Крачковский в последние годы жизни. Редкий снимок, отсутствующий в шеститомном собрании избранных работ ученого.


* * *

Уже в следующем учебном году, рассудив, что историку нужна всесторонняя филологическая подготовка, я внял совету Юшманова и перешел, курсом ниже, на «арабский цикл» при кафедре семито-хамитских языков и литератур. Здесь преподавали широкий круг специальных дисциплин. Игнатий Юлианович вел текстологию Корана. Я ходил на его занятия с книгой огромного формата (ребята в группе называли ее «коранище») — литографским изданием каллиграфически переписанной рукописи Корана, приобретенным в букинистической лавке. И вот однажды, когда я только что прочитал и перевел начало 96-й — первой по времени создания — суры, Крачковский, быстро «прогнав» меня по грамматике этого отрывка, вдруг спрашивает:

Арабский средневековый орнамент.

В часы отдыха от работы над рукописями арабист может предаться другому увлекательному занятию — разгадыванию арабских орнаментов, так называемых арабесок. Ислам запрещает портретную живопись, поэтому художественное творчество арабских народов замкнулось в орнаментальном искусстве и достигло здесь больших высот. Перед нами — изящный медальон, где по кругу выписан полный текст 112-й суры (главы) Корана.


— Скажите… Но сперва повторите, пожалуйста, два первых, стиха из прочитанных вами.

— Икра бисми раббика ллязи халяк. Халяка ль-инсана мин ъаляк.[10]

— Так. Почему вы произносите «халяк» и «ъаляк», ведь в тексте стоит «халяка» и «ъалякин»?

— Здесь паузальное чтение, которого требует рифмованная проза: гласные окончания при глаголе в первом случае и при имени во втором отбрасываются, иначе не получится рифмы.

— Так. Теперь сопоставьте эти две формы.

— Они разнятся только первым звуком.

— Первым коренным звуком, вы хотели сказать, первым согласным звуком. Да. Один-единственный звук сразу меняет смысл. «Ъаляк» — «сгусток крови» и… что еще?

— Глагол «висеть». Только здесь под вторым коренным будет кесра, звук «и».

— А «халяк»?

— «Творить, создавать».

— Хорошо. А если заменить это острое «х», напоминающее испанскую «хоту», другим «х», придыхательным?

— Это будет «брить»…

— «Брить». А если вместо этого «х» подставить букву «айн», вы сказали, это будет…

— «Висеть». Отсюда «муъалляка» — «подвешенная». Так называли семь лучших доисламских поэм, свитки с которыми висели в мекканском храме.

— Свитки с текстом которых… Так, так.

— Откуда ты это знаешь? — спросила меня на перемене соседка по парте. — Нам же не задавали…

— Понимаешь, когда, готовя текст, ищешь слово в словаре, то на пути к нему натыкаешься на другие. Попадаются похожие, созвучные, ну и выписываешь на листок — интересно же, действительно, как от одной буквы вдруг сразу все меняется. А бывает, что даже от одной точки над буквой: есть она — одно значение, нет — совсем другое. Выпишешь — запомнится и где-то пригодится…

Вечерами, занимаясь с отстающими студентами из группы африканистов, я делал непроницаемое лицо и допытывался:

— А что будет значить это слово, если сменить в нем первый коренной звук на «х» придыхательное? А это? А если тут снять точку?

— Много с них спрашиваете, — замечал мне их преподаватель.

Я сразу обмякал и говорил растерянно:

— Правда? Но ведь африканистам не мешает знать арабский получше…

* * *

Тогда курсовых работ не было. И однажды…

— Игнатий Юлианович! Я хочу написать статью…

— Вот как! О чем же?

— Об арабской картографии.

— Картография… Так, так. Что же, дело стоящее, ведь в общем-то ни одной обобщающей работы по этому вопросу нет. Каков же ваш материал?

— Лейденская рукопись труда по всеобщей географии автора десятого века аль-Истахри. Она есть в библиотеке, где я работаю. Текст сопровождают арабские средневековые карты…

— Так, я представляю себе, о чем вы говорите. Это не рукопись, конечно, а ее литографированное издание — подлинных рукописей в открытых библиотеках не держат, — Крачковский мягко улыбнулся моему неточному выражению. — Карты в ней хороши в том смысле, что они типичны, то есть они отчетливо показывают, какие именно географические представления сложились у арабов той эпохи. Ну, а что же еще, помимо этих карт, вы собираетесь изучать ради вашей темы?

Я смешался и покраснел.

— Игнатий Юлианович, мне казалось, что литографии достаточно…

— Жидковато. На одних картах Истахри далеко не уехать. Как бы ни были эти документы важны для нас, но взятые сами по себе они дают шаткую аргументацию, выводы не будут иметь нужной цены. Все познается в сравнении, как вы хорошо знаете. Тем более что, по-видимому, вас привлекает идея обобщающего очерка, на меньшее вы вряд ли согласны. Начинающих ученых влечет к созданию широких полотен, хотя достаточной глубины они еще внести туда не могут. А раз широкое полотно, то нужно с особой тщательностью оценить карты этой вашей литографии, а кроме того, должны же вы показать и другие образцы. Итак, пойдите сперва в Публичную библиотеку, там есть издание, посвященное картографическим памятникам Африки и, специально, Египта, по-моему, оно доведено до XIII века. Его подготовил египетский ученый Юсуф Кемаль, как видно, человек весьма толковый. Материал там серьезный, кроме разнообразных карт приводятся подлинные тексты географических описаний с переводом на французский язык. Вы по-французски читаете?

— Недавно стал заниматься, Игнатий Юлианович.

— Где, на вашем курсе?

— Нет, на курсе преподают немецкий, а на историческом отделении, где довелось учиться прежде, был английский. Я занимаюсь французским языком сам.

— Так сказать, приватно… С учителем?

— Нет, по учебнику. Это курс уроков, составленный Милициной и Поммер. Нарезал картонных пластинок, расписал на них тексты учебника, на обороте каждой пластинки — перевод. Сложил в карман и как еду в трамвае или стою где-нибудь в очереди, достаю, гляжу. Если карточка попала на глаза французским словом, спрашиваю себя: как это по-русски? И наоборот…

— Понимаю, — задумчиво сказал Крачковский. — Итак, займитесь еще и Кемалем, это будет вам дополнительной практикой и в языке. Издание редкое, тираж всего сто экземпляров, один из них прислан из Каира в дар нашей «Публичке». Если вас не сразу к нему подпустят, сошлитесь на меня, пусть вам его выпишут из хранилища в читальный зал на мое имя.

— Спасибо, Игнатий Юлианович.

— Потом приходите в Институт востоковедения. Это сразу за университетом, на последнем этаже академической библиотеки. Там, в Арабском кабинете, попросите Виленчика — запишите: Яков Соломонович Виленчик…

— Я запомню, Игнатий Юлианович.

— Хорошо. Виленчика или Даниила Владимировича Семенова попросите достать вам с полки тома Конрада Миллера под названием «Маррае Arabicae».[11] У Миллера хороший, достаточно полный набор карт из так называемого «Атласа ислама» и полезные комментарии. Для вашей темы все это, конечно, следует знать основательно. Затем посмотрите статьи Мжика и Крамерса, особенно первого; Крамерс, хоть и голландец, писал по-английски, а Мжик существует по-немецки. Эти статьи тоже есть в Арабском кабинете.

И пошла работа.

…«Арабская картография в ее происхождении и развитии». Ни много, ни мало! На меньшее я был не согласен, правду сказал Игнатий Юлианович. Звонкие слова заглавия первыми легли на чистый лист бумаги, другого на нем пока ничего не было. Сейчас, глядя на ненароком пощаженный житейскими бурями экземпляр моей первой

публикации, я думаю: две легкомысленные подружки молодого ума — звонкость и наукообразность — как часто и порою долго теснят они в ученом двух верных его спутниц — глубину и научность! О нужном пределе научной глубины я имел довольно смутное понятие. Конечно, атласы Юсуфа Кемаля и Конрада Миллера были мной проработаны досконально, географические статьи Мжика я перечитал не однажды, а с маститым Крамерсом даже вступил в спор; основные выводы моей юношеской «пробы пера» пока не поколеблены; Крачковский недаром сослался на нее в своем печатном докладе в Географическом обществе. Но назвать ее надо было гораздо скромнее, ибо тема «Арабская картография в ее происхождении и развитии» требует книги, а не статьи. Во всяком случае выводы, раз о них зашла речь, могут быть если не изменены, то значительно дополнены. Это, впрочем, стало мне ясно значительно позже, когда начались мои попытки воссоздать по данным забытых рукописей картину средневековой арабской навигации: морские карты восточных лоцманов, уничтоженные временем и европейской колонизацией и, как феникс из пепла, снова встающие перед нами уже из текстов случайно сохранившихся лоций, после скрупулезного анализа — как много мог бы дать этот реконструированный образ книге об арабской картографии! Живое зеркало суровой действительности моря, ловящее все ее изменения, верное руководство для кормчих, развозящих людей и товары по великому «Индийскому морю», — и застывшие геометрические схемы «Атласа ислама», чуждые практике, созданные в сонной тишине подворий на караванных путях… Вот основная коллизия моей давней темы.

Крачковский как чувствовал, чего не хватает мне. Вряд ли он думал о морских картах, когда год спустя обратил мое внимание на уникальную рукопись Института востоковедения, где я наткнулся на неизвестные арабские лоции XVI века: ведь эти карты и поныне умозрительны, представление о них возникает благодаря изучению конкретных текстов, а специально заниматься навигационными рукописями ему не пришлось. Но великое искусство учителя, видящего в ученике будущего исследователя, состоит в том, чтобы найти единственный — ни часом раньше, ни часом позже — момент, когда нужно натолкнуть зреющий ум на то, что может ему дать крылья, если он сумеет их добыть, — хотя еще не известно, насколько они будут широки. На карты Кемаля и Миллера, статьи Мжика и Крамерса мне было указано прямо, ибо их знание созидало основу, conditio sine qua non[12] для занятий избранной темой. Когда основа создалась, то для ее обогащения и развития достаточно было незаметным толчком устремить уже возбужденную мысль в нужном направлении. В этом и помощь и испытание.

* * *

Однажды товарищ по группе сказал мне:

— Слушай, ведь нам не преподают персидский язык.

— Ты прав, не преподают. Я тоже заметил это.

— Как думаешь, почему?

Я пожал плечами.

— Не знаю.

— Ты бы стал заниматься?

— Конечно. Арабисту без персидского нельзя. Только где взять преподавателя? Вероятно, нет ставок. Ты же знаешь, как у наших факультетских канцеляристов: лимиты-кредиты…

— Чепуха! Пошли в деканат.

Через пять минут мы вошли в тесный кабинет и почтительно остановились у массивного стола.

— Чего вам? — спросил усталый декан.

— Мы арабисты-третьекурсники…

— Знаю. Шумовский, Гринберг. Чем, так сказать, могу…

— Мы хотим изучать персидский язык, а нам его не дают…

Декан удивленно посмотрел на нас и лаконично ответил:

— Программой не предусмотрено.

— Как же так? Ведь мы арабисты и нам непременно, обязательно…

— Я вам сказал, друзья. Не предусмотрено. Значит, не включено в смету.

— Но ведь мы должны изучать персидский язык… Какие же могут быть арабисты без…

Мария Львовна, — обратился декан к секретарше, — дайте мне, пожалуйста, сводку успеваемости… африканистов… Да, африканистов. Пожалуйста.

Мы поняли, что разговор окончен, и вышли. Я печально побрел в Институт востоковедения и рассказал Крачковскому о неудачном визите.

— Выкроить ставку преподавателя, когда ее нет, пожалуй, труднее, чем превратить воробья в орла, — заметил Игнатий Юлианович. — Ибо воробей все-таки существует, а недостающая ставка — нет.

— Но, Игнатий Юлианович…

— В этом деле первую скрипку должен играть Александр Павлович,[13] как заведующий кафедрой. Со своей стороны, я договорю, конечно, и с ним и с деканом, но обещать успех трудно. Сейчас разгар учебного года и на факультете все, как говорится, сверстано. Может быть, удастся организовать ваши занятия в будущем… Я вам советую привлечь в число ходатаев еще и Струве. Василий Васильевич недавно выбран в академики, и теперь у него большой вес…

— На вес он, кажется, и прежде не жаловался, — осклабился молодой сотрудник администрации, просматривавший в это время какую-то картотеку. — Комплекцией не обижен…

Крачковский поморщился — он не любил плоских шуток — и сухо сказал:

— Вы не всегда удачно вмешиваетесь в чужой разговор.

Молодой человек зарделся и, тихо проговорив «извините», вышел из кабинета. Крачковский обратил ко мне потемневшие глаза — они постепенно светлели:

— Духом вам падать не нужно; я думаю, что совместными усилиями, как-то удастся добыть положительное решение.

Я отправился к Струве. Василий Васильевич знал меня с первого курса, когда мы с другим студентом, М. Черемных, помогали нашему профессору готовить к печати его лекции по истории Древнего Востока. Позже В. В. Струве был приглашен в Наркомпрос, где комиссия под председательством А. С. Бубнова утверждала «краткий курс профессора Струве» в качестве учебника для вузов.

Я, вызванный туда для технической работы, во все глаза смотрел на строгую, подтянутую, но выступавшую с какими-то задушевными интонациями в голосе Крупскую, не веря, что передо мной ближайший друг Владимира Ильича Ленина, спутница его жизни… Едва я вошел в старинную квартиру на 15-й линии Васильевского острова, высокий, полный, неизменно радушный Струве пригласил меня в гостиную.

— Как дела, голубчик? (Все знакомые, независимо от возраста и положения, были для него «голубчиками»).

— Василий Васильевич, нам не ввели персидский язык, а мы хотим заниматься.

— «Мы» — это кто же? Студенты-арабисты?

— Да…

— Почему же не вводят? Вы были в деканате?

— Были. Говорят, программой не предусмотрено. Поэтому нет ставки преподавателя.

— Что делать… Начальству-то виднее, голубчик.

— Василий Васильевич, но ведь персидский нам нужен, вы это, конечно, знаете… Если можно, поговорите с ними. Должен же деканат пойти навстречу. Неужели нужно ехать к Надежде Константиновне?

— Ну, зачем беспокоить Крупскую, — озабоченно сказал Струве. — У замнаркома и так хватает забот. Я думаю, что если бы действительно мы с Игнатием Юлиановичем… Вы, конечно, его информировали?

— Игнатий Юлианович обещал помочь.

— Ну вот, если бы мы с ним пошли к декану, то, может быть, смогли бы сообща найти выход… Декану очень трудно, голубчик, поймите его положение. За малейший перерасход он отвечает перед законом… И вряд ли Крупская стала бы… Поймите, голубчик.

Через три дня, на заседании кафедры, Александр Павлович Рифтин сказал, обращаясь ко мне и Гринбергу в своем обычном полушутливом тоне:

— Должен вас известить, милостивые государи…

Юшманов, писавший протокол, прыснул в усы. Крачковский задумчиво смотрел в пространство.

… что с будущего первого дня…

Тогда не знали дней недели, а жили по шестидневному календарю: первый, второй, третий, четвертый, пятый дни рабочие, шестой (6, 12, 18, 24, 30 числа каждого месяца) — выходной.

… вам вводятся занятия по персидскому языку.

— Ура-а! — хотелось мне крикнуть, но я сдержанно сказал:

— Спасибо, Александр Павлович.

— Мне за что? Это Игнатий Юлианович и Василий Васильевич просили за вас. Декан им отказать, конечно, не мог.

— Александр Павлович тоже приложил свою руку, — обычным своим негромким голосом отозвался Юшманов, поднимая глаза от протокола и глядя на нас. — Вошли в деканат, и он сразу стал делать выкладки: «не кажется ли вам, что за счет сего-то и того-то… если чуть поточнее распределить фонд… можно, смотрите, ведь можно же выкроить лишнюю ставку…». Декан слушал, потом говорит: «Пожалуй… да, пожалуй, вы правы; мне такая резервная возможность как-то не приходила в голову…».

— Николай Владимирович, нехорошо меня выдавать, — сказал Рифтин, смеясь.

В первый день следующей шестидневки пришел молодой иранист Лев Александрович Хетагуров. Тонкое задумчивое лицо, пристальный взгляд, чуть приглушенный стеклами очков; сразу вспомнился Грибоедов. Начали мы, конечно, с азов; после арабского персидский входил в нас довольно легко. Главное, было интересно читать написанные знакомыми арабскими буквами неизвестные, своеобразного рисунка и странно звонкие слова. Я еще не знал, что на Востоке персидский считался языком поэтов, как арабский — ученых, а уже упоенно декламировал:

Мара дард аст андар-и диль агяр гуям забан сузад

Агяр панхан кунам тарсам ки магз-и устухан сузад.[14]

— Хетагуров? — переспросил Игнатий Юлианович, когда я прибежал к нему делиться первыми впечатлениями. Он был болен и лежал в спальне; легкое серебро бороды чуть касалось белоснежного одеяла. — Как же, слышал. Это любимый ученик Фреймана;[15] Александр Арнольдович очень его хвалит. Он излагает понятно?

— Да, Игнатий Юлианович.

— Я ведь не случайно спросил. Бывает, что талантливый ученый не годится в преподаватели. Он привык быть один, он поглощен своими мыслями, и все окружающее для него, как в тумане… Когда приходится публично выступить, он начинает спотыкаться. Мысль ведь не всегда можно сразу выразить емким и точным, наиболее удачным словом, а тут нетерпеливо ждут и сам он должен уложиться в прокрустово ложе программы, часов и минут… Здесь еще и та сложность, что ведь он полагает, что его должны понять с полуслова, а между тем подчас приходится, как говорится, auparavant[16] разъяснять элементарные вещи…

— Игнатий Юлианович, говорят, что Юшманов — плохой педагог, а мне больно это слышать. Ведь за три года удалось научиться у него многому, об этом свидетельствуют и отличные оценки из курса в курс… Только, пожалуйста, поймите меня правильно…

— Успокойтесь, никто вас не упрекает в нескромности, — улыбнулся Крачковский. — Дело, конечно, не в ваших отличных оценках, ибо, если сказать прямо, в числе слагаемых решения экзаменатора наряду с трезвым учетом качества ответа присутствует и некая случайность: более или менее сильное впечатление, которое произвели уверенный тон студента и знание им необязательных деталей. Но ведь это, как и общая правильность самого ответа, может происходить оттого, что студенту случайно выпал вопрос, который он особенно хорошо усвоил или — что гораздо хуже — хорошо вызубрил, чтобы завтра забыть. Последнее, я думаю, к вам не относится, но скажите… Как вам кажется, вы одинаково преуспели в знании всех разделов арабской грамматики, которую проходили у Юшманова? «Ты сам свой высший суд», как сказал поэт…

Я покраснел: в молодости, особенно если ее подчас называют многообещающей, трудно признаваться в своем невежестве.

— Конечно, кое-что… кое-что у меня слабовато… Надо совершенствовать…

— Правильно. Человек не машина: одно, что возбуждает его интерес больше — почему больше? Может быть, это как-то связано с его прошлыми переживаниями? Не знаю… — словом, то, что почему-то интересует его больше, он узнает лучше, что интересует меньше — хуже. Допустим, в грамматике спряжение глаголов начальной хамзы вы действительно усвоили как следует, а в средней начинаете сбиваться, а уж спроси вас о каких-нибудь редких производных от вдвойне неправильных глаголов, вы почувствуете себя неважно. И вот, на экзамене по последнему разделу, когда вы словно бы висели на дыбе и думали: скорее бы это кончилось! — на таком экзамене я не уверен, что и добрейший Юшманов мог бы выставить высокую оценку…

Мне вдруг представилось, что я повис на средневековой дыбе и Юшманов, тараща глаза и шевеля усами, предает меня изощренным экзаменационным пыткам… Я повеселел.

— Был со мной такой случай, Игнатий Юлианович, правда, не по арабистике, а по одному малоинтересному предмету. Но все же я вылез на «четверку»…

— Предметы бывают тоже интересные и не очень. Помню, что некоторые труды Болотова по истории эфиопской церкви поначалу показались мне скучноватыми… Зато потом было не оторваться и восхищала прежде всего эрудиция; ведь он знал много такого, чего больше никто не знал. Одним словом, я хочу сказать следующее: дело не в отличной оценке, ибо это не абсолютное мерило, и наивно было бы думать, что за три года можно узнать все детали, их знание постепенно приходит потом. Дело, как мне представляется, в том, что у вас сложилась более или менее надежная основа, на которую можно наращивать последующие знания; они будут тем устойчивее, чем крепче они будут связаны с этой вашей основой и, как теперь говорят, опосредствованы ею. То, что этот фундамент образовался прежде всего и преимущественно в результате занятий с Юшмановым, свидетельствует в вашу пользу, вы можете ощущать некоторое внутреннее удовлетворение: ведь Николай Владимирович — преподаватель для немногих. Не каждому дано, фигурально выражаясь, высечь для себя искру из этой глыбы, искру, от которой начинается собственное горение; не каждому дано увидеть крупицы золота в этом самородке первой величины, ведь он как бы затенен, подчас густо затенен внешними странностями. Даже уже не студентам, а многим зрелым ученым Юшманов кажется просто оригиналом в жизни, так себе, чудаковатый добряк и только. Но уж кто усмотрел его оригинальность в науке, яркость и глубину его мысли и научился учиться у него — тот, как говорится, блажен.

* * *

Занятия с Хетагуровым разворачивались полным ходом. Была пройдена уже почти вся классическая «Тути-наме» — «Попугаева книга», или «Сказки попугая», как ее обычно называли, — и я стал ходить к студентам-иранистам, где сам Фрейман вел курс по изучению «Шах-наме» великого Фирдоуси; озабоченность вызывало то, что часы этого курса совпадали с часами занятий в нашей арабистической группе. Однажды Игнатий Юлианович сказал:

— К Фрейману вы, пожалуй, успеете походить в будущем году, когда лучше подготовитесь у Хетагурова, и, кстати, расписание может быть более удобным. Я думаю, что вам стоило бы пока, как говорится, начитывать литературу, которая ввела бы вас в персидскую жизнь, познакомила бы с ее реалиями, тогда и сложные тексты, которые вы хотите читать на уроках Фреймана, будут вам более понятны.

И я взял в библиотеке, где еще продолжал работать, «Сафар-наме» — «Книгу путешествия» Насира Хосрова, написанную в одиннадцатом веке, а в двадцатом переведенную на русский язык крупным нашим иранистом Е. Э. Бертельсом. Простой, безыскусственный язык, как редок он в востоковедных изданиях… С первых страниц раскрывая одну картину за другой — ранние вспыхивали и не гасли, а неспешно и необратимо, как поток, переливались в следующие, — живая, образная речь незаметно ввела меня в толщу события, каким было для среднеазиатского автора это путешествие к Юго-Восточному Средиземноморью, и так же неслышно, уже упоенного, вывела к благополучному исходу, к последним шагам осла, доставляющего усталого странника в родной город. Неторопливое повествование давнего путешественника о городской жизни средневекового Востока звучало как откровение. Я нашел в нем немало интересных для себя деталей, а в целом текст Насира Хосрова очень пригодился не только для того, чтобы представление о Персии стало во мне менее смутным: пришлось вспомнить о нем и много лет спустя, когда, работая над книгой об арабском мореплавании, я смог воспроизвести на ее страницах живые впечатления землепроходца одиннадцатого века о современных ему египетском флоте и сирийских гаванях.

Но что это?

Рассматривая приложенные к переводу «Сафар-наме» воспроизведения средневековых арабских карт и читая пояснения к ним, данные переводчиком, я обнаружил разительное несоответствие: целый ряд географических объектов был отождествлен неправильно. Работа над статьей об арабской картографии «наточила» мой глаз, я уже довольно свободно разбирался в геометрических чертежах, изображавших ту или иную область мусульманского мира так, как представляли ее себе арабские авторы. Ошибки в пояснениях бросились мне в глаза сразу — и все же не хотелось этому верить. Неужели, скрупулезно готовя к печати книгу, можно было допустить такое нагромождение вопиющих неточностей? Или я сам ошибаюсь, чего-то не понимаю, недопонимаю… Снова и снова сличал я карты и пояснения, пояснения и карты… Увы, сомнения быть не могло: ошибся не я, а профессор Бертельс.

Игнатий Юлианович, выслушав мой рассказ о неправильной идентификации, против ожидания, отнесся к нему холодно.

— Не понимаю, зачем нужно стрелять из пушек по воробьям…

— Но, Игнатий Юлианович, — возразил я, — ведь налицо дезинформация читателя. Будь издание «Сафар-наме» рассчитано на одних востоковедов, это еще куда ни шло, но ведь книга-то выпущена большим тиражом, для широкого круга читающих. Как же можно оставлять промах незамеченным? Мне бы хотелось подготовить исправления — и, логически рассуждая, они должны быть изданы в том же количестве экземпляров, что и перевод Евгения Эдуардовича.

— Но ведь это мелочь! — жестко сказал Крачковский, и глаза его потемнели. — Мелочь, недостойная внимания серьезного человека. Неужто вам больше нечем заниматься? Вы меня удивляете. Ну, что с того, что в пояснении к этой паре карт не все сказано так, как надо? Ценность книжки Бертельса отнюдь не измеряется этими злосчастными пояснениями. Себе я объясняю происшедшее просто: издательство торопило, нужно было уложиться в какие-то короткие сроки, вот Евгений Эдуардович и недоглядел, помимо своей воли, конечно. Не будь этой вечной издательской спешки, от которой мы все страдаем, востоковед столь высокой марки сделал бы все, как надо. Или вы позволяете себе в этом сомневаться?

— Как можно, Игнатий Юлианович, — тихо ответил я. — Но ведь ошибка есть ошибка. Почему же должен страдать читатель?

Крачковский отчужденно посмотрел на меня.

— Ваше упрямство не всегда идет вам на пользу. Можете оставаться при своем мнении и поступайте, как хотите.

Я и «поступил, как хотел»: написал статью «К вопросу об идентификации двух мусульманских карт в русском переводе „Сафар намэ“ Насира-и Хусрау». В горле стояли спазмы: я тяжело переживал размолвку с Игнатием Юлиановичем. «Почему он так болезненно отнесся к вскрытию этих ошибок? — бежали горькие мысли. — Может быть, ему просто по-человечески неприятно, что безвестный студент поправляет маститого ученого, человека его поколения, почти ровесника?»… Крачковский и слышать не хотел о моем новом опусе. Но полтора года спустя он рекомендовал его в печать, и по его письменному отзыву статья увидела свет через четверть века, когда ни переводчика «Сафар-наме», ни ревнителя его ученой славы уже не было в мире живых.

* * *

Однажды Хетагуров сказал мне:

— Скоро вам станет недоставать времени на персидские штудии.

— Почему, Лев Александрович?

— Разве вы не слышали? Будете в дополнение ко всему заниматься современным арабским, имеется в виду разговорный язык. Если я хорошо запомнил, в деканате шла речь о сирийском диалекте.

— Да? Наконец-то!

— Я было хотел сейчас посочувствовать: если не ошибаюсь, у вас и без того изрядная академическая загрузка. Но, судя по радостному восклицанию, вы сами хотели этого?

— Как же, Лев Александрович! Ведь, занимаясь средневековой культурой, надо знать и то, что было потом? Игнатий Юлианович в конце своего курса арабской литературы говорил нам о новейших авторах — египетских, сирийских, иракских; с Николаем Владимировичем Юшмановым еще год назад мы проходили хрестоматию Семенова по арабскому языку нашего века. Но захотелось иметь и навыки живой речи — ведь, наверное, придется встречаться с арабами… Давно мы просили наше кафедральное начальство — Александра Павловича Рифтина — добиться у деканата включения в программу курса арабского разговора. И вот… Все это здорово, очень здорово! А за свой предмет, Лев Александрович, не беспокойтесь, персидский у нас останется на прежнем месте, все будет «бисйар хуб»…[17]

— Ишь ты, уже и «бисйар хуб»! — засмеялся Хетагуров. — Ну, посмотрим, посмотрим..

Спустя несколько дней в нашей аудитории появилась темнолицая женщина с проседью в черных густых волосах и с живыми внимательными глазами. Ее звали Клавдия Викторовна Оде-Васильева, но нам было известно, что в прошлом это — Кульсум бинт Наср Оде, учительница в палестинском городе Назарет; выйдя за русского фельдшера Васильева, она в канун первой мировой войны приехала в Россию погостить у новых родственников и осталась тут навсегда. Клавдия Викторовна преподавала в Ленинградском восточном институте ЦИК СССР, существовавшем тогда, в тридцатые годы, возле Исаакиевской площади, в Максимилиановском переулке, 2, и по-матерински любила всех русских «мальчиков и девочек», изучавших ее родной язык. Она деятельно участвовала в работе Ленинградской ассоциации арабистов, где была членом правления; ее яркие, основанные на живых впечатлениях доклады о современной литературе арабских стран привлекали широкое внимание. Оде-Васильева преклонялась перед эрудицией Крачковского и высоко ценила его уважительное, бережное отношение к ней, представительнице того народа, изучению культуры которого он посвятил свою жизнь. Она любила повторять отзыв своих далеких соотечественников: «русский профессор Крачковский знает нашу культуру лучше, нежели мы, арабы, знаем ее сами».

У нас — после реорганизации 1935–1936 гг. это был уже не Институт истории, философии и лингвистики, а факультет Ленинградского университета — преподавательница арабской речи быстро стала «нашей Клавдией Викторовной», перед которой мы и гордились и смущались — ведь подлинная арабка! — нашими познаниями в арабском языке. Многое, конечно, резало ей слух в нашем произношении: мы готовились к работе над рукописями, то есть к чтению про себя, а не вслух, и она терпеливо нас выправляла, приговаривая: «Ну, что с того, что вы рукописники? Это, конечно, и нужно, и важно, никто не спорит. Но если, попав куда-нибудь в Ливан или в Египет, вы не сможете спросить себе стакан воды, это будет плохо. Помните арабскую сказку про филолога и матроса? Они сели в лодку и поплыли. Беседуют. Филолог спрашивает: „Знаешь ли ты грамматику?“ — „Нет“, — отвечает матрос. — „Эх, ты! Значит, пропала у тебя половина жизни!“. Вдруг налетел ураган, лодка перевернулась. — „Умеешь ли ты плавать?“ — спросил матрос. — „Нет“, — отвечает филолог. — „Эх, ты, значит, пропала вся твоя жизнь“. Поняли? Допустим, вам не понадобится стакан воды, но должны же вы узнать, ради лучшего понимания рукописей, живую душу народа. А в нее с английским или французским языком не войдешь, надо знать язык именно этой души. Вот вам пример Игнатия Юлиановича: ведь, живя на Востоке, он изучал старые рукописи аль-Азхара[18] либо же аз-Захирии,[19] а на улице учился арабскому языку у продавцов прохладительных напитков и у чистильщиков обуви…».

И мы вламывались в учебники, «грызли гранит науки», как тогда говорилось. Мы вслушивались в звучание арабских слов в устах нашей «Кульсум бинт Наср», в их артикуляцию, акценты, мелодию. Нам раскрывались лаконичность и точность народной речи, ее динамизм: если для вопроса «почему?» в литературном языке надо набрать три слова: «ли аии шайин» — «ради какой вещи», то в разговорном достаточно сказать сокращение этой фразы: «леш». Динамизм этот понятен: для филологов, создателей литературных норм, язык является самоцелью, для других людей он — средство общения; в тепличной атмосфере кабинета дерево языка широко разрастается, отращивая подчас и неестественные, нездоровые ветви; под свежим ветром улиц все лишнее облетает, остается наиболее устойчивое и нужное. Много у нас было потом разговоров об этом с Яковом Соломоновичем Виленчиком, положившим всю свою жизнь на составление колоссального, тончайшего словаря сиро-палестинского диалекта арабского языка. И все же во мне сидела душа «рукописника»: яркие формы народной речи оттеняли в моих представлениях об арабском языке строгую точеную красоту литературных фраз, их гармонию и совершенство.

… Клавдия Викторовна Оде-Васильева умерла в первом городе своей новой и обновленной родины, Москве, поздней осенью 1965 года. А Лев Александрович Хетагуров погиб в пору ленинградской блокады. Судьба отпустила мало дней застенчивому, с негромким голосом, человеку большой внутренней культуры, походившему на Грибоедова; пожалуй, не создал он ничего равноценного ни бессмертной комедии, ни пленительным грибоедовским вальсам, и, кроме внешности, может быть лишь общий интерес к персидскому языку сближает этих двух людей. Но и ориенталист Хетагуров не напрасно прожил свою жизнь, и когда, войдя в Институт востоковедения, я вновь и вновь вижу это имя, золотом вписанное на мемориальную доску, то на мгновение замедляю шаг и оживляю в памяти невозвратное.

* * *

Недавно в одной газете были помещены рядом две взаимоисключающие статьи на одну и ту же тему. В первой из них писатель с периферии — обозначим его буквой «А», — опираясь на ряд логических умозаключений, высказывал сомнения в научной обоснованности одного открытия в области истории русской литературы, сделанного в наши дни. В другой статье столичный литературовед — назовем его «Б», — сделавший это открытие… И тут я должен остановиться, ибо не могу сразу подобрать нужного глагола. Он рассуждал? Доказывал? Спорил? Опровергал? Увы, нет. Он… Обратимся к тексту, это надежнее всего:

«Я должен решительно возразить писателю „А“. Ошибается он, а не я».

Это — самое начало статьи, когда еще не приведено ни одного доказательства того, что «А» ошибается. (Так и хочется назвать это «первыми тактами бестактного выступления», но не следует позволять себе того, что осуждаешь в других).

Далее приводится субъективное мнение «Б», легшее в основу его исследования, и вместо обоснования выставлены раздраженные восклицательные знаки. (Как это мнение ни авторитетно, обычный текстолог мог бы его оспорить, если бы, конечно, «Б» разрешил не согласиться с ним). И вслед за этим — победоносная тирада: «„А“ учит меня неправильно. (Позвольте, но ведь он и не пытался учить вас, а просто высказал свое мнение!). Ну что ж! Вопрос, как говорится, исчерпан. „Закрытие“ открытия не состоялось. Приходится напомнить „А“, что, начиная текстологический спор, прежде всего надо заглянуть в рукопись: это элементарно».

Становится нехорошо на душе от этого барски высокомерного тона. «Начиная текстологический спор», надо не только «заглянуть» в рукопись; следует проникнуться уважением к оппоненту, собеседнику, кем бы он ни был, научный спор может вестись лишь на началах равенства. Это второе из непременных условий плодотворного диспута представляется мне более важным, чем первое. Почему? Дело не только в его этической стороне и значении для объективного исследования, приводящего к истинному умозаключению. Дело состоит и в том, что в случае, о котором идет речь, писателю «А» не обязательно было «заглядывать» в рукопись: он ведь не предлагал своих вариантов ее чтения, перевода, интерпретации; он противопоставил фактам, которые литературовед «Б» доложил в основу своей концепции, группу логических опровержений, основанных на несомненном знании предмета спора и углубленной работе мысли.

Но, к сожалению, взятый тон продолжается:

«„А“ все время мешают факты»…

«Не зная самых простых вещей, „А“ берется за решение не только текстологических, биографических, но и хронологических проблем»…

«Издание Академии наук СССР тоже не пользуется у него авторитетом»… (Это уже прием с определенной акцентировкой).

«Ошибки в статье „А“ сыплются за ошибками»…

«Удивляет неуважение к науке, к труду большого коллектива ученых»… (Опять недозволенный прием).

«Что же касается тона письма „А“, то входить в полемику с ним по этому поводу считаю для себя невозможным».

Эти громы и молнии обрушены на периферийного писателя за то, что он всего лишь позволил себе «усомниться в доказательствах прославленного литературоведа», как сказано в начале его статьи. Усомнился и, поминутно указывая на факты, высказал доводы нормальной логики, опасные для здания концепции «Б». В отличие от статьи его оппонента, это сделано в спокойной деловой форме, достоинство другого человека не унижено ни словом, ни намеком, что естественно: ошибаться свойственно каждому, но каждый, кто ищет истину, заслуживает уважения. Ненароком «Б» поступил разумно, отказавшись «входить в полемику» по поводу тона письма «А»: предмета для полемики здесь нет, как не может быть и двух мнений о том, что «прославленный литературовед» значительно уступает своему менее знаменитому коллеге (именно коллеге, именно равноправному с ним) в умении вести научный спор.

Я не позволяю себе сомневаться в научной ценности его трудов; давние и многотрудные поиски в области прекрасного ясно показывают высокую целеустремленность его натуры. Но после уничижительного и крикливого тона — увы, бессодержательной — статьи, где, кроме своего прямого оппонента, он предал анафеме и другие случаи сомнения в догмах литературоведения, каюсь, я тоже стал сомневаться в безупречности доказательств, лежащих в основе его открытия. Создалось представление о карточном домике, тщательно оберегаемом от свежего ветра: он может существовать лишь в застойном воздухе. Страх за его жизнь на время лишает элементарного благоразумия и чувства собственного достоинства.

Вряд ли Пифагор или Ньютон доказывали свои правоту путем оскорбления противников…

И тут я вспоминаю вечер 11 сентября 1937 года. Тогда… Но все по порядку. В то время действовала Ленинградская ассоциация арабистов, собиравшихся на свои заседания дважды в месяц: 11 числа — научный доклад, 23 — библиографические сообщения; таким образом, специалисты постоянно были в курсе отечественных и зарубежных исследований в своей области. Я стал ходить в это общество зрелых ученых, будучи третьекурсником исторического факультета, в 1935 г. Приглядывался, вслушивался и, преодолев робость, понемногу начал выступать сам — то с вопросами, то с короткими замечаниями. Потом ученый секретарь Арабского кабинета Института востоковедения Яков Соломонович Виленчик дал мне анкету для вступления в члены ассоциации. Составляя в кабинете библиотечные карточки на арабские книги, я однажды нечаянно услышал, как в другой комнате, где заседало бюро, обсуждался вопрос о моем приеме. «Кульсум бинт Наср» — Оде-Васильева горячо высказывалась в мою пользу, но осторожный Александр Юрьевич Якубовский, наш крупный историк халифата, возражал ей: «Беспрецедентно, Клавдия Викторовна. Я ничего не имею против этой кандидатуры, он и мне сдавал зачет, но, вы понимаете, мы можем его испортить: единственный студент в ассоциации, не вскружило бы это ему голову…». Мудрый Игнатий Юлианович, председательствовавший в заседании, оставил вопрос открытым; он уважал борьбу мнений, но предпочитал единогласие. Так я продолжал ходить на ученые заседания «вольноопределяющимся», мечтая о часе, когда положение и блестящее научное открытие (о меньшем я не думал) позволят мне законно занять место среди творцов нашей арабистики.

Вечер 11 сентября 1937 года оказался необычным: вместо научного доклада оглашалось письмо, составленное Игнатием Юлиановичем в адрес Президиума Академии наук. Такую форму он выбрал для ответа на статью в одном журнале, порочившую его многолетний труд ученого и главы новой арабистической школы.

В зале заседаний стояла тяжкая тревожная тишина. Голос Крачковского звучал, как всегда, спокойно, но временами его перехватывала дрожь; на бледном лице смутно мерцали потускневшие глаза. Все понимали, что перед ними не простая полемика, речь шла о большем: возможности или невозможности для академика и его ближайших учеников продолжать то дело, которому они отдали всю прожитую жизнь. Но в этот решительный час Игнатию Юлиановичу не изменило его обычное хладнокровие: он не позволил себе ни одного оскорбительного выпада против оппонента. И выдвинутые обвинения опроверг не красноречием, а напоминанием о свершениях руководимого им коллектива, ставших фактами науки.

Спустя полтора месяца в этом же зале, когда в докладах на юбилейной всесоюзной сессии в полный рост встали достижения школы Крачковского за двадцать советских лет, автор журнальной статьи посвятил свою речь превознесению личности руководителя школы. Он всегда плыл по течению, этот человек, и никогда не знал чувства меры.

Подвиг жизни академика Крачковского, создавшего качественно новую, советскую школу арабистики, был увенчан двумя орденами Ленина, Государственной премией первой степени, присвоением его имени Арабскому кабинету академического Института востоковедения, опубликованием шеститомника его исследований. У нас умеют ценить вдохновение и труд ученого.

А я, прежде чем мне довелось заниматься под непосредственным руководством Игнатия Юлиановича и войти в его школу, получил от него первые уроки человеческого такта, научной строгости и скрупулезности.

Загрузка...