Откровения старых текстов

Концепция арабского мореплавания позволяет впервые до конца вскрыть содержание средневековой арабской культуры и выяснить ее истинную роль в истории человечества. Такая функция не исчерпывает, однако, значения проведенных исследований: помимо генерального аспекта, существует ряд более частных направлений, где изучение трудов Ахмада ибн Маджида, Сулеймана аль-Махри и Сиди Али Челеби в системе связанной с ними литературы дало возможность по-новому рассмотреть ряд уже, казалось бы, объясненных фактов и предложить другое их понимание и другую оценку. К таким фактам относятся, например: «одиссея» Синдбада из «Тысячи и одной ночи»; география грузинской поэмы «Витязь в тигровой шкуре»; обозначение «Дабавкара» для индийского судовладельца в «Книге польз» Ахмада ибн Маджида. Посмотрим, что теперь можно сказать по поводу этого старого материала.

1. Низвержение Синдбада

В 1921–1926 гг. французский ориенталист Бернар Карра де Во опубликовал свой пятитомный труд «Мыслители ислама». В этом названии есть определенная доля сомнительности: мысль остается собой, когда она последовательна и, значит, свободна, но разве религия и свободомыслие совместимы? Зрелый мыслитель не может исходить из догмы; правоверного мусульманина трудно представить себе хотя бы одним из прообразов роденовского изваяния. Впрочем, это уже другая материя. Сейчас мы заметили, что среди множества арабских ученых и путешественников поры Багдадского халифата Карра де Во помещает одного из ярчайших героев «Тысячи и одной ночи» — негоцианта Синдбада, и нас интересует, как освещена эта фигура, — ведь устами маститого арабиста говорит вся традиционная наука. «Синдбад, постаревший и разбогатевший, — читаем в „Мыслителях“, — в Багдаде, у себя дома, в обществе многочисленных гостей предается веселью. Под его окном бедняк бормочет: „Всемогущий творец вселенной… обрати внимание на разницу между мной и Синдбадом. Я ежедневно страдаю от тысячи бед, мне очень трудно прокормить себя и мою семью скверным ячменным хлебом, в то время как счастливый Синдбад щедро тратит несметные богатства и ведет жизнь, полную наслаждений. Что он сделал, чтобы получить от тебя такую приятную судьбу? Что сделал я, чтобы заслужить такую суровую жизнь?“. Синдбад велел позвать этого человека и сказал ему: „Ты думаешь, что я без труда и мучений получил всю ту роскошь и отдых, которыми наслаждаюсь? Ошибаешься! Я достиг этой счастливой жизни, лишь испытав в течение многих лет все физические и умственные напряжения, какие только может представить себе воображение“. Затем он рассказал ему и всему обществу о своих странствиях».

У буржуазного ученого не приходится, конечно, искать критику синдбадовой тирады, создающей превратное представление об источниках обогащения в антагонистическом обществе. Но не только в отсутствии такой критики проступает классовая ограниченность французского исследователя — она выявляется и в общей трактовке образа Синдбада. Для автора «Мыслителей ислама» Синдбад — это бесплотное внеисторическое существо в привлекательных одеждах любознательного путешественника-бессребренника, чуждого материальным интересам.

«Что в истории Синдбада производит полностью правдивое впечатление, это его психология, — продолжает Карра де Во. — Синдбад — путешественник, любящий преодолевать затруднения, смакующий авантюризм самого путешествия настолько, что даже прибыль для него несущественна. В молодости он веселился и растратил часть отцовского наследства; его охватил стыд; он задумался над тем, что богатства приобретаются лишь трудом и что нет ничего более ужасного, чем нищая старость. „Большим напряжением достигаются почести. Кто хочет возвыситься, должен не спать ночей. Бросается в море тот, кто хочет ловить жемчуг, и жемчуг несет ему подарки и высокое положение. Кто хочет возвыситься без труда, теряет свою жизнь в ожидании невозможного“. Эта философия усилий, такая противоположная обычному фатализму восточных народов, — философия Синдбада и мореплавателей, типом которых он является. Синдбад рискует и своим состоянием, и своей жизнью, он продает все свое имущество, покупает товары и в компании нескольких купцов отплывает из Басры. Басра — его гавань. Это там он всегда грузится, не на собственные корабли, а на большие суда, готовые поднять паруса, на суда, где уже есть несколько других купцов. Они идут от берега к берегу, от острова к острову, покупая и продавая всюду. Затем начинаются страшные бедствия, из которых он в конце концов счастливо выпутывается. Возвратясь в Багдад, он проводит некоторое время отдыхая и наслаждаясь жизнью, но тоска по странствиям, тоска по морю охватывает его вновь, он не может сопротивляться этому зову и опять отплывает…».


Какая романтика! Бескорыстный и бесстрашный Синдбад, снедаемый благородной жаждой познания, семь раз в течение короткой жизни лишает себя привычных удобств и отважно пускается в долгие и утомительные путешествия на край света. Он, видите ли, «любит преодолевать затруднения», он «смакует авантюризм самого путешествия» в такой мере, что торговая нажива для него «несущественна», а посему пуще всего на свете Синдбада привлекают опасные приключения в неведомых морях, где он, не задумываясь, многократно ставит на карту свою жизнь. И все было бы хорошо, так бы и лечь Синдбаду в обитую розовым шелком экзотики бонбоньерку идеальных художественных образов. Но беда в том, что он сам протестует против этого.

В самом деле, обратимся к страницам синдбадова цикла «Тысячи и одной ночи».[40]


Отец героя, богатый и знатный багдадский купец, оставил после своей смерти «деньги, земли и деревни». Синдбад промотал отцовское наследство, затем, увидев себя на краю нищеты, ужаснулся и решил поправить свои дела заморской торговлей. Арабским купцам, вывозившим из других стран ценные товары — золото, шелк, пряности, слоновую кость и рабов, — эта торговля приносила большие выгоды, и, судя по размаху морских путешествий при Аббасидах, многие жители Багдада и Басры, подобно Синдбаду, пускались на кораблях в рискованную охоту за наживой. Море таило разнообразные опасности, хрупкие суда при недостаточно искусном управлении становились игрушкой стихий, многие купцы погибали при кораблекрушениях или от голода, жажды, тропических болезней. Уцелевшие любой ценой старались не только восполнить свои расходы по путешествию, но и получить прибыль.

Удача разжигала алчность, стремление к наживе отодвигало законы морали на задний план. Чистота помыслов и взаимоотношений мешала обогащаться за счет других; ложь, вероломство, предательство и прямое насильственное устранение конкурента приближали к осуществлению поставленной цели. Персонаж одного из рассказов в сборнике X века «Чудеса Индии» Бузурга ибн Шахрияра (рассказ XXXII) купец-судовладелец Исмаил-вайхи хладнокровно рассчитывает, за сколько можно будет продать на оманском рынке царя Софалы зинджей и свиту, пришедших на его корабль проститься и пожелать счастливого плавания. «Когда они взошли на борт, я подумал: „Этот царь может стоить на рынке в Омане тридцать динаров, а семь его слуг — сто шестьдесят. За их одежду можно будет взять двадцать динаров, итого мы получим за них по меньшей мере три тысячи дирхемов, не терпя при этом никакого убытка“». Гости, посетившие арабского купца на его корабле, незадолго до этого спасли ему жизнь в стране людоедов и дали возможность выгодно торговать. Однако когда купец решает, что сможет выгодно продать своих доброжелателей на невольничьем рынке, то приказывает поднять паруса и увозит пленников в рабство.

Накопление богатства было делом почти всей жизни. Сначала купец нанимал место на чужом судне, где оказывался среди многих ему подобных. Постепенно обогащаясь при помощи любых средств, он приобретал собственный корабль, число последних затем умножалось, и торговля уже поручалась доверенным лицам. Остаток своих дней удачливые негоцианты проводили в роскошных дворцах, окруженные пышностью и почетом. Многие из них, даже достигнув значительного богатства, продолжали мучиться неутолимой жаждой наживы и, наконец, погибали в океанской пучине вместе со всеми своими богатствами. В XIII веке знаменитый Саади сравнивал служение царям именно с плаванием по морю. То и другое «и добычу дает всечасно, и опасно; или добудешь великий клад, или жизни не будешь рад». Отсюда мореплаватель, как и царедворец, должен быть бесстрашным. Иначе:

Коль ты страшишься боли, почему же

Ты сунул палец в нору скорпиона?

Итак, Синдбад решил поправить свои дела заморской торговлей. Уже в преддверии его эпопеи стремление к обогащению и выбранное для этого средство раскрывают в нем не бескорыстного путешественника и не романтического искателя приключений, каким рисует его Карра де Во, а разорившегося купчика, преследующего весьма прозаическую цель — любыми путями сколотить капитал, дающий власть над людьми и вещами. Далекие морские рейсы опасны. Многие из отплывших в чужие страны не вернулись. Но другого пути к обогащению не видно, и душа Синдбада «согласилась на путешествие по морю». Из Багдада — места постоянного жительства — он приезжает в Басру, садится на океанский корабль, и с этих пор начинаются его удивительные приключения.

Для тех, кто ищет в рассказах Синдбада лишь занимательность, эти приключения представляют единственный источник для оценки личности самого героя. Рассматриваемый вне эпохи и общественной среды, исключительно на фоне своих похождений, Синдбад полностью отвечает характеристике, данной ему Бернаром Карра де Во. Научную мысль, наоборот, интересуют прежде всего обстоятельства, которые сделали Синдбада мореплавателем, и результаты его деятельности в море. Поэтому она обращается к зачинам и концовкам повествований, и здесь в отличие от разнообразного оформления приключений обнаруживается поразительная стереотипность обрамления во всех семи рассказах, свидетельствующая не о скудости авторского воображения, а о том, что крайние элементы рассказа, отражающие истинные мотивы путешествий Синдбада, исходят из однообразной основы: стремления к прибыли.


Каковы подлинные причины путешествий Синдбада?


Причина первого путешествия: «Пришло мне на мысль отправиться в чужие страны… И тогда я решился и накупил себе товаров и вещей, и всяких принадлежностей, и кое-что из того, что было нужно для путешествия, и душа моя согласилась на путешествие по морю» (377).


Второго: «Захотелось моей душе поторговать… и заработать на что жить» (391).


Третьего: «Захотелось моей душе попутешествовать и прогуляться, и стосковалась она по торговле, наживе и прибыли» (405).


Четвертого: «Захотелось мне… продавать и наживать деньги» (424).


Пятого: «Вернувшись из четвертого путешествия, я… забыл обо всем, что испытал, что со мной случилось и что я вытерпел: так сильно я радовался наживе, прибыли и доходу» (445).


Шестого: «Вдруг прошла мимо меня толпа купцов, на которых были видны следы путешествия… и захотелось моей душе попутешествовать и поторговать» (461).


Седьмого: «После шестого путешествия я… провел… некоторое время, продолжая радоваться и веселиться непрестанно, ночью и днем: ведь мне досталась большая нажива и великая прибыль. И захотелось моей душе… свести дружбу с купцами» (475).


Посмотрим, как начинается каждое из путешествий.


Первое: «Мы ехали морем дни и ночи и проходили мимо одного острова за другим, переезжая из моря в море и от суши к суше, и везде, где мы ни проходили, мы продавали и покупали и выменивали товары» (377).


Второе: «Мы переезжали из моря в море и от острова к острову, и во всяком месте, к которому мы приставали, мы встречались с купцами, вельможами царства, продавцами и покупщиками и продавали и покупали и выменивали товары» (392).


Третье: «Ехали мы из моря в море, и от острова к острову, и из города в город, и в каждом месте, где мы проезжали, мы гуляли и продавали и покупали» (406).


Четвертое: «Ехали мы… дни и ночи, переезжая от острова к острову и из моря в море» (425).


Пятое: «Мы ехали с одного острова на другой и из одного моря в другое… и выходили на сушу и продавали и покупали» (446).


Шестое: «Мы путешествовали из места в место и из города в город… и продавали и покупали» (462).


В зачине седьмого путешествия распространенное описание рейса до начала приключений заменено общей фразой: «Ветер был для нас хорош, пока мы не прибыли в город, называемый город Китай, и испытывали мы крайнюю радость и веселье и беседовали друг с другом о делах путешествия и торговли» (476).


Основные элементы стереотипных формул начал повторяются и в заключительных частях рассказов:

I. «Я продал мои тюки и те товары, которые были со мной, и получил большую прибыль… И потом я купил себе слуг, прислужников, невольников, рабынь и рабов, и оказалось их у меня множество, и накупил домов, земель и поместий, больше, чем было у меня прежде» (389–390).

II. «Я… переходил из долины в долину и из города в город, и мы продавали и покупали» (403).

III. «Мы продавали и покупали на островах, пока не достигли стран Синда, и там мы тоже продали и купили» (421).

IV. «Мы ехали от острова к острову и из моря в море» (443).

V. «Мы ехали от острова к острову и из моря в море, и на всяком острове, где мы приставали, я продавал орехи и выменивал их, и аллах дал мне взамен больше, чем то, что у меня было и пропало» (458).

VI. «Мы… ехали из моря в море и от острова к острову» (473).

VII. «Мы ехали по морю от острова к острову, переезжая из моря в море» (489).


«Знаешь ли ты ремесло, которым ты бы занялся?» — спрашивают у Синдбада. «Нет, — отвечает он. — У меня нет ремесла, и я не умею ничего делать. Я только купец, обладатель денег и богатства» (455). Предприимчивый, он трижды (411, 466, 481) сооружает лодки ради своего спасения. Но эта же цель позволяет ему из-за угла убить женщину и завладеть предназначавшейся для нее пищей (437). Поступками Синдбада руководят жадность, которую он признает сам (478), корыстолюбие и стяжательство. Именно они не раз действительно заставляют его рисковать жизнью. Гонимый жаждой наживы, он, не задумываясь, идет на риск. Но, оказавшись в критическом положении, часто теряет самообладание, и тогда от «философии усилий», навязываемой ему Бернаром Карра де Во, не остается и следа (393, 408, 415, 455, 465, 478, 487).


Таков Синдбад, освобожденный от экзотической мишуры и оцененный на основании его же собственных слов. В литературном персонаже из «Тысячи и одной ночи» следует видеть собирательный тип арабского купца-негоцианта, основного деятеля морской торговли. Детализация образа, вобравшего в себя реальные черты многих представителей этой социальной категории, лишний раз свидетельствует о развитости коммерческого судоходства в те далекие времена; нагромождение же фантастических построений говорит о том, что многие купцы, как правило, не знали моря и боялись его. Вследствие своего невежества и желая оправдать этот страх, они населяли и наделяли океанские просторы сверхъестественными существами и явлениями. Определение «мореплаватель» применимо к каждому из них не больше, чем к пассажиру современного судна. Термин «аль-бахри» — «мореход» арабского текста, связываемый с Синдбадом, служит лишь для того, чтобы отличать последнего от одноименного «сухопутного» персонажа — багдадского носильщика, которому его «морской» тезка самодовольно рассказывает о своих похождениях.

«Философия усилий», теоретическое обоснование активной практической деятельности наперекор противоборствующим внешним обстоятельствам, не могла родиться в среде купцов и быть им органически присущей, так как это не вызывалось материальной необходимостью. В самом деле, купцу нужно было лишь уметь управлять последовательным ходом операций — организовать доставку товара в Басру, нанять подходящее судно, присмотреть за погрузкой своей клади на борт, вести мелкие сделки в пути, проследить за выгрузкой товара в пункте назначения, выгодно его продать, затем выгодно купить местные изделия и повторить все операции в обратном порядке. Эта веками сложившаяся последовательность операций не требовала никакой активной борьбы со стихиями, никакого особого проявления волевых качеств; чтобы стать хозяином положения, достаточно было обладать обычными качествами купца — изворотливостью ума, эгоистичным практицизмом и в известной степени чувством меры. Купец должен был знать рынок, уметь определить настоящую цену любого товара, усвоить неписаные законы получения наибольшей прибыли. Конечно, конкурентная борьба требовала напряжения ума, были и другие препятствия, но их преодоление не ставило купца выше материального или нравственного уровня его эпохи. Лишь отклонение от обычной нормы, коллизии, подобные описанным в «Синдбаде», заставляли купца проявлять волевые качества в доступной ему степени, например из случайных обломков и без инструмента строить лодки (411, 466, 481) или же предпочитать голод сытной, но одурманивающей пище (426–427).

Тем не менее если «философия усилий» имела обширную сферу применения в арабской действительности, то эта сфера принадлежит не купцам, а морякам-профессионалам.

Для рабов категории «бахария» корабельная служба была принудительной, «вольным» матросам приходилось наниматься на корабли ради пропитания. И у тех и у других эти обстоятельства не могли вызывать особой любви к морской профессии, однако надежда обратить на себя внимание своими знаниями, выдвинуться из общей массы, а со временем скопить капитал и завести собственное дело заставляла наиболее целеустремленные натуры повышать свою квалификацию. Несмотря на тяжелый труд под бдительным оком капитана или боцмана и разграничение функций, в обстановке социального гнета, иногда усиленного и национальным, отдельные матросы проявляли поистине волевые качества для всестороннего овладения специальными знаниями. В итоге длительного единоборства с силами стихии и превратностями судьбы из их среды вышло немало опытных рулевых, кормчих, лоцманов, и в этом отношении далеко не единичны весьма показательные примеры вольноотпущенников Йазамана, водившего арабский флот против Византии, или другого флотоводца — Лави, упоминаемого у Масуди, в котором, быть может, надо видеть знаменитого Льва Триполитаника.

Воспитывая волевые качества в процессе овладения сложной навигационной наукой, моряк, ставши лоцманом и капитаном судна, выявлял их в преодолении разнообразных, часто неожиданных препятствий, встречавшихся на линии маршрута. Далеко не на все вопросы, которые ставила перед ним изменчивая действительность моря, он находил готовый ответ в лоциях. Очень часто правильное решение ему подсказывал собственный практический опыт. Недаром в наставлении Ахмада ибн Маджида молодым морякам, изложенном в специальной главе «Книги польз», говорится:

«Знай, ученик, что основы мореходства многочисленны. Пойми их. Первоначальные — знание лунных станций, румбов, маршрутов, расстояний, верхних пунктов Полярной звезды, техники астрономических измерений, признаков близости суши, сроков вступления Солнца и Луны в знаки Зодиака, муссонов и случайных ветров, корабельных приборов и того, в чем может оказаться нужда, того, что вредит кораблю, что для него полезно, что стесняет при плавании. Нужно, чтобы ты знал места восхода, сроки равноденствий, способ и порядок астрономического измерения, места восхода и заката звезд, их долготу и широту, их удаленность от экватора и полюса, совершаемый ими путь. Это должен знать человек, если он является опытным водителем кораблей. Нужно, чтобы ты знал все побережья, способы причаливания к ним и их признаки, как-то: строение ила на морском дне около них, травы на водной поверхности, морские змеи, рыбы, скалы с гнездами зимородка,[41] ветры, перемена цвета воды, приливы и отливы моря во всех направлениях. Лоцман должен совершенствовать весь корабельный инструмент, заботиться об укреплении судна, его оснастки и экипажа; не перегружать его сверх меры, не всходить на корабль, если тот ему не подчиняется, на корабль, не подготовленный к плаванию, и при неудобном муссоне. Он остерегается опасностей, могущих исходить от приборов, команды и другого. Водителю кораблей следует отличать терпеливость от медлительности и проводить различие между суетливостью и подвижностью. Ему надлежит быть знающим, сведущим в разных вещах, решительным и строгим, мягким в речи, справедливым, не притеснять одного ради другого. Он соблюдает покорность своему господину и боится всевышнего аллаха; не гневается на купцов без права на это, а лишь за дело, ставшее предметом толков, или когда нужно поступить согласно обычаю. Ему должно быть крайне выносливым и энергичным, обладать долготерпением, быть приятным в обществе, не стремиться к тому, что для него не годится, он начитан и проницателен. Иначе он — не тот пилот, который требуется по правилу».

Этот один из немногих сохранившихся документов подобного рода показывает, что, кроме глубоких и разнообразных технических знаний, профессия лоцмана требовала обладания незаурядными волевыми качествами, и, конечно, именно она в сравнении с другими профессиями воспитывала эти качества наиболее быстро, полно и прочно. Не только умение, но и стремление вести корабль в обстановке разнохарактерных противоборствующих обстоятельств, любовь к трудной и опасной профессии — вот наиболее истинное проявление волевого начала на арабской почве, а теоретическое обоснование этого начала — это и есть «философия усилий» в ее настоящем виде. «Если продлятся мои дни и ночи — буду водить корабли до своего конца», — говорит Ахмад ибн Маджид в одном из последних произведений, написанных в начале седьмого десятилетия жизни.

Труд в море, совместно перенесенные лишения, общие переживания в течение долгих лет сплачивали корабельных людей в более или менее устойчивые коллективы, однако высокооплачиваемая часть экипажа держалась особняком. Капитаны судов образовывали особые братства, представлявшие своеобразную форму профессионального объединения людей одной специальности и имущественного положения. По-видимому, кроме обязательств по взаимной выручке, их объединяло и общее сознание морального долга — при любой опасности до конца делить судьбу со своим судном, покидать борт последним.

«Мы, члены братства судоводителей, — заявляет арабский капитан в IX веке, — связаны обетами и клятвами не дать кораблю погибнуть, пока его не настигнет предопределенное. Мы, члены братства водителей судов, поднимаясь на борт, берем с собою наши жизни и судьбы. Мы живем, пока наш корабль цел, и умираем с его гибелью».

В «Чудесах Индии», сохранивших эти слова, купец-судовладелец Ахмад тоже не желает покидать свое судно, когда оно разбилось. Но почему?

«Шлюпку спустили на воду, и тридцать три человека разместились в ней. „Поднимайся, — сказали Ахмаду, — и садись в шлюпку“. — „Я не покину своего судна, — ответил он. — Оно внушает больше надежды на спасение, чем шлюпка. Если же оно погибнет, я погибну вместе с ним: не радует меня возвращение домой после потери имущества“».

Различие позиций ощутительно.

Небольшой отрывок из «Тысячи и одной ночи» дает возможность установить, что высокие моральные требования, которые предъявляли к себе арабские капитаны в профессиональной сфере, распространялись и на их отношение к жертвам кораблекрушений. Когда Синдбад предлагает капитану спасшего его судна большое вознаграждение, тот отвечает:

«Мы ни от кого ничего не берем. Когда мы видим потерпевшего кораблекрушение на берегу моря или на острове, мы берем его к себе и кормим и поим и, если он нагой, одеваем его, а когда мы приходим в безопасную гавань, мы даем ему что-нибудь от себя в подарок и оказываем ему милость и благодеяние ради великого аллаха».

Бескорыстие людей, постоянно глядящих в глаза смерти, спрятанное под обиходной религиозной формулой, было свойственно и низшим членам морских экипажей. Иллюстрирующий факт пришлось наблюдать знаменитому марокканскому страннику Ибн Баттуте в начале его путешествия морем из Каликута в Китай:

«Утром в субботу джонка и какам[42] были уже далеко от гавани. Джонку, пассажиры которой направлялись к Фандарайне, море бросило на утесы, и она разбилась. Часть людей погибла, а часть спаслась. На этом судне была молодая рабыня одного из купцов, который ею дорожил. Он предложил награду в десять золотых динаров тому, кто ее спасет (она держалась за бревно под кормой джонки), и на это отозвался один хурмузский матрос. Он вытащил ее из воды, но отказался взять динары, сказавши: „Я сделал это ради всевышнего аллаха“».

Таким образом, тип Синдбада и тип Ахмада ибн Маджида, возникшие в процессе исторического развития арабского мореплавания и существующие параллельно, противостоят друг другу. Оба они представляют следствие роста производительных сил и расширения торговых связей — процесса, приводящего к раздвоению первоначального типа, в котором примитивный торговец соединен с древним лодочником. Два вида морской деятельности — пассивное пользование морем как средство достичь отдаленных рынков и активное владение морем как средство к существованию — вырабатывают определенные качества, дифференциация которых ведет к обособлению двух общественных типов с нарастающей поляризацией.

2. Путешествие с героями Руставели

Весной 1968 года я приехал в Москву защищать свою докторскую работу. Накануне дня заседания Ученого совета в столице находились лишь два моих оппонента — доктор-москвич Юрий Николаевич Завадовский и член-корреспондент Академии наук Нина Викторовна Пигулевская, уже прибывшая из Ленинграда. Третий оппонент, из Тбилиси, все еще не появлялся. Я нервно ходил по канцелярии института, поглядывая на окно, за которым смеркалось.

Внезапно открылась дверь и вошел худощавый, подтянутый пожилой человек.

— Профессор Маруашвили? — бросился я к нему.

— Да. Вы — диссертант? Очень рад. — Он крепко пожал мне руку. — Волнуетесь?

— Я боялся, что вы не приедете. Путь из Тбилиси велик, и потом — вдруг обстоятельства…

— Но я же дал слово грузина, что приеду! — сказал профессор Маруашвили, смеясь. — Разве можно его нарушать? — Он удобно уселся в кресло, достал из кармана пачку сигарет и протянул мне:

— Что написано?

Я наклонился и прочитал по-грузински: «Даиси». Леван Иосифович — так звали профессора — серьезно посмотрел на меня и заметил:

— Диссертация у вас хорошая; но только сейчас я убедился, что вы — востоковед.

У этой шутки был глубокий смысл.

* * *

Учебная программа университета не может и не ставит своей целью подготовить ученого. Почему не может? Потому что для осуществления столь великой задачи пятилетний срок слишком ничтожен: ученый должен учиться всю свою жизнь. Почему, хотя бы в отношении избранных единиц, программа не ставит своею целью образовать ученых? Потому что — не говоря уже о том, что государство не может позволить себе иметь корпус «вечных студентов», — учить на ученого невозможно, он образует себя сам, трудясь в лаборатории жизни и никогда не ставя себе конечного рубежа. Он не ищет специальной темы своих занятий, работа над которой даст начало его медлительному, неровному, но необратимому творческому созреванию; такая тема сама находит его, годами носящего в себе интерес ко всему, что лежит за горизонтами программы, мечтающего о совершенстве, готового ради этого отказаться от многих легких и скоротечных радостей, Он не предается томительным размышлениям о том, стоит ли ему читать того или другого восточного автора, а решает, что к восточным авторам в своем активе он должен прибавить и античных, оказавших столь значительное влияние на культуру Востока, — не говоря уже о Шекспире и Данте, Монтене и Лессинге, Кальдероне и Толстом. Наконец, он не задумывается над тем, какой язык «учить», чтобы «сдать минимум»: ему всегда, до конца его дней, нужен максимум, нужны языки и языки… Можно, конечно, и не вступать на этот путь, полный вечного напряжения, требующий жертв; никто не осудит человека, пожелавшего предпочесть учебную программу научной, рассматривающего свои университетские знания и навыки не как фундамент, а как готовое здание, в котором можно благополучно жить. Но такие люди навсегда остаются более или менее искусными ремесленниками, тогда как учеными становятся лишь художники науки.

Для чего же специалисту в определенной, пусть даже более или менее широкой области требуются «языки и языки», их удовлетворительное знание? Ученый-негуманитар ответит: «Так интересно же, ведь каждый язык — это целый мир». Филолог добавит к этому по крайней мере четыре обстоятельства. Первое — все познается в сравнении. С тех давних пор, когда человеческие племена стали общаться друг с другом через оружие или на мирной ниве обмена грубыми либо утонченными ценностями, питающими тело и дух, — «Krieg, Handel und Piraterie dreieinig sind, sie nicht zu trennen»,[43] говорится в «Фаусте», — языки стали взаимопроникать, каждый из них подвергался влияниям и, в меру прогрессивности отраженных в нем явлений, влиял сам. Теперь, на исходе второго тысячелетия новой эры, уже имеется достаточно материала, чтобы оценить всемирный ряд языков, прошедших сквозь эволюционное созревание и революционные взрывы, — или, по крайней мере значительную часть этого ряда — и критически поверить картину данного языка картиной других, уберегая его в нашем представлении от гордыни или уничижения, проясняя его истинное лицо. Второе обстоятельство: если, допустим, сравнивать арабский и грузинский языки (как ряд и других пар), то это дает и представление о среде, в которую попали арабы при завоевании Кавказа. Какая из культур была выше? Было ли изменение исторических судеб данной страны прогрессивным явлением или, наоборот, оно отбросило ее на столетия назад? Третье: ассоциации. «Постойте, постойте, да ведь сходная грамматическая конструкция, сходный литературный сюжет есть в другом языке, именно в…». И не важно, что там это оформлено по-другому, ведь содержание то же! Ученый, помнящий о том, что человек един, неустанно ищущий параллелей в «неспециальных» для него сферах, часто находящий их там, где меньше всего ожидал найти, обогащает свое исследование, он делает его полнокровным и вечно свежим, будящим новые и новые мысли, он делает его поучительным. Наконец, четвертое: все взаимосвязано, в частности — все культуры Востока зримыми или пока не совсем проясненными нитями связаны между собой. Они влияли друг на друга, и это позволяет расшифровывать элементы одной культуры при помощи элементов другой. Но для выполнения столь ответственной задачи ориенталисту необходимо иметь удовлетворительное представление о разных языках Азии, Африки и Океании.

Таким образом, не следует удивляться тому, что 30 ноября 1966 года, когда в институте с зеркальными окнами на Неву праздновался юбилей великого Руставели, в дружную семью грузиноведов, излагавших на ученом заседании результаты своих исследований текста «Витязя в тигровой шкуре», «затесался» арабист. Причудливые географические названия, встречающиеся в этой поэме, при всем своеобразии внешнего облика, как-то уж очень настойчиво перекликались с теми, которые были мне известны по занятиям арабской морской географией, либо же с теми, существование которых в дальние века можно было себе реально представить, даже еще не успев увидеть их в исторических документах. Последовали долгие разыскания и кропотливые сопоставления, для которых, кроме грузинского и арабского, пришлось привлечь также санскритский, персидский и армянский материал. В итоге появился небольшой доклад «Географический ареал поэмы Шота Руставели», который мне бы хотелось привести здесь, чтобы показать, каким образом данные разных восточных языков и культур могут быть плодотворными друг для друга и насколько широкие сопоставления могут сделать относительно небольшую историческую картину яркой и выпуклой.

* * *

«Попытки отождествления географической номенклатуры „Витязя в тигровой шкуре“ (иногда „вэпхи“ понимают как „барс“, а не „тигр“, но тут слово грузиноведам) небезынтересны потому, что они стремятся выяснить, где реально протекало действие бессмертной поэмы Шота Руставели. Такие попытки предпринимались уже давно, однако их результаты все еще нельзя считать окончательными. Печально, что иногда здесь приходится сталкиваться с несерьезным подходом к этой важной теме. Например, статья „Историко-географические основы поэмы Руставели“, подписанная инициалами А. С. и опубликованная в 1936 году, помещая Мулгазанзари на Черном море, Гуланшаро — в Венеции, а Каджети — на Гибралтаре, игнорирует столь общеизвестный факт, что во время Руставели суда из Индии не могли достигать черноморской акватории через Суэцкий канал, ибо еще не родились ни Лессепс, рассекший две части света протоком из моря в море, ни Верди, увековечивший рождение новой международной магистрали пленительным пафосом „Аиды“; а древний путь из Красного моря к Нилу был засыпан еще в восьмом веке по приказу багдадского халифа Мансура. Не ясно также, зачем понадобилось завозить прекрасную Нестан-Дареджан далеко в сторону от заранее заданного, как считает А. С., ее маршрута в Каджети. Нельзя объяснить и того, почему венецианский дож справляет мусульманский праздник Нового года — новруз. Элементарные несоответствия такого рода, встреченные при изучении истории вопроса, освобождают меня от дальнейшей полемики и позволяют перейти к позитивному изложению темы.

Действие „Витязя“ начинается во владениях „Ростевана, царя арабов“. Это не северная, большая часть Аравийского полуострова, редко населенная кочующими племенами и мало тяготеющая к морю, которое, как увидим, будет играть в поэме довольно значительную роль. Речь идет скорее о Южной Аравии, Arabia Felix[44] римских авторов, знавшей и царицу Савскую (сабейскую), возможный прообраз Тинатин, и могучего царя, осаждавшего Мекку с помощью индийских боевых слонов („А лям тара кайфа фааля раббуки би-асхаби ль-филь?“ — „Разве не видишь, как поступил твой господь со слоновщиками?“ — говорится об этом в 105-й суре Корона). Сабейское царство, Хадрамаут и Химьяр, которые вели дальнюю морскую и караванную торговлю, были широко известны и на Индийском океане и в благодатной Колхиде. Здесь исстари культивировались разведение благовонных растений, городские ремесла и судостроение. Ум и руки поколений превратили Южную Аравию в благоухающий сад; недаром название Адена сразу напоминает нам об Эдеме, том самом, о котором так ярко говорит чеканный стих Руставели: „Мепета шиган сиухве вит эдемс алва ргулиа“…[45] Здесь, в одном из давно угасших мировых царств древности, поэт помещает великого царя Ростевана. Как и в случае с Тинатин, мы и тут встречаемся с реминисценцией: „царь“ — это теперь всего лишь наместник багдадских правителей мусульманской державы, правда, столица метрополии далеко, власть некогда мощных властителей полумира становится все более призрачной и уже немало провинций отпало от халифата, однако йеменский наместник, фактический хозяин древней Сабы, номинально все еще обязан отчетом двору на берегах Тигра. Здесь же, в „царстве Ростевана“, в одинокой пещере тоскует по своей возлюбленной пленник светлой печали Тариэль. Встреча двух первых персонажей повествования, обусловленная пребыванием на одной и той же ограниченной территории, образует завязку поэмы.

Тариэль — воспитанник владыки шести, позже семи индийских княжеств, в которых ученые видят Пенджаб, Синд, Гуджарат, Дели, Гвалиор, Бихар и Бенгалию. Они лежат в Северной Индии, там, где около пяти веков назад скиталась отверженная принцесса Мира Бай, вознося к своему возлюбленному, богочеловеку Кришне, торжественные гимны любви и душевного смятения; самый воздух этих предгималайских просторов насыщен поэзией высокой человеческой страсти, не обошедшей и Тариэля. Семь княжеств на большом пространстве выходят к океану, в них развита навигация. Это подтверждается и титулом Тариэля — „амирбар“ (грузинское „амирбари“), восходящим к арабскому сочетанию „амир аль-бахр“ — „повелитель моря“, от которого, через романские формы, произошло и русское „адмирал“. Но когда злая Кадж-Давар велит неграм (не каджам: они лишь сравниваются с каджами по внешности[46]) увезти Нестан-Дареджан и покинуть ее там, „где бушуют волн обвалы, где б ей был родник неведом, ни замерзнувший, ни талый“ (116), то здесь ни слова не говорится о Каджети, как иногда думают (хотя Каджети, как увидим ниже, тоже находится в Индии и туда несложно было добраться каботажным маршрутом, давно и подробно описанным в арабских навигационных текстах), а просто имеется в виду пустыня на дальнем морском берегу. Но корабль попадает в царство Мулгазанзар, а затем, спугнутый Нурадином-Придоном, вновь уходит в море и достигает города Гуланшаро.

Что же такое Мулгазанзар, грузинское „Мулгазан-зари“? В этом длинном названии мы можем прежде всего выделить элемент „мулг“, соответствующий арабскому „мульк“ — „владение, царство“. Следующее „а“ — это не соединительная планка, наблюдаемая в армянском („лус-а-бэр“ — „светоносец“, „ынтэрдз-а-ран“ — „читальня“, „юсис-а-пайл“ — „северное сияние“), а персидский изафет (приложение) „и“, который в неударной позиции может звучать как „э“, приобретающее в беглом произношении чужеземца оттенок „а“. Далее „зан-зари“ — это персидское „занг-и-зар“ — „золотой Занг“. Занг, в арабской передаче Зандж — область на восточном побережье Африки между Могадишо и южной границей озера Виктория, старинное лоно золотодобычи, практически включавшее в себя и знаменитую „золотую Софалу“. Смешанное арабско-персидское имя правителя этой области в поэме — Нурадин-Придон (правильно Нураддин Фаридун) — хорошо подчеркивает важнейшую роль обеих культур на этом побережье, засвидетельствованную историей. Остров, которым владеет его дядя, — это скорее всего Занзибар (в имени которого сочетаются персидское „занг“ и санскритское „вара“ — „страна“), настолько связанный с материком, что ныне он составляет единое государство с Танганьикой — Танзанию. Как же попали негры и Нестан-Дареджан в это „царство золотого Занга“, арабско-персидское „мульк и-занг и-зар“, руставелиевское „мулгазанзари“? Если не говорить о северо-восточном муссоне — мы не имеем в поэме указания на время года, — то известны случаи, когда в периоды штиля в западной части Индийского океана суда ложились в дрейф и течение сносило их на юго-запад; в 1472 году к берегам Африки была отнесена „тава“, на которой русский купец Афанасий Никитин возвращался из Индии в родную Тверь. Видя в Мулгазанзаре Зандж, мы понимаем, почему Тариэль, находящийся в южной Аравии, объясняет Автандилу направление в царство Придона словами: „На восток держи дорогу“ (170). Это хорошо известный арабским мореходам путь по Аденскому заливу от Баб-эль-Мандебского пролива до мыса Гвардафуй, за которым следует крутой спуск на юго-запад вдоль африканского берега. После всего сказанного реальные реминисценции вызывает у нас и характеристика Придона: „В город наш из стран далеких путь открыт морскому люду“ (125): как известно, еще задолго до новой эры восточное побережье Африки регулярно посещали арабские, персидские, индийские, а изредка даже китайские торговые суда. Наконец, еще одно обстоятельство: сокрушив Каджети, витязи привозят Нестан-Дареджан в Мулгазанзар в январе („И борей нарциссы движет, розу стужей жжет январь“, — 243), т. е. благодаря северо-восточному муссону. Это последнее подтверждение принятой идентификации.

Из Мулгазанзара Автандил в поисках Нестан-Дареджан приезжает в „Гуланшаро“. Что это за место? Когда исследователи, пытаясь расшифровать имена местностей, упоминаемые грузинским поэтом, добираются до их нарицательного значения, они часто заводят себя в тупик, ибо и „городов лужайки“ и „городов роз“ в мире много и, стало быть, само название исключается из аппарата аргументации. Между тем, если грузинское „шаро“ — это действительно персидское „шахр“ — „город“, то грузинское „гулан“ представляет не что иное, как название порта Кулам (Кулам-малай) в южной части западного побережья Индии, уже недалеко от мыса Коморин. Чтобы попасть сюда, Автандилу действительно пришлось „проехать море“ (186). Как и в других портах западной Индии, служивших арабской морской торговле, — Каликуте, Кабукате, Дабуле, Махаяме, Дамане, Камбее — в Куламе был туземный царек. Сила его власти зависела от благосостояния арабской купеческой колонии, поэтому взаимоотношения были достаточно близкими: глава колонии Усен, как звучит это имя у Руставели, т. е. Хусейн (Фатима и Хусейн — так звались жена и сын первого шиитского имама Али ибн Абу Талиба — весьма распространенные в шиитской среде имена, и оба они фигурируют в грузинской поэме) пирует бок о бок с царем. Вся эта обстановка делает понятной строфу (201):

До его [т. е. Усена] прихода царь уж не один испил стакан.

Чаши полны, все довольны, пили вволю, стол весь пьян.

Все забыто: что тут клятвы, что тут вера, что Коран!

Раджа в Куламе с основанием может быть назван „морским царем“ (242): находясь посреди Индийского океана, у стыка его западной и восточной половин, Кулам контролировал все судоходство в этом обширном районе; за проход к востоку, в Бенгальский залив и далее в Китай, каждое судно платило куламскому властителю тысячу арабских дирхемов. Если нанести на карту данные, приводимые арабскими географами девятого и десятого веков Абу Зайдом Сирафским, Ибн Хурдадбихом и Бузургом ибн Шахрияром, то к порту Кулама протянутся три линии регулярного морского сообщения: из Адена и Райсута в южной Аравии и от знаменитой гавани Сираф на восточном берегу Персидского залива. Разбогатевший благодаря своему географическому положению, этот южный порт Малабарского берега в средние века делит с Аденом, Софалой, Маскатом и Сирафом, позже с Басрой — откуда уходит в свои семь путешествий Синдбад, Хурмузом — сказочным „Гурмызом“ старой русской литературы, и Каликутом — куда в 1498 году арабский кормчий привел первых португальцев, славу международного средоточия морской торговли на западе Индийского океана.

Когда Автандил пускается в путь из Гуланшаро в Аравию, „весна была в разгаре, зеленела уж поляна, срок пришел цветенью розы“ (224). И он спешит не только чтобы обрадовать Тариэля вестью об обнаружении Нестан-Дареджан, но и потому, что кончается попутный северо-восточный муссон, длящийся от осеннего до весеннего равноденствия. Это еще раз подтверждает правильность отождествления Гуланшаро с Куламом.


И наконец, Каджети.

Это место находится неподалеку от Гуланшаро, в нескольких днях пути посуху (210, 241). „Как-то раз я был в Каджети“, — говорит Придон (232). Неудивительно: морские сношения между Индией и Восточной Африкой происходили регулярно еще задолго до основания португальской колониальной империи на Индийском океане. Далее он продолжает:

… Эта крепость — грозный град,

Трудно брать его с налету — гор высоких крепок ряд.

И это понятно: Каджети находится в Малабаре, горной стране. Название „Малабар“ происходит от санскритского „малайавара“ — „страна Малайа“; Малайа — имя горного хребта (Западные Гаты, ср. „ги-малайа“, Гималаи). Но что означает название Каджети?

Зная, что „-эти“ („-ети“) — грузинский суффикс местности (Хевсурети — „страна хевсуров, Хевсурия“, но не Хевсуретия, как иногда пишут, ибо здесь русский суффикс накладывается на уже имеющийся грузинский; Русети — „Россия“, Франкети — „-Франция“), мы можем перевести его как „страна каджей“. Но что такое „кадж“, грузинское „каджи“? Санскритский словарь дает значения: „кача“ — „имя местности“; „каччха“ — „берег, побережье; название народности“; небезынтересно и слово „какша“ — „потаенное место, убежище; название народа“. Если помнить о том, что старое индо-персидское „а“ — открытое, что придает ему о-образный оттенок (ср., например, персидское „мадэр и-ма“ — „наша мать“), откуда таджикское соответствие в виде „о“, то название порта Кочин севернее Кулама даст нам нужную локализацию.


Выводы. 1. Географические названия в поэме Шота Руставели нельзя считать вымышленными, как нередко полагали специалисты. Они представляют грузинское отражение реальных форм персидского первоисточника, по-видимому переданного поэту устным путем. Он сам признает существование этого первоисточника (28).

2. Неточности, наблюдаемые в грузинской передаче топонимов арабско-персидского и индийского происхождения, относятся к тому же разряду, что и неточности в передаче нарицательных:

„амирбари“ — от арабского „амир аль-бахр“ — „повелитель моря“;

„миджнури“ — от арабского „маджнун“ — „одержимый“;

„мулими“ — от арабского „муаллим“ — „учитель“;

„патераки“ — от арабского „хатар“ — „опасность“;

и таких собственных, как „Усен“ — от арабского „Хусейн“.

Выяснение причины таких расхождений не входит в тему этого сообщения. Заимствуя у соседей, грузинский язык более скрупулезен: „гишéри“, употребляемое Руставели, точно воспроизводит армянское „гишери“ (с естественным передвижением ударения) — „драгоценный черный камень“ (по-видимому, от армянского же „гишер“ — „ночь“).

3. Влияние персидского первоисточника, может быть и весьма несовершенного, уже вне зависимости от других аргументов снимает вопрос о Грузии и южной Европе как местах действия „Витязя в тигровой шкуре“. Перед нами естественная среда творчества ближневосточных народов в средние века — Индийский океан.

4. При всем этом поэма Руставели представляет оригинальный памятник географической культуры грузинского народа, показывающий, что еще в ту далекую пору поэт сознавал: истинный патриотизм неотделим от уважения к другим нациям, вносящим свой вклад в сокровищницу гуманизма. В этом сознании — одна из тайн бессмертия „Витязя в тигровой шкуре“, великой „Вэпхисткаосани“».

* * *

… Снова и снова перелистываю страницы поэмы. Был ли я до конца прав в своих выводах? Лучший судья — время: будущий исследователь, быть может, внесет свои уточнения. Но я рад, что занимался «чужой» темой: рассмотрение материала со стороны в свете хорошо знакомых данных может помочь востоковедам, работающим в других отраслях, и, кроме того, всегда обогащает специальную область, которой отдана твоя жизнь.

И когда я об этом думаю, одно имя прежде других оживает в памяти: Юшманов. Это он, виртуозный знаток множества языков, мысливший универсальными категориями, смело сталкивал слова разных народов и скрупулезно изучал их скрытый механизм, стараясь проникнуть в тайны происхождения и развития этих вечно живых форм; и я, как мог, старался идти по его следам.

3. Кто такой Дабавкара?

Арабист не может быть равнодушен к Индии. Еще не сознавая этого ясно, я, должно быть, инстинктивно чувствовал органическую связь двух великих культур, когда первокурсником записал в студенческий соцдоговор, в качестве своего повышенного обязательства, пункт об изучении санскрита.

Действительно, плавания обитателей Аравийского полуострова к Малабарскому берегу за строительным лесом начались еще при вавилонских царях, и не один лес, конечно, привозили из-за моря отважные первопроходцы, но и реминисценции о дальнем крае, незаметно вплетавшиеся в народные предания и становившиеся их естественной частью. VIII век, благодаря в основном трудам ученых переводчиков Фазари и Якуба ибн Тарика, познакомил арабский мир с произведениями индийской астрономической и географической мысли. Пример знаменитого Бируни или не менее известного в истории науки Абу Машара Балхи, Albumasar’a средневековой Европы, отступившегося от религий ради изучения индийских и персидских астрономических трактатов, показывает, насколько живым было влияние этой мысли на новой почве. Обратное воздействие, шедшее из арабских факторий в западной Индии, этих давних и прочных центров международной морской торговли в южной Азии, наиболее выпукло проявилось не только в новоиндийском словаре, где причудливая санскритская одежда не скрывает аравийского происхождения огромной массы слов; ярчайшим образом оно сказалось и в учении «бхакти».


Догма «бхакти» — «преданности», — построенная на культе легендарного пастуха Кришны, могущественного защитника всех обездоленных, слила в себе индуистские и мусульманские идеалы добра; не случайны ни равнозначность слов «ислам» и «бхакти», ни одинаковое, согласно традиции, происхождение Мухаммада и Кришны — по рождению из верхушки общества, по положению из социальных низов, — как не является историческим совпадением глубокое проникновение обоих учений в толщу народных масс, жаждавших переустройства жизни на основе справедливости. Демократизм нового культа, как и в Аравии, утверждавшего свое торжество в острой борьбе с прежними, аристократическими вероучениями, привел к появлению яркой «поэзии бхакти», принесшей бессмертие именам Кабира и Малика Мухаммада Джаяси, «индийского Гомера» Сурдаса и творца «Рамачаритаманасы» Тулсидаса. Рядом с ними стоит принцесса и странствующая отшельница Мира Бай.

Читатель уже почувствовал в столкновении определений драматизм этой жизни. Начавшаяся в 1498 году, она ровно текла в Северной Индии, сперва в состоятельном отчем доме, потом в роскошных дворцовых покоях мужа Миры Бай, наследного принца Меварского княжества Бходж Раджа. Коллизия пришла со смертью супруга, когда его родичи стали преследовать двадцатитрехлетнюю вдову за то, что родовому культу богини Кали она предпочла поклонение Кришне. С этих пор начинается четвертьвековый период ее поэтического творчества — годы счастья, когда интеллект, обретя смысл существования, обнажает и умножает свои внутренние силы, годы тревоги, когда жизнь инакомыслящей постоянно скользила над бездной. Гордая принцесса покинула дворец и стала бродячей песнопевицей. Она обошла весь индийский Север, слагая гимны во имя Кришны и распевая их в храмах. Никто из близких не принял ее последнего вздоха в 1547 году; но ее песнопения, исторгнутые сердцем, полным поэзии любви, стали национальным богатством Индии.

Что поставило Миру Бай в один ряд с великой плеядой поэтов «бхакти»? Искренняя, животрепещущая страстность ее стихотворений. Это — общее, связующее, а где выделяющее, частное? Оно состоит в том, что творчество странницы, вдохновляемой своими страданиями, согрето интимным чувством любящей женщины. Кришна — он же Гирдхар Нагар, Хари, Шьям, Рам, Говинда, Мурари, Мохан, Динанатх — ее вечный возлюбленный; сами гимны, обращенные к нему, созданы на языке области Брач, где, как повествует легенда, протекли детство и юность обожествленного пастуха. Высшее откровение жизни, земная любовь — не бесплотное, а сотрясающее душу телесное чувство с его радостями и печалями, — вся палитра простых и глубоких человеческих переживаний проходят в песнопениях Миры Бай, тревожа каждое живое сердце.

Вот она еще в дворцовых покоях думает о своем избраннике:

И день и ночь раскрыты веки:

Гляжу туда, где смуглый Он.

Его блаженный лик навеки

В моей душе запечатлен.

Стою. В дворце умолкли звуки.

Покорно жду его шагов.

Его возлюбленные руки

Моей судьбе гнездо и кров.

Он мне единственный целитель,

Кем сохранится жизнь моя.

Мне Нагар — полный повелитель.

Мир говорит: безумна я.[47]

Думы длятся…

В глазах у меня поселен смуглолицый Шьям,

Как будто их свет, как будто бы их слеза.

Прекрасный, как лотос, мной воцарен он там,

И даже на миг боюсь я закрыть глаза.

Я в сердце своем поселила его, любя,

Увидеть Мурари могу я во всякий час.

Роскошно и пряно украсила я себя

И ложе свое приготовила я для нас.

Ты, Нагар, для Миры — владыка, исток услад.

И сердце ее не вмещает ее отрад.

Рана Ратан Синг, деверь Миры Бай, взойдя на меварский престол, решил избавиться от иноверной и строптивой невестки, попирающей устои царствующей семьи. Он послал ей кубок с отравленным питьем, но Кришна чудесным образом превратил яд в нектар:

Ты, царь, пытался отравить меня.

Но встала я из пепла жизни всплеском.

Так золото выходит из огня,

Двенадцать солнц напоминая блеском.

Я отшвырнула так, что не найти,

Престиж семьи и страх пред чьим-то мненьем.

Так и ручей кипящий с нетерпеньем

Швыряет все, что на его пути.

О, Рана-царь, ты устыдись неслышно:

Бессильна я — и я душой больна.

Пронзила сердце мне стрела от Кришны,

Рассудок мой похитила она.

Служу я тем, кто смял свою гордыню,

Я прах у их лотосоликих ног.

Мой властелин признал во мне рабыню

И ввел меня служанкой в свой чертог.

Только любовь поддерживает силы молодой женщины, лишь она, как солнце, светит ей из-за сгущающихся туч жизни.

Звенят бубенцы на ногах, я танцую. Волнуется кровь.

«Безумна она», — по селеньям разносится весть.

«Она запятнала, — разгневанно ропщет свекровь,—

Старинного нашего дома семейную честь».

Мне послан был яд от царя. Но, не зная тревог,

Отравленный кубок не я ль осушила до дна?

Что Мире бояться? У Хари сияющих ног

И тело и душу назначила в жертву она.

Безмерную сладость я пью, лицезрел его,

От Хари убежища жду, от него одного.

Стены дворца тесны для любви. Охваченная страстью женщина решила уйти в ряды странствующих отшельников, надеясь встретить Кришну и спастись от преследований дарственных родичей на лоне первозданной природы.

Не знаю, друг, как сходятся сердца,

С владыкою моим как повидаться мне.

Возлюбленный пришел — и вышел из дворца,

Когда бедняжка я простерлась в тяжком сне.

Сорву шелка, чтоб шерсть меня одела,

Косматой стану, разломлю браслеты,

Не умащу отверженного тела

И жизнь приму, какой живут аскеты…

Она ушла. Но ненависть и козни идут за нею следом.

Зачем вражда в тебе заговорила,

Что за вину перед тобой несу,

О Рана — куст колючего карила

Среди деревьев в девственном лесу!

Я бросила дворцы, хожу без свиты,

Я не живу в твоей столице, Рана!

И знак на лбу и маскара забыты,

И на моей одежде цвет шафрана.

Мне повелитель — Нагар, сердцу дар,

Кто царский яд преобразил в нектар.

Она уходит все дальше. Ничто не остановит человека, стремимого любовью. Лишь на родине Кришны, там, где среди задумчивых нив и лесов несет свои воды священная Джамна, придет в сердце покой и, может быть, утоление чувства.

Вернись, о сердце, к вечной Джамны непозабытым берегам,

Светла вода у Джамны, сердце, и освежает, как бальзам.

Сопровождаемый Бальбиром, там Кришна флейтой будит лог,

Там желтый шарф его увидишь у всех пастушеских дорог.

На нем венок с пером павлина, и, как морские жемчуга,

В его ушах горят алмазы, как солнце — каждая серьга.

Для Миры повелитель — Нагар, ему ее подвластен мир,

Ему товарищ в чистых играх — блаженный брат его Бальбир.

Она достигла обетованных мест, она бродит по тропам, где некогда ступала нога ее божественного возлюбленного. Живая женщина, томимая любовью, заполнившей все ее существо, тоской разлуки и неотвратимого увядания, бесконечно беседует с вечным наперсником своих мыслей, изливает ему свои тревоги и радости. Его образ то приближается к ней — и она страстно простирает к нему дрожащие, огрубевшие руки; то исчезает — и она горько и беззащитно плачет: ведь больше у нее никого нет.

Как жаждут, Шьям, тебя мои глаза

Весь день, застыв, следила я дорогу,

И день прошел, оставив мне тревогу

Гора печали пала на глаза

Поет на ветви койла. Внемлет мир

От этой песни стонет голова.

Он извергает грубые слова

И надо мной смеется, этот мир

Но Шьям хозяин мне, моя твердыня

На много жизней я его рабыня.

Идут и идут усталые, потрескавшиеся ноги. Зной, тишина, одиночество.

Что Нагар сух со мной вчера и ныне?

Когда во мне изъян, скажи — какой?

Склони свой слух ко мне, твоей рабыне

Ты в жизнях всех моих, владыка мой,

Достоинствами наделен одними.

И Мира Бай, печальна и нежна,

Твое, о Шьям, единственное имя

Твердит, забыв другие имена.

Любовь гонит одну тень к другой, не давая передохнуть и оглянуться, — так некогда она гнала нагую Суламифь к ложу Соломона, так свежий ветер несет сухую траву к пожару.

Хари! Ты беды отводишь в опасности час

Слуги твои не тобой ли спасаемы, Хари?

Стыд Драупади не ты ль от бесчестия спас,

Ткань продлевая ее непорочного сари?

Львом предстаешь, своего защищая жреца.

Ты из пучины возносишь на небо слона.

Скорби, Гирдхар, от меня отведи до конца

Мира тебя умоляет, смятенья полна.

И однажды — остановись, мгновение… — ей приснилось, что он пришел.

Века и века я следила дорогу бессонно,

И вот он, любимый, у дома стоит моего.

Вчера одинока, ласкаюсь я с ним упоенно.

Я, ради молитв запечатав блаженное лоно,

Бесценные геммы свои сберегла для него.

О, сколько ушло неотступных и жарких молений

Мне знаменье нынче любовь посылает свое:

Мой тайный любимый пришел для утех и томлений!

От счастья прекрасным становится тело мое.

Нас два океана: один — океан сладострастья,

Прикованы очи к нему и любви не унять.

Другая — смотри — океан долгожданного счастья,

Я друга такого сумею достойно принять.

А годы шли.

В один из дней увядшие губы в последний раз произнесли имя, под которым, как под солнцем, протекла вся жизнь.

* * *

Вдохнув столь глубоко воздух Индии, мы психологически облегчили себе задачу ответа на вопрос, вынесенный в заглавие. Ибо за внешним своеобразием вскрылась общечеловеческая основа, управляемая во всех областях, а значит и в языке, точными и неотвратимыми внегеографическими законами.

Итак, Дабавкара. Кто он такой, тот, кого упоминает лоцман Ахмад ибн Маджид в главе об истории мореплавания, открывающей энциклопедическую «Книгу польз в рассуждении основ и правил морской науки»?

«В их время[48] среди знаменитых капитанов были Абдальазиз сын Ахмада с Запада, Муса Кандаранский и Маймун сын Халила. До них сочинял Ахмад сын Табруи, львы же моря заимствовали из его сочинений и переняли описание у капитана Хавашира сына Юсуфа сына Салаха Арикского; последний в четырехсотом году от Переселения Пророка[49] и близко к тому плавал на судне индийца Дабавкары…».

Первооткрыватель арабских мореходных рукописей Габриэль Ферран пытался связать это имя с названием порта Дибругарх. Однако дальний континентальный порт в среднем течении Брахмапутры не знаком арабской навигационной литературе, откуда следует заключить, что вряд ли он имел существенное значение для морской торговли.

Что же тогда?

И тут я зрительно вспомнил слово dhow английских словарей со значением «одномачтовое арабское судно с треугольным парусом». Если рассечь «дабавкара» пополам и сопоставить первую половину — «дабав» — с dhow, то налицо разительное совпадение начальных и конечных звуков, а деформацию средней части легко объяснить неудобной фонетической позицией, которую занимает «б» между неударным гласным и вторым губным звуком; будучи ослабленным, этот звук «тянет на себя», т. е. ассимилирует с собой сильное «б», а затем как бы поглощает его; однако здесь нет бесследной гибели, «эйч» (h) в английском dhow высится как памятник растворившемуся слогу. Хорошо, но «…арабское судно…» и «индиец Дабавкара»… Все могло быть, конечно, а вот не избавиться от какой-то внутренней неловкости: что-то здесь не то. Да, английские же, но уже этимологические словари — Скит 1910 г., Уикли 1921 г. — подтверждают: не то. Они отрицают арабское происхождение dhow и возводят это слово к западно-индийскому языку маратхи, куда оно, возможно, проникло из санскрита.

Современник Ахмада ибн Маджида — русский купец Афанасий Никитин, которого прихотливая судьба забросила из родной Твери в Индию, — пишет в своем «Хожении за три моря»: «Шли есмя в таве шесть недель морем до Чивиля»[50]… «А привозят все морем в тавах, Индейскыя земли корабли»… Комментарии к новейшему изданию «Хожения», как и классический словарь И. И. Срезневского, одинаково объясняют слова «тава» как название морского судна, произошедшее от «даба» языка маратхи.

Веком раньше Никитина арабский путешественник Ибн Баттута, описывая три разряда китайских судов, виденных им в малабарской гавани Каликут, называет средний из них «зав». Это слово, от китайского «сао» (или «соу»), обозначающего судно вообще, проникло в арабский еще в IX веке, что неудивительно, если вспомнить, что за два столетия до того начались арабские морские посольства на Дальний Восток, а в 851 году уже появились известные «Сказания о Китае и об Индии» Ибн Вахба и купца Сулаймана. Индо-китайские связи этой поры находились уже в весьма развитой стадии, и не лишено оснований предположение, что «сао» есть другое видоизменение маратхского «даба» («дабба», «дабав»).

Если так, то возникает стройная картина развития единого западноиндийского слова по трем — северному, восточному и западному — направлениям, картина весьма вероятная в обстановке тесных экономических связей между разными культурами в бассейне Индийского океана.

Когда, таким образом, выяснится значение первой части слова «дабавкара», то объяснить вторую на том же индийском материале будет уже не так сложно: «-кара» — это «делатель, — дел». Итак, выражение «дабавкара» — составное; его значение — «судостроитель».

Понимание арабским текстом XV века нарицательного обозначения в смысле собственного имени не должно вызывать удивления: от Ахмада ибн Маджида, славного кормчего южных морей, даже при том условии, что он превосходно знал пути индийской навигации, нельзя требовать исчерпывающего знания ни маратхи, ни другого из языков Индии. Был ли он «мавром из Гуджарата», как именуют его португальские хронисты XVI века? Это все еще вопрос, ждущий своего разрешения, и трудно предугадать ответ. Впрочем, возможно, что «дабавкара» было уже прозвищем «индийца»?

Здесь, если поддерживать существующее искусственное разделение, филолог уступает место историку, который говорит: весьма небезынтересно, что арабский лоцман XI века плавал на индийском судне, причем неоднократно. И делает нужные выводы, конечно, с необходимой осторожностью.

* * *

Дифференциация наук — естественное следствие процесса накопления знаний. И все же порой я не могу думать о ней без грусти, ибо некоторые начинающие ученые понимают ее как обособление наук; это приводит к тому, что в исследованиях утрачивается перспектива и явления рассматриваются вне их взаимосвязи. Старые востоковеды были энциклопедистами — не только потому, что в науке существовало более диффузное представление о Востоке, чем сейчас, но и вследствие того, что нельзя хорошо знать данную общественную культуру, не разбираясь достаточно глубоко во всех остальных, по крайней мере, в смежных. Исчерпывающая оценка того или иного явления предполагает скрупулезный учет всех прямых и обратных влияний.

Загрузка...