А может лучшая победа
Над временем и тяготеньем,
Пройти, чтоб не оставить тени
На стенах…
На экране прошлого мелькает тень. Но тень ли это? Ведь тени безмолвны безжизненны, бледны, еле трепещут. А память о Mарине, как бы она ни желала кануть в «медленную Лету», полна жизни, красок, насыщена музыкой.
Моя встреча с Мариной Ивановной Цветаевой относится к двадцатым годам в Париже, или, вернее, под Парижем.
Марина только что переехала с семьей в Париж из Праги. Ее печатали «Современные записки» и «Версты». Кстати, в «Верстах» сохранилась одна из немногих имеющихся у нас фотографий, увы, этот портрет мне представляется неудачным, «ретушированным» во всяком случае, непохожим на ту Марину, которую я знала.
Была вечеринка у евразийцев, ибо двадцатые годы—это евразийства «счастливое начало», еще не расколовшееся, не подорванное, не отравленное изгибами и перегибами. Мы собрались на квартире одного из основоположников движения, к которому тогда еще примыкал и муж Марины, Сергей Эфрон. Крошечные комнаты были набиты гостями, в воздухе вились клубы дыма. Царило необычайное оживление, должно быть, присутствие нового среди нас человека, Марины, воспринималось нами как нечто загадочное неизвестное и очень значительное. Непохожа на свой портрет в «Верстах» Марина для меня потому, что на фотографии она слишком «хорошенькая», круглолицая, нарядно одетая и причесанная. Та, которую я в тот вечер увидела, была ни нарядной, ни хорошенькой худа, бледна, почти измождена, овал лица был узок, строг, стриженые волосы — еще светлые, но уже подернуты сединой, глаза потуплены. Вся она была не хорошенькая, а иконописная. Однако несмотря на некоторую суровость, она быстро втянулась в атмосферу нашей вечеринки и приняла участие в беседе. Мне хочется тут подчеркнув что Марина вовсе не была столь «дикой», «одинокой», «нелюдимой», как ее нынче часто изображают и как она сама себя любила изображать. По крайней мере внешне она люден не чуждалась, даже охотно с ними знакомилась, интересовалась ими. В ней была очень большая чуткость к человеку, она искренно хотела с ним общаться, но не умела, быть может, или не решалась, к этому мы еще вернемся.
На вечеринке, помнится, Марина направила на меня взгляд своих зеленоватых, мутных, близоруких и удивительно прозорливых глаз. И заговорила со мной о Пастернаке. В то время я как раз перевела на французский язык стихотворение Пастернака; «Душная ночь» Перевод мой был напечатан в литературном журнале «Коммерс», под редакцией Поля Валери. Каким-то образом Пастернак имел возможность познакомиться с моей работой и, по сообщению Марины Цветаевой, остался доволен. Цветаева очень сама любила это стихотворение, одно из «несказаннейших», как пишет она. Итак, под знаком Пастернака мы с Мариной познакомились Кроме того, мы оказались соседями.
Я жила в «банльё»,[44] в Медоне, на улице Маршала Жоффра. Марина с семьей наняла в Медоне же квартирку на улице Жанны д’Арк. От меня к ней пешком не больше пятнадцати минут.
Мы много ходили с Мариной Ивановной по этим местам, подымались на террасу, бродили по улочкам и переулкам с историческими названиями. Но нас особенно тянуло в леса, которые простирались от Медона до Кламара (где жил Бердяев). То были старинные леса королевских охот, прорезанные широкими аллеями, ведущими к очищенным многими поколениями «рон-пуэн» — гладко выстриженным полянам перепутьям. Марина очень любила эти прогулки, и я тоже ими наслаждалась. К нам часто присоединилась ныне покойная Анна Ильинична Андреева, вдова Леонида Андреева. Мы блуждали часами по лесу. Много говорили о поэзии, о поэтах Цветаева говорила разумеется, и о своем творчестве но никогда при нас не рисовалась. Она цитировала чаще всего своих любимых авторов Пушкина, которого называла просто «Александр Сергеевич», точно он был ее хорошим знакомым… Гете, Рильке, Пастернака Блока, Мандельштама. Кроме друзей-поэтов у нее был еще друг — природа. Она была в тесном контакте с лесом, с лесными цветами, грибами, ягодами. Во время наших прогулок Марина собирала хворост, а порою и дрова для отопления квартиры. Посягательство на государственное лесное имущество было запрещено законом, но лесничие редко попадались нам на глаза. Топлива было в этих чащах сколько угодно. А для Марины это был клад, вроде пришвинского.
Мур сопровождал нас во время наших прогулок. Он был мальчиком очень умным, но избалованным донельзя, непослушным просто буйным. Рос он богатырем, мог бы стать Ильей Муромцем, но скорее превратился в Соловья Разбойника. Он был огромного для своих лет роста, широкоплеч, кудряв. У матери Мур научился дивному русскому языку. Он держал мать за руку, вернее, она его. Он рвался из этой «мертвой хватки». «Мама, — кричал он, — можно мне на волю?» При слове «воля» Марина отпускала сына, он убегал в чащу, и ее близорукие глаза тревожно его искали.
Марина устраивала свои вечера в Париже в весьма убогом, невзрачном зале. Она читала доклады, стихи. Приходили друзья, но их было так мало! В первом ряду сидели Сергей, Аля, Мур. Аля вязала шарф. Мур сосал карамельки. Сережа слушал, склонив романтически голову. Все трое чувствовали себя как-то неловко. И все же это была семья Марины; они без нее, как она без них, перестали бы существовать. Когда заканчивалось чтение, «публика» обступала Марину. Она, как всегда, рассеянная, близорукая, но как будто оживленная, улыбалась, жала руки. Но вся она была обвеяна холодком, холодом, непроницаемой грустью. И все же в Париже у Марины была аудитория, были друзья, поклонники, ученики. Быть может, вернувшись затем в Россию, она верила, что и там они найдутся. И там они были, но ей не дали с ними встретиться.
На наших глазах Марина Цветаева писала, на наших глазах также — увы! — трудилась непосильно, бедствовала, часто голодала. Русский Париж сознавал весь трагизм ее положения, — разве можно заработать «прожиточный минимум» стихами и беллетристикой? А другого «ремесла» у нее не было. И быть не могло. Создалось «общество помощи Марине Цветаевой», кое-как оплачивавшее квартиру и семейный паек. Сердце не камень, но чем сердце лучше камня? Такую нищету в русской эмиграции мне редко пришлось видеть.
Мы, ее медонские соседи, тем более делили ее заботы, что постоянно у нее бывали. Чем могли, ее «выручали», но она нам со своей стороны столько давала, что ничем, абсолютно ничем нельзя было ей отплатить. И теперь уже сотой доли в памяти восстановить нельзя, только в сердце сохранить.
Все те, которые любили Марину, одни за нее самою, другие за ее творчество, третьи и за то, и за другое (так это было неразрывно!), постоянно засиживались у нее на кухне. Эфрона дома почти никогда не бывало. Аля уходила со двора. Если Мура удавалось уложить спать без протестов, мы попадали в царство Марины, в волшебный круг. В то время к ней часто заходил Д. Святополк-Мирский. Он был профессором Лондонского университета и писал свою историю русской литературы. На каникулы приезжал в Париж и немедленно направлялся в Медон, к Марине. Сутулый, чернобородый, с каким-то странным, хищным оскалом зубов, он часами просиживал на улице Жанны д'Арк. Марина ему давала в руки кофейную мельницу, какую-то особую, кажется турецкую. Мирский покорно молол кофе. Несчастный, мятежный, обреченный, он делался у нее мягким, ребячески доверчивым, почти счастливым!
Как указано выше, Марина Цветаева вовсе не была одинокой. Она любила людей, и люди ее любили. В ней была даже некая «светскость», если не кокетство, — желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать. У нее было много друзей. Она мне часто говорила, что их ценит, охотно с ними сходится, но затем, к сожалению, теряет. Ее желание, жажда общаться почти всегда внезапно пресекалась. «Тогда, — добавляла она со вздохом не то печали, не то освобождения, — жизнь швыряет меня обратно в мою келью, за письменный стол, к творчеству».
Но не все умели так легко рвать с Мариной. Некоторые были к ней глубоко привязаны, и она к ним. У нее часто бывал князь Сергей Михайлович Волконский, бывший директор императорских театров. На старости лет Волконский попал в Париж и писал театральные отзывы в «Последних новостях». В нем сочетались русская культура и Запад, декабристы и Италия, Далькроз и русский балет, аристократизм и демократия, православие и католичество. В прошлом он владел огромными богатствами, в изгнании же был крайне беден. Лет ему было около семидесяти. Марина искренно, даже страстно, увлекалась Волконским, его красотой, стилем, блестящим умом, верным артистическим вкусом.
Бывала у нее и молодежь. Она очень привязалась к молодому поэту, альпинисту Н. П. Гронскому, автору альпийской поэмы «Белладонна». Как ни странно, Гронский погиб не в горах, а в Париже от несчастного случая. Марина его оплакивала.
Особенно близко я подружилась с Мариной Цветаевой летом 1930 года. Сергей Эфрон в то время лечился в санатории, расположенном в Савойе. Марина наняла поблизости старый, полуразвалившийся и очень живописный крестьянский дом. К ней я переехала на каникулы. Мне отвели единственное свободное помещение, нечто вроде погреба. «Вот и ваш склепик», — иронически заметил Эфрон.
Мы жили как в пустыне, в самой примитивной обстановке. А были неизмеримо счастливы. Дома редко сидели, больше гуляли, целые дни проводили «на воле», любуясь дивным горным пейзажем. Лишь к вечеру возвращались и долго засиживались за беседой, то за книгой, то над каким-то одним Марининым стихом, в муке и радости выношенным. Не будучи специалистом по стихосложению, мне трудно установить «технику» этого творчества, но органический процесс его у Марины я хорошо запомнила. Цветаева жила постоянно в поэтическом напряжении… Все равно, что бы она ни делала: убирала ли квартиру, готовила, заботилась о семье или гуляла, была ли одна или на людях, — все так же стремительно несся в ее сознании поток слов, звуков, созвучий. Это был поток бурный, непокорный, который, как она сама говорила, «швырял ее» обратно в келью. Она не довольствовалась одним формальным «мастерством», «лабораторной работой», как пишет Ф. Степун, она слушала внутри себя, где уже не было ничего, кроме волн, вибрации, за пределами фонетики и стиха Марина научила меня вслушиваться в каждое слово, как в ЛОГОС. И каждое слово, особенно ее родное, наше русское, было оснащено огромным значением. Его нельзя было в ее присутствии произносить всуе. Как сейчас, вспоминаю, перечитывая ее стихи и прозу, голос Марины, повторяющий с упоением одно какое-нибудь словосочетание: выражение ее лица, преображенного гармонией, и как бы склоненное к земле ухо. Особенно звонкое, насыщенное ритмом выражение она отмечала взмахом руки, кивком головы и долго оставалась затем настороженной, как бы ожидая, что где-то далеко отзовется эхо-рифма.
Марина прислушивалась так же ведь и к стихам других поэтов и в них раскрывала тайну. И не только поэтов известных, но и едва ли кому-нибудь, кроме ее, попавшихся на глаза. Она очень любила и часто повторяла при мне стихи «неизвестной монахини», которые она записала в мой молитвенник.
Особенно она любила заключительные строки:
Человечество все же богато
Лишь порукой добра круговой!
В савойской долине мы с Мариной сидели всю ночь напролет; когда расходились, заря занималась и приветствовала какой-нибудь новый Маринин стих. «Внимало все тогда любимцу и певцу Авроры». Я возвращалась в свой «склепик» и мирно засыпала. Но не я, а Марина теперь ушла «под вечны своды». И над ней восходит вечная заря.
Даже если позабыть лицо Марины, не забыть ее голоса. Не только на эстраде, но и дома, и среди друзей она оставалась корифеем. У нее был звонкий, довольно низкий тембр, легко переходящий к высоким нотам. Она говорила сдержанно, но как власть имущая; речь ее напоминала звон бронзы.
О многом пережитом Марина нам часто рассказывала: она умела это делать необыкновенно красочно, с «изображениями в лицах», или подражала чужим голосам и интонациям. Мы не могли наслушаться. Ведь она знала всех поэтов «серебряного века» и следующих за ним поколений, от Блока до Пастернака. Со многими дружила, некоторых горячо любила, как своего «Макса» Волошина. Она мало кого ненавидела, никому не завидовала, перед поэтическим или художественным талантом других — преклонялась. Любила также обыкновенных, простых людей, привязывалась к кошкам и собакам так же страстно, как и к человеческим существам.
Она часто приходила к нам в дом, где кроме нас с матерью поселилось много русских. Напротив дома была русская бакалейная лавка, в которую мы все постоянно забегали и которая превратилась в нечто вроде клуба.
Марина была очень популярна среди жителей нашего дома, хотя лишь немногие читали ее стихи. Политические убеждения у всех были разные, и даже в семьях все горячо спорили. Марина декламировала одним стихи о белом движении, другим читала свою поэму «Мóлодец», фольклорного содержания. Ее ни те, ни другие не понимали, но установилось «мирное сосуществование».
Мы часто навещали Марину. Она всегда была рада нам и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем или вином. А по праздникам баловала нас: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени. Мы вместе ходили в маленькую медонскую церковь Св Иоанна Воина, очень скромную, но красиво расписанную. Марина редко говорила о религии, но просто и чистосердечно соблюдала церковные обряды. Заутреня в Медоне была как бы продолжением пасхальной ночи в Москве.
В надежде облегчить трудную жизнь Марины мы однажды попытались заинтересовать в ее творчестве французские литературные круги. Как раз в это время она закончила французский перевод своего «Молодца» и была приглашена в один из известных в то время парижских литературных салонов. Я сопровождала Марину и очень надеялась, что она найдет в нем и помощь, и признание. Марина прочла свой перевод «Мóлодца». Он был выслушан в гробовом молчании. Увы! Русский парень не подошел к царствующей в этом доме снобистической атмосфере. Думаю, что в других парижских кругах ее бы оценили, но после неудачного выступления Марина замкнулась в свое одиночество.
В другой раз, однако, «Мóлодец» спас своего автора. Как известно, в 1937 году муж Марины, Сергей (Сережа) Эфрон, был заподозрен в темном деле и внезапно бежал из Франции в Испанию, а затем в Советский Союз. В ту же ночь полиция арестовала Марину, увезла ее в участок и стала допрашивать. Ничего не зная о деятельности Сережи, которую он от нее тщательно скрывал, Марина не могла ответить на вопросы французских полицейских. Можно себе представить ее ужас и страх. В то же время лояльность, абсолютное доверие к Сереже не были поколеблены. Она вдруг стала говорить очень тихо по-французски. Полицейские в недоумении ее слушали. Из уст ее лились — стихи, стихи и еще стихи. Странное дело, но это чтение произвело огромное впечатление. Ее слушали с уважением и наконец отпустили. С тех пор ее никто не тревожил.
Этот эпизод, описанный мне достоверным другом, нас глубоко потряс. Впоследствии я видела и саму Марину. Под впечатлением всего пережитого она очень изменилась. Не то что состарилась или похудела, но в ее глазах появилось нечто холодное, чужое, точно испытанный в ту ночь страх застыл в них. Она была оскорблена, как «конь аравийский».
В эти тяжелые дни она еще приходила несколько раз к Бердяеву, который с глубоким состраданием обращался с ней, оберегал ее как больную. И действительно, была она сломлена задолго до отъезда в Россию. Я была несколько огорчена этим отъездом, но, зная ее, поняла, что она исполняла долг абсолютной верности по отношению к Сереже. Она не искала, не могла искать там ничего другого.