Он шагает по степи ночью, в зимнюю распутицу, с керосиновым фонарем в руке. Дорогу нет-нет да перебежит барханный кот, играющий во мгле зелеными глазами. Слышен вой шакалов. Дрогни, упади человек - и мигом растащат его тело шакалы. Но он идет - мимо барханов, идет вдоль арыка и по пути, на окраине чужого села, забредает в кузницу.
Сельская мастерская в страду и по ночам не тушит горн. Куют мотыги, ободья на колеса для верблюжьих арб, куют серпы и разный прочий инструмент - куют победу. Разговор путника с кузнецом. Обыкновенный для них самих разговор о простом, житейском, но в развитии драмы он приобретает глубокий смысл.
Авторы читают нам сцену в кузнице, читают с удовольствием, им самим она по душе. И другую - на зимнем поле, шумную массовку. И еще страницы, вчерне законченные куски. Высокая патетика, захватывающая нервная нота, пронизывающая сюжет. Но до театра, увы, еще не близко. Дирекция театра увидит пьесу лишь в том случае, если каждую страницу, каждую реплику авторам удастся довести до кондиции.
Не забудем: один из них одержим манией совершенства. Они убьют на пьесу целых полгода, вложат в нее столько мыслей, образов, что хватило бы на целую эпопею, изведут горы бумаги, примут на себя адовы муки. Но театр пьесы так и не получит.
Олеша и тут ничем не станет жертвовать, поскольку дело идет о качестве. Олеша неумолим. Сейтлиев с режиссером берутся в течение месяца довести работу до конца, точно по замыслу. Нет, и так не пойдет. Олеша не может позволить себе отписываться, это сказано раз и навсегда. Он в наилучшей форме, ему сорок четыре - пора "Войны и мира", "Преступления и наказания", позднего Чехова. Это его лучшие годы, и творчески размениваться... Есть же иные пути - совершенство. "Пусть маленький рассказ, совсем маленький, но открытие..."
Так объясняет свою театральную "неустойку" Олеша. Озорные оглядки на Толстого, взбадривание себя - все это, потому что с пьесой не клеится, а задуманная на диво солнечная русская повесть "Судьба Тони" еще и не начата, хотя где-то вгорячах и продиктовано: "Она, повесть "Судьба Тони", видит бог, встряхнет всю современную эстетику".
А форма действительно почти всегда отменная. Бешеная работоспособность, блеск ума, страсть к постижению мира, неугасимое творческое горение - это Олеша! Он непререкаемый авторитет для всех, пример честнейшего служения литературе.
В Туркмении в те годы был знаменит слепой шахир и глашатай, мудрец Ата Салих. Он не часто встречал Олешу, жил далеко, в Мургабской долине, но как-то по-своему нежно любил его и завидовал ему. Однажды при встрече, после короткой беседы, Ата Салих, с разрешения Юрия Карловича, приблизился к нему вплотную, обнял его. Ощупал лоб, затылок, провел чуткой ладонью слепца по бровям, прикоснулся к руке, точно пульс проверял. Процедура, занявшая с полминуты, со стороны казалась несколько пугающей. До этого и позднее я общался с Ата Салихом, встречался с ним у него в ауле и у себя дома, среди его и моих родных и друзей, но я никогда не видел, чтоб с кем-либо Ата поступил таким образом. Ну, мог он погладить лицо ребенку, сыну, внуку своему, а тут Юрий Олеша... И он, Ата, сказал о нем тихо по-туркменски примерно следующее:
- Этот русский писатель, Юрий-ага, - колдун. От него исходит волшебство. Я немножко завидую Юрию-ага: он, кажется, лучше любого из нас сумеет заговорить, подчинить себе тех, кто окажется рядом с ним. Он знает, как говорить с человеком.
Слова туркменского шахира перевели русскому писателю. Ему понравилось. Еще бы! Получить такую характеристику из уст Ата Салиха, знавшего толк в подобных делах, умевшего как никто другой "заговорить и подчинить" толпу. Такая оценка кому угодно польстит, прибавит жару в работе. В особенности когда работа изнурительная и не всякий день спорится. Ведь бывают недели, когда вас мучает скрежет репродуктора, когда наслушаетесь разговоров об обстоятельствах гибели Гайдара, Багрицкого-младшего и Нурмурада Сарыханова, которого вы успели узнать и полюбить осенью сорок первого, - и вас охватывает душевная дрожь, и пальцы не в силах водить пером по бумаге...
Плохо одетый, ссутулившийся к концу войны, Олеша старается быть неприметным в мало знакомом ему обществе, кажется замкнутым. Но вдруг его охватывает неудержимое желание громко заявить о себе, о своей незаурядности.
Вспоминаю его разговор с кассиршей банка, где он получает по чеку незначительную сумму.
- Паспорт! - требует кассирша.
- При мне паспорта нет, - отвечает он. - Меня многие знают здесь. Я Олеша.
- А завтра придет другой Олеша...
- Другой Олеша придет через четыреста лет! Это было дерзкое словцо, сказанное не всерьез, но оно было сказано.
Впрочем, стоит ли вспоминать пустяковую историю о писателе, остроты ради пророчащем себе славу на века. Иное, куда более серьезное, мучительное - художническая взыскательность к себе. Тут уж поистине Олеша болел, страдал немыслимо, и в его самодиагнозе неизменно присутствовало слово "мания".
Вот отрывок из послания Олеши товарищам, поздравившим его с шестидесятилетием и награждением Почетной грамотой Верховного Совета Туркменской ССР. На послании дата - апрель 1959 года; значит, написано через четырнадцать лет после отъезда Юрия Карловича из Ашхабада. И носит оно характер воспоминаний о том, уже отдаленном, времени и оценки собственной деятельности военных лет.
"...Я мало сделал за эти долгие годы работы. Но это не потому, что я ленился, а потому, что я немного одержим идеей совершенства. Мне часто перестает нравиться то, что делаю, скажем, сегодня. Я бросаю, начинаю сначала, мучаюсь, зачеркиваю - в результате груда рукописей (которую, кстати, видели Кара Сейтлиев, Аборский), и мало результата - книги нет!
Конечно, мания совершенства - это плохо. Тут есть и тщеславие... Мне только хочется сказать, что в этой мании есть здоровое начало: хочется писать во всю нагрузку".
В этих моих заметках речь идет лишь о годах войны, об Олеше в Туркмении. И мне хорошо видны и чрезмерная суровость самооценки, и обусловленность его высказываний той же беспощадной взыскательностью к себе, неудовлетворенностью тем, что сделано сегодня, то есть тем, что уже сделано. Простая справедливость требует, чтобы ясно было сказано, с какой огромной пользой работал Олеша в Туркмении с первых дней своего пребывания здесь вплоть до конца войны.
Он не прибавил новых томов к собранию своих сочинений, не переводил сотни строк в день из туркменской поэзии, не дал театру пьес. Но он честнейшим образом трудился всякий день и час, в гуще людей и наедине с листом бумаги, оставался всегда самим собой, был настоящим другом Туркмении, представителем лучших современных писателей, патриотом, работником и рыцарем - из последних сил.
В начале сорок четвертого, зимой, я вернулся из четырехмесячной поездки на фронт, в 76-ю туркменскую дивизию. Приехав, обнаружил, что Олеши нет дома.
- Уехал.
- В Москву?
- В колхоз, в Чарджоускую область.
Батюшки-светы! Такой домосед - и на тебе, подался в колхоз, да не в пригородный, не в близкий, а на Амударью!
Спустя пять дней возвращается. Привозит дыню прославленного на весь мир сорта, мешочек риса - дары чарджоусцев - и рассказам нет конца. Как везли его сквозь дебри бурого хлопчатника и вдоль стен серебристого лоха на высокой двухколесной арбе. Как танцевали в деревенском клубе одновременно семь Улановых, переодевшихся за арыком в туркменских девочек, семь богинь, притворившихся туркменскими пионерками.
- А лица дехкан из меди! А джунгли непонятных мне растений! Вы не поверите, даже страшновато там, в джунглях. Ну конечно Индия, подлинная Индия, без подделки! А концерт!.. Жалко, что Оля не слышала одноголосое ладовое пение мужчин. Потрясающе!
Он рассказывает и о новых знакомствах, о радушии сельских жителей, потом просит меня принести ему машинку: очерк о концерте он напишет сегодня же вечером. Не думайте, что в Чарджоу он не пополнил запаса метафор. Так свежо, так счастливо взглянулось на мир в этой Индии, что Олеша не ограничится газетным очерком, нет, он решил вернуться к "Рассказу про Мурада" и "Ашхабадскому дневнику", написанным еще до поездки на Амударью.
"Концерт в колхозе" "Туркменская искра" печатает буквально с колес. Для большой партийной газеты, нуждающейся в добром писательском слове, такой очерк находка.
Из написанного в тот период самое острое по силе чувства, непосредственности и причастности моменту, самое впечатляющее "Ашхабадский дневник". Сложившийся вне традиций, он конечно же рассказ, если вспомнить, как сам Олеша судил о границах этого жанра. Хотя на первый взгляд только раздумья, признания.
То ли случайно, то ли по недоразумению "Ашхабадский дневник" обойден и в коллективных томах избранных рассказов советских писателей о Великой Отечественной войне, и, что совсем уж непонятно, в однотомниках Олеши.
Ближе к окончанию войны в местном издательстве чаще стали выпускать различные сборники - прозы, поэзии, в русских оригиналах и переводах с туркменского. Олеша неизменно откликался на просьбы участвовать в этих изданиях, и его странички всегда становились украшением их.
Между тем у него подвигалась рукопись книги "Ни дня без строчки", которую сначала он называл "Что я видел на земле". Рукопись Юрий Карлович читал нам кусочками, а позднее мы прочитали их в известной, посмертно изданной книге. Датировка фрагментов в такой мозаике, как "Ни дня без строчки", едва ли мыслима, да это и не важно; упомянуть же о множестве заготовок и написаний некоторой части книги еще в годы войны, вероятно, все же стоит.
Совсем рядом обозначился победный финиш войны. Закаспийский тыл наш теперь уже ликующе переживал события.
Несколько раньше Юрий Карлович заинтересовался неожиданно наименованиями селений в Галиции, Южной Польше, освобожденных Советской Армией от немецких захватчиков. Указывал на газетную полосу, где он подчеркнул карандашом множество населенных пунктов.
- Смотрите - Олешаны, Олеши и масса таких же производных от оленя. Узнаете? Мое имя! Мое происхождение. Олененок, молодой олень. И вот ведь куда забежал! От Карпат под самый Копет-Даг, подумать только! взволнованно комментировал он.
Резвый олень действительно забежал далеко, прижился у этих нагромождений скал, "где каждый камень величиною с государство", полюбил эти величественные оголенные просторы Азии.
Неужели он уедет отсюда, где так много передумано, пережито? Собственно, по природе он ведь южанин, и ему жить свойственно скорее в Туркмении, чем в Москве, с холодными углами ее домов-громад. Да и квартиру там, в проезде МХАТа, он потерял.
А из Москвы его донимают письмами, на которые Юрий Карлович пока не отвечает. Недосуг, да и грустно, по-настоящему грустно: дело пахнет расставанием.
И вот очередное послание - телеграмма от Тихонова: приглашение, вызов на пленум Союза писателей и - окончательно - в Москву. Надо ехать, ничего не попишешь! А тут, как на грех, в разгаре весна, чудной силы розы Турана и персидская сирень бешено цветут под окнами гостиницы. И до Дня Победы рукой подать. По-доброму - праздновать ее он должен на одном ковре с Кербабаевым, Батыровым, Каумутовым, Халдурды, Сейтлиевым, Косаевым, Абдаловым и Хаджи Исмаиловым. С ашхабадскими комсомольцами, пограничниками, вернувшимися с фронта ребятами туркменами, которые, обращаясь к нему, непременно добавляют к его имени "ага" - так положено обращаться к старшему...
...Завтра Олеша уезжает.
Союз писателей Туркмении 3 мая 1945 года в его честь созвал правление с участием представителей ЦК, работников искусств, издателей. Члены правления условились обстоятельно поговорить о большой общественной и творческой деятельности, какую здесь неустанно вел Юрий Карлович на протяжении трех с половиной лет. Увы, ничего из этого не вышло: Олеша перебивал ораторов, шутил, ребячился, благодарил товарищей за дружбу и так и не дал сказать, сколь высоко люди ценят его душевность, его искусство, пример его необычайной творческой взыскательности и честности и какое счастье было считать его своим другом, братом.
На вокзал принесли шампанское. Он заговорщически шепнул мне, стоя у подножки вагона:
- Знаете, это, наверное, из правительственных запасов. Ведь еще война, откуда ж такая роскошь? Я подозреваю - оттуда. Как вы думаете?
Я не стал разочаровывать его, хотя шампанское мы с Халдурды с превеликим трудом добыли у знакомых буфетчиц.
На столике в купе громоздились розы - дар комсомольцев, парней, девушек, пограничников, молодых поэтов Ашхабада...
День Победы Олеша встретил за пределами Туркмении, где-то на маленькой станции, в пути, праздновал с незнакомыми женщинами и детьми и чувствовал себя превосходно.
1969
M. Киселева-Шумова
Есть книги, которые часто перечитываются. "Ни дня без строчки" Юрия Олеши, например. Открываю ее на любой странице. Но прежде смотрю на портрет.
Чуть прищурен глаз. Щеточка жестких усов. Спокойно скрещены руки. Таким я не видела Юрия Карловича. Этот снимок последних лет. А в памяти оживает 1942 год. Туркмения. Киевская киностудия художественных фильмов, эвакуированная в Ашхабад. В сценарном отделе у нас часто бывает Юрий Олеша. Он работает над киноновеллой "Маленький лейтенант".
Многие киностудийцы встречали его еще в Киеве. Юрий Олеша написал тогда удивительный сценарий "Строгий юноша".
Картину создавал А. Роом. Заняты были в ней блистательные актеры - О. Жизнева, Штраух, Юрьев, юная Серова, Дорлиак, актер с античной фигурой, красавица Ирина Володко. Фильм неповторимо хорошо снял оператор Ю. Екельчик. Он был о любви, неразделенной и странной, о новой морали и старых пережитках.
На широких экранах фильм "Строгий юноша" не видел никто. В просмотровых залах киностудии фильм просматривали неоднократно.
Ю. К. Олеша тяжело и как-то гордо пережил этот удар. Он был неожиданным. Слишком много талантов было включено в работу...
...А теперь Юрий Карлович Олеша часто появляется в сценарном отделе Киевской киностудии в Ашхабаде.
Война. 1942 год. Зима в Ашхабаде. Это значит - все те же вечнозеленые кусты и деревья, так же журчат арыки, синеют горы, и только нет голубого неба (в том военном году в Ашхабаде дождь шел сорок дней беспрестанно).
Плотное, темное небо висит над городом, истекая водой. Дождь. Дождь. Иногда крупные капли далеко в небе превращаются в хлопья снега. Долетев до земли, белые пушинки ударяются об асфальт и превращаются в темные лужи.
В такую погоду шла я вечером из студии. На перекрестке улиц светил рубиновый огонь.
Под светофором стоял Юрий Карлович. Без плаща. Руки в карманах. Воротник приподнят, голова втянута в плечи. И башмаки чуть врозь. Что-то чаплинское чудится в этой фигуре. И скорее не внешне, а по существу.
Рубиновый глаз сменил зеленый. Перешла я мокрый асфальт улицы с отраженными в нем, как в черной реке, цветными огоньками. Юрий Карлович стоял по-прежнему. Смотрел вниз. У его ног сидел пес, худой, ушастый, подняв умную морду. Хвост его вздрагивал на камнях тротуара. Олеша что-то внушал псу. Пес в ответ тихо повизгивал.
Чтобы не мешать, я тихонько обошла "собеседников".
Олеши жили в гостинице, на первом этаже. Огромные окна номера почти всегда открыты. Из них на фоне бархатных (именно бархатных) гор видна была площадь, дальше белели южные легкие здания.
А в широком окне лампа под зеленым абажуром освещала скульптурную голову Ю. Олеши.
Неясно, мягко двигалась тень Ольги Густавовны.
Олеша сидит за столиком, у лампы.
Рука, одухотворенная, сильная, с какой-то своей выразительной жизнью, подпирает могучий лоб. Юрий Карлович задумчив. Внезапно что-то пишет.
Рукопись эту я вскоре видела и читала.
"Для меня "Огни большого города" нечто большее, чем кинематографический фильм..." - отчетливо запомнилась мне первая фраза. На грубой, желтоватой, почти оберточной бумаге ровные, крупные строки. Буквы овальные, очень четкие. Строчки похожи на вытянутое ожерелье, особенно там, где много гласных - а, о, е. Почти нет помарок, неряшливых вставок. Если зачеркнуто, переправлено что-то - ровными линиями, как узор. Красивая рукопись. А ведь это еще черновик.
Ольга Густавовна, русская женщина с лицом итальянской мадонны, как-то особенно произносит имя мужа - Ю-юра! Чаще всего в интонации звучит забота, тревога, просьба быть осторожным.
Юрий Карлович во многом житейском ребенок. В быту, в мелочах жизни, как говорят, он беспомощен, неумел. Ему ничего не стоит потерять деньги, забыть хлебные карточки, не получить вовремя какие-то талоны на житейские блага, что в те трудные голодные времена оборачивалось трагедией.
От недоедания худое лицо Юрия Карловича с запавшими щеками часто было землистого цвета.
Как-то в одиночестве прохаживался он по дорожкам студии. Выражение лица его менялось. Вскидывались удивленно брови. Казалось, он говорит с кем-то. А когда смотрел в лицо человеку - по-своему, особенно как-то проникновенно, угадывая его жизнь, детали. Мог вдруг сказать:
- У вас дома, наверное, как в костюмерной, всюду развешаны платья. Вы ведь не привезли с собой шкаф?
В глазах искринки, смешинки.
Конечно, угадал. Платья должны выглядеть свежо. И они развешаны на стенах спортивного зала, где мы теперь живем. Выгладить что-либо проблема. Утюга нет, угля нет. Электричество - по праздникам.
На туркменском базаре, куда мы в дни получки толпами отправлялись покупать виноград, встречали Юрия Карловича. Мне казалось, он любил туркменский базар. Он приходил сюда как в театр, просто смотреть это пестрое, яркое азиатское зрелище. Ароматные райские плоды.
Продавцы, не похожие на торгашей с их алчной, суетливой манерой. Эти словно застыли у своих сочных сокровищ. Сидят у золотых дынь, янтарного, агатового винограда, неподвижные, загадочные, как сфинксы. А вокруг гудящая, разноликая толпа.
Юрий Карлович стоял под навесом, опершись на палку, ничего не покупая. Мимо гибко прошла девчонка-цыганочка, подметая юбкой асфальт.
- Веник! - сказала я, и мне стало весело.
Юрий Карлович, прищурив глаз, смотрит на меня.
- Конечно, веник! - Мне смешно. - Очень давно прочла эту вашу метафору, и всегда мне весело, когда вижу цыганку.
Мы смотрим вслед пестрому гибкому "венику" с тонкой талией и улыбаемся оба. "Веник!" - это неожиданно. Очень смешно!
Юрий Олеша в жизни, казалось, был продолжением своих книг. Его разговорные фразы можно было сдавать в набор. И, конечно, очевидцам следовало бы записывать их. Потом это передавалось устно:
- Вы знаете, что сказал Юрий Олеша...
Юрий Карлович много знал. Был эрудит. А в нем проскальзывало что-то детское. В этом серебряно-седом человеке с мужественным, суровым лицом, колючим иногда взглядом таился мальчик. Сколько людей было убито горем, узнав о смерти Маяковского. У потрясенного черной вестью Юрия Олеши вырвалось:
- Как? Боже мой, навсегда? Это навсегда?
* * *
В 1942 году в Ашхабаде состоялся пленум Союза писателей. В торжественном белом зале, ярко освещенном, на трибуне выступал и Юрий Олеша.
Из пятого ряда, где я сидела, ораторы были прекрасно видны. Я не могла не застенографировать выступление Олеши. Записывала, не глядя в блокнот. Хотелось смотреть. Вдохновенное лицо, мощная серебряная голова. И голос... У Юрия Олеши был редкий, запоминающийся голос, какие-то свои интонации. И совершенно актерская дикция. Когда он говорил с трибуны, казалось выступает большой артист. Четкие, звенящие фразы. Очень легко мне было потом расшифровывать эту стенограмму.
Вот что говорил Юрий Олеша на пленуме писателей в Ашхабаде в 1942 году:
- Я никогда не забуду момента, когда, сойдя с теплохода "Дагестан", очутившись по ту сторону Каспийского моря, я увидел сквозь пароходы и дома Краснозаводской пристани желтое пространство и движущуюся в нем фигуру женщины в развевающихся красных одеждах. Она двигалась так царственно и так сказочно было ее одеяние, что казалось - фигура идет как бы над горизонтом. Ничего подобного я не видел в своей прошлой жизни. Это было совсем ново для зрения, для души. Пораженный, я смотрел не понимая, что передо мной. Мне казалось, что стало очень тихо вокруг, и я спросил среди полной тишины: "Что это?"
Я хотел спросить, где мы. То есть дать себе отчет, какой путь мы преодолели и к какому краю пристали. Я хотел спросить, где мы, но я спросил: "Что это?"
Потому что зрелище этой красивой фигуры на желтом пространстве скорее относилось к искусству, чем к науке, скорее к музыке, чем к географии.
"Что это?" - спросил я среди полной тишины, уверенный, что кто-то услышит мой вопрос и ответит на него.
"Это Туркмения", - ответили мне.
Торжественное чувство от первой встречи с вашей землей, товарищи туркмены, в следующую минуту не исчезало из моей души, та же торжественность осталась и в следующий час, и месяцы прошли, и год, и больше - все та же торжественность поет в моей душе, когда я вижу Туркмению или думаю о ней.
Каждый художник видит мир по-своему. Я однажды спросил себя: что за поразительная черта есть в лицах туркмен? Почему они кажутся мне такими величественными? Как описать лицо туркмена? И я увидел, что каждый туркмен - юноша или старик из аула с его чуть оттянутым лицом - похож на человека, который выслушивает чьи-то слова, после которых произносит клятву.
Так я вижу лицо туркмена. И когда я спрашиваю, почему у них такие лица, я отвечаю себе, что они принадлежат народу, который, борясь с завоевателями, вероятно, не раз произносил клятву верности или мести. Я еще вернусь в Москву и увижу своих товарищей, и они спросят меня о Туркмении. Что там? Какая она?..
Юрий Олеша говорил долго. А в зале была благодарная тишина. Он говорил:
- ...Туркмены очень поэтический народ. Сколько поговорок, пословиц, прибауток, загадок создано туркменским народом. Если отдельный человек украшает себя цветком, то целая нация украшает себя пословицей. Какой же прекрасный цветок сияет на груди туркменского народа, если этот народ создал пословицы о том, что потерявший милую плачет семь лет, а потерявший родину плачет до гроба... В вечных скитаниях по пустыне, в вечной нищете этот народ создавал ценности культуры. Поэт этого народа Махтумкули сияет в созвездии великих поэтов Востока...
Задуваемый песками, казнимый завоевателями, этот народ пел. Он как бы видел свое будущее, которое будет таким могущественным, что остановит и натиск пустыни, и натиск завоевателей.
Когда читаешь стихи туркменских классиков, сердце разрывается от их темы. Эта тема - страх рабства, гордость свободолюбивого народа, ненавидящего призрак рабства. Когда читаешь Махтумкули, хочется сказать ему: не грусти, мудрец, не грусти. Придет Ленин, и подымут твой народ из нищеты, вырвут из рабства и украсят розами края пустыни.
Будущее, в которое верил туркменский народ, наступило. Рядом с ушедшей в века древней славой народа жил в маленьком колхозе тот, кто составил его новую славу. Никто не знал, что рядом с башней, говорившей о богатырях, живет богатырь... Он сказал сам об этом всему миру. Победив врага в схватке, достойной того, чтобы встать из земли и запеть великому Махтумкули, израненный колхозник вернулся в колхоз. В созвездии сияющих звезд народа вступила звезда Курбан Дурды...
Проникновенно и красочно говорил Юрий Олеша о прошлом туркменского народа. А потом он сказал:
...Если участие туркменского народа в войне когда-либо отразится в величественной легенде, то вот начало этой легенды.
Что такое Туркмения?
Я приехал в Туркмению во время войны, когда нельзя изучить страну, а можно только ее почувствовать. Что схватывает моя душа, "когда я приглядываюсь к Туркмении? Способность к подвигу! А подвиг, выпавший на долю туркменского народа, труден, труден и велик. Уже в первые дни войны блеснули первые лучи этого подвига. Туркменские женщины принесли в фонд обороны свои драгоценности. Надо понять, что это значит. Украшения туркменских женщин - это нечто имеющее отношение к самой жизни и судьбе женщин. Эту свою красоту женщины отдали фронту. Они шли из аулов, пересекая пески с руками, полными серебра и золота.
Так начался подвиг туркменского народа, совершаемый им в честь победы над немцами. И если в начале этого подвига светится груда драгоценностей золотые подарки женщин, - то расцвел этот подвиг на полях далекой братской России, где мужья, сыновья, братья этих женщин сражаются за советскую Родину.
Закончил свое взволновавшее всех выступление Юрий Олеша словами:
- ...Разве может не жить вечно в моем сердце город Ашхабад, в котором вместе с туркменами я стоял у репродукторов, переживая тревогу за Москву и Сталинград и торжество побед? Разве я могу забыть Туркмению, если здесь я почувствовал себя частицей великого целого, которое называется народ? Разве может не отразиться в моем творчестве Туркмения, если я ее полюбил? Хотелось бы написать еще много хороших книг. Хотелось бы послужить Родине в меру своих писательских сил созданием произведений, отражающих ее славу. Хотелось бы, будучи писателем, создать книги, которые хоть в некоторой степени отражали бы сияние святой крови наших бойцов. Ведь они бьются также и за то, чтобы в мире вообще писались книги. Ведь, побеждая немцев, Курбан Дурды и другие сыны туркменского народа где-то и каким-то образом защищали и самую душу литературы...
Тем большую славу, товарищи, мы должны превозносить этим бойцам именно здесь, на писательском пленуме. Тем большее обещание писать лучше, ярче должны мы принести здесь и писать так, чтобы и на наши книги упала небывалая и великая слава нашей Родины...
В зале стоя аплодировали Юрию Олеше.
* * *
Долго я не была в Москве.
Приехав, позвонила. Олеши были в Подмосковье.
- Мария Федоровна? - ответил Юрий Карлович. - Нет... Маша Шумова в Ашхабаде. Помню, когда вы слушали - держали голову, склонив набок. Как птица. А где ваш брат, милый Валя Шумов?..
В ту пору я страшно боялась старости. Юрий Карлович сказал как-то:
- Странно, но счастливым быть можно, когда пройдет молодость. В молодости я мучительно жил. Всегда страдал. Страдал оттого, что нужно успеть что-то сделать. Написать книгу. Достичь чего-то. Страдал, что не успею всего сделать. Страдал от ревности. Страдал от рухнувших надежд. И эти мои терзания заслонили многое. Окутывали какой-то пеленой. А теперь я просто живу. Как это прекрасно - просто жить. Не истязая себя такими страданиями. Просто жить. Ветер, небо, цветы, улица, люди, дома - все это я чувствую не отравленный страданиями. Это прекрасно - просто жить!
Память, проклятая память не сохранила точные слова Олеши. Только смысл.
Снова надолго уехала я из Москвы.
Больше никогда наяву не слышала и не видела Юрия Олешу. Только его большой, в человеческий рост, портрет в маленькой квартире Ольги Густавовны.
Остались книги - бесконечное продолжение живого Юрия Олеши.
1972
В. Ардов
Когда я произношу или слышу слово "поэт", прежде всего в моем сознании возникает образ Юрия Олеши.
Я неоднократно встречался и разговаривал с В. В. Маяковским. Я много раз видел Сергея Есенина. Учился в средней школе вместе с Луговским. Много раз встречался с Борисом Пастернаком. Но эти два слога - "поэт" ассоциируются для меня именно с обликом Юрия Карловича...
Почему так происходит? Есенин в жизни был подчеркнуто прозаичен. Больше всего он напоминал лихого деревенского парня, который настолько обаятелен, что убежден твердо и раз навсегда: как бы он ни созорничал, ему все простится.
Маяковский последовательно "наступал на горло собственной песне". Он подчеркнуто исключал из своего поведения элементы, хотя бы отдаленно напоминающие "пиита".
Володя Луговской был таким добрым, что в общении с людьми старался быть подобным духу своего собеседника.
Михаил Аркадьевич Светлов воздвиг вокруг себя высокий забор из иронии. Он стеснялся где-нибудь, кроме как в стихах, обнаружить малейший элемент лирики.
Пастернак... Но о Пастернаке именно Ю. К. Олеша рассказал мне следующий эпизод. Он, Олеша, был в гостях у В. Э. Мейерхольда в начале тридцатых годов. Приглашенных было много, гости заполонили всю небольшую квартиру Мастера в Брюсовском переулке (ныне улица Неждановой). И сам Олеша разговаривал в столовой с дамами, когда появился там Всеволод Эмильевич и пальцем поманил его к себе. Олеша послушался, а хозяин дома привел его в спальню. Там в уголке у окна разговаривали между собою Борис Пастернак и Андрей Белый. Оживленный обмен мнений двух поэтов продолжался и когда приблизились Мейерхольд с Олешей. Но это был такой диалог, что, как признавался Юрий Карлович, ни он, ни Мейерхольд не поняли ни слова. Минуты через три хозяин дома снова поманил за собой Олешу. Оба вышли в коридор, и там уже Мастер спросил Юрия Карловича:
- Ты что-нибудь понял?
- Нет! - честно признался наш покойный друг.
- И я ничего не понял! - заключил Мейерхольд. - Вот шаманы, а?
Разумеется, в устах Мейерхольда слово "шаманы" было наполнено самоиронией: Всеволод Эмильевич отлично знал, что его самого обвиняют в шаманстве. Да он и творил в своих постановках театральное волшебство последовательно и принципиально...
Но я привожу этот случай для того, чтобы подчеркнуть: "шаманство" истинного и великолепного поэта Пастернака было совсем иным, чем поведение в жизни Олеши. Ход ассоциаций в беседе у Пастернака был в такой мере необычным и парадоксальным, что Олеша говорил об этом:
- Пастернак разговаривает "алгебраически": в процессе мышления и изложения он опускает посредствующие формулы и произносит только несколько опорных "цифр", а затем приводит результат.
Да, Пастернак - это уже перелет через все и всяческие нормы. А вот Олеша, на мой взгляд, был великолепно поэтичен всегда и во всем, но - в меру.
Мне, конечно, известно, что Юрий Карлович только дебютировал в стихах и очень скоро перешел на прозу. Но это говорит о скромности и самовзыскательности истинного дарования. В истории литературы подобные случаи не часты: трудно ведь признать за собою недостаточность поэтической индивидуальности.
Подчеркиваю: так оценил свой талант сам Олеша. А я-то, как и десятки, сотни тысяч его читателей и почитателей, думаю иначе. Для нас Олеша все равно истинный поэт, хотя он сочинял прозу. Напомню: в свое время такой путь проделал И. С. Тургенев. Он тоже начинал как стихотворец...
Но не рифмы же как таковые формируют поэта!.. Утверждаю, что до конца своих дней Олеша воспринимал мир, реагировал на всё, что его окружало, высказывался и совершал поступки именно как поэт. Это было для него органичным. Он никогда не думал: "Дай-ка я скажу то-то или поступлю так-то, ибо так должен говорить и действовать поэт". Он просто не мог жить и вести себя иначе!
А насколько легче быть поэтичным в любом художественном произведении беллетристическом, драматургическом, публицистическом, - нежели оставаться поэтом в обыденных отправлениях длинной и заполненной всякими делами, заботами, огорчениями жизни. А Олеша и в шестьдесят был поэтичен в такой мере, что любой юноша, наполненный самыми возвышенными представлениями, намерениями, помыслами, рядом с ним, со стариком, прошедшим не слишком удачливый жизненный путь, казался подчас банальным и старомодно-скучным, несмотря на свою молодость.
Вот я написал эти слова: не слишком удачливый. Увы, это было так. Юрий Карлович не стал преуспевающим "классиком", несмотря на огромный свой талант. Дело литературоведов подсчитывать успехи и провалы писателей, даже самых одаренных. А я хочу сказать, что испытания, павшие на долю Олеши, значительно превысили меру "нормальных" тревог и неудач, признаний и неуспехов литератора такого мощного класса, каким был Юрий Карлович. Они не могли не наложить свою окраску и на характер, и на мировоззрение писателя. Но в том-то и заключается неповторимое своеобразие истинного поэтического дарования: ничто не могло стереть с самых разнообразных граней этой личности ее лирический оттенок.
Ах, насколько легче вещать стихами и прозаическими афоризмами, когда за тобою ходят почтительные секретари и стенографы, записывая всякое твое слово, всякую мысль, всякий не родившийся еще замысел! И насколько же труднее оставаться поэтом, ныряя в "глубинку" неустроенного - пусть даже по собственной вине быта!
Олеша оставался поэтом, сдавая в мастерскую ремонта сношенную пару обуви или покупая полкило фарша на обед. Он поражал всех глубиною и остротою своего видения мира, своего мышления и в те минуты, когда шутил за ресторанным столиком. Когда лежал на больничной кровати. Когда переносил тяготы войны в эвакуации. Как это достигалось? Вернее - отчего это происходило?
Можно изменить почерк для записки в несколько строк, но нельзя скрыть органически присущую тебе систему начертания букв, если пишешь большой труд. Так и тут: чтобы всю жизнь производить впечатление, что ты поэт, надо быть поэтом. Вот почему Олеша никогда не издавал фальшивых звуков мнимой поэтичности, почему он всегда оставался "на уровне".
Юрий Карлович сделался легендарной фигурой еще при жизни.
Самая внешность его, неповторимая и воистину поэтическая, привлекала внимание. Невысокий, сутулый и с короткой шеей, с глазами, о которых надо говорить подробно. Когда-то все, кому приходилось встречаться со Львом Толстым, отмечали его светлые и пронзительные, казавшиеся даже злыми глаза. Мне рассказывал наш замечательный скульптор-анималист И. С. Ефимов. Анна Голубкина вернулась из Ясной Поляны, куда она ездила лепить Толстого, Ефимов спросил свою приятельницу и коллегу, каким она нашла великого писателя. Голубкина ответила неожиданно и кратко:
- Волк он - вот кто! У него глаза волчьи! Наверное, людям, привыкшим к общим местам и запомнившим раз и навсегда, что Толстой "благостный старец", покажется непонятным это утверждение талантливой художницы. А между тем гений Толстого и должен был выражаться в беспощадно остром, всепроникающем взоре.
Вот так и Олеша. Его нельзя было назвать волком. Но глаза у него были лесные. Знаете? Такие светлые-светлые - даже зрачки кажутся светлее белков. И что-то в них мерцает вольное, независимое, как у лесного зверя, который никогда не станет ручным. Постоянно происходит в глазах непонятная и необычная игра мыслей и чувств, иронии и пафоса. И это все - для себя. "Выход" эмоций и мыслей для нас, для собеседников и зрителей (а Олешу всегда рассматривали люди как некое чудо, и глазели на него, на этого неповторимого человека), "выход", как говорят в столовых, гораздо меньше того, что ощущает, думает, переживает поэт... Да оно и естественно: разве мог Олеша делиться всем, что возникало в нем, с окружающими?.. И так-то он был удивительно щедр! Я не знаю литератора или художника, артиста или ученого, столь искреннего, словоохотливого, демократичного, как Юрий Карлович. В нем это сочеталось еще с поразительным тактом. Если Олеша не хотел быть сию минуту злым и беспощадным по какой-либо причине (а причин на это хватало, хотя бы потому, что толстошкурых личностей, оскорбляющих поэта, даже не замечая своей грубости, всюду мы найдем в избытке), то его деликатность и доброжелательность не имели себе равных.
Нет, злыми глаза Олеши никогда не были. Но все равно то были глаза лесного вольного зверя. Не прирученного. Непокорного и не принявшего мелкие нормы повседневности к "руководству".
Кукрыниисы в шарже на Юрия Карловича в начале тридцатых годов очень хорошо изобразили взгляд поэта. Они просто так и нарисовали на своем листе: радужная оболочка белая (то есть не затемненная ничем бумага), а белки серые - окрашены чуть-чуть углем. Обычно бывает наоборот, зрачки темнее белков. Но у Олеши зрачки светились, озаренные интеллектом поэта!.. И вольную грацию фигуры, его легкий, полетный жест передали художники в этом рисунке. Впоследствии кто бы ни рисовал Олешу, темные белки и светлые зрачки непременно появлялись в карикатурах и зарисовках.
Вообще он был похож на самого себя во всех проявлениях своих и во всех чертах. И нередко чувствовался в нем дух талантливого польского народа. Откровенная и зажигательная романтичность, свойственная этой нации, окрашивала и творчество, и жизнь поэта.
У Юрия Карловича эти качества безмерно обогащены всем строем русской литературы, которую он, разумеется, знал и понимал поразительно: глубоко, широко и - своеобразно. Не случайно, например, Театр имени Вахтангова именно Олеше заказал инсценировку "Идиота" Достоевского. В этой пьесе недостаточно было честно переписать диалоги оригинала или мысли автора. Требовалось проникновение в дух и строй великого писателя. И притом наряду с тонкой точностью (извините за неуклюжее сопоставление двух этих слов) желательна была еще и законченная изящность мысли и слога, которая не противоречила бы замыслам гения, а, наоборот, выражала бы их эффективнее, чем то возможно в прозе. Сцена есть сцена. И даже от Достоевского и Толстого она требует специфической стройности в изложении сюжета. А если речь идет о романе, которому сам автор не придал драматическую форму, литературное дарование инсценировщика обретает огромное значение. И правильно поступили вахтанговцы, привлекая к сценической интерпретации сложного и знаменитого создания великого писателя именно Олешу. Он полностью оправдал надежды театра.
Олеша писал поэтически. Но ему было чуждо "нагнетание красот во что бы то ни стало". Помнится, я спросил у Юрия Карловича, как он оценивает одного писателя, имеющего шумный успех благодаря тому, что все подробности его сочинений безупречно красивы. Олеша ответил, сморщившись, будто отведал чего-то невкусного:
- Слушайте, нельзя писать так красиво!..
И он не только говорил это: он и писал, привлекая в свои книги детали и характеры, поступки и чувства совсем не изящные. Произведения Олеши не ограничены жестким списком уже утвержденных кем-то красивостей. Но только так делается подлинная литература! А сладкописцев Олеша презирал.
Почти все иронические или пародийные, нарочито нелепые и смешные, а подчас и печальные думы, афоризмы, эпиграммы, просто шутки Олеши имели отношение к его творчеству, к полемике Олеши с чуждым вкусом других писателей. И вот из этого неиссякающего потока столь многое делалось интересным, приятным, нужным и даже поразительным для друзей и знакомых, для читателей и коллекционеров-библиофилов, что можно смело сказать: к печатным произведениям Олеши все время добавлялось его устное творчество.
Издавна известно банальное остроумие, - так сказать, на продажу. Шутки и парадоксы нехитрого свойства охотно печатают и исполняют с эстрады. Олеша никогда не нагибался до таких промыслов. Значительная часть его устного творчества вообще не может быть собрана. Но от этого остроумие Юрия Карловича не делается ненужным. Его и по сей день цитируют люди, которые слышали самого поэта, и даже те, до кого дошли в стоустой молве жемчужины, рожденные Юрием Карловичем для себя или в крайнем случае для тесного круга друзей-писателей...
Мало кому известно, что Олеша был мастером поэтической игры, совершаемой при публике. Речь идет о так называемом "буримэ". Французский этот термин, означающий по-русски "рифмы", присвоен сеансу публичного сочинения стихов на рифмы, заданные аудиторией. Нет надобности выяснять, что это нелегко. И на эстраде всегда крайне редки исполнители "буримэ". Олеша виртуозно владел блицстихосложением. Его выступления помнят современники, ибо в Одессе и в Харькове, в Москве и при тех выездах "на места", которые Олеша осуществлял в качестве фельетониста газеты "Гудок" в двадцатых годах, наш покойный друг давал сеансы "буримэ".
У Олеши был великолепный аппарат писателя - говорю так по аналогии с "аппаратом музыканта". Известно, что сила звука, его глубина, темперамент, умение взять сразу более октавы на фортепьяно или на скрипке, скорость игры и ее выразительность, - то есть все то, что делает музыканта великим или посредственным, одаренным или слабым, называется "аппаратом музыканта". Так вот, и у писателей существуют свои признаки литературной техники. И не просто техники, в отрыве от содержания того, что данный автор пишет или в силах писать. Нет, аппарат писателя включает в себя такие свойства, как умение видеть детали действительности; изощренность (или однообразие) ритмов, - в прозе ритмы не менее важны, чем в стихах; выразительность и тонкость мыслей и описаний; богатство собственного словаря и способность слышать и воспроизводить прямую речь живых людей... Думается, не нужно продолжать перечисление. Достаточно только сказать, что писательский аппарат Олеши был удивительно мощным. Все его произведения свидетельствуют об этом.
Издавна знаем мы определение: проза поэта. Да, поэт, отказавшись от стихотворных размеров, не может потерять или сознательно отказаться от своего скрупулезного, сказал бы я, отношения к слову, к его игре, к взаимодействию образов и эпитетов, ритмов и красноречия... Присмотритесь к прозе Олеши, и вы легко постигнете: это пишет именно поэт!
И та вечная литературная тренировка, на которую обрекла Юрия Карловича его жертвенная отдача себя всего перманентному творчеству, она тоже была тренировкой поэта. Он никогда не пропускал найденных им случайно - хотя о какой же случайности можно говорить в этих условиях? - образов или пары рифм. Помню, в разное время он делился со мною (а я никогда не был в первом десятке его близких друзей, просто я был литератор, - следовательно, его собрат по перу, так мыслил Олеша) находками такого типа:
- Хорошая рифма - не правда ли? - медяками и медикамент...
Или:
- Тигра поймали и посадили в клетку. И он пишет друзьям в джунгли о себе: "Я - в запарке, сижу в зоопарке!"...
Или:
- Сытый человек за столом грызет сыр узорами. Или:
- Ну-ка, нарисуйте тигра. (Я рисую.) Что вы! Тут не хватает главного! Как же вы не заметили, что тигр сутулый?..
Олеша сперва движениями плеч и рук показывает походку тигра (это стоя на месте), а потом рисует пером на бумаге фигуру тигра в профиль. И действительно, тигр получился сутулый. Его спина как бы образует тупой угол поближе к шее. И передняя лапа, видная на рисунке, тоже согнута и вывернута, словно это рука сутулого человека. И ведь рисунок Олеши гораздо больше похож на тигра, чем мой обстоятельно-реалистический набросок!..
А как он шутил! Его шутки тоже выражали характер мышления поэта...
Поздней ночью возвращаясь домой, Юрий Карлович обратил внимание спутников на то, что все окна дома писателей в проезде Художественного театра, где жил и сам Олеша, - все окна уже темные. И Олеша с комическим гневом воскликнул:
- Подумайте! Все уже спят! А где же ночные вдохновения?! Почему ни один из них не спит, предаваясь творчеству?
Уже после войны я был в гостях у Л. В. Никулина вместе с Олешей.
И Никулины, и Олеша жили в писательском доме в Лаврушинском переулке. Когда мы ушли из гостей, во дворе к Олеше подошел вульгарный драный кот и требовательно к нему обратился, как написал когда-то А. Н. Толстой, "хриплым мявом":
- Мяу!
Олеша нагнул голову и виновато сказал:
- Послушай, у меня для тебя сейчас ничего нет... Я принесу завтра котлету. Ты будешь есть котлету?
Но кот не желал ждать до завтра. Он повторил свое требование громче и протяжнее. Олеша зачастил извинения:
- Пойми: сегодня уже поздно... Где я могу достать для тебя еды?.. Завтра я с утра куплю котлет или мяса... Неужели ты не можешь переждать несколько часов?!
Поверьте, я не придумал эту сцену и не шучу. Так разговаривать с животным мог только доктор Гаспар из "Трех толстяков". Добрый доктор Гаспар, придуманный Олешей!
Когда бы вы ни встретили Олешу, он всегда был полон новой мыслью, наблюдениями, открытием, образами или рифмами, неожиданными заключениями по поводу исчерпанных, казалось бы, тем и явлений. И настолько полон, что сейчас же принимается рассказывать вам свои сомнения или утверждения, находки или сожаления... Нет, он не ждет от вас признания его правоты или смеха над шуткою. Собеседник ему нужен, чтобы еще раз самому прослушать ход собственных домыслов или проверить подлинную ценность тех элементов будущих произведений, которые рождены сейчас, сегодня, вчера...
Он в каждый миг своей жизни оставался поэтом - наш незабвенный друг и сверстник, соучастник нашей бурной молодости.
1969
И. Рахтанов
Есть сюжеты неисчерпаемые, о которых сразу не рассказать. Юрий Карлович Олеша, его облик, его характер, его работа - сюжет неисчерпаемый: сколько ни возвращайся к нему, сколько ни перечитывай его книги, всегда найдешь новое и удивишься, как могло раньше ускользнуть это от твоего внимания. Это происходит от богатства художника. Если человек богат, он растрачивается щедро, расточительно, не жалея художнических накоплений. Если же беден, всякая находка для него редкость, каждая копейка на счету, в строке, в деле.
Бухгалтерское расходование изобразительных средств, само понятие "учета" были для Олеши не просто отвлеченными, - они напрочь не существовали. Я думаю даже, что это душевное и художническое богатство одна из Причин того, что он написал сравнительно мало. Бессчетно количество его задуманных, но нереализованных сюжетов. Он не дорожил ими, не опасался, что они могут вдруг иссякнуть. Поэтому и воплощать их не торопился. Но вот, к несчастью, не успел! И вышло так, что из-за своего же богатства, из-за огромного таланта, данного ему природой, Юрий Карлович воплотился даже не наполовину, даже не на четверть своих возможностей...
Пожалуй, нет в нашей литературе другого случая, когда посмертная, то есть последняя, книга писателя, найденная близкими в отрывочных страницах, вдруг становится вровень с главной, основной его книгой.
Именно так и произошло со сборником "Ни дня без строчки". Он писался долго, семь лет, изо дня в день, а Юрий Карлович все не решался поставить точку, написать слово "конец" и сдать рукопись на машинку. Вероятно, сделать это было труднее всего.
В самом деле, когда и как считать рукопись законченной? Когда прекратить бесчисленные варианты, остановившись на одном, решив, что он и есть окончательный? Известно, что Пушкин даже письма друзьям писал с черновиками.
Накапливались страницы, их становилось все больше. Книга строилась по абзацам, составлялась по строчкам, скреплявшимся внутренней связью, и не было ей конца. А Юрию Карловичу хотелось закончить. Он даже написал об этом:
"Обязательно заканчивать.
Начнем с короткого, чтобы легче закончить.
Когда я побрился впервые? Дня, когда именно побрился, не запомнил. Помню, что еще до того, как начал бриться, подстригал усы ножницами, вернее, не усы, а то, что росло на верхней губе. Подстригал, стараясь проделывать это как можно тщательней, для чего поплотнее прижималось лезвие ножниц к обрабатываемому месту, и этот холодок металла возле носа помню до сих пор".
Так каждая фраза, каждая мысль обрастала воспоминанием точным, жгучим, как "холодок металла возле носа". Отсюда художественная цельность всех фрагментов.
Точку в книге поставил не автор. Ее поставила смерть: Юрий Карлович умер 10 мая 1960 года. Друзья и родные собрали книгу, она вышла полной. В ней картина жизни художника за последние семь лет.
В эти годы я и познакомился с ним. Две или три недели Олеша даже жил у меня. Он приходил вечером, приносил с собой что-нибудь съедобное и прежде чем лечь спать, читал по памяти стихи.
Читал он четко, словно на блюдце подавая каждое слово. Стихи нравились Юрию Карловичу, он точно полоскал ими горло.
В моей комнате Юрий Карлович отдыхал. Я не видел, как он заполняет страницы своей книги, но помню, что писал он тогда критическую заметку для "Нового мира" о стихах чувашского поэта Якова Ухсая, восторгаясь мощью его образной системы. И несмотря на то, что заметка была маленькая, для него как бы проходная, Юрий Карлович вкладывал в нее жар своей души; и это он, однажды сказавший о себе: "У меня есть убеждение, что я написал книгу ("Зависть"), которая будет жить века. У меня сохранился ее черновик, написанный мною от руки. От этих листов исходит эманация изящества. Вот как я говорю о себе!"
Вдумайтесь, пожалуйста, в определение "эманация изящества". Именно изящество ценил Олеша превыше всего и находил его чаще, чем другие, потому что шире определял его границы. Для него оно существовало в первозданном смысле, без малейшего оттенка иронии, приданной этому понятию нашим железным веком. От него самого исходило изящество, притягивавшее к нему всех, кто попадал в его орбиту. А были это люди на редкость разные...
Он помнил тех, кто хорошо к нему относился. Уходя от меня, Юрий Карлович сказал на прощание:
- У меня будет золотой день, много денег. С утра, позавтракав двустами граммами любительской колбасы и закурив гаванскую сигару, я найду лучшую машину, закуплю вагон цветов и поеду на кладбище. Там, я вспомню тех, кого уже нет и кто оказывал мне добро. Я верю, что такой день придет...
В сердце Юрия Карловича постоянно жил король со своими истинно королевскими причудами.
В последнюю нашу встречу, у него в Лаврушинском, он угостил меня, например, выбором музыкальных цитат. Сидя у недавно приобретенного электропроигрывателя с пластинкой Бетховена в исполнении старого кудесника Стоковского, он упивался возможностью по своему произволу продолжить или остановить оркестр. Каждый такой отрывок назывался у него "музыкальной цитатой". Он точно знал место бороздки на пластинке и цитировал, демонстрируя лишь то, что ему хотелось показать или прослушать самому в эту минуту. Ему доставляло огромное наслаждение то пускать, то прекращать музыку.
За этим занятием он мог проводить долгие часы.
Достаточно было нескольких тактов, чтобы, как глотком черного кофе, поднять тонус; небольшой музыкальный перерыв, совсем короткая, но любимая цитата - и разговор шел дальше. А говорил он всегда хорошо, и слушать его всегда было интересно.
В молодости я не был знаком с ним. Легендарные времена редакции "Гудка", где он выступал под псевдонимом "Зубило", прошли мимо меня. И только выход в свет "Зависти", а потом и книжки рассказов, очень своеобразных и талантливых заставили запомнить имя автора. Фраза из рассказа "Альдебаран": "Подошла цыганская девочка величиной с веник" показалась мне пределом графической выразительности, в минимальном количестве слов здесь был рисунок.
Встретиться тогда с Юрием Карловичем мне не пришлось. И лишь после войны я узнал его довольно близко. - Небритый, неглаженый, он оставался королем, и по вечерам, стоя у зеркала в моей комнате, спрашивал, обращаясь к своему отражению:
- Похож? На Киплинга похож?
Дальше уже шло пояснение специально для меня:
- Помните, "Каменщик был и король я..." Это - Киплинг, любимые стихи Багрицкого. В собрании сочинений есть портрет Киплинга, вот я и похож на этот портрет...
Я не видел портрета и не могу поэтому судить о сходстве, но знаю, что Олеше очень хотелось, чтобы оно существовало. Он любил Киплинга...
Впрочем, не его одного. Прочтите однотомник, вышедший в 1956 году, и вы увидите, сколько у него соображений о писательском труде, об искусстве; он хорошо знал и чувствовал музыку, великолепно понимал стихи, а его проза написана рукой, вычеркнувшей не один лишний абзац. Такая ясность фразы приходит обычно после большой и долгой работы.
"Когда пишешь, - говорит он в заметках о литературном мастерстве, ощущаешь в себе работу очень сложной, громадной и таинственной машины. Какие-то рычаги этой машины вытаскивают воспоминания. Водя пером и следя, скажем, за синтаксисом, в то же время чувствуешь, как возникает где-то в глубине перед умственным взором воспоминание".
Маяковский сказал:
Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье.
- А если я без труб, - добавлял он шутливо, - то мне от этого не легче...
Труб не было и у Олеши. Жизнь его, вообще-то говоря, нелегкая сама по себе, еще более, можно сказать, гениально усложнялась им же самим. Прекрасно сознавая это, он не только не противился этому, но всеми силами летел навстречу, словно бы для того, чтобы упрочить свою неправильно сложившуюся репутацию.
А между тем не было человека, знавшего его и не поддавшегося его очарованию, потому что талант всегда притягателен.
Вот его подлинный рассказ:
"После Первого съезда писателей Фадеев говорил мне: "Мы все для тебя сделаем, Юра, только пиши..." Понимаете, я сам, собственноручно, довел себя... Я был бы первым писателем. Саша так и сказал мне: "Мы все сделаем, Юра..."
При этом надо иметь в виду, что конфликта с временем, с революцией у него не существовало.
Что же было?
Характер. И только характер: странная, противоестественная помесь короля с нищим.
Причем король этот был не настоящий, не серьезный, а польский "круль". И нищий, театральный. Отсюда живописность всего обличия, всего поведения.
Одному своему другу на фронт Юрий Карлович написал из эвакуации, из Ашхабада: "Я никогда не думал, что умру среднеазиатским нищим" - и фраза эта, вырвавшись из частного письма, облетела редакции военных газет, где работали друзья и просто знакомые или читатели Олеши.
Такова была сила его слова, его позы.
Ведь весь он был словно бы приподнят над землей котурнами, даже ходулями, и помогавшими, и мешавшими его движению. Это отличало его от современников, выводило в другое измерение.
Я не уверен, что он действительно ежедневно писал, но не существовало в сутках того часа, в который он не думал бы об искусстве. Работа писателя не знает нормы, не поддается канцелярскому учету, здесь необходимы иные критерии, и смерть подытоживает все, проводит последнюю черту, и тогда вдруг выясняется, насколько же ошибочны были представления современников!
Своего Кавалерова Олеша заставляет "развлекаться наблюдениями ".
"Обращали ли вы внимание, - пишет он в "Зависти", - на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, - нож блещет, как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбередившийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах? Никто не замечает их..."
Конечно, в этом отрывке не столько Кавалеров, сколько сам Олеша, это одна из его игр, так он развлекается, так, оставшись наедине с собой, совершает свой королевский ритуал музыкального цитирования.
Однажды он записал:
"Животные, как ничто другое, дают повод для метафор. О, я берусь из любой пасти, самой маленькой, вытащить целую ленту сравнений! "
Само его мышление было метафорическим. Вот почему о Маяковском он замечает:
"В его книгах, я бы сказал, раскрывается настоящий театр метафор".
Полностью это относится к нему самому. Здесь уже даже не театр, а целый стадион метафор!
Даже в прозе Пушкина он ищет и находит все то же, опровергая этим ходячее представление, будто проза солнца русской поэзии чужда метафорическому строю. Выписав кусок из "Путешествия в Арзрум", известное описание горного монастыря: "Белые, оборванные тучи перетягивались через вершину горы, и уединенный монастырь, озаренный лучами солнца, казалось, плавал в воздухе, несомый облаками", - Олеша радостно восклицает:
- Вот как сравнивал Пушкин!
А сам в одном из лучших своих рассказов "Лиомпа" подает смерть старика через развертывание метафоры, и вы навсегда запоминаете уход от умирающего его вещей, их постепенное пропадание.
"Больного окружали немногие вещи: лекарство, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял также, как велик и разнообразен мир вещей и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось. Такая близкая вещь, как железнодорожный билет, уже стала для него невозвратимо далекой. Сперва количество вещей уменьшалось по периферии, далеко от него; затем уменьшение стало приближаться и все скорее к центру, к сердцу, - во двор, в дом, в коридор, в комнату".
"Лента сравнений", нет, это не хвастовство. Однотомник Олеши - это и есть непрерывная лента сравнений.
Я расскажу сейчас о самом известном произведении Юрия Карловича, перепечатанном в сборнике 1956 года, - о романе для детей "Три толстяка", до краев набитом метафорами.
Но прежде, чем начать рассказ, мне хочется поделиться тем, что произошло со мной и что имеет прямое отношение к "Трем толстякам".
Итак, я искал в библиографическом кабинете Библиотеки имени Ленина критическую литературу об этом романе. На мой запрос отвечала девушка-библиограф, человек по самой должности серьезный, бесстрастный, внимательный, - и вот едва я назвал роман, которым интересовался, лицо моей суровой собеседницы вдруг осветила детская улыбка, и отвечала она мне уже не по служебному долгу, а по велению сердца.
Необычайно счастлива доля "Трех толстяков". Олеша не думал стать детским писателем. Вряд ли он писал свою первую большую вещь всерьез. Вспомним, что написана она года за четыре до "Зависти" и до рассказов, тогда, когда автор ее был еще "Зубило" и работал с Ильей Ильфом в "Гудке".
Как начал молодой газетчик, король стихотворного железнодорожного фельетона, роман для детей и почему он его начал, теперь уже не скажет никто, но писал он его по вечерам, после служебного дня, в той же редакционной комнате, где в это же самое время рождалось и другое чудо советской литературы - роман "Двенадцать стульев".
Не знаю, но мне думается, что книга писалась скоро. И не только потому, что в редакционной комнате "Гудка" царствовал рабочий дух, но и потому, что при чтении "Трех толстяков" ощущаешь молодость пера, невоздержанность таланта, которому всего мало и все по плечу. Самые неожиданные сравнения, самые яркие краски, где горят блики горячего южного солнца, сошлись, смешались здесь, чтобы образовать этот праздничный стиль.
Вот описание урока учителя танцев Раздватриса. Мне кажется, в нем ключ к раскрытию стилистики Юрия Карловича. Приведу его полностью, чтобы читатель мог насладиться прекрасной прозой:
"Пары вертелись. Их было так много и они так потели, что можно было подумать: варится какой-то пестрый и, должно быть, невкусный суп.
То кавалер, то дама, завертевшись в общей сутолоке, становились похожими либо на хвостатую репу, либо на лист капусты, или еще на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа. А Раздватрис исполнял в этом супе должность ложки. Тем более что он был очень длинный, тонкий и изогнутый.
В самый разгар танцев три огромных кулака в грубых кожаных перчатках постучали в дверь.
По виду эти кулаки мало чем отличались от глиняных деревенских кувшинов.
Суп остановился".
В каждой фразе здесь вспомогательная метафора, подчиненная основной: кружение танцующих пар напоминает кипящий суп, это, так сказать, генеральный образ, лейтмотив, дальше следует развитие - кавалер или дама в этом вареве становятся похожими либо на репу, либо на лист капусты, или еще на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа.
Как видим, прием тут обнажен. И читатель уже не удивляется, что Раздватрис исполняет в супе должность ложки, а три огромных кулака с виду мало чем отличаются от глиняных деревенских кувшинов.
Читатель уже привык к фейерверку метафор, он знает: нет-нет да из-под пера автора вырвутся их ослепительные брызги. Конечно, создание этого стиля требовало, как говорят спортсмены, усиленной тренировки, большой работы.
В воспоминаниях "Об Ильфе", напечатанных в том же сборнике 1956 года, есть такое место:
"Существовал в Одессе в 1920 году "Коллектив поэтов". Это был своего рода клуб, где, собираясь ежедневно, мы говорили на литературные темы, читали стихи и прозу, спорили, мечтали о Москве. Отношение друг к другу было суровое. Мы все готовились в профессионалы. Мы серьезно работали. Это была школа".
Если искать исток успеха, которым были встречены "Три толстяка", если пытаться найти причину восторга, сопровождавшего появление "Зависти" и рассказов, надо направить путь сюда, к фразе: "Мы серьезно работали". Конечно, далеко не каждый, кто работает серьезно, получает такое, но без работы этого не бывает никогда.
"Женщина уронила толстую кошку. Кошка шлепнулась, как сырое тесто".
В другом месте:
"Сердце его прыгало, как копейка в копилке".
Дальше:
"Если скрипка вызывала зубную боль, то от этого голоса получалось ощущение выбитого зуба.
Он приподнялся на стременах и спросил:
- Где дом доктора Гаспара Арнери?
Старуха, в которую этот вопрос попал, как шаровидная молния, испуганно махнула рукой в неопределенном направлении.
- Где? - повторил капитан.
Теперь его голос уже звучал так, что казалось - выбит не один зуб, а целая челюсть".
И можно еще и еще приводить подобные же цитаты. Как говорит Юрий Карлович про Маяковского: "Я несколько раз предпринимал труд по перечислению метафор Маяковского. Едва начав, каждый раз я отказывался, так как убеждался, что такое перечисление окажется равным переписке почти всех его строк".
Поэтому не будем больше о метафорах. Скажем о другом и, пожалуй, более важном...
"Три толстяка" - революционная сказка. Почти на каждой странице читатель встречается в ней с восстанием, с революционной ситуацией, с толпой, идущей на штурм дворца.
Беспокойство царит на страницах сказки.
Симпатии строго распределены: добрые и хорошие - те, кто за революцию, злые и омерзительные - кто против. С отвращением описаны три толстяка.
Классовая борьба впервые врывается в сказочный мир. Явление это новое, небывалое, и оно определило собой триумф.
Вот почему через всю жизнь Олеши прошла работа над различными воплощениями этого романа для детей.
Книга была по-королевски издана в 1928 году "Землей и фабрикой" - в количестве семи тысяч экземпляров, на роскошном кремовом верже, с двадцатью пятью цветными вклейками художника М. Добужинского, которому текст переслали в Париж.
В самое ближайшее время роман, переделанный в пьесу, был поставлен на сцене Московского Художественного театра, где успешно выдержал сравнение со знаменитой "Синей птицей" Метерлинка, а потом, позднее, переписан в сценарии для актерского и для мультипликационного кино.
Если вы никогда не читали романа, не слышали оперы, не видали балета, если вы читали роман в детстве или давно, перечтите его сегодня, взрослыми глазами, и вы увидите, что это - классика, вам покажется, будто он существовал всегда, вечно, не мог не существовать. Таковы чары волшебства. Берегитесь, не поддавайтесь им, они приведут вас к этой ошибке.
Моя же цель заключается в том, чтобы, вернув время, рассказать о человеке, сотворившем это чудо, человеке, которого я знал, с которым говорил...
1964
Лев Озеров
Московский асфальт после дождя. В него мягко опрокинуты улицы. Иду мимо Манежа. Маршрут мой внезапно изменился. Я спешил в сторону Пушкинской площади, а иду в сторону Библиотеки имени Ленина. Мой маршрут, того не ведая, изменил человек, которого я с юношеских лет знаю по портретам и книги которого так люблю. Я еще с этим человеком незнаком, но, увидав его, иду по его следу, обрадовавшись донельзя.
Он вышагивает впереди меня - невысокий, коренастый, крепко сбитый, с львиной гривой. Идет, наклонясь вперед. Все в нем мне интересно. Я слежу за его мерцающим отражением на мокром асфальте и в стеклах домов. Идет автор "Зависти", "Трех толстяков", "Списка благодеяний", "Вишневой косточки", Юрий Карлович Олеша. Это для меня событие. Сам Олеша. Живой. Шлепает по лужам. Захожу сбоку, вижу профиль: большой лоб, кремнистый подбородок, брови, нависшие над глазами. Он!
Он прочитан мною в начале тридцатых годов в Киеве. Олеша - вместе с Бабелем. И вместе с поэтами той же поры. Так у нас и шли они рядом - Бабель и Олеша. Мы спорили о них и подражали им. И читали их вслух, как стихи.
Поздней я узнал, что Олеша был стихотворцем, и притом искусным. Я прочитал его стихи. Поздней я узнал, что он работал в "Гудке" и его фельетоны, подписанные "Зубило", пользовались большим успехом в рабочей аудитории. Поздней я узнал... Я многое узнал поздней. Но главное пришло сразу же: эта проза не уступает поэзии. Олеша строит абзац как строфу.
"Когда Блерио перелетел через Ла-Манш, я был маленький гимназист". Это я повторял часто, будто речь шла обо мне.
"Велосипед стоял над цветником, прислоненный к борту веранды. Велосипед был рогат". Я видел этот велосипед и мысленно рисовал его в воздухе. Олеша учил меня словесному рисунку, словесной лепке.
Начало "Зависти" читаю наизусть и вслух. Слова емкие, неожиданные. Знаю, что Олеша перепробовал десятки (кажется, три сотни) вариантов начала.
Доходили слухи, что Олеша неистовый работник. Умеет веселить и веселиться. Его любит молодежь. Вот увидеть бы его!.. Его проза дала мне куда больше для понимания стихов, чем произведения многих поэтов.
Мой друг Леонид Полещук, погибший на войне, познакомился с Юрием Карловичем Олешей в Камерном театре и с гордостью рассказывал мне об этом; говорил, что Олеша читал его пьесы (среди них "Марию Неф"), написанные в манере, близкой драматургии Олеши. Много поздней Олеша вспомнил Леонида: "Высокие волосы, похожие на пружинки".
Я смотрел у Мейерхольда "Список благодеяний". В моих ушах звенели слова Маржерета: "Почему Чаплин? Улялюм. Великий Улялюм" - и Агитатора: "Запальчивость - не значит храбрость. Дерзость - обезьяна отваги". В пьесе все действовало, и самое слово было действием. Оно несет огромную нагрузку. Оно играет. Оно на месте. Его не выкинешь, как из песни.
Шли годы. Познакомился я с Юрием Карловичем Олешей перед самой войной. Он уже начинал уставать от славы, от длительного молчания, от усиленного общения. Мне было интересно смотреть на него. Он молчит, он глядит в сторону, он о чем-то думает. Глаз не отвести. Захватывающе интересно.
В разные годы и в разных местах я почтительно смотрел на автора "Зависти" и "Трех толстяков". Для меня он был учителем, его вкусу я безоговорочно верил. Я не мог примириться с тем, что со времен РАПП его держали в тени, да и он так привык к ней, к тени, что стал убеждать себя и других, будто без нее он не будет Олешей. Он был слишком ярок, а они занимались тем, чтобы пригасить его блеск.
Я искал случая показать ему свою привязанность и свое давнее почтение к нему и его личности. Мне не терпелось вступить с ним в беседу. Первая же беседа увлекла меня несказанно. Я искал встречи с Олешей.
Однажды без лишних слов, прервав беседу на общие темы, он повелел: "Читайте!" - и я понял, что речь зашла о моих стихах.
Он охотно, забыв обо всем другом, напряженно слушал их, очень интересно и поучительно для меня говорил о них.
Эта встреча нас сблизила. В личности и судьбе Юрия Олеши было много такого, что заставляло напряженно думать. Он заставлял думать не только над своими высказываниями, но и над недосказанным, - может быть, над недосказанным в первую голову. И всегда казалось, что это человек неограниченных возможностей, но осуществляется он частично, в малую их долю, и это было печально, и это заставляло сожалеть о не совершенном им... Я много думал об Олеше. И вот наконец родились стихи:
Иду встречать зарю
И, песней душу теша,
Себе я говорю:
Ольха, олень, Олеша.
Лукавые слова,
За ними - тень резная,
И неба синева,
И просека лесная.
Ольхи горбатый ствол.
Олень ветвисторогий.
Я наблюдал, как шел
Художник вдоль дороги.
Он брел, как арестант,
Свободно в зелень вкраплен,
Не то веселый Дант,
Не то суровый Чаплин.
Я прочитал эти стихи Олеше. Мы привыкли к сочетаниям "суровый Дант" и "веселый Чаплин". Но Олеша, его облик, его способ жить и мыслить разбили этот стереотип. Олеша совместил в себе несовместимое.
Помолчав, Юрий Карлович сказал:
- Это мне приятно: "Не то веселый Дант, не то суровый Чаплин". Здесь что-то уловлено... А вообще это мои люди: Данте, Бетховен, Наполеон... - И после паузы он добавил: - Чаплин.
Он вспоминал их часто.
Он был человеком редкой и постоянно действовавшей любознательности. Кто первый взлетел в небо? Кто первый восстал в Греции? Кто проплыл на губке через океан, на щепке переплыл через Ла-Манш? Где эти выдумщики, смельчаки, отчаянные головы? Он должен знать их поименно...
Его интересовало все: начало нашего века, политика, Уточкин, жирондисты, Блерио, теория метафоры, Циолковский, первый паровоз, первая электрическая лампочка... Его интересовали начала, начинания, первые попытки, пробы. Не сами по себе. А их переход - мягкий или взрывчатый - в дальнейшее. Процесс перехода. Накопление качеств, позволяющих перейти или перепрыгнуть в новое качество.
Он не таил это все при себе, не таился, а выносил на суд людской, широкими жестами, как на площади или с трибуны, делился своими мыслями с собеседником. Говорил он крупно, решительно отрубленными фразами, не заглатывая слов, не мельтешил, не суетился. В его разговоре все было важно и незримо подчеркнуто волнистой чертой.
Любил озадачить.
Дом в Переделкине. Первый этаж. Ранней ранью приоткрывает дверь.
- Вы спите? И вы можете спать?
Фраза интонационно идет по восходящей. Словно взбегает по крутой лестнице. Взлохмаченный, ходит Юрий Карлович взад-вперед. Одна рука за спиной, другая за пазухой.
На мгновенье останавливается.
- Что сказал Наполеон о славе?
Рука выхвачена из-за пазухи и протянута вперед - резко. Как в Конвенте.
- Не знаю.
- Не знаете? Позор! Думайте. Я вернусь через десять минут за ответом.
Он ходит по коридору, что-то громко читает, затем поворачивается на каблуках и обращается ко мне:
- Итак, что сказал Наполеон о славе? Я пожимаю плечами.
- Позор на вашу голову. Слушайте: "Слава - это солнце мертвых", сказал он четко, любуясь каждым из этих четырех слов. Он прочитал их, как начало некоего трагического монолога. - На сегодня вам хватит для раздумья, а может быть, и на завтра хватит.
Вечером он сообщил мне, что якобы найдены ученические тетради Наполеона, где якобы есть такая запись: "Елена - остров в океане". Олеша посмотрел на меня строго:
- Понимаете, как все предопределено. Детская рука выводит свой приговор.
Он удалился в свою комнату и вскоре принес мне растрепанный том французского исследования о жирондистах. Этот том он проштудировал досконально. И вот говорит громко и торжественно:
- Дарю. Вам надо знать историю, молодой человек. Не шутите с историей. Готовьтесь к рывку, накапливайте сведения, в вас все созрело, не пропустите мгновенья.
Я вижу его руки, руки скульптора. Он лепит фразу. Из мокрой глины он делает цветы. Красоту! Он поклоняется красоте. Он работает мечтая и мечтает работая.
- Что может быть более радостного, чем делиться прекрасным!
Эту фразу Олеша произносил много раз. Как меня обрадовало, что я поздней нашел ее - слово в слово - в его записи о Данте.
Он читал Данте. "Боже мой, здесь целый пожар фантазии!" Он любил хрестоматийные строки: "Горек чужой хлеб, и круты чужие лестницы".
Говоря о Данте, Олеша восклицает:
- Что за мощь подлинности! Не удивительно, - говорит он, - что, встречая Данте на улицах Флоренции, прохожие отшатывались в священном страхе: "О боже мой, он был в аду!"
Олеша увлекательно рассказывал о любимых художниках и любимых книгах. Он умел это делать.
Писатели-счастливчики, удачливые, весьма хвалимые, очень поощряемые, не вызывали его восторга. Он любил художников трудной судьбы, гордых, независимых, свободных и нуждающихся.
Меня удивляло, как причудливо совмещались в одном человеке разные черты разных характеров: гордость, скромность, ирония, лирика, негодование, смирение, проницательность, доверчивость.
Для каждого своего состояния он искал и находил определение, сперва умещавшееся в абзаце, а в конце концов доведенное до одной фразы афоризма. Он ценил золотые крупицы афоризмов, найденные человечеством. Он повторял их, записывал на память людям, особенно юношам и детям. Так, он записал в альбом четырнадцатилетнего Саши, моего подопечного сына:
"Бетховен сказал:
- Я не знаю другого превосходства, кроме доброты.
По-моему, хорошо сказал! Юрий Олеша".
Юрий Карлович не просто играл в афоризмы. Он воспитывал в отроке доброту. И опирался в этом своем желании доброты на Бетховена. Саша и в дни службы в армии, пройдя ее суровую школу, не забыл о доброте Юрия Карловича Олеши. Жизнь подтвердила афоризм о доброте, как отваге.
Это записано в апреле 1959 года. Тогда же он сделал запись в альбоме моей дочери:
"Лена!
Лейбниц (философ и математик XVII-XVIII веков) сказал:
- Музыка есть арифметика души, не умеющей самое себя вычислить.
Постарайтесь, Лена, ее вычислить, свою душу, или облечь в музыку. Юрий Олеша".
Моей дочери Лене, музыканту и педагогу-хормейстеру, этот совет Юрия Карловича помог в жизни. В пору, когда Олеша делал свою запись, она еще училась в музыкальной школе. Вся жизнь была впереди. Олеша словно бы вселил ей веру в свои силы, в могущество музыки...
Мы вместе ходили на прогулки. В конце апреля 1957 года, "в дни кометы", как явствует надпись на книге, подаренной мне, Олеша учил меня разглядывать небо из-за деревьев. В полночь. В два часа ночи. Перед рассветом. Мы ложились наземь, смотрели на небо из ямы. Олеша произносил при этом какие-то фразы назидательного характера, обращенные либо к самому себе, либо ни к кому. Он разговаривал с кометой. Взволнованность его по поводу прохождения кометы чувствовалась всеми. Он полагал, что комета может внести нечто новое в состояние умов...
Несколько раз я встречал Олешу в доме Бориса Владимировича Бобовича в Малом Афанасьевском переулке. Олеша здесь чувствовал себя как дома - у себя в Москве, в Лаврушинском, или в далекой Одессе, у моря. Бобович, давний житель Москвы, дышал воздухом той давней одесской юности. Для него не было более сладкозвучных имен, чем имена Багрицкого и Олеши. Они в его произношении даже как-то сливались в одно имя - Багрицколеша. Это звучало как девиз, как лозунг и пароль. Сюда Олеша заходил отдохнуть и поговорить. Увидев Бобовича, он чувствовал себя как на Ланжероне или на Дерибасовской. "Боря, ты помнишь?" - "Как же, Юра!" И они входили в мир своей юности. И им было весело...
Олеша умел хранить одиночество. Но всего приятнее оно было для него, когда следовало за бурным общением, за длительной беседой.
Нередко я упоминал имя Олеши и приводил строки из его произведений на занятиях литературного объединения Московского автозавода. Имя писателя стало рефреном наших бесед о литературном мастерстве, о стиле. Его строки были камертоном, по которому настраивался литературный оркестр рабкоровской молодежи. Неизменно возвращаясь к прошлым годам, с восторженной скороговоркой вспоминал Юрия Карловича его друг Борис Бобович. Автозаводцы хотели видеть Олешу у себя, беседовать с ним, расспрашивать его. Юрий Карлович с интересом узнавал, кто они, что говорят, о чем мечтают. От имени кружковцев я пригласил Олешу на автозавод.
- Не настало время. Подождем. Я сам напомню об этом... - ответил мне Олеша.
Уверенный, что мне удастся уговорить Олешу поехать со мной на занятия, я самонадеянно рискнул объявить, что в следующий раз он все-таки нас посетит. Заблаговременно я написал Юрию Карловичу письмо-приглашение. Но вот через несколько дней (дело было в феврале 1959 года) я получил открытку:
"Дорогой Озеров!
Я вас приветствую со всем признанием тех качеств, которые есть в Вас и которые заставляют меня любить Вас и высоко уважать.
Но, мой дорогой Озеров. Вы что-то говорите не совсем точное. Я никогда не давал Вам никакого обещания где бы то ни было выступать. Это Вы придумали сами.
Приветствую Вас, целую и обнимаю.
Выступать у Вас в кружке я не буду, поскольку нездоров и уже десятки лет не выступаю.
Крепко жму Вашу руку. Юрий Олеша".
Юрий Карлович умел радоваться. Радость его шла от постоянной жизнедеятельности его мысли. Книги его тогда переиздавались не часто. Молодежь знала его плохо. Но вот Вахтанговский театр поставил его инсценировку "Идиота". Этот спектакль прошел с успехом, о нем писали. Олеша любил вспоминать свою театральную молодость. И успех "Идиота" воодушевил его. После одного из спектаклей он рассказывал мне:
- Я шел раскланиваться мимо актеров, лица которых пахли земляникой. Как я люблю этот запах театра, запах моей молодости.
Его увлекала инсценировка "Гранатового браслета" Куприна. Он много работал. Я видел его в напряжении, в веселой суете этой работы. Когда он уезжал из Переделкина, я снял с его письменного стола зеленый лист настольной бумаги, исписанный фразами из этой инсценировки. Я унес этот лист к себе и до сих пор собираюсь эту удивительной красоты картину взять в раму. Я увидел неистовство работы, красоту неистовства работы.
Давно я собираюсь снять со стены портреты писателей и повесить их черновики, густо исписанные, испещренные поправками их произведения. Это их истинные портреты.
Мне было больно смотреть на то, как Юрий Карлович идет по улице, держа под мышкой одну или две старые папки для бумаг, небрежные папки, без тесемок или с развязанными тесемками. Из папок вытарчивали бумаги. Очевидно, он их терял. Я с сожалением сказал ему об этом.
- Ничего не пропадет! А если и пропадет, туда ему дорога.
Это были папки с рукописью книги "Ни дня без строчки".
Олеша поглядел на меня отрешенно. У него в голове целые миры, а я ему о какой-то бумажке...
Мы бывали в кафе "Националь", где Юрий Карлович считался завсегдатаем и своим человеком. Заглядываю в огромное окно кафе и, если вижу характерный профиль Юрия Карловича, иду в кафе. "Националь" без Олеши и Светлова, казалось, был невозможен.
Однажды Юрий Карлович пригласил меня за свой столик. К нам подошла официантка, которую я знал в лицо. Она несла в руках меню. Юрий Карлович взял из ее рук меню, почтительно наклонился вперед, приложил меню к груди, будто ему передавали верительные грамоты. Потом он положил меню на стол, обернулся к официантке, взял обе ее руки и обе руки поцеловал.
- Ольга Николаевна! - подвел он ее ко мне, знакомя с ней церемониально, как на дипломатическом приеме. То, что у другого выглядело бы выспренне и натянуто, у Олеши было изящным, а главное - естественным.
Когда официантка удалилась с нашим заказом, Олеша сказал мне:
- Я вам расскажу об Ольге Николаевне, и вы поймете, что у нас не мужчины, а мясники. Заметили? Интеллигентное лицо, и в то же время есть что-то в нем нетронутое, деревенское, милое и уже запуганное и забитое. Знаете, я ей как-то сказал: "У вас волосы цвета осенних кленов". Она задумалась: "Мне никто никогда ничего подобного не говорил". - "А говорил ли вам кто-нибудь, что на ваших часах время остановилось, с тем чтобы полюбоваться вами?" Глаза ее затуманились, она заплакала. Я потом понял, что это была, может быть, неуместная с моей стороны лирическая поспешность. "Что вы плачете?" - "От мужа, за которым я уже вот восемнадцатый год, никогда и в намеке не слышала ничего такого..."
Пронзительная и возвышенная любовь к человеку - вот что роднило Олешу с Чаплиным. Заключительная сцена из "Огней большого города": слепая героиня прозрела и увидела своего нищего спасителя, и вот им надо расставаться...
- Вы помните глаза Чаплина? Помните этот цветок в зубах?
Он спрашивает об этом не в первый раз.
Бродяжничество и скитальчество Данте увлекало его с высшей точки зрения - духовной.
Он вглядывался в Бетховена, вслушивался в волны его океана. Его "мелкий человек" был великой души человеком. Он искал героя на путях своей жизни. "Архимед-бродяга" с Жаном Габеном в главной роли был бы близок ему. Не знаю, видел ли его Олеша, но мне этот фильм был напоминанием о его облике.
Эпос Олеши раскололся. Большое зеркало на малые осколки: "Ни дня без строчки"... Но эти осколки чудесны. Они говорят о большой, постоянной, интереснейшей работе его мысли, его глаза, его слуха.
Он появлялся в Клубе писателей, в Доме журналиста с разными людьми. Однажды он познакомил меня с седым стариком в потертом драповом демисезонном пальто и мятой фетровой шляпе. Человек был не то что называют хмельной, а точней бы сказать - пьяненький.
- Кто это? И какое он к вам имеет отношение? - спросил я.
- Что вы! Как вы смеете! Этот человек по России возил Карузо! Осторожней, это мой друг!
Он любил неожиданности, и если жизнь ему не позволяла их, то он сам организовывал такие неожиданности, конечно же с тем, чтобы радовать людей, вносить в их жизнь разнообразие, некоторый намек на существование чуда. Неожиданность! - вот чего он хотел от встречи с человеком, от беседы, от строки.
Для него же самого неожиданностью стала его болезнь. Врачи строжайше запретили ему курить и пить. Беда!
Я встретил его, гладко выбритого, в новой шляпе, трезвого и угрюмого. Респектабельный Олеша? Это другой человек. Я увидел перед собой очень больного человека. Но он не сдавался. Решение верное, но позднее. Мы остановились на солнечной стороне. Он поведал мне, что ему хотелось бы в жизни еще успеть следующее: повидаться с Чаплиной, побывать в музее восковых фигур, присутствовать на корриде, написать повесть и пьесу, дописать книгу "Ни дня без строчки"...
Я понял, что Олеша сломал старый порядок своей жизни и хочет начать новую жизнь.
До этого случая, на других примерах, я понял, что после сорока сорока пяти лет, а может, и того раньше, не должно менять образа жизни, которым жил ты до этого. Я посмотрел вслед удалявшемуся Олеше, и мне стало не по себе...
Вскоре я увидал Юрия Карловича Олешу в гробу, с розой в петлице. Не хочу и не могу описывать его в гробу.
"Солнце мертвых". Да, здорово сказано! И вот мы идем с Олешей по дороге, и нам не хватает дороги для нашей беседы, - она продолжается уже в отсутствие Юрия Карловича.
1974
Я. Смеляков
Юрий Карлович хорошо ко мне относился. Это известно довольно многим людям.
Я познакомился с ним намного позже, чем услыхал о нем. Он был, как и Маяковский, моим романтическим героем. Мне страстно хотелось быть похожим и на Маяковского, и на него. Казалось бы, две противоположности, взаимно исключающие друг друга, - Маяковский и Олеша. Один - подтянутый, тщательно одетый, чисто выбритый, полпред Советской России. И другой - маленький, сутулый, в грязном пиджаке с прорванными локтями. Один - стучавший своей большой палкой по улице имени Горького. И другой - ходящий вдоль стен по Тверскому бульвару, как бы стесняясь окружающих и чуть ли не вдавливающийся в эти стены.
И вот сейчас, спустя много лет после смерти обоих, я узнал, что они очень симпатизировали друг другу. Я узнал, что Маяковский с царственной гражданственностью клал свою руку на плечо совсем еще юного Олеши и что тот сохранил память об этом как одну из своих важнейших драгоценностей...
Он любил метафоры. У него нет романов, повестей, драм - одни метафоры. "Раков не едят, их разрушают", "Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев", "Велосипед был рогат". Так он писал. И так он воспринимал литературу. Он никогда не говорил, что любит Заболоцкого, но уважительно и светясь от счастья бросал между делом, за столом, на ходу строчку поэта: "Рогатые лица зверей". Все! Это было высшей аттестацией.
- Вы знаете, как рифмует Демьян? - спрашивал он у всех. - Он рифмует "пять" и "двадцать пять". - И сам по-детски смеялся своей выдумке.
В самом начале тридцатых годов большая группа московских писателей поехала в Донбасс. Основное время мы провели в Горловке, секретарем горкома партии которой был Вениамин Фурер, а секретарем горкома комсомола Володя Горбатов, брат писателя Бориса Горбатова. Мы ежедневно выступали по два-три раза перед рабочими. Как ни странно, на этих вечерах наибольшим успехом пользовался Олеша - маленький, нескладный, как бы эстетский писатель. Именно ему аплодировали больше всего, именно его, а вместе с ним и меня, звали на обеды и ужины в одноэтажные домики шахтеров, где нас поили тминной водкой и давали закусывать жареной рыбой, крупно нарезанной колбасой и принесенными из погреба зимними солеными кавунами. Я рад помнить, как все это он вкусно пил и ел и по-товарищески, как заговорщик, подмигивал мне...
Однажды я пришел в Клуб писателей и застал неожиданную картину. Клуб был пуст. В каком-то углу за непокрытым столом судачили официантки. А посередине ресторана за крахмальной скатертью сидели Юрий Карлович с женой. Перед ними стояло все самое дорогое, что тогда было: коньяк, черная икра и тонко нарезанный, присыпанный сахаром лимон. Я страшно обрадовался: нищий, еще не успевший сменить свой протершийся пиджак на смокинг, по-настоящему гуляет. Я был принят за этот стол и отдал должное всему, что было на нем.
Олеша вдруг получил большие деньги. Выпив и закусив, мы втроем пошли по предутренней весенней Москве, по ее погасшим переулкам. И по дороге, с молчаливого согласия хозяина, жена его Ольга Густавовна бросала всю дорогу тридцатки (тогда были такие красные денежные купюры) в открытые подвальные и полуподвальные форточки. Нищий любил волшебную жизнь. Но больше всего он любил метафоры. Когда меня взяли в армию, накануне войны, он раз десять повторял мне в лицо одну фразу: "Ярослав лежит убитый, лицом вниз, на чужом картофельном поле". Он так верил в нее, что страшно удивился, когда мы с ним встретились на улице после войны.
Дважды в моей памяти Вахтанговский театр связан с именем Олеши.
Мягкая, снежная зима 34-го года. Только что умер друг и родственник Олеши и мой первый учитель Эдуард Багрицкий. Весь зал и вся сцена в бархатных черных, траурных кулисах. Над столом президиума огромный портрет Багрицкого. Звучит его голос, записанный на пленку. Он хрипловато, с астматическим придыханием читает свои стихотворения и "Шаги командора" Александра Блока.
Теперь мы привыкли к тому, что в репродукторах и динамиках запросто звучат голоса умерших людей. А тогда это было чудом: с пустой, холодной, черной сцены на нас повеяло забвением и бессмертием. Потом, сидя за маленьким столиком, в какой-то коричневой лыжной курточке, Юрий Карлович читал свои воспоминания. В этом было что-то клоунское (высшего, чаплинского порядка) и что-то донельзя трагичное.
А второй раз, незадолго до смерти Олеши, мы с женой попали в тот же театр на премьеру инсценировки "Идиота". Юрий Карлович сидел в третьем ряду, где-то сбоку, опять в полуистрепанном пиджаке. Я говорю о его одежде не в первый раз лишь потому, что никогда не видел его в глаженом портновском костюме. Он ухитрялся, - наверное, нарочито, - появляться и в Колонном зале, и на банкетах в помятом, затрапезном костюме.
Я не вижу ничего зазорного в том, чтобы признаться, что до той поры "Идиота" не читал. Читал и "Братьев Карамазовых", и "Преступление и наказание", и "Записки из Мертвого дома", а "Идиота" не читал.
Инсценировка была очень умело и ладно построена и целиком соответствовала моему пониманию Достоевского. В антракте возле буфета я увидел Юрия Карловича. Он стоял в шумной антрактной толпе, держа в своей небольшой, уже ослабелой руке чистую и прохладную руку какой-то девушки в черном платье. Он поглядел на меня доброжелательно и равнодушно.
Вернувшись домой, я за ночь прочитал "Идиота" и был радостно удивлен тем, что Олеша не только пересказал Достоевского, но и самостоятельно написал целый последний акт, не отступая от его языка и от его идей ни на одну букву.
В начале своей статьи я говорил о приверженности Олеши к метафорам. В последние годы он не писал ни романов, ни драм, ни повестей, ни рассказов, - ему достаточно было найти метафору, краткую метафору, а в крайнем случае развернутую.
Вот одна из его развернутых метафор, слышанная мною в кафе "Националь": "Чкалов, Байдуков и Беляков прилетели в Америку. Они знают гигантскую цену и значимость американской рекламы. И поэтому, сойдя с легендарного самолета на случайном, захолустном аэродроме, первым делом ищут кого-нибудь слабого и обиженного. На глаза попадается девочка в американском ситцевом платьице, Золушка капиталистического мира. И они все трое подходят к ней, жмут ей руку, шутят, обнимают, хохочут. Их снимают десятки фото-и кинокамер. Наутро девочка становится знаменитостью, богачкой, полумиллионершей".
Очень жаль, что Юрий Карлович не написал эту пьесу. Но и того, что он написал, достаточно для того, чтобы уважительно склониться перед его могилой.
Не на извозчике, а пеший,
жуя потайно бутерброд,
в пальтишке стареньком
Олеша весной по улице идет.
Башка апрельская в тумане,
ледок в проулочке блестит.
Как чек волшебника,
в кармане рублевка старая лежит.
Ее возможно со стараньем
истратить на закате лет
на чашку кофе в ресторане,
на золотой вечерний свет.
Он не богат, но и не жалок.
И может, если все забыть,
букетик маленьких фиалок
одной красавице купить.
Но так тревожно и приятно
не обольщать и не жалеть,
а в переулочке бесплатно
снежком и наледью хрустеть.
Пускай в апрельском свежем мраке,
не отставая, там и тут,
как бы безмолвные собаки,
за ним метафоры бегут.
Виктор Перцов
Большую часть из задуманного Олеша не собирался писать, но рассказывать о своих "задумках" любил и делал это артистически. Воспоминания об этих рассказах составляют почти обязательную - и очень выгодную - часть воспоминаний об Олеше. И хотя его жизнь, как это принято говорить о кабинетных ученых, не богата внешними событиями, но у него было в полной мере то, что Пришвин называл творческим поведением художника и что стоило самой интересной биографии.
На один эпизод его жизни в последние годы ссылаются или как-то наталкиваются многие авторы книги воспоминаний: имею в виду выход в свет в 1956 году однотомника его избранных произведений. Для писателя, долго не издававшегося, это стало событием. Положение писателя с именем, но не печатающегося всегда представляет уравнение со многими неизвестными. Именно таково было в то время положение Олеши. Нового у него ничего не появлялось, книги не выходили. И уже многие любившие Олешу как художника считали, что они не выходили у него... С этим не хотелось мириться. И когда осенью 1955 года на одном из заседаний редсовета Гослитиздата при обсуждении плана вспомнили Олешу и поручили мне составление его однотомника, со вступительной статьей к нему, я, естественно, был обрадован. Признаюсь, и я думал, что Олеше не пишется, и принял предложение Гослитиздата не без тайной мысли: в совместной работе над "Избранным", может быть, удастся подтолкнуть его на что-то новое. Никакого представления о том, что в эти годы накапливались "Ни дня без строчки", у меня не было. Решение об издании Олеши приняли с энтузиазмом все участники обсуждения плана на 1956 год, но чувствовалась и неуверенность: как будут встречены столь давние произведения новым, послевоенным читателем? Мне необходимо было встретиться с Олешей, поговорить с ним. Но это оказалось не так просто. Я знал, что Юрий Карлович никуда не уезжал, изредка видел его издали на писательских собраниях, где мы раскланивались очень дружески. Последнее ничего не означало, потому что, по-моему, у Олеши в литературе врагов не было. Все были к нему расположены, с ожиданием от него - даже при самой краткой встрече - чего-то значительного, во всяком случае любопытного. Пустых или "бытовых" слов я от него не слышал... Хотя я знал, что Олеша в Москве, но вот теперь, когда он мне срочно понадобился, выяснилось, что найти его не просто. Это меня не удивило, потому что было похоже на Олешу, но осложнило дело прежде всего для меня - ведь он-то ни о чем еще не знал. Приятно было чувствовать себя в роли доброго вестника по отношению к Олеше, но... все еще могло сорваться.
Пришлось давать городские телеграммы в ряд точек, где Олешу можно было застать. И наконец он появился. Произошло это так. Я дал телеграмму в Союз писателей на имя Олеши с приглашением прийти в любой четверг в Институт мировой литературы - день заседаний Ученого совета. По-видимому, он впервые попал на защиту диссертации, и хотя я шепнул ему, что речь идет об издании его книги, эта процедура так ему понравилась, что он долго не хотел уходить из зала. Мне нужно было не слишком его обнадеживать, а в то же время заставить его взяться за подготовку "Избранного": от состава книги зависела вступительная статья, а от последней зависела судьба книги.
Никогда совместная работа с автором не принимала для меня столь неожиданный оборот, как в случае с Олешей: хотелось говорить с ним, а не о его деле. Приятно было именно отвлекаться на его реплики. "Избранное" подводило к итогам, Олеша говорил о смерти:
- Нужно еще уметь умереть!
Вспомнилась встреча с Олешей в Гендриковом переулке 15 апреля 1930 года. Только что принесли Маяковского и положили на тахту в его крошечном кабинетике. В столовой на банкетках сидели пять-шесть человек. Вошел Олеша, остановился, пораженный:
- И это смерть Маяковского!
Такие отступления подстерегали редактора и автора на каждом шагу, нужно было возвращаться к делу. Задача была не из легких, хотя шел уже конец 1956 года. Нужно было из созданного писателем не просто взять лучшее, но - в духе времени. Многое великолепное сразу отпало, догматические предрассудки еще держались. Олеша предлагал "Список благодеяний" с "оправдательной" датой написания - 1933 год - во всю страницу. Теперь пьеса спокойно заняла свое место в специальном сборнике олешинской драматургии. Но в то время "Список благодеяний", что называется, не лез ни в какие ворота, а для Олеши с неожиданно открывшимися перед ним "Избранными" они могли и захлопнуться. Но как быть с "Завистью"?
Хотя Олешей написано не много, но едва ли не во всех жанрах - роман, сказка, рассказы, пьесы, киносценарии, фельетоны в стихах, критические статьи... Выяснилось, что последними он как-то особенно дорожил, считая их близкими к самому главному в своем художественном творчестве. "Зависть" в ходе работы над "Избранным" оставалась под вопросом, долго молчание вокруг Олеши сделало из нее загадку. Составление договора откладывалось.
"...по поводу того, как "подать" в сборнике "Зависть", - писал мне Юрий Карлович 7 сентября 1955 года, - могу сказать, что иначе я и не представляю себе это "Избранное", как именно некое "академическое" (разумеется, только в порядке стилистической, что ли, задачи) издание. Конечно, следует изобрести какой-нибудь способ "подачи" того или другого материала: предисловия, примечания или что-нибудь в этом роде... Во всяком случае, мне хотелось бы, чтобы книга была как бы новой!
Давайте попробуем вставить "Зависть".
Прилагаю список. Если это так, как нужно для Гослитиздата, то верните и я пошлю в Гослитиздат.
Опять-таки приходится мне повторять, что подбирать материал мне трудно, поскольку главное для меня это именно те рассеянные по журналам вещи, которые я считаю лучшими из написанного мною. И, кроме того, этот основной отдел еще, можно сказать, делается, только компануется мною, а этим отделом мне и хочется блеснуть! "
Может быть, "этот основной отдел" помог тому, что впоследствии стало книгой "Ни дня без строчки", которой Олеша и в самом деле блеснул, но уже после смерти.
Но тогда, для вступительной статьи, мне безотлагательно нужна была рукопись "Избранного". Время от времени я получал от Олеши короткие, очень вежливые и даже восторженные по поводу наших возможностей в совместной работе записки. "Очень прошу Вас: не бросайте меня!" Но потом, во время наших встреч, у меня создавалось впечатление, что Олешу больше, чем конечный результат, занимает самый процесс взаимоотношений с издательством и его доверенным лицом - редактором, свидетельствующий о возрождении интереса к его творчеству. Будущую книгу он называл торжественно "Избранные сочинения", делая упор на несколько архаически звучащем "сочинения".
Иногда этот удивительный автор пропадал на недели. Возникал внезапно, жалуясь на трудность разыскания своих вещей. И опять не так просто было повернуть разговор к таким ультимативным темам, как сроки представления рукописи, листаж, композиция тома. И опять было впечатление, как будто все это не на самом деле, что автора все это интересует как своего рода метафора разговора книгопродавца с поэтом. И от этого становилось удивительно легко, потому что даже если бы издание не состоялось, то я, отчасти виновник всей затеи, не почувствовал бы не только вины, но даже и малейшей неловкости перед автором.
Наряду с полюбившимся всем романом для детей "Три толстяка", "Зависть", один из самых кратких романов наших писателей старшего поколения, воодушевлен был тем же революционным пафосом, и оба эти произведения, столь разно художественно решенные, продолжали, по существу, революционное дело фельетониста "Гудка". Прославленный автор "Зависти" так отвечал на вопрос журнальной анкеты незадолго перед Первым съездом советских писателей: "Не понимаю различия между высоким и низким жанром литературной работы. С одинаковой ответственностью и серьезностью отношусь к газетной, и "толстокнижной" работе, Одинаково важно для меня вызвать удовольствие читателя как стихами "Зубила", так и тем, что подписано "Ю. Олеша" ("Литературная газета", 1933, № 5).
Литературный критерий был для Олеши неотделим от критерия общественного. Неделимым было у него традиционное для русского писателя чувство ответственности перед Родиной во всем, что он делал в литературе, с огромной силой выросшее теперь чувство новой судьбы, которую дала России Октябрьская революция. Этой судьбой Олеша дорожил, как своей собственной. Неделимость ответственности перед Родиной в большом и в малом стала для Олеши критерием "Избранного" - "чтобы книга была как бы новой".
Олеша составил следующую "Объяснительную записку" при предоставлении рукописи в издательстве:
"Объяснительная записка
Я расположил материал именно так, как он расположен, руководствуясь следующими соображениями: мне показалось, что лучше будет, если однотомник представит собой некое отражение моего пути, как писателя, а не явится всего лишь механическим набором печатавшегося за данный период. Книга избранных произведений - однотомник, должен, на мой взгляд, отличаться все же своего рода симфоничностью - это целое. Такой подход мне кажется правильным, и, кроме того, составленная по такому способу книга получится безусловно более интересной для читателя. Здесь, пожалуй, помогло бы авторское предисловие.
Мой писательский путь сложен. Я считаю необходимым заявить о своей идеологии стихотворением, сочиненным мною среди множества других в эпоху, когда я был молодым журналистом и только начинал свою писательскую деятельность. Это стихотворение является эпиграфом к книге, освещающим те дальнейшие блуждания, что ли, мысли, которые переживал я, как художник. Я постоянно ношу в себе свет этого эпиграфа молодости - как бы хочу я сказать читателю - эпиграфа молодости, первых шагов в литературе: в нем моя вера.
Затем следует "Зависть", в которой я ставлю вопросы, которые не могу не поставить, - об эмоции, о личности, о старом и новом взгляде на мир. Я на них отвечаю в плане с одной стороны сожаления о некоторых богатствах старого, но с другой стороны - признания безусловной красоты нового.
Рядом помещаются рассказы "Вишневая косточка". Это еще рассказы, по существу, о самом себе, размышления о двух мирах, если угодно - о положении искусства в новом обществе. Здесь я еще, по всей вероятности, идеалист.
Но вот "Список благодеяний". В этой пьесе резко ставится вопрос о моем отношении к современности. Все размышления сводятся к мучительному узлу, который я развязываю монологом Елены Гончаровой, полным признания правоты и правды советского мира.
Идут рассказы, которые я назвал "Новыми" не потому, что они недавно написаны, а потому, что они новые для меня: это рассказы, где уже речь идет не о себе, а о советских людях. Однако мои писательские устремления все еще продолжают оставаться вблизи вопросов искусства, творчества, личности художника, - и я помещаю поэтому отдел "О литературе", посвященный этим вопросам. Этой же теме - теме красоты и жизни - посвящен и отдел "Разные сочинения"...
Таким образом получается, что хоть я и стал писать о советских людях, - но все же не создал ничего в этой области капитального. Это я понимаю, и здесь в книге - пауза (эти рассуждения об искусстве), но я заканчиваю книгу романом "Три толстяка", смысл которого именно в том, что все лучшее и красивое в мире - и в том числе искусство - не может не служить народу.
Ставя роман "Три толстяка" в конец, я подчеркиваю, что мое творчество, как бы оно ни блуждало, всегда в существе своем за народ, за борьбу с прошлым, за ленинизм, о свете которого я говорю в начале книги. "Три толстяка" - в конце книги должны звучать, хотелось бы мне, как залог моей веры в то, что я создам новые нужные стране вещи.
Вот то внутреннее оправдание сделанного мною построения книги, оправдание, которое, возможно, передастся читателю в виде правильного взгляда на меня, как на писателя.
Юрий Олеша
1956 года, 20 февраля Москва"
Стихотворение, которое Олеша называл эпиграфом к книге, "Ленинизм живет" было опубликовано в годовщину смерти В. И. Ленина, 21 января 1925 года. Оно появилось в газете железнодорожников "Гудок" на той же полосе, чем Олеша гордился, где были напечатаны "Снежинки" Демьяна Бедного и отрывки из поэмы Маяковского о Ленине, не так давно законченной. В этом стихотворении общественная позиция молодого Олеши выражена с глубокой, страстной искренностью:
Эту смерть
Мы называем - жизнь,
Выковали, выткали на шелке
Формулу бессмертия навеки:
Ленин умер - ленинизм живет...
Нужно еще сказать несколько слов о написанной мной вступительной статье к "Избранному". Как и большинство критических статей, и эта имела временное значение. Несколько лет спустя после смерти Олеши я начал работать над его творчеством более углубленно, отдельные главы будущей книги опубликовал в журналах и надеюсь выпустить ее. Но та статья представляет своего рода документальный интерес - я читал ее Юрию Карловичу у себя на даче, в Переделкине, летом 1956 года. Обыкновенный летний день, когда у меня был Олеша, запомнился мне праздником. Олеша слушал с особенным вниманием ту часть статьи, которая относилась к "Зависти" (ведь она была под вопросом), и сказал, что мне удалось, как он выразился, "выгнуть кривизну". Едва ли нужно говорить, как был доволен автор статьи этим отзывом, но, признаюсь, еще больше тем, как была встречена она в издательстве. "Разговор об Олеше состоялся", - сказал мне сотрудник, который вел его книгу, из чего следовало, что сомнения в составе сборника отпали. Книга вышла вскоре стотысячным тиражом, разошлась мгновенно.
Рецензий, сколько помнится, не было, - во всяком случае, не они определили успех книги. Олеша присутствует в нашем литературном сознании независимо от того, пишут о нем или нет, как мастер со своей темой, со своим отношением к миру, рожденным революцией, подобно Пришвину или Паустовскому.
Русский литературный язык в творчестве Олеши обрел столь чувствительный современный оттенок, его изобразительные средства полны такого индивидуального ощущения жизни, что без примеров из Олеши не обходится ни один словарь современного русского языка, ни словарь литературных терминов.
Этого словесного блеска, присущего Олеше, не было бы, если бы как художник он не осознавал себя в новой истории человечества. Освоение нового мира освещает его творчество.
Живой Олеша - человек очень сложный, противоречивый, друг и товарищ всех, для кого развитие искусства невозможно вне революции. Вероятно, поэтому воспоминания о замечательном писателе, вошедшие в эту книгу, написаны с такой охотой - увлекательное, воодушевленное дополнение к его творчеству.
1972
Ирина Полянская
Олешу я знала на протяжении многих лет, но уже в московский период его жизни. В Одессе я его не знала.
В Одессе прошло мое детство и половина жизни. Там мы с Ольгой Густавовной Олешей (Олей Суок) вместе поступили в первый класс, вместе сидели и веселились во всех классах и вместе окончили гимназию. С Юрием Карловичем я познакомилась уже тогда, когда они с О. Г. приезжали из Москвы в Одессу. Там, на даче, он читал нам отрывки из рукописи "Зависть".
В Москву я переехала в 1933 году. У Олешей бывала не часто, Юрия Карловича видела и того реже. Но каждый раз я уносила с собой какое-нибудь исключительное впечатление от него, впечатление, которое не забывалось.
Об Олеше напишут много, напишут хорошо. И все же мне хочется записать хоть частицу того, что я слышала от него самого или от О. Г. о нем, частицу того, что вспоминается и думается.
При коротких встречах мое внимание было настолько поглощено беседой с ним, быстро сменяющимся выражением его глаз, что линии лица как-то не вполне улавливались. Его лицо было всегда полно экспрессии, движения; волосы, часто в беспорядке, скрадывали прекрасный лоб. Теперь, в неподвижности, яснее выступили благородство линий, гармония черт. Такой красивой головы, такого лба я, кажется, никогда не встречала.
Когда умер Олеша, распускались листья на деревьях. В Лаврушинском переулке зацветала верба. Везде на бойких углах продавали ландыши - весна провожала его.
Как писал он о весне?
"То зеленое, что виднеется сегодня между домами, из-за домов, еще далеко не то, что называется первой зеленью. Его еще нет, этого зеленого, оно скорее угадывается. Не слышно, например, запаха, характерного для этих дней. Может быть, впрочем, мир не устанавливает со мной контакта? Может быть, с годами теряется возможность этого контакта? Может быть, школьник слышит этот запах...
Надо выбраться за город. Поеду на какую-нибудь станцию, сойду и буду стоять. Установится ли контакт? Когда-то я хотел есть природу, тереться щекой о ствол дерева, сдирая кожу до крови" (из записей "Ни дня без строчки").
В одну из трудных в бытовом отношении весен Олеши, гуляя, сидели на скамейке сквера. Солнце, весенний щебет, зелень, почки на глазах превращаются в клейкие листочки... Ольга Густавовна утомлена, расстроена, жалуется.
- Почему у тебя все так плохо? - возмущенно спрашивает Олеша.
- А что у тебя хорошего?!
- У меня деревья распускаются.
О. Г. рассказала мне этот разговор, и я запомнила его на всю жизнь.
И вот Олеша уходит весной, и впервые деревья распускаются уже не у него.
Художник умер, а ты выходишь от него, идешь по улице, и все, что ты видишь, имеет к нему непосредственное отношение.
Мальчики во дворе играют в футбол. В память врывается описание футбольного матча из "Зависти" - без сомнения, лучшее художественное изображение игры, футболистов, стадиона, зрителей.
Вот бежит девушка, ветер подгоняет ее. И опять описание ветра в той же "Зависти". И уже перед тобой девушка бежит "подкошенная" ветром.
Художник, любуясь миром, изображая его, как бы завладевает им. И мир имеет к художнику на каждом шагу, поминутно, самое живое, неумирающее отношение.
Зал Союза писателей. Шла гражданская панихида. Ветер то и дело надувал белые шторы в больших окнах. Шторы наполнялись светом и ветром, и казалось, что там, за окнами, - простор Черного моря.
Торжественный, молчаливый зал, где среди цветов лежал Олеша, и вокруг него тихо двигались люди, где время от времени звучала печальная и величественная музыка и в окнах колыхались светлые шторы, - этот зал казался кораблем, который отплывает...
И думалось: как сказал бы сам Олеша об этой величавой и горестной картине?
Олеша был художником в "чистом виде". Он был только художником. Он не занимался ничем другим. Лишь в юности он был футболистом. А затем он уже не занимался ни футболом, ни путешествиями, ни охотой, ни рыбной ловлей... Он любил мир, чтобы изображать его.
"Две сестры - Внимание и Воображение", неразлучные с ним, творили для него чудеса, где бы он ни находился.
"Я сижу на скамье. На краю оврага - на самом краю, даже по ту сторону - растет какое-то зонтичное. Оно четко стоит на фоне неба. Это крошечное растение - единственное, что есть между небом и моими глазами. Я вглядываюсь все сосредоточеннее, и вдруг какой-то сдвиг происходит в моем мозгу: происходит подкручиванье шарниров мнимого бинокля, поиски фокуса. И вот фокус найден... Растение стало гигантским... Я превращаюсь в Гулливера, попавшего в страну великанов... Цветок возвышается как сооружение неведомой грандиозной техники... Нужно видеть мир по-новому... И притом - это не выверт, никакой не экспрессионизм!
Напротив - самый чистый, самый здоровый реализм" (рассказ "В мире").
Этот художник никогда не занимался "вторым делам". Это - его выражение. Он говорил, что женщины всегда занимаются "вторым делом". Например: собрались слушать музыку, включен приемник. Оля на минуту вышла в соседнюю комнату.
Оля! Оля! Ну конечно - занялась вторым делом!
Для Олеши-художника в жизни не существовало "вторых дел". И не случайно придумал он такое выражение.
Материальные блага, налаженный быт, обеспеченность ничего не стоили для него. В этом отношении Олеша часто был парадоксален. Помню, он когда-то предпочитал маленький диванчик настоящей кровати, и на вопрос, почему он там спит, он ответил: спать должно быть неудобно.
То, что Олеша говорил при встречах, я запоминала невольно, - это было всегда неожиданно и в большинстве правильно, на мой взгляд. А если это и казалось иногда "чересчур" и я не могла с этим согласиться, все равно помнила.
Пришли мы однажды с моей девятилетней дочерью к Олешам. Юрий Карлович видел ее впервые. Обратившись к ней и смутив несколькими быстрыми и, верно, на ее взгляд, "странными" фразами, Олеша обратился к стоявшему тут мальчику Игорю:
- Ну, как находишь? Смешная девочка? Смешная! Я, готовая обидеться, спрашиваю:
- Что вы? Чем же она смешная?
- А вы не обижайтесь. Смешная - значит хорошая. Ребенок должен быть смешным.
И я подумала: а ведь это правда!
Теперь, совсем недавно, - мне особенно больно вспоминать этот мимолетный визит, потому что тогда я видела Олешу в последний раз, - он забежал ко мне по делу и, повидав сразу двух моих дочерей и десятилетнюю внучку, нашел их всех красивыми.
- Почему они у вас все красивые? И потом сказал Оле:
- Там у них - Бахчисарайский фонтан!
Как относился Олеша к чужому творчеству?
В произведениях людей, часто совсем не известных, он не спешил найти плохое, а спешил найти хорошее и тут же находил его, если оно было. Олеша был жаден ко всему удачному в искусстве и, как истинный художник, радовался, если видел удачное.
К себе (это все знают) он был необычайно, просто невиданно, требователен. Иногда он не кончал вещь, потому что тонул в бесчисленных вариантах, отыскивая все лучшие и лучшие, и не мог остановиться. Олеша сам пишет (рассказ "В мире"):
"У меня в папках имеется по крайней мере триста страниц, помеченных цифрой "I". Это триста начал "Зависти". И ни одна из этих страниц не стала окончательным началом".
Ольга Густавовна определила творчество Олеши как "поиски совершенства".
Обаяние, неповторимость и глубина Олеши сказываются в каждой странице, им написанной, будь то хотя бы статья в газете или рецензия. В ней не найдешь ни одной бесцветной, "проходной" фразы.