Олеша Юрий Воспоминания о Юрии Олеше

ВОСПОМИНАНИЯ

о

Юрии Олеше

Юрий Олеша - один из талантливейших советских писателей. В сборнике воспоминаний о нем участвуют близко знавшие его современники. Здесь воспоминания известных писателей - В. Шкловского, Вл. Лидина, Л. Славина, Я. Смелякова - и деятелей искусства - балерины О. Лепешинской, актеров М. Яншина и Б. Ливанова, известного спортсмена А. Старостина и многих других.

Составители: О. Суок-Олеша и Е. Нельсон

Содержание

ЛЕВ СЛАВИН

БОРИС БОБОВИЧ

ЗИНАИДА ШИШОВА

ВАСИЛИЙ КОМАРДЕНКОВ И. ОВЧИННИКОВ

A. СТАРОСТИН

ЛЕВ НИКУЛИН

МИХАИЛ ЗОРИН

СЕРГЕЙ ГЕРАСИМОВ

П. МАРКОВ

М. ЯНШИН

Б. ЛИВАНОВ

B. БЕНДИНА

М. ГОРЮНОВ

О. ЛЕПЕШИНСКАЯ

Е. ГАБРИЛОВИЧ

A. ТЫШЛЕР

B. БРУМБЕРГ И З. БРУМБЕРГ

ФИЛИПП ГОПП

А. МАЧЕРЕТ

ВЛ. ЛИДИН

КОНСТАНТИН ПАУСТОВСКИЙ

A. БАТРОВ

АЛЕКСАНДР АБОРСКИЙ

М. КИСЕЛЕВА-ШУМОВА

B. АРДОВ

И. РАХТАНОВ

ЛЕВ ОЗЕРОВ

Я. СМЕЛЯКОВ

ВИКТОР ПЕРЦОВ

ИРИНА ПОЛЯНСКАЯ

ВЛАДИМИР ОГНЕВ

АЛЕКСАНДР ГЛАДКОВ

И. ГЛАН

Э. КАЗАКЕВИЧ

ВИКТОР ШКЛОВСКИЙ

Лев Славин

Переулок был похож на подзорную трубу - длинный, узкий, а в дальнем конце, как на линзе объектива, сияющий круг моря.

За углом - мореходное училище. Необычная вывеска - якорь, вписанный в спасательный круг, - волшебно преображала этот заурядный дом. В самом названии переулка слышалось что-то стивенсоновское: Карантинный.

Спустя много лет Юрий Олеша уверял меня, что даже свет воздуха был там совсем иной, чем на других улицах.

- То есть цвет?

- Нет, именно свет! - настаивал Олеша своим непреложным голосом.

Когда вышли его "Избранные сочинения", я прочел в очерке об Одессе:

"Здесь совсем особый свет воздуха... От стакана воды, принесенного в комнату, становится прохладнее и свежее. А тут столько воды, море..."

Ришельевская гимназия была в другом конце города. Она называлась так в честь основателя города герцога Ришелье. Памятник ему стоит на Приморском бульваре. Герцог изображен с венком на голове и в античной хламиде. Вид у этого полуголого мужчины, как у многих ложноклассических скульптур, при всей их торжественности несколько банно-прачечный. В городе он был очень популярен, не герцог - памятник. Его фамильярно называли "Дюк". Дюк по-французски герцог. Но в Одессе дюк означало - хмурый дурак, унылый недотепа. "Молчит, как дюк", "Что ты сидишь, как дюк?"

Трамвай довозил от Карантинного переулка до самой гимназии. Но Юра предпочитал проделывать этот путь пешком. Он шел по Греческой улице. На Строгановском мосту он замедлял шаг. Три параллельных моста висят над шумной портовой улицей. Лестницы каменными спиралями сбегают вниз.

Юре нравилась многоярусность этих мест. Снизу вырастал большой дом. Он побурел от времени и похож на старый форт. Верхний этаж его дотягивается до моста. На дверях висела табличка: "Пароходство А. А. Трапани". Туда от моста вел узенький отросток. Юра вступал на него. Он чувствовал под ногами это гулкое пространство, ему мнилось, что он шагает по упругой воздушной сфере, он ощущает себя канатоходцем.

Потом он пересекал Пушкинскую улицу, обсаженную царственными платанами, чьи листья вырезаны в виде короны. Потом - Греческий базар, набитый рыбными запахами, бильярдистами, трамвайными звонками.

На некоторых тротуарах были плиты, которые Юра считал приносящими счастье и старался ступать по ним. Другие он осторожно обходил. Даже в старших классах он сохранил эту привычку. Спохватываясь, смеялся. Но, задумавшись, снова машинально перешагивал через роковые камни.

Директор Дидуненко, высокий господин с черной бородкой и с блестками штатского генерала в петлицах вицмундира, благосклонно отвечал на поклон маленького гимназиста с упрямым и сильным лицом. Украшение гимназии, первый ученик, золотой медалист! Мог ли действительный статский советник Дидуненко предвидеть, что этот сгусток добродетелей за порогом гимназии превращается в бунтовщика, в ниспровергателя мещанского благонравия. Это было восстание учеников против учителей, детей против отцов, мятеж против удушья обывательского мирка. Это была оборотная сторона золотой медали.

"Блажен, кто, начиная мыслить, охранен наставником... У меня наставника не было".

Такими прекрасными и грустными словами писатель Юрий Олеша вспоминал свое отрочество.

Рвались кто куда, не зная пути. Юрий Олеша, как и друг его юности Эдуард Багрицкий, сослепу ударился в эстетизм. Но пришла Революция, сдунула эту политуру красивости и развернула иной маршрут.

Багрицкий принял его раньше и решительнее. Он всегда тяготел более к простонародным кварталам - к Дальницкой, к Пересыпи, к Сахалинчику, к рыбакам, к грузчикам, к железнодорожникам с их исконными бунтарскими навыками.

Впоследствии, вспоминая о Багрицком, Олеша писал:

"Может быть, Багрицкий наиболее совершенный пример того, как интеллигент приходит своими путями к коммунизму".

В сущности, Олеша писал это и о самом себе, хотя его путь был обрывистее.

Тот же город, но не тот раскрой его. С одной стороны Одессу омывает море, с другой - степь. Степь украинская, море многоязычное. А среди украинских сел были болгарские, немецкие, еврейские, эстонские земледельческие колонии.

В самом городе много чехов - музыкантов и латинистов, много немцев из гимнастического общества "Турн-ферейн", из школ "Анна-шуле", "Пауль-шуле", англичан из Индо-Европейского телеграфа. Из клуба "Огниско" Ольга Владиславовна Олеша приносила польские книги. В оперном театре почти ежегодно играли итальянцы. О Баттистини! О Карузо!

И все же Одессу нельзя было назвать космополитической в том дурном смысле этого слова, который был придан ему вскоре после второй мировой войны. Все - "и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений" сплавлялось в мартене великой русской культуры. Украинский язык был под запретом. Царское правительство вставило кляп в рот украинской культуры. Только после Революции мы впервые узнали все очарование Тычины и восхитились мощью Хвылевого.

Но, конечно, на Одессе при всей национальной пестроте ее лежал явственный украинский отпечаток. В крестьянском хлопце, в капитане дальнего плавания, в университетском профессоре вдруг проглядывал сохранившийся во всей чистоте тип запорожца из казацкой сечевой вольницы - весь этот сплав удали, юмора, силы, поэзии. В "Коллективе поэтов" с нами вместе начинали Володимир Сосюра и Микола Никитенко.

Большая и не очень опрятная квартира, брошенная бежавшими буржуями и ставшая трофеем поэтов. Здесь происходили ежевечерние литературные бдения. Впоследствии в своих воспоминаниях об Ильфе Олеша писал о "Коллективе поэтов":

"Отношение друг к другу было суровое. Мы все готовились в профессионалы. Мы серьезно работали. Это была школа".

У этой школы был свой стиль. Ей предшествовала другая "школа" университетский литературный кружок "Зеленая лампа". Руководил "Лампой" профессор Лазурский, старый шекспиролог. Кружок был основан как учреждение вполне академическое. В самом названии его есть оттенок классицизма. Но очень скоро старый шекспировед стал похож на возницу, у которого понесли кони.

"Коллективом поэтов" никто не руководил. Здесь не было авторитетов. Но был бог - Маяковский.

Олеша был верен своим страстям. Поклонение Маяковскому он пронес через всю жизнь. Одну из последних его статей, опубликованную уже посмертно, можно было бы назвать "Объяснение в любви Маяковскому". Она очень олешинская - его рука, его впечатлительность, его способ помнить. Но в то же время эта статья Олеши отражает ту влюбленность в Маяковского, которую испытывало все наше поколение.

Двери "Коллектива поэтов" были широко открыты. Сюда приходили художники, артисты, ученые и просто странные люди. У одного из них через много лет Олеша взял имя для героев "Зависти" - Бабичев.

Имя и некоторые черты. И для Андрея, и для Ивана. Ибо в странном посетителе "Коллектива поэтов" дивным образом соединялись черты обоих братьев. Это был самый благовоспитанный сумасшедший на свете.

О безумии его вы догадывались только, когда посреди увлекательного разговора он вдруг сообщал вам все с теми же корректными интонациями учтивого человека, что он председатель коммуны земного шара, а кроме того, как бы по совместительству, Антихрист.

- А жена моя наоборот - Тсирхитна, - добавлял он с тихой улыбкой.

И он разводил руками несколько извиняющимся жестом, как бы говоря: вот ведь какая бывает порой игра природы...

Иногда его встречали на рынке, где он самым прозаическим образом торговал слесарным и столярным инструментом, ибо с безумием Ивана Бабичева он соединял практичность Андрея Бабичева.

Завидев кого-нибудь из нас, он мгновенно скрывался. Псих-псих, а все-таки он понимал, что базарная торговля несовместима с престижем Антихриста. Исчезал он с непостижимой быстротой и потом объяснял нам, что сделал это посредством присущего ему дара "внепространственного транспорта". Олешу восхищало чисто звуковое сочетание этих слов.

Нас предостерегали от Бабичева, говорили, что иногда он бывает буен. Но бедный безумец привязался к нам и всюду ходил с нами, как прирученный гепард. Один раз его неистовство все же вырвалось на волю.

Это случилось ночью. Большой зал "Коллектива поэтов" полон. Лампы не зажжены. Но светло от луны, прущей в широко открытые окна.

Бабичев играет на рояле. Он был хорошим музыкантом. Он импровизировал. Это было нечто нежное, чуть печальное, почти баюкающее. Внезапно - град безобразных, бессмысленных звуков.

Бабичев вскочил, не переставая барабанить. И вдруг он поднял руки и заревел. Ни с чем невозможно сравнить этот рев. В нем была мука смерти, и разгул садизма, и бешенство убийцы. Он ревел, кривляясь и корчась в лунном сиянии. И это было так отвратительно и страшно, что все стали разбегаться. А я, Илья Ильф и Павел Мелисарато выбежали в соседнюю комнату, захлопнули Дверь и придвинули к ней большой дубовый стол.

Тяжело дыша, мы переглянулись. Ильф чуть сощурился и сказал:

- Это из него заревел Антихрист.

Нам стало смешно и немножко стыдно. Мы отодвинули стол и вошли в зал.

Через него шла молодая белокурая женщина. Ее вел Олеша. Со стула за роялем бесформенной кучей свисал Бабичев. Женщина взяла его за руку. Он поднялся и покорно поплелся за ней. Это была его жена и антипод Тсирхитна. Ее вызвал сюда Олеша, единственный из всех нас, кто не растерялся.

Он тоже испугался, как все мы. Но преодолеть страх ему помогла его доброта.

В своих воспоминаниях о Маяковском Олеша, между прочим, пишет:

"Он был, как все выдающиеся личности, добрый человек".

Олеша и сам, несмотря на неожиданные порой выбрыки своего темперамента, был добр большой человеческой добротой. Это не бросалось в глаза из-за других, более поражающих черт его личности - ума, таланта, блеска, проницательности.

Но именно доброта придавала особый отблеск его обаянию. В одном из своих выступлений я назвал Олешу "солнцем нашей молодости". Это не риторическая фигура. При том, что в нашем тогдашнем кругу наличествовали столь блистательные таланты, как Ильф, Катаев, Багрицкий, Шишова (о которой Олеша сказал: "Она талантливее всех нас") и некоторые другие ("Таланты водятся стайками", - сказал Олеша), никто не мог сравниться с Олешей во власти его над нами - власти его вкуса, его артистизма, его воображения, власти его доброты.

В двадцатых годах мы всей бражкой работали в газете "Гудок". Мы были доверху набиты железнодорожными терминами. Олеша даже в псевдоним себе избрал название слесарного инструмента - "Зубило". Он писал острые стихотворные фельетоны.

(Замечу кстати, что и в дальнейшем Олеша, которого временами пытались изобразить оторванным от жизни мечтателем, всегда тематически оставался в русле современности. Почти все его произведения - о современной ему действительности. Даже "Три толстяка" в сказочной форме разрабатывают наиболее жгучую социальную проблему нашего времени. В сущности, всю жизнь Олеша продолжал линию Зубила в высоком плане.)

Вскоре имя Зубило стало знаменитым. Он получал сотни писем. Появились даже самозванцы - лже-Зубилы. Олеша-Зубило собирал на своих выступлениях огромные аудитории.

Он выступал в железнодорожных депо, в паровозных цехах. Ничего не может быть более волнующего, чем эти длинные, гулкие пролеты, заполненные рабочими, которые взбирались на станки, на вагонетки, на подъемные краны. Какой театральный зал может сравниться с такой аудиторией!

И все же это была не та слава, о которой мечтал Олеша.

Его роман "Зависть" и пьеса "Список благодеяний" породили целую критическую литературу. Олеша стал предметом и темой диссертаций, дипломных работ в Одессе, в Москве, даже в Колумбийском университете в США. Но и это все еще не была та слава, о которой он мечтал.

В его мечте о славе было что-то детское, наивное, театральное. Он жаждал шума вокруг себя, чтоб на него указывали пальцами на улице, как на Толстого: "Вот Олеша! "

Его не наградили орденом. Он страдал.

Даже мелкие обиды самолюбия терзали его. Как-то я встретил Олешу в Союзе писателей. Он сидел в приемной. Из кабинета то и дело выходили и входили многочисленные руководители Союза. Олеша сказал мне с горестным изумлением:

- Они даже не здороваются со мной...

Между тем еще при жизни вокруг Олеши стала складываться атмосфера легендарности. Книги его расходились мгновенно. Его стремление к совершенству восхищало людей. Его изречения передавались из уст в уста. Люди искали с ним встречи, ибо общение с Олешей доставляло наслаждение. Многие прилеплялись к нему и становились его спутниками с постоянной орбитой вокруг него. Так действовал его талант, и в лучшие свои минуты Олеша был полон истинного величия.

Но он не замечал этого и завидовал славе Дюма-отца, которого он презирал.

Театр привлекал Олешу не только как жанр, не только резкостью конфликтов и свободой сценической речи (а Олеша был мастером диалога, поистине королем реплик), но и как наиболее осязаемая форма славы. Книги бумага, кино - полотно. А тут драматург заставляет живых людей действовать по его творческой воле.

Он быстро подружился с Мейерхольдом и увлек его в свою любимую Одессу. Они поселились у моря. Олеша с восторгом слушал, как Мейерхольд, оглядывая рыжую приморскую Большефонтанскую степь, говорил, что она похожа на бурые холмы Кадикса.

Они восхищались друг другом. Но у Олеши не было ложных богов. Неохотно, но все же он признался мне, что Мейерхольд, для того чтобы актрисе 3. Райх было удобнее и легче играть, испортил "Список благодеяний" безвкусными поправками, выбрасывая одни эпизоды, перемонтируя другие.

Легко ли было переживать это писателю, который каждое слово вбивал, как устой моста!

Блеск олешинского диалога виден и в кино. Особенно в лучшем, на мой взгляд, сценарии Олеши "Болотные солдаты". Фильму этому повезло: он был хорошо поставлен Александром Мачеретом, а в главной роли великолепно выступил Межинский. Не повезло этому фильму только у прокатчиков: они почему-то упорно скрывают его от народа, хотя "Болотные солдаты", несомненно, принадлежат к числу вечно цветущих произведений искусства.

Свои вещи Олеша писал очень медленно, с мучительным тщанием работая над постройкой каждой фразы. Поэтому для заработка он брался за исправление и усовершенствование чужих работ. Он писал диалоги для сценариев, делал инсценировки, переводы.

Иногда и эти ремесленные поделки под его рукой превращались в маленькие шедевры.

Наружность Юрия Олеши была приметна. Мне всегда казалось, что он похож на свои писания. Широкогрудый, невысокий, с большой головой гофманского Щелкунчика, с волевым подбородком, с насмешливой складкой рта, с острым и в то же время мечтательным взглядом двух маленьких синих светил, Олеша действительно имел в себе что-то сказочное. "Король гномов" - так назвал его как-то Борис Ливанов, подчеркивая в нем эту сказочность и царственность.

Есть неверные изображения Олеши. Однажды я встретился с попыткой сравнить его с героем романа "Зависть" Кавалеровым. Большое заблуждение! Если и есть в Кавалерове что-то от Олеши, то только в том смысле, в каком Флобер на вопрос, с кого он писал мадам Бовари, ответил: "Эмма - это я".

В воспоминаниях другого писателя Олеша изображен чудаковатым странником с котомкой и палкой, нечто среднее между Платоном Каратаевым и Григорием Сковородой. Нет ничего более далекого от истинного образа Юрия Олеши. Он был, что называется, светский человек. Даже когда он ходил в поношенном костюме, он сохранял свободу и грацию человека с превосходными манерами.

Совсем не пригоден для изображения Юрия Олеши стиль туманных, загадочных неясностей, сквозь которые его образ брезжит мистическим мерцанием. Велик соблазн казаться глубоким, удаляясь в таинственную муть вычурного пустословия! Олеша был конкретен, веществен, и метод неотчетливых, размытых, потусторонних намеков противоположен самому существу Олеши, наиболее земному из всех, кого я знал.

Конечно, изобразить Олешу трудно. Дело не только в физических его чертах. Как передать текучесть его существования, противоречивость и переменчивость его души, смену психологических бликов, непрерывность движения жизни? Как уловить его музыкальный ключ, весь этот контрапункт ума, изящного лукавства, завораживающего полета мысли? Я корю себя за то, что я не записывал все свои разговоры с Олешей. Ведь занятия литературой это только частный случай деятельности его мозга, который творил всегда.

Олеше был чужд прием снижения. Он любил Ильфа, дружил с ним, превосходно о нем писал:

"Ильф и Петров первоклассная величина в развитии нашей культуры".

Но иногда он говорил с неудовольствием:

- Почему у них столько неприятных подробностей - какие-то кишочки, бородавки, уродства...

Олеша и сам был остер на язык и, когда хотел быть беспощадным, обрушивал на собеседника шквал эпитетов такой убийственной меткости, что тот находил спасение только в бегстве.

Но этот свой сатирический дар он и близко не подпускал к своим произведениям. Он считал этот жанр низменным. Его влекло на философские высоты и в поэтическом, и в интеллектуальном смысле. Это был поэт-мыслитель.

А бешеное свое остроумие и зоркую бытовую наблюдательность он оставлял для житейской болтовни, для товарищеского трёпа, для множества забавных устных сценок, импровизированных застольных скетчей.

Так, однажды появился зародыш словаря Эллочки-людоедки, впоследствии с таким блеском развитый Ильфом и Петровым, и некоторые другие интересные находки, которые Олеша легко раздаривал окружающим не потому, что он был таким уж щедрым, а потому, что не считал их ценностью. Низменный жанр... А он любил высоты. Но не все могли дышать их разреженным воздухом.

А для Олеши состояние некоторой приподнятости было естественным.

Случилось как-то, что Ольга Густавовна Олеша легла в больницу. Когда Юрий Карлович пришел навестить ее, врач отвел его в сторону и предупредил:

- Вы не волнуйтесь, пожалуйста, но ваша жена заговаривается. Мозговые явления... Это пройдет!

- А что же она говорит?

- Она говорит, что медсестры похожи на ангелов Боттичелли...

- Конечно! - вскричал Олеша. - Светлые одежды, скользящая, как бы летающая походка, милосердное выражение лица. Оля права!

Это был любимый рассказ Олеши - о двух способах видеть, о двух мироощущениях.

Когда он рассказывал его, в его голосе как бы звучали фанфары.

...Приподнятостью, даже театральностью своего поведения Олеша напрашивался на сравнение его со спектаклем. Человек-спектакль, он был отгорожен от мира несколькими занавесами. Иногда раздвигался только один, иногда - еще один, редко - все.

Я читал в рукописи интересные воспоминания Э. Казакевича об Олеше. Высоко расценивая его, Казакевич в то же время с некоторым осуждением отзывается об излишне снисходительном отношении Юрия Карловича к иным людям, снисхождения не заслуживающим.

Я знаю, что Олеша и Казакевич любили друг друга. Когда-то, за несколько лет до войны, Олеша дал один из примеров своей удивительной проницательности. Он предсказал, что Казакевич когда-нибудь будет боевым офицером. Каким образом Олеша разгадал в тихом еврейском юноше будущего лихого разведчика, в этом тайна зрения Олеши.

Но слова Э. Казакевича о якобы "снисходительности" Олеши означают только то, что Казакевич не побывал за самым последним занавесом в душе Олеши. Вот там Казакевич не посетовал бы на его снисходительность. Там он навидался бы молний и наслушался бы громов! Там он узнал бы, что один из популярнейших писателей при всей его талантливости не более чем "кумир интеллигентных мещан". А другой, не менее, если не более, талантливый, всю жизнь "разламывает игрушки искусства в бесплодных попытках овладеть им". Третий "воображает, что он великолепный поэт, хороший романист и заурядный журналист, не понимая, что все обстоит как раз наоборот: он великолепный журналист, посредственный романист и ужасающий поэт".

Наконец, за этим последним занавесом можно было бы получить точную информацию об отношении Олеши к Достоевскому.

Есть мнение, особенно распространенное в актерской среде, что Достоевского с его визионерством, с его мучительными резекциями души, с его обостренным вниманием, направленным на самого себя, Олеша предпочитал всем другим художникам.

Это заблуждение основано на неполном знании Олеши.

Толстой - вот к кому тянулось все то доброе и ясное, что было в Олеше.

Признаки неприязни к Достоевскому и прежде проскальзывали в печатных высказываниях Олеши.

"Это писатель, против которого можно испытывать злобу" ("Избранные сочинения", стр. 423).

"...драма Раскольникова не вызывает того живого сострадания (подчеркнуто Олешей. - Л. С.), которое вызывает драма Позднышева" (там же, стр. 423).

"В "Идиоте" есть сцена, в которой Настасья Филипповна бросает деньги в огонь... ситуация очень неубедительна... Поступок, обратный тому, который все ожидают, - вот излюбленное обстоятельство Достоевского... и видно, что оно отражает черту характера самого Достоевского... Черта эта антипатична... вызывает во мне раздражение" (там же, стр. 424).

Это написано Олешей в 1931 году.

И вот через два десятка лет ему предлагают сделать из "Идиота" пьесу.

Он не любит "Идиота". Но он любит театр. Как выйти из этого положения?

Он записывает в своем дневнике с некоторым смущением:

"Я никогда не думал, что так вплотную буду заниматься Достоевским (пишу инсценировку "Идиота"). Все же не могу ответить себе о качестве моего отношения к нему - люблю, не люблю? "

Что же делать? Притворяться? Но ведь своеобразное коварство искусства состоит в том, что в нем невозможно солгать. Ложь сразу видна: она плавает на поверхности.

Олеша выходит из положения тем, что он снимает с Достоевского черты изломанности, нереальности, болезненности, случайности, капризности, немотивированности, эгоистичности. Он делает из повести драму самолюбия.

Помните отзыв Олеши о диалоге Достоевского?

"Какое обилие сослагательных наклонений в диалоге Достоевского! Бы-бы-бы! Это бьющийся в судорогах диалог!" ("Избранные сочинения", стр. 424).

Я встретил Олешу неподалеку от театра после спектакля. На лице его были следы того радостного возбуждения, которое всегда давал ему театр, аплодисменты, весь этот шум нарядной публичности.

Он взял меня под руку и сказал, насмешливо кивнув в сторону театра, осторожно озираясь и голосом заговорщика, хотя поблизости никого не было, просто из любви к игре:

- Они думают, что это реплики Достоевского. Это мои реплики!

Он заменил диалог Достоевского своим диалогом. И никто даже на репетициях этого не заметил.

- Юра, - сказал я, остановившись, - но по отношению к Толстому вы этого не позволили бы себе?

- Конечно, нет, - сказал он серьезно.

Длинная прогулка. Зимний вечер. Крупные снежинки. Мы стоим на углу улицы Горького и Пушкинской площади и никак не можем расстаться. Говорим, говорим...

Он предлагает зайти в ресторан ВТО и выпить. Я отказываюсь и объявляю, что я "сгусток воли".

Он хохочет и кричит, что я "стакан рефлексии".

В это время мимо нас проходит X, высокий, в бобрах. Он демократически кивает нам:

- Привет!

И не останавливается.

Но по косому, быстрому и завистливому взгляду, который он бросает на нас, видно, что ему очень хочется остановиться, поболтать с нами, пойти куда-нибудь, посидеть вместе. Но он спешит важничать в президиуме какого-нибудь заседания, и вообще наше общество не то...

- Вы неправы, - задумчиво говорит Олеша.

Он умолкает. Он на секунду погружается в ту "страну внимания и воображения", о которой он писал в "Вишневой косточке".

- Вы неправы, - повторяет он. - Скорее он постеснялся, оробел, побоялся, что мы будем не рады ему. Он стал пуглив. И у него есть основания для этого, вы знаете. Мне жаль его. В нем есть подспудная честность. Как пороховой погреб. Если она взорвется, он погибнет.

Я вспомнил этот разговор, когда X застрелился.

Откуда шла эта проницательность? (Вспомните предсказание о Казакевиче.)

В Олеше каким-то очень естественным образом соединились мудрость и детскость. Ему уже было около сорока лет, когда он написал:

"...до сих пор я ни разу не почувствовал себя взрослым".

И в другом месте, в "Заметках драматурга":

"В людях не угасает детское".

Он сохранил это ощущение до конца. Михаил Пришвин когда-то писал о "детском богатстве народной души". Олеша был обладателем этого богатства. И от этой детскости возникало в нем как бы первовидение жизни. И как отдача этого - пронзительная свежесть образов.

Многие считали это художественной манерой Олеши. Конечно, тут есть и плод сознательного усилия. Но - как развитие того, что глубоко лежало в натуре Олеши.

Его глаза действовали как электронные микроскопы, они вскрывали внутреннюю структуру явления или человека. В самом банальном и в самом загадочном куске жизни он умел разглядеть его сокровенный смысл, ускользавший от других.

В Олеше было бесстрашие исследователя. В искусстве оно называется реализмом.

Ничего не может быть более неверного, чем утверждение, что в последний период своей жизни Олеша замолчал.

Каждый день он садился за стол и в течение нескольких часов своим ровным, круглым, отчетливым почерком писал то, что он называл "Мой роман".

Он состоит из множества миниатюр. Обширное здание это осталось недостроенным. Но в нем видна цельность. Некоторые из миниатюр принадлежат к шедеврам нашей литературы, - например, "Маска", "Девочка-акробат", "Костел".

В этом произведении (общее название его - "Ни дня без строчки") с особенной силой, как мне кажется, сказались свойства художественного зрения Юрия Олеши. Он как бы остановил движение времени, как останавливают часы, чтобы рассмотреть механизм в подробностях. Это не легко. Это не каждому дано.

Но Олеша силой своего таланта остановил мир, расчленил его и принялся рассматривать его в деталях, как часовщик. Он превратил макромир в микромир.

И в этих микрочастицах оказалось существо большого мира.

"Ни дня без строчки" произведение революционное и по содержанию, и по форме. Да может ли быть иначе? То обстоятельство, что, скажем, Пикассо коммунист, а Мальро ренегат, и определило, с моей точки зрения, их судьбу как художников: величие одного и падение другого.

Не поэтизирую ли я Юрия Олешу?

Мне могут сказать, что я не в состоянии отвлечься от своих личных отношений с Олешей. Но я знаю, что давние связи, идущие в глубь годов, позволяют судить о старом друге более глубоко, более объемно, более справедливо.

Я ведь вижу отчетливо и его слабости, моменты затемнения.

Не раз биографы писателей останавливались перед вопросом: публиковать ли частную переписку писателей?

Пушкин был против этого. Мопассан тоже.

С их мнением не посчитались. Скрыть частную жизнь писателя никогда не удавалось. Огромный интерес общества к жизни писателя пробивал все защитные преграды.

Откуда этот интерес? Одно ли обывательское любопытство?

Нет. Он идет от отождествления работы писателя с назначением учителя жизни. Как бы писатель от этого ни отгораживался, сколько бы он ни заточал себя в башню из слоновой кости, как только он взял перо в руки, он тем самым принял на себя наставническую миссию. "Шепот. Робкое дыханье" - это тоже программа жизни. Каждая книга - неизбежно проповедь, как каждый портрет - неизбежно автопортрет.

Многое в Юрии Олеше было, так сказать, противоположно быту. И когда одним он казался вдохновенным и творчески увлекательным, в этот же самый момент другим он мог показаться неудобным в общении, колючим, нарушающим привычные нормы существования, беспокоящим, - так же как причиняет беспокойство поэзия, которой тоже ведь невозможно все время жить, как нельзя все время дышать чистым кислородом.

Бабель был человек трезвой жизни. Олеша любил опьянение. Иногда мне казалось, что он намеренно глушит в себе мысль, чтоб отдохнуть от ее сложностей.

Он сказал как-то, подтрунивая над собой:

- Толстой бежал в опрощение, а я - в упрощение.

Его удаление в антибыт выражалось не только в этом. Он не придавал никакого значения деньгам. Он легко брал их и легко раздавал.

Он до того боялся впасть в бытовое описание, что никогда не мог изобразить любовь. Один раз он всерьез принялся за это. Рассказ так и назывался "Любовь". Дескать, смотрите, это рассказ о любви, не ошибитесь! Но название не притянуло искусства.

Пламенная душа Олеши, полная любви, инстинктивно остерегалась изображать ее всуе.

Я присутствовал при том, как Олеша разговаривал с начинающим писателем. Это было поучительное зрелище. На такие беседы следовало приводить студентов Литературного института, как, скажем, студентов Медицинского института приводят на операции выдающегося хирурга.

Олеша взрезал каждую фразу и препарировал каждое слово.

- Вот вы описываете осень так, - говорил он: - "Деревья погрузились в золотой сон о весне". Хорошо это сказано или плохо? Сейчас разберемся.

Тот начинающий парень уже еле дышал от волнения.

- Вам самому этот образ, вероятно, очень нравится? - продолжал Олеша своим звучным голосом, и слова вкусно скатывались с его языка, отточенные и веские, как камешки одесского побережья. - Что же вам нравится в этом образе? "Золотой" - цвет осени? "Сон" - то есть не смерть, а спячка?

Парень облегченно вздохнул и благодарно посмотрел на Олешу. Он плохо знал его.

- Но, - продолжал Юрий Карлович, уставившись на юношу и как бы подвергая его гипнотизирующему действию своих маленьких, глубоко утопленных, синих, неумолимых глаз, - разве вы не чувствуете, что это образ ложный, что в нем есть слащавая красивость, что он жеманный, вычурный и в общем пошловатый?

Он всегда внушал молодым ребятам, что сила слова не только в его образной наглядности, а сверх того и главным образом в значительности мысли и в глубине переживания. Конечно, можно говорить о вкусе слова Юрия Олеши, как можно говорить о вкусе звука Святослава Рихтера. И все же главное у того и у другого - никогда не смиряющаяся буря духа. Это и сообщает прозе Олеши ее возбуждающую силу.

Его оценки, которые он выстреливал своим решительным, безапелляционным тоном, были поучительны не только для начинающих. Для меня не было большей радости, чем получить от него похвалу. Впрочем, иногда они окрашивались личным отношением, хотя большей частью Олеша достигал в них высшего беспристрастия. Он и к своим работам относился с большой строгостью. Такой неистовый в своих устных эскападах, в писаниях своих он был скромен до самоуничижения.

Случалось, проходили годы, он ничего не публиковал. Но это не были годы молчания. Это были годы поисков, непрерывной, я бы даже сказал неистовой, работы, бесконечных проб, вариантов.

Не все это знали. Молчание Олеши интриговало и тревожило. Отсутствие публикаций некоторые принимали за упадок таланта. Бабелю на его творческом вечере был задан такой вопрос (цитирую по стенограмме):

"Вопрос. Считаете ли вы, что Юрий Олеша уже выдохся или он будет еще писать? Ваше мнение о нем?

Бабель. Вы задаете вопросы, довольно близко ко мне относящиеся, причем о людях, мне чрезвычайно близких. Это все земляки, это так называемая одесская, южнорусская школа, которую я очень ценю. Мое мнение о Юрии Олеше очень высокое. Я его считаю одним из самых талантливых и оригинальных советских писателей. Будет ли он еще писать? Он ничего, кроме этого, не может делать. Если он будет жить, то он будет писать. Думаю, что он может писать великолепно. Я думаю, что воображаемые препятствия мешают его производительности. Талант эту черту взрывает. Это большой писатель Олеша.

Вопрос. Не увлекается ли он публицистикой, может быть, это мешает ему работать?

Бабель. Юрий Карлович Олеша - декламатор по своему существу. Он может декламировать на отвлеченные темы и на темы дня. Я не вижу никакого водораздела между его так называемыми статьями и другими работами. Последние написаны второпях, несколько быстро, они менее значительны, но всегда в них есть некоторое оригинальное звучание".

Бабель отметил одну из наиболее характерных черт творчества Олеши его своеобразие.

Действительно, даже в ранних вещах стиль Олеши был свободен от влияния тех поветрий, которые проносились временами в нашей литературе. Пространные диалоги Хемингуэя, солдатский пафос Киплинга, нервная скороговорка Ремарка, инфантилизм Сарояна, уличный жаргон Селинджера - все, что порой отлагалось на слоге отечественных эпигонов, ни в малейшей степени не задело Олешу. Да и не могло задеть. Стиль его - естественное выражение его сокровенной сути.

В последние годы он (как и Бабель) стал писать проще. Исчезли эффектные выражения вроде "гремящая буря века" и т. п.

Он высоко ценил прозу Хлебникова. И призывал - в своем маленьком задиристом предисловии к "Зверинцу" Хлебникова - учиться у него. Но тут же прибавлял:

"Если вообще нужно учиться у кого-нибудь. Главное - талант и здоровье".

Он воображал, что здоровье его так же несокрушимо, как его талант, что сердце его так же молодо и мощно, как и его мозг. Он вел атаки на свое сердце. В конце концов оно не выдержало.

Он одновременно хотел быть и нищим, и миллионером. Нищим - чтобы продемонстрировать свое презрение к материальным благам (главное - в духовном!). Миллионером - потому, что он любил пышную, украшенную жизнь. За час до смерти он воскликнул звучным, полным жизни голосом:

- Снимите с лампы газету! Это неэлегантно!

- Я ведь не такой, как другие. Я ведь устроен иначе, - говорил Олеша полушутя.

Но под этой шуткой жила вера в свое бессмертие. Физическое!

Это привилегия и признак молодости - не верить в свою смерть. Олеше тогда шел седьмой десяток.

Однажды он вернулся с прогулки в плохом состоянии. Он жаловался на боль в сердце.

Он сказал:

- Я почувствовал, что будто кто-то вошел в меня. Какой страшный в своей точности образ!

Он лежал спокойный, сильный, красивый. На лице его была важность мысли. Да, оно пришло к нему, это лучшее из свойственных ему выражений. Казалось, он жив. Спит? Нет! Размышляет. Состояние, наиболее присущее ему.

1964-1974

Борис Бобович

Натура Юрия Олеши была сложной, необычной и самой обыкновенной в то же время.

Мы познакомились с ним зимой 1916 года, в канун Февральской революции. Мне понравился юноша небольшого роста, не слишком широкий, но и не узкий в плечах, большелобый, в серой гимназической шинели.

У него были синие, очень зоркие, часто смеющиеся глаза, резко очерченный рот, крепкий, надежный подбородок. Мы разговаривали о всякой всячине, коснулись, между прочим, и Игоря Северянина. И Олеша сказал:

- Он шаман, а мог бы быть пророком...

Я насторожился. Взамен обычных общих академических суждений я услышал нечто зазвучавшее совсем по-иному. Позже меня не раз ошеломляла сила образной речи Олеши. И эта органическая, врожденная манера осталась у него навсегда. Об Олеше можно было сказать, что он говорил, как писал, и писал, как говорил.

Всех нас, его друзей и знакомых, привлекали в Олеше щедрость и неиссякаемость его воображения. В далекие годы наших первых встреч нельзя было без изумления наблюдать за тем, как в любом разговоре, особенно когда дело касалось искусства, литературных явлений, поэзии, путешествий, всевозможных открытий, его захлестывало стремление помечтать, усилить рассказанное или услышанное, внести свое, им лично придуманное, добавленное, воображенное. Так обрастал олешинским воображением случай, анекдот, эпизод, мелкий факт. Впоследствии он писал: "Сестра моя Воображение - опрометчивая особа".

Подчас маленькая правда разбухала в его устах в несравненный вымысел, и здесь все пленяло - и выпуклость деталей, и тончайший юмор, и жизнеподобие, и безжалостная сила метафор. В этом весь Олеша.

Окончив в Одессе Ришельевскую гимназию с золотой медалью, Олеша уже в гимназические годы обладал знаниями, далеко превосходившими те, что давало учебное заведение. Он был отличным латинистом и всю жизнь мог вам на выбор цитировать Горация, Вергилия, Тита Ливия, Овидия Назона. В историю он был влюблен горячо и неизменно, знал ее досконально, непоказно и, смело наслаждаясь своей эрудицией, нередко ставил в тупик самых знающих. Пожалуй, всего больше любил он историю Французской революции, наполеоновских войн. Он часами мог изучать факты величия и падения царских династий, крушения тронов и тираний. Его интересовали судьбы и история народов. Причем вокруг этих фактов он обычно наслаивал собственные концепции, стоцветный мир домыслов и фантазии. Он обожал Пушкина, Лермонтова, любил Тютчева, нежным было его отношение к Чехову. Он говорил:

- Читая Достоевского, я содрогаюсь. От его гениальности можно оцепенеть.

Он умел восхищаться Андерсеном, Гофманом, Уэллсом, Твеном, Грином, а в последние годы, как известно, Хемингуэем. Некоторое время его увлечением был Леонид Андреев, но, помнится, оно недолго продолжалось. Олеша охладел к немного наигранному, но скорбному таланту этого большого русского писателя.

Олеша высоко ценил могучий талант Маяковского и хорошо знал его стихи. Знал он наизусть и Блока.

Помню, как некогда он упивался четырехкратным рокотаньем буквы "р" в блоковском стихотворении "Равенна":

Все, что минутно, все, что бренно,

Похоронила ты в веках.

Ты, как младенец, спишь, Равенна,

У сонной вечности в руках...

Читая книги, Олеша никогда не становился их рабом. Он умел их слушать, беседовать с ними, улавливать их скрытое, подводное звучание. Он узнавал их с первого взгляда, читал быстро, влюбляясь в одни и отвергая другие. Вся его жизнь пронизана была творческим светом, и эта его черта сказалась не только в его основных произведениях, но и в таких, как "Любовь", "Стадион в Одессе", "Вишневая косточка", "Лиомпа" и другие. В его замечательных записях "Ни дня без строчки" столько ума, такая любовь к искусству!

Посмотрите, как смело и решительно Юрий Олеша записывает свои впечатления от прочитанного о Наполеоне. Например: "Он в каком-то салоне, будучи молодым генералом, в период ухаживания за Жозефиной, разыгрывал какие-то импровизации, изображая черта, строя гримасы, сверкая зубами". Вот что интересно Олеше - импровизация!

Однажды Борис Щукин сказал ему:

- Если бы вы, Юрий Карлович, не были чудесным писателем, из вас вышел бы отличный актер...

Но нам достаточно и того, что Юрий Олеша действительно был чудесным писателем.

Много лет назад Олеша читал нам свою юношески трогательную лирическую пьесу "Маленькое сердце". Уже тогда она свидетельствовала об авторском вкусе, протестующем против шаблона и литературной приземленности. Было в этой пьесе что-то от Стриндберга, но собственное ощущение явлений, влечение к прекрасному в этой пьесе светилось совсем по-олешински. Мы, участники литературного кружка "Зеленая лампа", разыграли "Маленькое сердце" на сцене Одесской консерватории. Часто потом Юрий Олеша вспоминал об этом своем раннем драматургическом опыте и говорил о нем и грустно, и, может быть, чуть иронически, но всегда с щемящей жалостью об ушедшей юности, с чуть звучавшей в его голосе болью и добротой.

Два слова о "Зеленой лампе", душой которой были Багрицкий, Олеша, Катаев, Шишова, Адалис. Собирались мы обычно в квартире "бразильского консула" Мунца, сын которого также был членом "Зеленой лампы" и писал застенчивые новеллы. А почему его папа называл себя "бразильским консулом", будучи коренным одесситом, оставалось для нас навеки неразрешимой загадкой. Наши выступления происходили в зале консерватории или, чаще, в восьмой аудитории юридического факультета. Точеные, скупые, скульптурно выразительные стихи Олеши, его злющие эпиграммы, ехидный юмор, его живой, звонкий голос, атакующие интонации - все это и сейчас звучит в моих ушах, я вижу его свежее лицо, пристально синие глаза, каштановую шевелюру...

В то время в Одессе выходил журнал революционной сатиры "Бомба". Его активными сотрудниками были Юрий Олеша, Эдуард Багрицкий, Валентин Катаев. Работал в нем и я. Олеша кроме острых стихов, эпиграмм и фельетонов рисовал в журнале по-настоящему талантливые карикатуры. Гонорара мы никакого не получали, и мысль о нем не приходила нам в голову. Но однажды Олеша резонно заметил:

- А почему, собственно, не платят нам за нашу титаническую работу?

Что я мог ответить? Я молчал, подавленный блеснувшими перед нами материальными перспективами. Через полчаса мы покинули душное помещение редакции, причем каждый из нас сжимал в руке по одному незабываемо серебряному рублю. Одичав от радости, мы бросились молодецкой рысью с Пушкинской вверх по Полицейской, затем повернули на Ришельевскую и бодро подались вперед по Дерибасовской - прямым путем в знаменитый погребок "Гамбринус", где нас ожидало доброе пиво завода Енни и бессмертная одесская таранька на закуску. Кубарем скатились мы по крутой, но гостеприимной лестнице в погребок. Не прошло и пяти минут, как мы восседали на пузатых бочонках, заменявших тут стулья, и чокались толстыми пивными кружками. Олеша поднял кружку:

- За Блока, за поэзию, за музыку, за весенние карнавалы на земле!

...Я не буду здесь останавливаться на том, как любил Олеша, сидя в вечерние часы на Николаевском бульваре, следить за толстым военным капельмейстером Чернецким, когда густо и торжественно погромыхивали трубы, когда лились лирические признания валторны и раздавался грозный и нежный голос басов. Мы знаем, как Олеша любил Бетховена, как в бетховенской симфонии ему слышался голос судьбы.

- Это стучится судьба. Ты слышишь: ту-ту-ту...

Гремели трубы революции, перекатывались громы восстаний, слышалась песня любви, сердечной тревоги - и обо всем этом говорил нам Олеша, снова и снова погружаясь в пучину воображения.

Надо вспомнить, как Олеша думал, как он раздумывал, - это очень интересно и заманчиво. Он мог одиноко сидеть в скверике, подняв воротник пальто и нахлобучив на лоб большую серую шляпу с помятыми полями. Он мог подолгу стоять на мосту и смотреть на старую, ревматическую баржу, которую, пыжась и хрипло кашляя, тянул ржавый и такой же ветхозаветный пароходик. Он бывал внимателен к словам своего собеседника, его, может быть, действительно интересовало то, о чем ему рассказывали, но вдруг вы замечали, как его лицо на ваших глазах резко изменялось. Олеша уходил в себя, учтиво улыбался, как бы извиняясь, прощался, и его плотная фигура неспешно удалялась. Его обуревали мысли. Я уверен, что его мыслительный аппарат не знал ни секунды "простоя", ни мгновения покоя, а это ведь и значило, в сущности, что воображению его конца-края не было, что постоянно и непрерывно он был в рабочем состоянии, что раздумья, сюжеты, образы, метафоры, характеры и характеристики, приметы и наблюдения сладостно и непокорно одолевали удивительный мозг Олеши.

Таким я его видел на заре его жизни, таким он оставался до последнего своего часа.

И вот проходят годы. Мы не отвыкли от голоса Олеши, - напротив, мы привыкаем к нему все больше. Он идет нам навстречу. Мы видим нашего Юрия Олешу все рельефней и явственней, и он живет беспокойно, возвышенно, горестно и счастливо для нас, для следующих поколений в своих прекрасных произведениях.

Зинаида Шишова

Меня часто упрекают за то, что об Олеше я не написала ни строчки: "Ну как не стыдно! Вы ведь друг его юности!.. "Зеленая лампа"!"

А я молчу. Сейчас признаюсь: только при одной мысли, что мне предстоит говорить об Олеше, я буквально немею.

Я иногда задаю себе вопрос: почему я с такой легкостью говорю о Багрицком или о Катаеве? - и сама себе отвечаю: да, я не могу так хорошо писать, как они, но я понимаю, как это делается. Даже "Святой колодец", не говоря уже о "Траве забвения".

В молодости, когда, казалось бы, нельзя было предвидеть, кем станет Юрий Олеша, один из наших друзей иронически процитировал строчки из его поэмы:

...И конюхи выводят тонконогих

И злых коней в пурпурных чепраках.

Они клянутся чертом и мадонной,

Но слов таких от них я не слыхал...

У меня от этой последней строчки захватывало дыхание. А друг наш называл это "леконт-де-лильщиной"...

"Пурпурные чепраки"? "Черт"? "Мадонна"? Возможно... Но для меня и сейчас над этой строчкой: "Но слов таких от них я не слыхал" - как будто колышется тихое пламя. Может быть, с этого и начинался Олеша?

Наши разговоры с Юрой о литературе (а он ни о чем другом не умел говорить) для меня часто заканчивались головной болью и неверием в себя. Хотя Олеша, преувеличивая мои возможности, не называл меня, скажем, "способной", а так и говорил: "Ты очень талантлива". Тогда мне это казалось розыгрышем. Такие розыгрыши у нас в "Зеленой лампе" были в большом ходу.

Но теперь я поняла, что в том сверхвысоком здании, которое возводил Олеша, понятие "талант" помещалось где-то внизу - между вторым и третьим этажом.

Уже в Москве Георгий Шенгели сказал мне как-то с доброй и снисходительной улыбкой:

- А вы помните наши одесские беседы об Олеше? Казалось ли мне тогда или действительно вокруг ваших слов о нем как бы витало слово "гениальность"?

Меня, вероятно, всю передернуло от злости. Уже была "Зависть", "Заговор чувств", "Список благодеяний" и прекрасная пьеса "Бильбао", которую Олеша мне читал (но о ней потом).

- Вам смешно? - спросила я. - А вот попробуйте сейчас поговорить со мной об Олеше!

Он-то попробовал, а я и попробовать не смогла. Господи! Эти неожиданные Юрины лестницы ассоциаций, по которым то спускаешься по ступеньке за ступенькой книзу, то вдруг изо всех сил, из последних сил, пытаешься последовать за ним - туда, наверх, и... не можешь!

Поэт Бугаевский называл Олешу "ваше императорское высочество", "наследный принц", "еще не император, но скоро взойдет на престол"...

Теперь, я думаю, уже всем понятно, почему я так неумно и неумело говорю об Олеше.

Лучше вспомню прошлое.

Мы с Юрой любили играть "в Пушкина". У Пушкина мы находили строчки из Анненского, Блока, даже Ахматовой.

...Знакомили меня с Олешей дважды. В первый раз - когда я была еще гимназисткой. Дело в том, что в ту пору моя "Баллада об Уоте Тайлере" уже ходила по рукам у одесской учащейся молодежи. Возможно, что она попалась на глаза и Олеше. Я упоминаю об этом только потому, что с двумя строчками из "Баллады" мы еще встретимся.

Ришельевская гимназия, где учился Олеша, была почти рядом с моей. Один из моих почитателей познакомил меня с Юрой на улице:

- А вот наш знаменитый хавбек (теперь в ходу другие футбольные термины), тоже пишет стихи.

Мы внимательно посмотрели друг на друга. Потом, когда мы по-настоящему познакомились уже в "Зеленой лампе", Олеша спросил:

- Вы меня запомнили? Мне ваши глаза даже снились.

Я его запомнила. У меня-то самые обыкновенные глаза, а вот таких глаз, как у этого ришельевца, я ни у кого не встречала. Но какой-то черт дернул меня сказать:

- Глаз ваших я не запомнила. Поняла только, что вы хороший футболист и пишете стихи.

Как потом выяснилось, Юра был огорчен.

Я много раз приносила ему извинения, описывала ему его глаза, которые смотрят на вас из другой, непонятной страны. Цитировала стихи Адалис: "Медальный профиль Юрия Олеши".

- У нее не о глазах, - сказал он сухо. Он был огорчен.

А силу своих глаз Олеша знал хорошо. И все о себе он знал хорошо. Уже в Москве он мне признался, что тогда, на вечере "Зеленой лампы", он мне не поверил. Что же его огорчило? Мое вранье?

С удивлением я вспоминаю, что совсем недавно кто-то сказал, что Олеша "один из таких больших маленького роста людей, как, например, Наполеон и еще кто-то". Мне Юра никогда не казался маленьким или низеньким.

Он весь был необыкновенный, и глаза у него были необыкновенные, и слова необыкновенные. Но такое бывает и у некоторых не очень полноценных людей (я говорю, конечно, не о глазах!), которые своим поведением, словами, поступками хотят как бы наперекор всему "утвердить себя".

Но когда Олеша с длинными, седыми, развевающимися волосами, гордо закинув голову, шагал по улице Горького, это было не для самоутверждения...

Начну с Одессы. В прославленной восьмой аудитории юридического факультета (впоследствии там и обосновалась наша "Зеленая лампа") доцент, ведущий семинар, дал каждому из студентов странное задание: "Сообщить в письменной форме, какого цвета ворота дома, в котором он живет".

"Задание" было выполнено немедленно, хотя и показалось молодым людям смехотворным.

Однако, собрав все листки, руководитель семинара сказал очень серьезно:

- Прошу вас, не забудьте сегодня же проверить, правильно ли вы сейчас указали цвет ваших ворот.

На следующий день выяснилось, что из шестнадцати "опрошенных" правильно указали этот самый цвет только пятеро.

Студенты долгое время пребывали в недоумении - до тех пор, пока не заслушали лекцию "О недостоверности свидетельских показаний".

- Показания людей, оказавшихся случайными свидетелями того или иного происшествия, - пояснил лектор, - очень часто противоречат одно другому. Поэтому вы, будущие юристы, должны подходить к ним с большой осмотрительностью. Свидетели иной раз отнюдь не стараются вводить кого-либо в заблуждение. Просто на месте происшествия они оказались случайно, то есть они не были подготовлены к запоминанию.

Я сообщаю об этой лекции отчасти потому, что она имеет прямое отношение ко всему, о чем я собираюсь говорить дальше.

Когда мне случается выслушивать самые различные (всегда благожелательные, но не всегда верные) отзывы об Олеше, мне приходит на помощь вот эта давнишняя лекция.

Я, как и руководитель семинара, не собираюсь обвинять рассказчиков в преднамеренной лжи. Просто эти люди оказались случайными свидетелями большой и недоступной им жизни.

Очень часто товарищи Олеши толковали о том, что он до чрезвычайности самоуглублен. (Как это следует рассматривать? Достоинство это или порок?) Говорили о том, что Олеша при разговоре слушает и слышит только самого себя. Что, как бы интересны ни были высказывания его собеседника, он запоминает мысли только тех, кто является для него непререкаемым авторитетом. Последнее высказывание заставило меня громко расхохотаться.

- А, собственно, к чему было Олеше запоминать всякую ерунду? спросила я. И нажила себе серьезного врага. Оказывается, его-то именно Олеша не счел "непререкаемым авторитетом".

Правда, все эти разговоры велись еще при жизни Олеши. А сейчас - "дэ мортуис аут бэнэ, аут нихиль!".

...Составители сборника, безусловно, ждут от меня именно "одесских" воспоминаний об Олеше. Но об Одессе так хорошо и полно написал Лев Славин, что я даже рассердилась.

Мне ведь тоже хотелось рассказать о Карантинной (мне помнится, что это все же улица, а не переулок). О ней чудесно сказал Юра: "Я в нее вижу море". А может быть, он сказал: "в него"? Хотелось бы рассказать про Строгановский мост и про вывеску "Пароходство Трапани"...

В Москве за последние годы я с Олешей встречалась мало. Болела. Но знала о нем все.

Как раз за эти последние годы Олеша особенно подружился с моим сыном, и я просто "вымогала" у Марата рассказы об их встречах.

Ольга Густавовна Суок-Олеша уже давно просила меня уговорить сына написать об Олеше хотя бы три-четыре странички: "Юра ведь так его любил!"

Олеша действительно любил своего "статного и красивого телохранителя" (думаю, что всем понятно: это не мои, а Юрины слова).

Когда я передала сыну просьбу Ольги Густавовны написать об Олеше, Марат отказался наотрез.

- Какое значение могут иметь мои воспоминания? - сказал он почти возмущенно, - И как мне писать о нем?!

Полагаю, однако, что одно-единственное суждение сына об Олеше я сообщить вправе.

"Юрий Карлович мог ходить в плохо отглаженных брюках, даже в совсем неглаженых. Мог бриться ежедневно и мог и не бриться неделями. Мог отпускать длинные седые королевские волосы (короля Лира). Но в любом виде, в любой одежде он всегда выгодно выделялся в любой среде! Чем? Гордо посаженной головой! Выправкой! А главное - своею какою-то небрежной, не рассчитанной на зрителей, но бесспорной элегантностью!"

Кстати о пьесе "Бильбао" я в первый раз услышала именно от сына.

Мне понятно, что и на него эта замечательная вещь произвела такое же потрясающее впечатление, как и на меня впоследствии.

Долгое время я знала: пьеса "Бильбао" не только закончена, но уже принята к постановке Ленинградским театром имени Пушкина, бывшим Александрийским, и Олеша даже читал ее первый акт!

Потом, когда мы неоднократно возвращались с Олешей к разговору о "Бильбао", о самой его замечательной вещи, выяснилось, что пьеса "Бильбао" вообще никогда не была дописана. Имелось множество ее вариантов, как я сейчас понимаю - даже не записанных, а только задуманных. Люди, слыхавшие "Бильбао" в чтении Олеши (правильнее было бы сказать - в исполнении), пересказывали мне ее, причем каждый по-разному!

А ведь у меня в памяти совершенно отчетливо долгие годы сохранялась вся пьеса, не первый и не второй ее акты, а вся пьеса целиком! Я стараюсь и все же не могу восстановить, читал ли мне Олеша ее всю, или, сидя за столом над своей рукописью, тут же импровизировал (я лежала в постели, больная, а он читал...)

Сейчас многие ее детали размыло временем. Но как только я закрываю глаза, я слышу отчетливый, ни с чем не сравнимый голос Олеши и- что самое поразительное - вижу "Бильбао" на сцене!

Как я потом узнала, некоторые герои пьесы поменялись местами, иначе закончили свою жизнь и т. д.

Хочу рассказать о том, что запомнилось мне.

Всем, вероятно, известно о городе басков Бильбао, который героически обороняла небольшая и все редеющая группа отступающих испанцев. Немцы бомбили этот недоступный горный клочок земли с воздуха. Один немецкий самолет был подбит. Двое из его экипажа погибли. Третий остался в живых. У испанцев, отрезанных от своих, не было возможности прокормить этого пленного. Его просто отпустили на свободу. Отпустили по издавна свойственной испанцам рыцарственности.

Однако когда этот чудесно спасенный отправился в Мадрид, никто ему не был рад. Весь экипаж самолета уже был причислен посмертно к "героям", замученным испанцами. Им посмертно были присвоены ордена, по ним уже отслужили панихиды. Живым этот фашист уже никому не был нужен. Его убили свои же, тело его разрезали на куски, уложили в гроб, а потом торжественно возили по Германии: вот, мол, как разделываются с пленными испанские революционеры!

Это, понятно, только грубая канва, на которой я грубыми же нитками "вышила" сюжет "Бильбао".

Пьеса эта, безусловно, остросюжетная, но дело здесь не в сюжете.

В пьесе два основных героя. Первый - тот, отпущенный на свободу, типичный фашист, думающий не столько о Германии, сколько о возможности извлечь из своего патриотизма выгоду. Второй - чистый, смелый немецкий юноша, тяжело переживающий разгром Германии после первой мировой войны. По своему полудетскому романтизму он в начале пьесы видит в Гитлере "героя германской нации". Вот именно этот молодой фашист, меняющийся буквально на глазах зрителя (в чтении Олеши он воспринимался именно зрительно!), и произвел на меня самое потрясающее впечатление! Его-то и заколол в студенческом фехтовальном зале - якобы нечаянно, совсем не фехтовальной рапирой - бывший его друг, фашист, тело которого впоследствии странствовало по всей Германии.

Убил потому, что понял: бывший Друг его уже не фашист. Пускай еще не антифашист, но... убил "на всякий случай".

Я была просто ошеломлена тем исключительно тонким мастерством, с которым Олеша как бы в обычных, написанных безо всякого нажима, но бьющих по сердцу сценах передает это перерождение юноши!

Мне и сейчас кажется (а, может быть, сейчас более, чем когда-либо), что пьеса "Бильбао", будь она закончена, получила бы не только всеевропейское, но и всемирное признание.

Как потом выяснилось, Олеша убрал из гроба "куски" фашиста. В каком-то другом варианте "Бильбао" по Европе возят уже пустой гроб. Может быть, Юре показалось "неэстетичным" это гнилое человеческое мясо?

Нет, тут что-то другое... Олеша имел право не задумываться над тем, каким образом в гробу сохранились эти останки.

Искусство ведь всегда чуть-чуть выше действительности.

Чехов, безусловно, прав, ружье, висящее на стене в первом акте, обязательно должно выстрелить в одном из последующих.

Однако, если герой пьесы стреляет из ружья в третьем или четвертом акте, ружью этому совсем не обязательно заранее висеть на стене.

В "Списке благодеяний" Олеша мог бы в самом начале предупредить зрителя (или читателя), что Леля Гончарова знает хорошо французский, поэтому-то она и понимает в четвертом акте речи парижских рабочих и революционеров.

Олеша не счел нужным ни предупреждать, ни сообщать. Его героиня стоит как бы над действительностью... Чуточку, - но все же "над".

И если вдуматься поглубже, станет понятным, что в этом умении Олеши ставить своих героев несколько "над" и заключено чудесное обаяние его вещей.

Вернемся в Одессу.

Где-то в воспоминаниях Олеши есть горькие строки о том, как А. Н. Толстой плохо отозвался о Юриной "Пиковой даме".

Меня это несколько удивляет. Ведь Алексей Николаевич, спустя буквально несколько дней категорически "отменил" свой приговор.

В ту пору Олеша выступал со стихами "Пушкинского цикла". В "Пиковой даме" были такие строки:

...Струится синий дым, и свечи

Коптят амуров в потолке.

(Я сейчас сознательно не хочу пересматривать Юрины воспоминания и дневники. Буду писать именно так, как мне запомнилось.)

Да, дело было в Одессе. А. Н. Толстой высмеял этих "копченых амуров": это, мол, уже не от бога! От Одессы! Одессизм!

Повторяю: Юра был очень и очень огорчен. Авторитет Алексея Николаевича был для него неоспорим, И не только для Юры, но и для всех нас, "зеленоламповцев".

И все же мне казалось, что Толстой неправ.

Однако убеждать в этом Олешу был бы напрасный труд!

Но вот не прошло и недели, как Толстой с Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой пришли навестить меня в моей, как ее называл Алексей Николаевич, "кукольной комнатке".

Зашел разговор о "Зеленой лампе" (в ту пору Толстые стали ее членами), о стихах, об Олеше. Я как можно деликатнее принялась объяснять Алексею Николаевичу, что он неправ и понапрасну так огорчил Олешу. По его, мол, мнению, коптят, очевидно, только окорока, рыбу, колбасы? А как же быть с совершенно не одесским выражением "коптить небо"?

- У Олеши свечи коптят амуров, а не небо. И не на потолке, а совсем неграмотно - "в потолке"! К тому же в этом русском народном выражении явно ощущается ирония!

- Алексей Николаевич! - взмолилась я. - Вы ведь поэт, и в прозе поэт! Я очень хорошо помню ваше юношеское:

Родила меня мать в гололедицу,

Умерла от лихого житья,

Но пришла золотая медведица

Пестовала чужое дитя...

Так неужели же вы не понимаете, что потолок, расписанный амурами, тоже небо?! И это подтверждается именно тем, что у Олеши сказано не "на потолке", а "в потолке", то есть в небе...

Наталья Васильевна несколько раз кивнула мне головой. Утвердительно! Я почувствовала себя уже более уверенно...

- Что же касается иронии, которую вы приписываете народному выражению, разве при желании нельзя было бы приписать ее и Олеше?

И Алексей Николаевич наконец со мной согласился. Говорили ли они об этом с Юрой потом, уже в Москве, не знаю. Боюсь, что нет.

Но в Одессе я на следующий день побежала сообщить Олеше "о нашей победе". Вот тут-то Юра явно возликовал! Так почему же в воспоминаниях он снова возвратился к этому случаю?!

В этих же стихах "Пиковая дама" у Олеши были строчки:

- Здорово, Германн... - Он поклона

Не замечает. Подошел

И профилем Наполеона

Склонился и глядит на стол...

Вот в тот же визит Толстых я спросила, но уже у Натальи Васильевны: не кажется ли ей, что Германн Пушкина - это не имя, а фамилия? В те, пушкинские времена мало кто называл своих друзей по имени. Говорили: "Пушкин", "Одоевский", "Вяземский", "Батюшков", "Баратынский", "Дельвиг" и даже "Жуковский" (но это уже за глаза).

- Пожалуй, девочка права, а, Наташа? - подумал вслух Толстой.

И об этом разговоре я, конечно (надо же было похвастать!), рассказала Юре. Не помню, согласился ли он со мной.

Но вот много лет спустя, в Москве, Олеша вдруг, безо всякого повода, сказал почти то же, что и Толстой:

- А, пожалуй, ты была права, Германн, очевидно, фамилия.

Господи! И еще кое-кто имеет смелость (хотелось бы это назвать иначе!) толковать о том, что Олеша, мол, был невнимателен к собеседнику и (опять! опять!) Чрезмерно самоуглублен (а разве определена мера самоуглублению?!)... Что Олеша, правда, мог подсказать тому или иному автору, где, что и как надо переставить, но тут же забывал о произведениях, которые сам же "выводил в люди"... Что вот при всей своей рассеянности Олеша, однако, помнил о том, что касалось его лично или его творчества...

Нет, нет и нет! Олеша всегда был внимателен к своим собеседникам. Он хорошо запоминал и, как я убедилась, долго помнил. Может быть, память у него была несколько избирательная. Но это, как говорят врачи, "органический инстинкт самосохранения".

В Москве Олеша как-то спросил у меня:

- А ты заметила, что я украл у тебя "щебетание ножей"?

- Ты? У меня? Да ты с ума сошел! Ты - и вдруг крадешь у меня! В какой же это твоей вещи вдруг "защебетали ножи"?

Олеша только сурово глянул на меня.

- Не прибедняйся! Ты вот даже не знаешь, где это! Значит, я читаю и запоминаю твои вещи лучше, чем ты мои.

И тут же прочитал две строчки из моей еще гимназической "Баллады":

Утром - плеск воды в лохани,

Щебетание ножей...

Вот тут-то Олеша был неправ. Поэма эта когда-то давно застряла в памяти ришельевца. Каждый из нас может признаться, что - безо всякого основания - с детства или юности в мозгу иной раз на всю жизнь застревают шутки, остроты или даже стихи.

Лев Славин вспоминает: "Олеша был солнцем нашей юности".

Это и хорошо, и верно сказано. Но относится уже к более поздним временам, - к "Пеону четвертому", к "Хламу", к "Коллективу поэтов"... А мы, "зеленоламповцы", до того, как кружок наш пополнился графами и авторитетами, вели себя как передравшиеся щенки. Ругали друг друга за каждую слабую (по нашим тогдашним понятиям) строку, подмечали слащавость, подражательность. Писали друг на друга пародии... Если уж вдаваться в астрономию, то "светилом" для нас тогда был скорее Багрицкий. Светилом не светилом, но учителем - бесспорно!

Евгений Петров был тогда просто Женей Катаевым. Он отлично играл на фортепьяно. Я довольно слабый ценитель музыки, но знающие люди его очень хвалили. А Женя по скромности объяснял успехи свои только тем, что учился играть на расстроенном рояле. Поэтому-то у него и получались "несколько оригинальные интерпретации".

Ильф тогда был еще Ильюшей Файнзильбером, младшим братом прославленного художника Сандро Фазини.

Но рыбак рыбака видит издалека. И поэт поэта тоже! С Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой мы после возвращения Толстых на родину очень сдружились. Особенно во время Ленинградской блокады. Крандиевская даже предложила нам, как соратникам (блокада - это тоже фронт), перейти на "ты". Но у меня это как-то не получалось. А сдружились мы и дружили до самой Наташиной смерти.

В холодном, замороженном Ленинграде мы вспоминали Одессу, "Зеленую лампу", и... просто чудо! Наташа сказала очень убежденно:

- Юрий Олеша был, безусловно, самый талантливый из нас.

Не "вас" она сказала, а "нас"! Я все-таки переспросила:

- Из нас, одесситов?

- Нет, - ответила Наташа, - среди всех нас. Я имею в виду и Алексея, и себя!

Василий Комарденков

Я театральный художник и профессор Вхутемаса. Познакомился с Юрием Карловичем Олешей в двадцатых годах. Это произошло в Москве, где много мест для встреч с людьми искусства. "Дом искусств" на Поварской (теперешний Союз писателей), Дом Герцена и Дом печати. Места знакомства не помню. Юрия Карловича я никогда не забуду. Он был и не дурен, и не красив, но выделялся по-своему, внутренней красотой. Обычно был спокоен и даже как будто вял; это только внешне. Когда разговор заходил о чем-то очень близком, то из него, как из пробудившегося вулкана, вырывалась наружу лавина. Встречал я его чаще на улицах, иногда он был очень "вцепчив" и расспрашивал о многом. О встречах в грузинском ресторанчике, тифлисском духане на московский лад, придется рассказать подробно, поскольку Юрий Карлович там не только обедал, но и работал.

Юрий Карлович жил неподалеку. Помещение этого ресторанчика-духана помещалось тогда на Тверской улице (сегодня улица Горького), напротив Телеграфа, в подвале, под бывшим когда-то над ним Всероссийским союзом поэтов, который к тому времени распался, а имажинисты перебрались в бывшее кафе известных клоунов Бим-Бом на той же Тверской улице, назвав его "Стойло Пегаса". Но Пегас там не остался.

Я отвлекся, но для того времени это важно. По-видимому, Юрий Карлович выбрал это место потому, что там редко бывали люди искусства и ему не мешали работать. Духан помещался в полуподвале со сводами. Справа от входа несколько кабин отделялись яркими занавесками от общего небольшого зальца. В первой кабине, превращенной в импровизированный рабочий кабинет, часто сидел и работал Юрий Карлович Олеша, обложенный тетрадями и пачками бумаги. Обстановка ему не мешала работать, хотя здесь иногда раздавались тихие звуки зурны. Иногда и сюда заглядывали знакомые проведать его.

В те дни, когда ему писалось, Олеша предлагал бокал белого вина и, не вступая в разговор, протягивал руку, говоря:

- До следующего раза.

Как-то и я зашел. Юрий Карлович предложил сесть, собрал листы бумаги, сказав, что сегодня что-то не пишется. Он стал рассказывать о работе в "Гудке", что там в редакции подобрались хорошие и талантливые люди, очень тепло говорил о своих земляках. В один из таких дней зашел разговор о Владимире Евграфовиче Татлине. Я сказал, что мне за время учебы в Первых свободных художественных мастерских пришлось недолгое время быть в мастерской Татлина. Юрий Карлович насторожился и просил подробно рассказать о Владимире Евграфовиче.

Я рассказал, что тогда можно было во Вхутемасе занять любую мастерскую. У меня вызвало любопытство то, что в одной из них раздавался грохот железа, стук молотков в то время, как в других мастерских была тишина. Меня потянуло туда любопытство. Ребята что-то гнут из железа, что-то паяют. Татлин стоял среди ребят. Я рассказал, как выглядит сам Татлин, потому что любопытство Юрия Карловича возрастало.

Татлин поразил меня - он был высок, плечист, с крупными чертами лица, волосы белесые; на нем было что-то вроде бушлата, а под ним полосатая морская тельняшка, брюки в сапоги, а за голенищем ножик.

В конце месяца он приносил большую краюху хлеба, вынимал из-за голенища ножик и отрезал по большому куску находившимся в мастерской ребятам, а иногда давал и по луковице, говоря: "У вас работа тяжелая, это вам для поддержки". Оно и впрямь было поддержкой к той восьмушке, что давали по карточкам. Краюха хлеба, видно, была добавкой из его пайка. Татлин был в те времена зам зав отделом ИЗО Наркомпроса. Во время работы читал Татлин нам стихи Хлебникова и Багрицкого, а иногда играл на бандуре.

Юрий Карлович внимательно выслушивал и задавал ряд вопросов о проекте Татлина монумента III Интернационалу. При одной из последующих встреч он опять начал разговор о В. Татлине.

Я задержался на рассказе о Татлине, поскольку Олеша им очень интересовался и сам много говорил о нем. Он сказал, что художника недаром называют "Летатлин".

О подвале-духане он сказал:

- Здешние посетители во многом помогают мне как типаж, и они отдаленно напоминают мне итальянский театр масок. И хозяин ко мне привык и не отказывает в кредите, когда это нужно.

После перенесенной тяжелой болезни я встретил Олешу на Пятницкой улице. Он тогда жил в Лаврушинском переулке. На затасканный вопрос: как жизнь? - Юрий Карлович с улыбкой ответил:

- Вот уж около года подойду к Москве-реке, посмотрю на ту сторону, потом назад... - И добавил: - Я как бы под водой играю в лаун-теннис... Но сейчас не летит мой мяч, как машина Татлина не полетела.

Татлин в одной из церквей Новодевичьего монастыря строил металлический аппарат, в котором человек должен был полететь силой своих мускулов.

Я пошел проводить Олешу.

Юрий Карлович остановился у церкви Климентия, говорят, построенной Растрелли. Глядя на нее, он сказал: "Очень красиво, но все же не эпоха Возрождения". Было видно, как он любит эпоху Возрождения.

Последний раз встретил его на той же Пятницкой. Он задержался, рассказывая, что он рад успеху "Трех толстяков", хвалил декорации И. Рабиновича. Потом с ироническим восторгом сказал:

- Интересно, как бы решили декорации к "Трем толстякам" А. Лентулов и Г. Якулов. - И, задумавшись, добавил: - Г. Якулов в Камерном театре делал декорации к "Принцессе Брамбилле", А. Лентулов у Ф. Комиссаржевского "Сказки Гофмана", и оба решения были хотя и разные, но прекрасные.

И вдруг воскликнул:

- Но ведь то же был Гофман, а не Олеша! Весело заключил, что теперь играет в теннис под солнцем, много пишет, скоро закончит книгу. Он никогда не говорил, что он "пишет". На прощание сказал:

- Как бы вы определили художественное произведение: что может быть мерилом, что оно, произведение, хорошо, превосходно, талантливо, велико или гениально? - Потом добавил: - Когда говорят - жарко или холодно, - можно взять градусник и посмотреть, сколько он показывает градусов. А как быть с искусством? Ответит время. Попытаемся много работать и долго жить.

1961

И. Овчинников

Путевку в транспортную газету выписала мне жизнь. Первые трудовые шаги я сделал на Среднеазиатской дороге: работал табельщиком депо, конторщиком службы пути, учителем железнодорожной школы. После Октября стал помощником комиссара и комиссаром культотдела туркестанских путей сообщения.

Работая учителем, сотрудничал в газетах "Ашхабад", "Известия Ташкентского Совета депутатов", "Наша газета". Писал корреспонденции, прозаические и стихотворные фельетоны, статьи, очерки. В 1915 году начал печататься в петроградском журнале "Жизнь для всех".

Попав в марте 1922 года в Москву, я, естественно, прежде всего пошел в редакцию транспортной газеты "Гудок", временно помещавшуюся на Новой Басманной. Постоянную площадь мы вместе с несколькими другими издательствами вскоре же получили во Дворце труда - прежнем воспитательном доме для подкидышей. Таким образом, я неожиданно очутился в высоких коридорах старого массивного здания... Много дверей; за дверями, в редакциях, работают новые хозяева, молодые, но иногда уже усталые журналисты и писатели.

За каких-нибудь шесть-семь месяцев мое газетное амплуа менялось четыре раза: репортер-сдельщик вне штата, репортер штатный, литературный правщик культурно-бытового отдела и, наконец, как ступень завершающая, заведующий этим отделом.

За отделом и закрепилось второе, обиходное название - "четвертая полоса".

Возложив на меня заведование отделом, редакция немедленно же дала мне в помощь постоянного литературного правщика. Первым правщиком, с которым мне пришлось иметь дело, была О. Н. Фомина - опытная журналистка с дореволюционным стажем.

В коридорах редакции все чаще стал появляться невысокого роста, слегка сутуловатый молодой человек в поношенном пальтишке.

- Одессит, поэт, живой человек, пишет стихотворные фельетоны, аттестовала незнакомца Фомина. - Разрешите, я дам ему какую-нибудь нашу тему? Талантище из парня так и прет.

На другой же день новичок пришел в редакцию с готовым фельетоном.

- Олеша, - назвал он себя, подавая маленькую крепкую ладонь, и положил на стол листок со стихами.

Напомню: в те годы железнодорожники и водники были в одном профсоюзе. Центральный комитет этого союза назывался Цектраном. В стихах говорилось о капитане, который, командуя небольшим пароходиком, частенько возил на нем свою возлюбленную спекулировать по прибрежным городам.

Фельетон начинался так:

Бисером сыплют фонарики,

Тужится, прет пароход.

На берегу у Москва-реки

Краля-матаня живет...

Под стихами подпись: "Касьян Агапов". Фельетон мне понравился. - А вот подпись, - говорю, - мне не нравится. Нашему читателю хорошо бы что-нибудь деповское, железнодорожное, с металлом!

- А вы что предлагаете?

Предлагать я ничего не собирался. Вопрос застал меня врасплох. Но чтобы поддержать разговор, я все же начал прикидывать вслух:

- Есть у наших слесарей универсальный инструмент - зубило: им рубят железо, зачищают на литье раковины и заусеницы, срубают головки и гайки болтов, когда они не поддаются ключу.

Не дослушав до конца моей тирады, Олеша взял ручку, пропахал жирную черту по Касьяну Агапову, а сверху крупно и четко вывел: "Зубило".

Бывший заведующий отделом Григорович наше Зубило одобрил.

Так родился псевдоним, который почти на десять лет стал своего рода знаменем "четвертой полосы", да, пожалуй, и всего "Гудка".

С уверенностью могу сказать, что ни один гудковец не был так популярен среди железнодорожников, как Зубило.

Вскоре очень часто линейные авторы кончали свои корреспонденции припиской: мои материалы передайте, пожалуйста, Зубилу для фельетона. Каламбурили: "У "Крокодила" вилы, а у нас зубилы". Просили написать фельетон так, чтобы его "можно было петь на какой-нибудь знакомый мотив". Дело в том, что фельетоны Зубила не только читали, как обычный газетный материал, - их декламировали с клубных сцен и даже пели.

Популярность нового фельетониста была так привлекательна, что на линии стали даже появляться лже-Зубилы. Такой самозванный Зубило, разъезжая по станциям и казармам, по месткомам и райпрофсожам, брал в долг без отдачи деньги, ел, пил, не платя в буфетах, а потом так же неожиданно, как и появился, вдруг куда-то пропадал.

Фельетоны Зубила многие старые железнодорожники помнят до сих пор. В этом я не раз убеждался, встречаясь с пенсионерами транспорта. В позапрошлом году, например, двое таких пенсионеров оказались моими соседями по купе в поезде Камышин - Москва.

Узнав, что я работал когда-то в "Гудке", один из них стал припоминать стихи, которые он прочитал на последней странице "Гудка", будучи еще двенадцатилетним школьником:

Зря белья не собирай,

Говорю без шутки:

В нашей бане пеший рай,

А рабочим - дудки!

Тут же вспомнил он и автора стихотворения - Зубило. Значит, стих этот тогда был нужен.

Писал Юрий Карлович на удивление легко и свободно. Когда этого требовала газета, Олеша писал два фельетона, один за другим, не вставая с места. Он был мастер, а мастерство рабочие уважают.

Свое мастерство стихотворца-импровизатора Олеша охотно демонстрировал на съездах железнодорожников. Делалось это так. Кто-нибудь из сотрудников "Гудка" объявлял и вел "номер". Делегаты съезда, до отказа заполнявшие зрительный зал (обычно клубов КОР или Кухмистерова), делились по среднему проходу на две половины - левую и правую. Предлагалось правой, например, половине сказать какое-нибудь слово, а левой - рифму к нему:

Дорога - немного,

Флажок - дружок,

Вагон - самогон и т. д.

Таких срифмованных пар набиралось десятка два.

Олеша стоит в стороне на эстраде и карандашиком помечает у себя что-то на листке. Но вот сказана последняя рифма, Олеша выступает вперед, на авансцену, и начинает без запинки читать стихи, построенные им точно на тех самых рифмах, которые только что предложил зал.

Эффект получался ошеломляющий.

С этим номером Олеша выступал и за пределами Москвы - перед железнодорожниками Киева, Харькова, Ростова. Под такое необычное собрание местные власти уважительно предоставляли, как правило, здание своего цирка.

Бывало и несколько иначе. Выслушав критические выступления делегатов, Олеша в конце собрания сейчас же от имени "Гудка" произносил "последнее слово подсудимого":

Перед рабочими, пред вами, Стою, и никнет голова, - Позвольте мне сказать стихами Мои последние слова...

Дальше импровизатор шутя полемизировал с одними ораторами, весело пародировал других, благодарил съезд за критику и помощь. Кончалось собрание стихотворной каламбурной резолюцией, смехом, аплодисментами...

Среди рабкоров "Гудка" нашлось несколько стихотворцев. Подражая Зубилу, некоторые из них стали писать стихами фельетоны. Всякий мало-мальски удачный опыт такого фельетониста стихолюб и стиховед Олеша старался всячески поддержать. Не навязывая своих поправок и объяснений, он терпеливо, без устали возился с чужими стихами и в конце концов доводил их до газетной "кондиции".

На четвертой полосе была заведена рубрика "Рабочий фельетон". Под этой рубрикой были напечатаны, например, фельетоны старшего путейского рабочего Н. Волкова, конторщика из управления дороги К. Меркушина. Впоследствии Меркушин стал квалифицированным журналистом-профессионалом. В "Гудке" он с годами стал ответственным секретарем редакции. Талант Меркушина как журналиста начал расти и крепнуть еще на дрожжах "четвертой полосы".

Свое мастерство стихотворца-импровизатора Олеша демонстрировал иногда и в стенах редакции, немало дивя остроумием этих импровизаций даже искушенных в словесной игре слушателей журналистов.

Правщики "четвертой полосы" являлись на работу вместе с бухгалтерами, машинистками и курьерами, ровно в девять.

Олеша иногда приходил с опозданием, но никогда не опаздывал с работой.

Хозяйство тогдашней литературной полосы редакционные остряки не без иронии называли "однолошадным". Лямку этой действительно одной лошади с большой натугой тянул журналист А. П. Григорович.

Заведуя полосой, этот безотказный трудяга по совместительству выполнял также обязанности секретаря, архивариуса, литературного правщика и, конечно, рассыльного своего отдела. Туберкулезному Григоровичу такая нагрузка была явно не по силам. Поэтому как только при редакции был организован отдел рабочих писем, Григорович сейчас же перекочевал в этот отдел. Заведовать "четвертой полосой" поставили меня.

Как начинающий писатель, Григорович наряду с рабкоровскими заметками охотно печатал на "четвертой полосе" и чисто литературные материалы - свои и чужие стихи, рассказы, раешники, очерки. Пишущую братию, особенно литературную молодежь, любовь Григоровича к "изящной словесности" влекла в "Гудок", подобно магниту. Под действием этой силы многие тогдашние поэты Поморский, Жаров, Безыменский, Молчанов и другие - свои первые стихотворные опыты несли в "Гудок".

Здесь читали рукописи сразу, без волокиты. Работали быстро, охотно помогая друг другу. Работа искала человека, работа растила человека.

Нынешнее поколение знает "Гудок" как хорошую газету профсоюза железнодорожников. Но лишь очень немногие помнят, что полвека тому назад, в двадцатые годы, "Гудок" был маркой довольно солидного и разветвленного издательства. В те годы под маркой "Гудка" кроме газеты выходил еще целый ряд популярных журналов: литературный - "30 дней", сатирический - "Смехач", детский - "Зорька", научно-популярный - "Знание-сила". Помимо этого для своего профсоюзного читателя "Гудок" выпускал еще "Железнодорожник" и "Рабкор-железнодорожник" - два журнала, так сказать, более профессиональные.

Нетрудно представить себе, какой силы литературные волны бились тогда в берегах гудковского издательства, сколько имен, больших и малых, слышали его коридоры и стены во Дворце труда на Солянке.

В самой газете в те годы сколотилась сильная группа молодых способных журналистов, многие из которых вышли потом в "большую литературу". На "четвертой полосе" работали Олеша, Ильф, Перелешин, Штих, в других отделах - Булгаков, Славин, Катаев, Петров, Поморский, Гехт, Явич, Эрлих.

Коллектив издательства живо реагировал на все более или менее значительные события литературной жизни, причем с общественно-литературным мнением гудковского коллектива считались не только в стенах нашей редакции и издательства.

В хоре этого общественного мнения отчетливее других слышались голоса Шкловского и Олеши.

У музыкантов есть такое понятие - абсолютный слух. В приложении к Шкловскому, этому бритому Сократу, как называл Виктора Борисовича Олеша, хочется сказать - абсолютный литературный вкус. В наших "спорах о букве" последнее слово часто оставалось за Шкловским, причем его оценки никогда не давали повода для обиды и отмене "не подлежали".

Другой авторитет - Олеша - был примечателен тем, что одолел такой культурный подъем, откуда мог любоваться не только сегодняшним, но и завтрашним днем мировой и советской литературы. Пруст, Тынянов, Томашевский - книги эти в руках Олеши появлялись раньше, чем у кого-либо другого.

Свои стихотворные импровизации Олеша не записывал и не сохранял. Строки некоторых из этих импровизаций уцелели чисто случайно.

История их такова.

Когда Олеша начинал свой сеанс, текущая работа в отделе минут на сорок приостанавливалась. Сидя без дела, я придвигал поближе лист чистой бумаги, и вместо того чтобы рисовать на нем елочки или чертиков, начинал вкривь и вкось записывать течение сеанса - куски и варианты стихов, колонки рифм, подсказы и замечания слушателей.

Эти записи долго валялись у меня в нижнем ящике стола вместе с другими такими же ненужными бумагами. Но случилось так, что редакции пришлось переезжать в другое помещение. Ящики столов пришлось освобождать. И тут вместо того, чтобы выбросить заметки в мусорную корзину, я выбрал из них наиболее осмысленные и наскоро их, так сказать, "кодифицировал", свел, как сумел, в законченные и более или менее грамотные куски. Вот, например, четверостишие, посвященное Демьяну Бедному:

Чертова дюжина фельетонистов "Гудку" ни беда, ни изъян, Однако скажу, в похвалах неистов: Лучше б один, но Демьян!..

Поводом для этого четверостишия послужил такой факт: читая "четвертую полосу", Демьян Бедный как-то пошутил:

- А в этом анафемском "Гудке" сидит чертова дюжина фельетонистов!

Как только слова эти дошли до Олеши, он на первом же своем стихотворческом сеансе и выдал "на-гора" указанные четыре строчки в ответ Демьяну Бедному.

На "четвертую полосу", подышать ее вольным воздухом, "потрепаться" в "Клубе у вьюшки", захаживали братья-писатели, совсем мало связанные с нашей газетой.

Не раз заглядывал, например, Эдуард Багрицкий. Обаятельно скромный и уже совсем больной, он, пересиливая одышку и грустно улыбаясь, вполголоса читал куски своей, кажется, еще не опубликованной "Думы про Опанаса":

Так пускай и я погибну У Попова лога Той же славною кончиной, Как Иосиф Коган!..

Стих гудит далеким, сдержанным набатом, романтически приподнятая интонация, даже взятая за горло астмой, волнует и покоряет, как музыка...

Сменив Одессу на Москву, в комнату "четвертой полосы" любил заглянуть Семен Кирсанов. Помню его стихи о ликбезе. Женщина, одолев грамоту, пишет первое письмо своему "ненаглядному Тимохвею". Тема, казалось бы, малопоэтичная. Однако получилось очень тепло, очень человечно, а это и есть признак настоящей поэзии.

Выслушав как-то Багрицкого, Олеша выступил с оригинальным предложением.

- По-моему, - говорил он на полном серьезе, - чтение стихов надо сопровождать игрой на каком-нибудь музыкальном инструменте. По своему тембру инструмент этот должен как можно ближе соответствовать творческому абрису поэта и настрою читаемой вещи. Твои стихи, Эдя, хорошо бы подать на фоне виолончели! А? Как ты думаешь?

- Тогда уж лучше валторна! Вальдгорн! - говорит Багрицкий, ласково улыбаясь, как взрослый, вступающий в игру с любимым ребенком.

- Валторна! Лесной рог! - подхватывает Олеша и, приставив к губам кулак, начинает трубить: - Тру-тру-тру! Тру-тру-тру!

Поднимается несусветный галдеж. Сквозь шум и смех слышатся выкрики:

- А Кирсанову?

- Кирсанову, конечно, кастаньеты! Ритмы без мелодии!

Булгаков горячо возражает:

- При чем тут кастаньеты? При чем тут Испания, Португалия и всякие прочие Гваделупы? Тут нужно что-нибудь наше, кондовое, расейское! Предлагаю ложки! Деревянные ложечки! Хотите? Только не крашеные, а кленовые, в полной своей натуре!.. Чики-брики, комарики! Чики-брики, сударики!..

На четвертой странице "Гудка" печатался шахматный отдел. Вел его наш старейший мастер-перворазрядник Ф. И. Дуз-Хотимирский.

Как только добродушнейший Федор Иванович появлялся в нашей комнате, он сейчас же попадал в плен к гудковским шахматистам: давал сеансы одновременной игры, помогал решать шахматные головоломки, становился душой блиц-турниров.

Общее увлечение шахматами захватило и Олешу, но ненадолго. Заняться шахматами всерьез он не мог по самому складу своего характера: не хватало усидчивости, терпения, жаль было терять на игру драгоценное время, столь нужное для литературной работы. Шахматный пыл не одного Олеши охлаждала также оценка шахмат, данная Наполеоном, который будто бы сказал однажды: "Шахматы - это слишком серьезно для игры и слишком легко для науки".

По поводу шахматной игры Олеша немедленно же создал свою не лишенную оригинальности теорию.

- Шахматы себя изжили, - говорил он совершенно серьезно. - Сейчас опытный шахматист может любую партию свести вничью. Шахматы себя изжили. Игру надо модернизировать...

И так же серьезно предлагает проект этой модернизации:

- В шахматы надо ввести новую фигуру. Название ей я уже придумал дракон. Этот предлагаемый мною дракон ходит куда хочет и бьет любую фигуру, какую хочет. Тогда игра обновится на несколько столетий, пока шахматные умники не разработают теоретические рогатки и против дракона...

К одному из юбилеев "Гудка" Олеша написал редакционный справочник в стихах. В справочнике этом каждый руководящий работник "Гудка" получал свою кратенькую характеристику, как правило, очень меткую и правдивую. К сожалению, и этот опус Олеши не сохранился.

Продолжая работать на "четвертой полосе", Зубило в то же время очень скоро стал знаменитым писателем Олешей.

На моей книжной полке стоит томик "Трех толстяков" - первое издание, иллюстрированное чудесными цветными рисунками Добужинского. На томике авторская надпись: "И. С. Овчинникову в память о начале "Гудка" - с любовью Ю. Олеша".

"Трех толстяков" в разных изданиях я вижу у всех своих друзей и знакомых. Много раз мне приходилось читать эту книгу ребятам вслух.

Книга написана как будто сложно. Проезд знаменитого доктора Гаспара через город описан так: "Он ехал мостами, изогнутыми в виде арок. Снизу или с другого берега они казались кошками, выгибающими перед прыжком железные спины".

В этом описании нет ни одного газетного слова, а рядом, на той же полке, стоит другой сборничек - Зубила. Стихи Олеши, опубликованные в "Гудке". Автограф автора такой:

"Доброму конкуренту, милому Ивану Семеновичу Овчинникову с искренним уважением, Зубило".

Мост от газетной работы к литературе крут, и не все его переходят, но газетная работа, как мы знаем по опыту "четвертой полосы", нужна писателю.

Поясню вторую надпись. Шутливое звание "конкурент" произошло так: я тоже писал стихи, но, как правило, печатал их на полосах сменных дорожных, предоставив основную полосу всецело в распоряжение Олеши. Вот почему Олеша и окрестил меня добрым конкурентом.

Перебирая в памяти все десять лет нашей совместной работы, я не могу вспомнить ни одной, даже короткой, размолвки, ни одного факта, который лег бы тенью на наши отношения. Такой здоровой, незапятнанной сохранили мы нашу дружбу и тогда, когда жизненные наши пути круто разошлись, сохранили на всю жизнь.

К сорокалетнему юбилею "Гудка" издательская многотиражка "Гудковец" напечатала мои скороспелые воспоминания о "четвертой полосе". Прочитав эти воспоминания, Олеша отозвался на них коротеньким письмецом на мое имя, несколькими грустными строчками. Привожу эти строчки в той разбивке, как это сделано у автора:

"Дорогой Иван Семенович!

Я с наслаждением прочел Ваши воспоминания в "Гудковце"!

Дорогой, милый Иван Семенович!

Что Вы делаете?

Почему мы видимся только на похоронах?

Как приятно воспринять поистине умные, тонкие, оснащенные индивидуальностью слова!

Браво, браво, мой дорогой старый лев!

Если Вам захочется, напишите мне по адресу: Москва, Лаврушинский переулок, 17, кв. 73, - а не захочется, не напишите, но вспомните обо мне!

Ваш Юрий Олеша. 1958 - 3 января".

Получив это письмо, я ответил на него без промедления. Но увидал я Олешу только два года спустя, и увидал - увы! - в последний раз, в гробу, выставленном в конференц-зале Союза писателей СССР...

Советская общественность, и не только литературная, проявляет все больше интереса к жизни и творчеству Ю. К. Олеши. Но многое в творчестве этого большого таланта нельзя понять, не учитывая обстановки старого "Гудка", в котором его талант начал формироваться.

Силу и значение Олеши с первых же его шагов в литературе очень высоко оценила молодежь:

- Неутомимый борец за качество. Рыцарь совершенства. Ни одного фальшивого образа. Ни одной случайной, небрежной строчки.

Таким оставался Олеша в памяти каждого, кому приходилось общаться с этим большим и взыскательным мастером.

А. Старостин

Давнее, навсегда сохранившееся впечатление от первого знакомства с творчеством Юрия Карловича Олеши - это удивление и взволнованность: я прочитал "Зависть"!

...Том Вирлирли,

Том с котомкой,

Том Вирлирли молодой!..

Поэтическое восприятие колокольного звона преломилось у художника в образ юноши с котомкой за спиной. Утренний туман только рассеивается. Том Вирлирли, пишет автор, улыбаясь и прижимая руку к сердцу, смотрит на город. Он сделает все. "Он - это само высокомерие юности, сама затаенность гордых мечтаний".

Пройдут дни, продолжается в повести, и скоро мальчики, сами мечтающие о том, чтобы так же с котомкой за плечами пройти в майское утро по предместьям города, по предместьям славы, будут распевать песенку о человеке, который сделал то, что хотел сделать, - Томе Вирлирли!

Я был мальчиком, распевавшим эту песенку.

- Том Вирлирли! - как призыв кричали мы, бросаясь в очередную атаку во время жаркой схватки на футбольном поле.

- Том с котомкой! - отвечал кто-то из партнеров, отбиваясь от наседающего на наши ворота противника.

- Том Вирлирли молодой! - как торжествующий клич неслось по полю, когда мяч мы забивали в ворота победы. Напомним, что "Зависть" явилась первым художественным произведением, в котором писатель затронул спортивную тему, в частности футбол, давно уже завладевший сердцами мальчишек.

Каждый юный спортсмен ощущает себя "в предместьях славы", и среди молодых футболистов вперебой обсуждался футбольный матч, описанный не где-нибудь - в художественном произведении.

"Затаенность гордых мечтаний" - вот струнка, которую автор задел в душе молодых спортсменов совсем еще молодой Советской республики.

По стране в то время шел нэп. Он близился к своему завершению. Но разноголосица в литературе и искусстве еще цвела пышным цветом. Трудно было разобраться во всех "измах" творческих цехов, возникших на первом этапе становления советской власти.

Мы играли в футбол и искали ответы на свои вопросы, присутствуя на горячих диспутах воинствующих поэтических группировок и в Политехническом музее, и в Доме Герцена на Никитском бульваре, деля свои симпатии между Маяковским и Есениным.

Смотрели бесконечное количество раз "Лес" в постановке В. Э. Мейерхольда, где актеры были в зеленых и красных лаковых париках, и с пеной у рта спорили о достоинствах и недостатках "Синей блузы" по сравнению с постановками и игрой А. И. Южина в Малом театре или H. M. Радина в театре б. Корш.

Нэп соблазнял ресторанами с цыганскими хорами, кабаре, варьете, дивертисментами в пивных и барах. Нередко в этих заведениях шли свои дискуссии за столом и у спортсменов, доказывающих, у кого сильнее был удар - у москвича Житарева или одессита Богемского.

В один из застольных споров в ресторане "Метрополь" мое внимание привлекли сидевшие неподалеку четверо мужчин. Один из них производил особое впечатление своей скульптурной головой. Эта большая, с широким лбом мыслителя голова, с крупными чертами лица, с чуть расширяющимся внизу размеристым носом и тяжелым подбородком, с густой шапкой каштановых волос придавала всему его облику массивную респектабельность. На этого человека хотелось смотреть. Впечатление монументальности этой личности в особенности усиливалось, когда за столом сидящей четверки раздавался развеселый хохот.

Заразительнее всех смеялся именно этот человек с небрежной прической.

- Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!.. - отчетливо разделяя каждый слог, искренне и громким смехом реагировал он на какую-то, по-видимому, очень смешную историю, что в очередь рассказывали то сидящий от него слева человек с мясистым лицом и пухлыми губами, с густой шевелюрой рано поседевших волос, то сидящий справа молодой человек, одетый в элегантный пиджак с модными по тем временам острыми плечами, то помещавшийся напротив брюнет с надменно-ироническим выражением лица.

Мне и в голову не приходило тогда, что это был Юрий Олеша, сидевший в компании с Львом Никулиным, Валентином Стеничем и Валентином Катаевым.

Они были молоды тогда. Непринужденное веселье за их столом вызывало зависть. Мне наскучили споры об ударах великих футболистов прошлого, и я с любопытством наблюдал за жизнерадостной четверкой.

К их столу шла барменша с ликерами и фруктами. Она была красива. Ее золотистая коса была уложена вокруг головы короной. Это еще больше укрупняло ее фигуру с высоким бюстом. Большой поднос барменша несла торжественной, неторопливой поступью.

Человек с головой мыслителя встал, поднял руки и, бережно охватив ладонями голову барменши, поцеловал ее в лоб.

- Королева!.. - услышал я его голос.

Однако удивил меня не голос и не поступок. Угадывалось, что он был вызван чисто эстетическим началом. Барменша была действительно и статью, и лицом очень хороша, поцелуй был данью ценителя красоты. Меня удивило, что для того, чтобы поцеловать женщину, мужчине пришлось приподняться на носкам. Помнится, что я ощутил какую-то обиженность. Такая породистая голова требовала более крупного постамента.

Но вместе с тем сила притягательности этой личности не ослабела, даже когда он, встав из-за стола, уходил из зала ресторана неторопливой, напоминавшей чаплинскую походкой.

Некоторое время спустя у гостиницы "Националь" я увидел А. А. Фадеева.

- Познакомься, - сказал он мне, - Юрий Карлович Олеша.

Я обомлел: так вот кто это был тогда в "Метрополе"! Я сразу вспомнил и узнал его, несмотря на то, что времени с того вечера убежало порядочно. Мы зашли в кафе. С Фадеевым я был уже достаточно знаком. Но вот что странно: обычно будучи застенчивым при первом знакомстве, в этот раз я совершенно не чувствовал какого-либо смущения в присутствии Олеши.

- Я играл вместе с Богемским, - сразу, как к давнему знакомому, обратился ко мне Юрий Карлович. При этом он уставился на меня своими серыми глазами, как бы фиксируя мою реакцию, верю я или не верю в то, что он действительно играл "с самим Богемским", да и вообще знаю ли я, кто такой Богемский.

Когда выяснилось, что я хорошо знаю историю одесского футбола и кроме знаменитого на всю Россию центрального нападающего Богемского назвал еще целый ряд фамилий популярных игроков с родины Юрия Карловича, то он, добродушнейше улыбаясь, внес уточнение, что с Богемским он играл вместе не за сборную команду Одессы, а за команду гимназическую. Мы засиделись до позднего времени. И с того памятного вечера судьба надолго связала меня самыми теплыми отношениями с этим неповторимым человеком.

Люди разные. Они, как химические элементы, валентны и не валентны. Бывает так, что человек, казалось бы, одних с тобой взглядов, вкусов, увлечений, а вот поди ты - останешься с ним один на один, и чувство какой-то неловкости тебя не покидает. А ведь знаешь человека давно. Попытка упростить отношения оборачивается фальшью. Хоть сто брудершафтов пей, все равно ничего не выйдет. Такие люди не валентны.

Бывает наоборот. Впервые встретишься с человеком - и сразу, как говорится, не разольешь водой. Что-то в таких людях есть таинственно притягательное, неизъяснимо своеобразное, магнетизирующее.

К разряду таких людей относился и Юрий Карлович Олеша. Его личность непостижима. Я бы сказал, что он был очень диалектичен в своих поступках и высказываниях, в нормах поведения, в восприятии жизни. Парадоксальные противоположности между проповедью и действием ничуть не снижали его обаяния. Он с блеском выдающегося оратора, изысканным языком высокоинтеллигентного человека мог говорить собеседнику что-то лестное и закончить разговор резким обличением его же.

Приветствуя театрального художника и поздравляя с успехом новой постановки в его декорациях, он закончил любезное обращение краткой, но ошеломившей художника репликой:

- Но все же вы похититель декораций!

Действительно, в театральных кругах поговаривали, что эта работа в чем-то напоминала декорации другого большого художника для одноименной пьесы.

Он мог сразить возгордившуюся посредственность из любой области искусства одним словом, как кинжалом. Не мог терпеть мещанина, банальности и претенциозности.

А вокруг него продолжали толпиться люди всех чинов и званий. И без чинов и без званий. Его емкая душа для всех служила пристанищем отдыха.

Он был напичкан знаниями. Любая тема не была ему чуждой. В его мозгу было какое-то устройство или механизм, позволявший ему из недр памяти выдвигать нужный ящичек с сигнатурой - Флобер, Шекспир, Шаляпин... Богемский!

Общаясь с Юрием Карловичем в течение нескольких десятилетий, я перестал удивляться его познаниям в самых разнообразных областях жизнедеятельности людей. Мне приходилось слышать, как с астрономами он говорил о системах небесных тел, с врачами - о прогрессе медицины, с актерами - о формах и средствах наиболее глубокого раскрытия образа. И никогда он не выглядел дилетантом.

В одном лишь он был беспомощен. Не умел считать деньги. Правильнее сказать - не хотел считать. К вопросам меркантильного порядка относился презрительно. Чаще испытывал финансовый недостаток, чем избыток. С иронией в свой адрес рассказывал, как, "впав в нищету", послал В. В. Шкваркину телеграмму в Одессу, куда тот отправился отдыхать после какого-то литературного успеха.

- Вы только представьте себе Василия Васильевича, распечатавшего телеграмму и прочитавшего: "Поздравляю успехом вышли тысячу", раскатываясь смехом, рассказывал мне Юрий Карлович. - И, представьте себе, на другой день получаю ответную: "Спасибо выслал Шкваркин".

А милейший В. В. Шкваркин, сидевший здесь же, за столом, смущенно улыбаясь и по привычке жмуря глаза, укоризненно качал головой, как бы говоря: хватит, мол, хватит об этом!

Тема братской взаимоподдержки в бытовых вопросах у Юрия Карловича возникала в разговоре неоднократно. Писатели должны делиться излишними накоплениями с собратьями по перу, испытывающими временные затруднения. Делиться не по принуждению, а по долгу профессиональной чести. Литература не должна служить обогащению, проповедовал он и словом, и делом. Вспоминаю Юрия Карловича в дни после получения крупного гонорара в ГИХЛе за издание его однотомника избранных сочинений.

Я был дома. Сняв по звонку телефонную трубку, я услышал:

- Здравствуйте, Андрей Петрович. Вам нужны деньги?

- Какие деньги? Кто это говорит?

- Деньги в купюрах Госбанка СССР. А говорит Юрий Карлович Олеша. Мой бюджет к вашим услугам: я баснословно богат!

Пошутив по поводу превратностей судьбы, я сердечно поблагодарил его, зная, что это не поза в расчете на мой отказ от кредита, а искренний порыв его щедрой натуры бессребреника.

Через несколько дней у меня по стечению обстоятельств (мало ли их в жизни) возникла нужда занять немного денег. Я вспомнил про Юрия Карловича "баснословно богат!" - и, проезжая мимо кафе "Националь", не ошибся, забежав в него: Юрий Карлович сидел за столом, что-то оживленно рассказывая сидевшим с ним близким и мне людям - драматургу Исидору Владимировичу Штоку и артисту Михаилу Михайловичу Яншину.

Выбрав момент, я смущенно (деньги без смущения никто не занимает) выдавил из себя свою просьбу.

Но что мое смущение в сравнении с тем, которое охватило Юрия Карловича! Я мгновенно понял свою ошибку. К счастью, мы оба сразу, оседлали юмор. Смущение прошло. Но денег от этого у Юрия Карловича не прибавилось: кроме одной смятой, но довольно крупной купюры, у него денег больше не было.

Сделав строгое лицо и протянув руку со смятой бумажкой ко мне, он сказал:

- Вот это вы все же возьмите.

- У вас же последняя! Я ни за что не возьму!

- Тогда я ее рву на ваших глазах.

В его голосе не было угрозы, опять же никакой позы, в интонации угадывалось лишь одно - непреложность решения. Он разорвал бы бумажку. И я деньги взял.

- "Знаменитый" Старостин предлагал мне деньги взаймы, - иронически бросил он возвратившимся к столу собеседникам, как бы объясняя висевшую в воздухе неловкость.

Кафе "Националь" Юрий Карлович довольно часто посещал в свободное время. Он стал тем огоньком, на который бежали люди, представлявшие творческую интеллигенцию Москвы.

Писатели, поэты, артисты, художники, музыканты любого ранга были постоянными посетителями этого заведения, превратившегося в тридцатые годы в своеобразную "Ротонду", что на Монпарнасе в Париже.

В то время Олеша мало печатался. Однако его имя уже навсегда вошло в число крупнейших литературных дарований советской эпохи. И не случайно провести в присутствии Юрия Карловича вечер считало за счастье бесчисленное множество людей.

Бесконечно жаль, что его устные рассказы, обличительные памфлеты, экспромтом возникавшие в беседе по поводу случайно или не случайно проскочившей в литературу, в кино или на театр "макулатуры графоманов", остались лишь в памяти слушавших. Какая бы это была умная книга!

Часто Юрий Карлович расспрашивал меня о футболе, Я уже говорил, что он вспоминал о Богемском, Злочевском, Когане - известных в дни его юности футболистах из Одессы.

Однажды я уговорил его поехать на футбол. Это было не просто сделать. Последнее время он не легок был на подъем. Но все же соблазнился, когда я сказал, что машина ждет у подъезда.

- Ну, тогда едем, - сказал Юрий Карлович и, уже обращаясь не ко мне, а к Вениамину Наумовичу Рискинду, добавил: - Я ведь когда-то играл вместе с Богемским.

У него был свой, олешинский угол зрения на, казалось бы, самые обыденные явления жизни. Он умел находить в них своим художественным видением романтическую окраску, сложный узел драматургических положений. Тем более борьба на футбольном поле давала пищу его безграничной фантазии.

Матч был из разряда так называемых решающих. Победителям обещал большие радости, побежденным - не меньше горести. На трибунах было много зрителей, крику и свиста. Стадион реагировал на бескомпромиссные схватки противоборствующих сторон.

- Куда вы меня привели? - сдержанно, как бы недоумевая, спросил меня Юрий Карлович. - Где бригадмил? - громче и возмущенно проговорил он, на этот раз обратившись к Рискинду. - Что смотрит милиция? - негодующе воскликнул он, уже ни к кому не обращаясь, подчеркивая безнадежность получить от нас ответ и нужное понимание.

Однако его реакция раздражения была вызвана не поведением зрителей. Его возмущали "свинцовые мерзости", наблюдаемые непосредственно на футбольном поле. Он видел, как один игрок умышленно сбил противника откровенной подножкой, как другой в пылу борьбы схватил убегающего форварда за майку и чуть не разорвал ее пополам, как третий за спиной судьи ударил соперника кулаком.

При попустительстве судьи игра на этот раз действительно изобиловала грубыми приемами. "Вражда сторон", как он громко определил происходящее на поле, все разгоралась. Его реплики становились все громче и раздраженнее. Я понимал, что он ведет борьбу за рыцарский дух в спорте, за романтическую влюбленность в футбол, прежде всего требующие джентльменского отношения противников друг к другу.

- И это потомки воспитанников Бейта!

Он вспомнил популярного в Одессе еще до революции футбольного судью Бейта, непримиримо относившегося к нарушителям правил.

И вдруг за безобидное касание мяча рукой судья назначил одиннадцатиметровый удар - высшую меру наказания в футболе.

- Казнь гольмана!! - воскликнул Юрий Карлович. Он пользовался устарелой терминологией, времен

Бейта, называя вратаря гольманом, защитника - беком, нападающих центральной тройки - полулевый, полуправый. Близсидящие зрители давно уже с интересом прислушивались к необычному посетителю. Остроумные экспромты "новичка" неоднократно вызывали дружный смех окружающих нас зрителей.

При затихших трибунах приговор приводился в исполнение. Накрапывал дождь, и по осеннему времени ему не предвиделось конца. Юрий Карлович сидел, ссутулившись, между нами. Мокрые, с сильной проседью волосы длинными путаными прядями спадали ему на лоб. Он сверлил взглядом "лобное место" меловое пятно в одиннадцати метрах от ворот.

Из глубины поля неторопливой трусцой к мячу приближался для нанесения удара "палач". В воротах, согнувшись в коленях и расставив широко руки, застыла "жертва".

Настало мгновение наивысшей футбольной кульминации. Исполнитель нанес удар. Одновременно трибуны исторгли громоподобное: "А-а-а!!" Произошло маленькое чудо: сильнейший удар, направленный в нижний угол ворот, вратарь в непостижимом броске парировал! Вместе со всеми Юрий Карлович восторженно аплодировал. Он не считал решение судьи о назначении штрафного справедливым и приветствовал торжество истины. Но драма, по его восприятию, происходившая на поле, еще не закончилась. Судья усмотрел нарушение вратарем правил, никем из зрителей не замеченное, и назначил повторение штрафного удара.

- Заговор!! - загремел Юрий Карлович на всю трибуну.

И, с силой опершись на меня и Рискинда руками, выжался с тесного места и со словами: "Я никогда не участвую в насилии!" - застегнул по привычке пальто на одну верхнюю пуговицу, отчего фалды расширились колоколом, и неторопливой походкой отправился к выходу. Кстати говоря, я никогда его не видел спешащим. Рискинд последовал за ним.

- Кто это, кто это был? - спрашивали меня соседи.

А когда я им назвал имя ушедшего, то мне стали с укоризной говорить:

- Ну как же вы его не задержали! Олеша!.. "Зависть"!.. "Три Толстяка"!..

Я про себя подумал: "Не задержали"! Надо знать, что такое Юрий Карлович Олеша во гневе". Я-то знал!

В последующем при встречах Юрий Карлович меня обычно спрашивал:

- Ну что? В вашем футболе есть какие-либо улучшения?

Мне было понятно, о чем идет речь. Его интересовала не сила игры наших футболистов, а культура их игры. К сожалению, и сегодня еще приходится быть свидетелем отдельных матчей, когда так и напрашивается на язык реплика Юрия Карловича: "Где бригадмил?"

...Однажды мы прогуливались с Юрием Карловичем по тенистым аллеям Дома творчества в Переделкине. Стояла чудесная золотая осень. Он был в "рабочем настроении". Как всегда неторопливым шагом вымеряя пространство, он вдруг сказал:

- Я работаю над инсценировкой "Идиота".

Вообще-то он не любил говорить о своих творческих планах. Я не сразу понял: мне представлялось, что он не был поклонником Достоевского. Запомнилось, как он когда-то высказался, что у Достоевского в книгах очень много крови, а человечество, мол, по своей природе не любит пролитую кровь, а любит цветы.

Я попытался напомнить ему об этом, но он перебил меня и возразил, что говоришь не всегда то, о чем думаешь, а вот пишешь всегда то, о чем думаешь.

- Во всяком случае, - добавил он после небольшой паузы, - я пишу, опираясь только на это правило.

Круто переменив тему, как-то сразу повеселев, он с какой-то лукавинкой, улыбаясь, спросил (в который уже раз):

- Ну что же, в вашем футболе есть уже улучшения?

Некоторое время спустя он пригласил меня в Театр имени Вахтангова, "на Борисову", как он мне сказал, оговорив при этом, что войдем в театр с третьим звонком, чтобы понезаметнее сесть на свои места.

В притушенном зале мы молча уселись в средних рядах партера. Юрий Карлович надел маску безразличной ко всему угрюмости. А актеры делали свое дело. Я позабыл, с кем сижу рядом. Вспомнил же об этом только тогда, когда под занавес первого акта услышал: "А ведь получилось, черт возьми, а?!" - и увидел его глаза, искрившиеся затаенной радостью.

По окончании спектакля, как только закрылся занавес, Юрий Карлович потянул меня за рукав из зала в гардероб. Мы быстро оделись и ушли. Прощаясь, он прервал мою попытку поздравить его с крупным успехом короткой репликой: "Достоевского испортить трудно" - и своей неторопливой походкой побрел по направлению к Арбатской площади.

...В последнее время он частенько трунил над собой по поводу надвигающегося жизненного заката. Шутливо задавал вопрос о некрологе: как, мол, о нем напишут - великий, выдающийся, известный, талантливый? И сам себе отвечал:

- Напишут, наверное, в "Вечерке" попросту "писатель-пенсионер". - И раскатисто, громко смеялся: - Ха-ха-ха! - отчетливо отделяя слог от слога.

Но многочисленные его почитатели верили, что печать подарит людям не траурное объявление, а новые книги неповторимого художника слова.

Книги не появились. Телефонный звонок Исидора Штока принес гнетущее известие - умер Юрий Карлович Олеша.

Свершилось непоправимое. Утратилось невосполнимое.

1962

Лев Никулин

Площадь. Она называется еще Страстной. Памятник поэту стоит на старом месте, в начале Тверского бульвара. По бульвару идут три молодых человека, навстречу им как-то боком, вобрав голову в плечи, в расстегнутом пальто бежит четвертый и не здороваясь спрашивает:

Загрузка...