19 декабря. В 6 часов у Цветаевой: 32, rue Pasteur, Hotel Innova,[50] номер 36-й, на пятом этаже. Темная передняя, много дверей. Крики, вонь. Стучу наугад: «Эфрон — напротив, чтоб вас черт побрал, monsieur!»
С трудом пробираюсь к Марине Ивановне: весь пол уставлен утварью, и я опрокидываю кофейную мельницу.
Ее бледное лицо. Седоватые волосы. Удлиненный горбик носа. Странные птичьи движения: все под прямым углом. Мур — румяный, толстый, рыхлый.
О Гронском: он погиб на той самой станции метро Пастёр, откуда я только что вышел.
— Ему не подали первой помощи — почему-то ждали пожарных, хотя пожара не было, такое уж правило Истек кровью… Какой он был? Весь — порыв, счастливая внешность.
Марина Ивановна заговорила о деле Плевицкой:[51] защищала ее за верность мужу во всем.
Накормила меня обедом (суп, сосиски). Проиграл Муру партию в шашки. Пошли в кафе.
— Теперь Мур не учится, вытурили его из школы за совращение старших товарищей в коммунизм! Может быть, поеду в Россию: для сына, чтобы он там учился. А писать стихов не буду, займусь переводами.
— Марина Ивановна, расскажите историю моего любимого стихотворения — о Давиде:
Пустоты отроческих глаз! Провалы
В лазурь! Как ни черны — лазурь!
— Москва двадцать первого года. Не растопить «буржуйки» — дымит, а тепла нет. Каши не сваришь, все той же пшенной каши! Стук в дверь. Входит юноша, облаченный в какой-то рогожный мешок. А глаза — очи Давида. Оказалось: поэт, приехавший с юга. Говорю ему растопите печку! Он растопил, и мы заговорились, пшено же подгорело. Стихи его были никакие, но все же — Давид! Миля Миндлин. Принципиальный лентяй…
Недавно прочел его книгу воспоминаний «Необыкновенные собеседники» (1968). Одна глава посвящена Цветаевой. Э. Л. Миндлин рассказывает и о посвящении ему «Отрока», и о том, что позднее это посвящение было снято.
Один изустный миф — о Миле Миндлине, другой — о графе Платене.[52]
— Сицилия. Сплошное солнце, зной. Ослепляет белый песок аллеи. Иду между лаврами. Лавры — черные в этом зное, в этом солнце. Навстречу девочка: делает мне знак. Она немая. Следую за девочкой. Между черными лаврами, по белому песку выходим на круглую площадку, тоже белую. Посредине белый мрамор, бюст с надписью: August Graf von Platen (1796–1835). А я-то понятия о нем не имела! После этой сицилийской встречи прочла его, от доски до доски!
В утерянную записную книжку она вписывает строчку из Платена. Кажется, гак:
…mir schlägt das Herz— so hoch
Wie einen Fürsten bei der Tronbesteinung.
__________
Сердце стучит — так сильно,
как у князя, восходящего на престол.
Проговорили часов пять-шесть. Будто век знакомы…
21 декабря. В 4 часа опять у Цветаевой. Пошли с ней к Гронской, матери погибшего Николая. Дома не застали.
Глаза тускловатые, и их почти не видишь. Марина не смотрит на собеседника, говорит, опустив голову. Негустые удивленные брови, и опять поражают птичьи движения, не округлые, а под углом.
Стихи читает чеканно, но слишком быстро.
— Хотела бы быть дочерью малой страны: Бельгии или Сербии, чтобы все охватить, а Россия слишком велика: не охватишь! Написала бы одну книгу: большую — о маленьком народе.
Рассказывала о Ремизовых, и недоброжелательно: как они еще в России отдали дочку Наташу.
Неожиданно для меня хорошо отозвалась о Зинаиде Николаевне Гиппиус и еще лучше о ее сестре Анне Николаевне.
— У Мережковского есть серьезность. Больше того: есть сущность.
Хорошо говорила об Алле Головиной.[53]
— Перед отъездом отдала бы вам некоторые материалы.
— Не отдавайте, Марина Ивановна. Я живу в Печерах, в Эстонии. Вот-вот грянет война, и нас оккупирует Красная Армия. Лучше отдайте Елизавете Эдуардовне Малер, профессору Базельского университета.
Так Цветаева и сделала, и до сих пор некоторые ее бумаги хранятся в Базеле.
О стихах:
— Первые две строчки часто самые лучшие, и ими следует стихотворение заканчивать. Это мой добрый совет вам…
— Окружающие меня вещи требуют от меня выражения в поэзии, что и делаю. Делает эту работу не мое личное «я», а рабочее «я» трудолюбивой пчелы, которая самое себя не осознает.
— Люблю, когда иностранцы коверкают чужой язык, как, например, Эмиль Людвиг: он недавно выступал здесь по радио. Его французский — ломаный. Но тем лучше! Тут открываются какие-то новые возможности. Конечно, так вот говорить нельзя, но почему бы не попробовать: это вроде опыта! Прежде люди говорили без грамматики, и возникали новые диалекты: было больше разнообразия.
Сидели в кафе «Bel Air» (avenue du Main).
Пальтишко с высоким шерстяным воротником по моде двадцатых годов. По-мужски подпоясывается кожаным ремнем. Старенький колпачок с кисточкой. Серебряное кольцо, серебряный браслет.
22 декабря. Мур спал, и я поджидал Марину Ивановну у подъезда отеля Иннова.
Заговорили о Диксоне,[54] рано умершем поэте. Он Ремизовых обожал и помогал им. Серафима Павловна[55] его будто бы просватала, а когда он женился — выгнала.
— Диксон был необыкновенно красив, так что даже страшно было на нею глядеть — ангел!
Марина Ивановна сообщила, что послала в Прагу стихи свои о Чехии.
— Все переведут на чешский язык и даже напечатают вопреки цензуре. Несчастье Чехии — материал для песни: если не сейчас, то позднее запоют…
Еще скажу вам: вот моя заповедь. — Стреляй в убивающего насильника, но, если жертва уже убита, а убийцу преследуют городовые или ажаны, немедля спрячь его у себя под кроватью! Преследуемый всегда прав, как и убиваемый.
Живет, продавая вещи, а предложила купить мне записную книжку.
— Или подарю вам Шекспира в немецком переводе.
Я отказался.
Привез ей баночку варенья от Е. Э. Малер из Базеля.
— Знаете, Мур все съел, мне ничего не оставил, и хорошо сделал!
Вспоминала Москву, где училась в музыкальной школе Зограф-Плаксиной в Мерзляковском переулке. Там и я учился, и оба мы восхищались этой диковинной фамилией.
— Я поступила туда шести лет. Был у меня почти абсолютный слух.
А когда прощались, Марина Ивановна сказала мне:
— Если не будет accident — еще раз увидимся.
Перечел парижский дневник 1938 года и стараюсь оживить в памяти те три встречи. Усиливается впечатление и даже уверенность: Марина Ивановна все повторяла, что твердо решила в Россию вернуться, но вместе с тем как будто ждала, что ее отговорят уехать и чуть ли не насильно увезут куда-то — в противоположном направлении. Но никто не отговаривал, не мешал, не увозил.