Если видишь в заглавии "Ю. Олеша", интерес твой никогда не обманется. Значит, это будет исключительно умно, своеобразно, образно и полно доброты художника, который влюблен во все прекрасное в природе и в людях.
1960
Владимир Огнев
Каждый день его жизни был прожит талантливо. Его друзей удивляло "неумение жить", неспособность вести чисто "житейские" разговоры. Он жил где-то над бытом, как парил.
Юрий Карлович Олеша был редкостно одарен. Его романтическая сказка "Три толстяка", роман "Зависть", его рассказы, пьесы, эссе словно лучатся изнутри светом таланта. Первое, что я испытывал, например, читая свежие гранки его коротких рецензий в "Литературной газете", где мне довелось работать в пятидесятые годы, - это радостное недоумение: как можно о затасканно-привычном сказать настолько ярко, неповторимо, не похоже на то, что говорят другие, и в то же время настолько похоже на сам предмет, о котором идет речь, что начинаешь галлюцинировать? Где-нибудь в 1949-1950 годах живая и непринужденная интонация его письменной речи, несвязанность канонами штампа особенно поражали. И в то же время было известно, что эти "безделушки", как Юрий Карлович называл свои миниатюрные отзывы о прочитанных книгах, он писал для заработка, по заказу.
...Так я и познакомился с ним. Маленькая, узкая комната на Цветном бульваре (мы только что переехали туда с Обыденского переулка). Закат. Я сижу спиной к входу, лицом к солнцу запыленного окна. Кто-то открывает дверь и покашливает. Оборачиваюсь - Юрий Карлович. Конечно, я его хорошо знал. Он стал что-то говорить о моей последней статье, от смущения я не очень и понял, за что он меня хвалит, смотрел на него и радовался, что наконец увидел вот так близко, рядом, что он говорит со мной доверительно, просто, что знакомство, одним словом, состоялось - это всегда для меня трудно со знаменитостями... Помню только, что Юрий Карлович говорил о Катаеве, приводил его блестящие сравнения, о Сельвинском, о метафорах Маяковского. Помню еще, что сел он на краешек стула, размотал шарф и, примостившись на уголке соседнего стола (мы сидели с Зиновием Паперным в одной комнате, его тогда не было - болел), стал быстро писать крупным своим, отчетливым почерком рецензию... Меня поразило, сразу отключился, вошел в работу, как будто все было обдумано заранее...
Потом я долго его не видел. Встречались мы редко, мельком, чаще всего в той же "Литературке", куда Юрий Карлович заскакивал за гонораром. Он заходил ко мне на секунду, и, роняя, как мне казалось, какие-то вежливые "светскости", шевелил мрачными своими бровями и исчезал надолго. Временами мне казалось, что тогда говорил со мною о литературе какой-то другой Олеша, этот был далеко-далеко от меня, дальше, чем до знакомства...
"Юрий Олеша прожил жизнь трудную и сам к себе относился беспощадно", пишет Виктор Шкловский в предисловии к посмертно вышедшей книге Олеши "Ни дня без строчки". О книге этой уже много написано. Но мне все чего-то не хватает в рецензиях. Я задумался - чего? Наверное, ощущения драматизма судьбы художника, того, что последняя книга Юрия Карловича - грустная книга. А это, к сожалению, так.
...Мне вспоминается Олеша, быстро идущий по Пятницкой. Короткий плащ с поднятым воротником распахнут и наполнен ветром. Тяжелая, большая голова опущена. Остановился резко, голубые глаза его стали теплыми и добрыми раньше, чем разгладились горькие и суровые складки у рта. Плохо помню, о чем мы говорили. Это была не последняя встреча с ним. Но таким почему-то запомнился он потом навсегда - трагический, до конца пытающийся пробиться сквозь тугую стену уже весеннего ветра, пахнувшего фиалками. Фиалки продавала женщина, стоя на углу, из-под полы, как что-то запретное... Тогда и вспомнились слова Шкловского: "Чем бы ему помочь? Вернуть веру?.." Тогда и пришла мне в голову мысль заказать Олеше воспоминания о Маяковском. Так как я тогда "Литгазету" не представлял, было решено, что статья Олеши предназначается для... румынской литературной газеты, которая в то время обратилась ко мне с обычной для всякой газеты просьбой. На другой день я читал крупный, аккуратный почерк Ю. Олеши: "Воспоминания о нем"... Бандероль полетела в Бухарест. "Газета Литераре" была счастлива. Счастлив был и Юрий Карлович, что его вспомнили, что он нужен, что у него "хорошо получилось". Сейчас трудно объяснить, почему у нас последняя статья Олеши, его воспоминания о Маяковском, появилась в печати уже после смерти писателя. И грустно, что мы легко забываем о том, что талантливейший прозаик годами был одинок, что посредственности могли сытым смехом провожать этого "чудака" в потертом костюмчике, до блеска начищенных штиблетах, давно "просивших каши", но всегда гордого, с цветком в петлице...
Могут возразить: но осталась книга, сторицей воздано писателю за его неустроенный быт, трудную жизнь, творческую взыскательность! Издана рукопись под таким оптимистическим для писателя заголовком "Ни дня без строчки". И вот она перед нами, высоко и дружно оцененная читателем и критикой...
Каков же жанр этой книги? Груда заметок-записей, дневник художника? Есть необходимость души выплеснуться, "назвать" предметы, закрепить в слове пестроту, разорванность, калейдоскопичность живого мира. Есть такая же потребность таланта соединить хотя бы часть тех наблюдений, которые дает жизнь, в выводы о жизни. Он писал матери: "...Единственное оправдание, что я всю жизнь не был внутренне устроен..."
Вы заметили, читатель, что книга эта в основном - воспоминания? В основном история жизни, а не день нынешний. И в то же время это не мемуары. Луч памяти вырывает отдельные факты, наблюдения, картины, книги, ощущения, соображения по поводу, - чтобы закрепить их. "Такой психологический тип, как я, и в такое историческое время, как сейчас, иначе и не может писать, свидетельствовал Олеша, - и если пишет... то пусть пишет хоть бы и так". "Хоть бы и так" - это значит дневниково, разорванно, без сюжета и героя. Мне кажется, когда говорят о новаторской форме книги Ю. Олеши или когда приводят слова самого автора ("Размышление или воспоминание в двадцать или тридцать строк, максимально, скажем, в сто строк - это и есть современный роман"), - совершают ошибку. Книга Олеши не "современный роман". "Ни дня без строчки" содержит в себе по меньшей мере три произведения: нереализованный замысел оставшегося в набросках автобиографического романа, дневник, куда главным образом входят отзывы о прочитанных книгах, и, наконец, заметки, свидетельствующие о волевом акте художника ("Книга возникла в результате убеждения автора, что он должен писать... Хоть и не умеет писать так, как пишут остальные"). По инициативе В. Б. Шкловского и при участии ряда лиц архиву Ю. Олеши был придан порядок и внешняя цельность единого замысла.
Это нисколько не умаляет громадной ценности посмертно изданного труда Олеши. Напротив, книга свидетельствует о том, что художник не прожил дня без таланта. Он мог не писать или писать отрывки, варианты, он мог метаться в поисках цельного замысла и, как честный талант, не находя его, ограничиваться накоплением материала.
"Ни дня без строчки" - прежде всего книга талантливого наблюдения. Оно то юмористически-доброе: удивление гимназиста, узнавшего, что латынь - это и есть язык древних римлян. То вдруг мгновение-неожиданное в своей метафорической наглядности, точности реального видения. Олеша видит: огни, когда смотришь с моря, "казалось, перебегают с места на место". Разве не безусловны в своей наглядности, например, "полотенце, извилистое от частого употребления", анютины глазки, похожие на военные японские маски? Или такое: ливень ходит столбами за окном - похоже на орган; о гиацинте кавалькада розовых или лиловатых лодок, опускающихся по спирали вниз, огибая стебель; вынырнувшие гуси "подымают столько воды, что могут одеться в целый стеклянный пиджак"; кувшин, покрытый слоем пыли, кажется одетым в фуфайку...
Ю. Олеша умел неповторимо запечатлеть в слове чувственное ощущение. Он с детских лет пронес воспоминание о куске обоев, от которого "делается на пальцах оскомина"... Или о собаке: гладишь ее - шерсть горячая, "вызывающая сухость в ладони". В другом месте: "душа чурается павлина, с которым ей как-то жарко, какая-то мигрень души появляется, когда видишь павлина".
Иногда строка Олеши - поэтический образ в духе самоновейшей поэзии. Таково окно, раскрытое посреди зимы: по нему "вьется, вылетая из него, занавеска, чем-то напоминающая рыдание - образ смерти..."
Поразительна и острота психологического наблюдения. Страх смерти, говорит Олеша, - воспоминание о страхе рождения. Очень точно препарирует писатель сложнейшие загадки памяти, которая включается "какими-то инженерами, позади вашего сознания" и которую нельзя заставить работать по хотению человека. А как великолепно воспоминание о детском проявлении первого влечения к девочке: хотелось подражать ее позе, жестам...
Интересны, пусть не всегда достаточно убедительны, но оригинальны и разборы книг, оценки деятелей искусства прошлого. Читатель найдет здесь меткие характеристики и проницательные суждения о Данте, Уайльде, По, Шоу, Доре, Пикассо, Монтене, Толстом, Пушкине, Фете, Гончарове, Достоевском, Твене, Ростане, Гофмане, Уэллсе, Верне, Чаплине, Грине, Ибсене, Метерлинке, Т. Манне, Чапеке, Хемингуэе, Бунине, Делакруа, Листе, Шаляпине, Хлебникове, Ренаре, Маяковском... Не ручаюсь, что перечислил все имена.
На фоне даже очень хороших современных прозаиков Ю. Олеша выделяется прекрасной пластикой образного языка, точностью и музыкальностью речи.
Его любовь к слову, понимание роли метафоры, его интонация собеседника и друга, его благородный и изящный стиль, а главное - удивительнейшая способность выпукло и осязаемо передавать словом окружающую нас жизнь с ее материальной и духовной сложностью - все это давно выдвинуло Ю. Олешу в первые ряды русской прозы XX века.
...Я вспоминаю черный телефон и подрагивающую от звонка трубку. Умер Юрий Карлович. Это было 10 мая 1960 года. Олеша лежал в маленькой комнате, маленький, с огромной пунцовой розой в руках. Тихо и грозно звучал Бетховен. И звукам его было не тесно. Жена Олеши, О. Г. Суок, очень сбивчиво и не веря еще в то, что произошло, рассказывала о покойнике как о живом человеке. Я обратил внимание, что она ни разу не сказала о нем в прошлом времени...
"Ни дня без строчки" - пусть это только осколки разбитого зеркала жизни - работа могучего таланта. А о работе таланта не говорят в прошлом времени.
1960
Александр Гладков
Из воспоминаний.
Однажды - это было в мае 1958 года - я спросил Юрия Карловича Олешу, как он назовет свою новую книгу, о которой он мне рассказывал.
- Я назову ее "Слова, слова, слова...", - ответил он.
Мы стояли на Москворецком мосту. Ю. К. привел меня сюда, чтобы показать место, с которого лучше всего смотреть на Кремль.
Я не очень верил, что книга будет написана. Слишком часто доводилось слышать от Ю. К. о его разнообразных и всегда довольно фантастических литературных планах. Не знаю, верил ли в это он сам. Но книга была написана. Через пять лет после его смерти она вышла под названием "Ни дня без строчки".
У А. Ахматовой есть стихи: "Когда человек умирает, //. изменяются его портреты". Да, они изменяются, потому что мы смотрим на них по-новому. Смерть, как скульптор, последним ударом резца всегда прибавляет к изваянию еще один штрих, определяющий что-то главное.
Портреты изменяются потому, что мы вглядываемся в них с иным, более точным, знанием человека: с тем последним знанием, которое никогда не приходит до этого. И тут дело не в том, что мы невнимательны к живым, а в том, что без этой точки конца нет целостности в выражении человека, нет всего человека.
Вот почему об умерших нужно говорить всю правду. Если прожита большая, настоящая жизнь, то она полнее любых похвал, почетнее любых славословий...
Я присутствовал при том, как была произнесена эффектная речь Олеши на Первом съезде писателей. Украшенный флагами и освещенный рефлекторами Колонный зал, делегаты из разных стран, президиум во главе с Горьким, толпы москвичей у входа в Дом Союзов, газетные полосы, посвященные съезду. Незабываемы и кулуары: чего стоил, например, толстый баварец Оскар Мария Граф в коротких кожаных штанах, с голыми коленями и в зеленой шляпе с пером и рядом с ним восточный мудрец Сулейман Стальский в национальном костюме, здесь было не только что послушать, но и на что поглядеть. Олеша - отличный оратор, вернее - чтец своих заранее подготовленных речей. Эта произвела впечатление сенсационной и небывалой искренности. Горький не раз подносил к глазам платок. Олеше приходилось останавливаться и пережидать бурные аплодисменты. В конце оратору была устроена настоящая овация. Я сам был в числе бешено аплодировавших. Оценивать эту речь теперь следует не по ее прямому содержанию, а по драматическому контексту, в который она легла в реальной, а не условной, выдуманной, биографии писателя.
Писательское молчание - явление малоизученное, хотя в нем часто куда больше содержания, чем в иной скороспелой плодовитости. Биографы обычно стыдливо его заминают или проскакивают через него, между тем как здесь-то и необходимо их слово. Конечно, молчание молчанию рознь. Усталое разочарование в своем деле, или высокое недовольство собой: "затупившийся инструмент" (Хемингуэй), или ослабевшая рука, разучившаяся владеть инструментом; невозможность высказаться или отсутствие потребности высказываться - у всех это бывает по-разному. Собственно говоря, причины эти можно классифицировать только очень условно, по существу же они не повторяются: жизнь тут богаче любой схемы, и в каждом отдельном случае свои мотивировки. Биография Олеши еще не написана, и о многом можно только догадываться, но факт остается фактом - молодой, находившийся на вершине успеха и славы писатель надолго замолчал. И, как это водится обычно, молчание стало заполняться статьями и беседами о литературном опыте: по какой-то трагикомической закономерности молчащие художники охотно становятся педагогами, хотя учат они своему вчерашнему опыту.
Было бы очень любопытно подробно разобраться в вопросе о том, почему большой жизненный опыт, приобретенный газетным фельетонистом "Гудка" Олешей-Зубило в многочисленных командировках по всей стране, почти совершенно не был использован в прозе и драматургии писателя. Кроме нескольких фраз о железнодорожных мастерских в городе Муроме, где работали родные одного из героев "Зависти" - Володи Макарова, и полутора страничек в "Ни дня без строчки", Олеша не написал об этом ничего. Все написанное им после "Зависти" - рассказы, сценарии, пьесы - связано или с воспоминаниями об Одессе времен детства и юности, или с абстрагированным и несколько условным интеллигентским городским бытом. Тогда считалось, что главная беда литературы заключается в незнании писателями реальных условий жизни страны, для устранения которого организовывались многочисленные групповые, или, как тогда говорилось, "бригадные", поездки. Незнание это, впрочем, сильно преувеличивалось - дело было (как в случае с Олешей) вовсе не в незнании, а в непонимании того, что творческое претворение жизни в искусстве требует глубинного проникновения художника в эту жизнь, требует, чтобы в нее уходили корни его наблюдательности, воображения, чувства поэтического, чтобы корни эти доставляли соки земли ветвям, цвету и плодам.
Любой писатель-ремесленник, знай он железнодорожную тематику так, как знал ее Олеша-Зубило, сделал бы из этого знания романы, рассказы, пьесы, "перестройка" осуществилась бы с наглядной убедительностью...
У писателя Ю. Олеши в его литературной биографии прижизненно было два периода славы, а теперь, посмертно, наступил третий период.
Первая слава - это слава молодого газетного поэта-сатирика, писавшего под псевдонимом "Зубило". Вторая слава началась после выхода романа "Зависть", была подкреплена написанным ранее, но напечатанным позднее романом для детей "Три толстяка", рассказами и пьесами и в конце тридцатых годов кончилась. После этого многие годы о писателе в печати почти не вспоминали.
Один литератор, выпустивший много книг и имевший обыкновение резать в глаза пресловутую правду-матку, как-то сказал ему:
- Мало же вы написали за всю свою жизнь, Юрий Карлович! Я все это за одну ночь могу прочитать...
Олеша мгновенно ответил:
- А я за одну ночь могу написать все, что вы за свою жизнь написали!..
Говорили о другом литераторе, и кто-то напомнил французский афоризм:
- Его стакан мал, но он...
- Но он пьет из чужого стакана! - закончил Олеша.
Казалось, что он весь уходит в застольное остроумие, и лишь потом выяснилось, что последние шесть-семь лет жизни он снова хотя трудно и мучительно, но упорно писал. Он не успел сам собрать и отделать свою последнюю книгу, ту самую, о которой мы говорили с ним на Москворецком мосту, но когда она вышла, начался третий период его славы.
Я хорошо помню буйный цвет первого успеха автора "Зависти", когда его имя сразу вошло в десяток самых популярных и внушающих наибольшие надежды имен молодой советской литературы. Я брал интервью у Луначарского на генеральной репетиции "Заговора чувств". Бывал я и на репетициях "Списка благодеяний" у Мейерхольда; помню премьеру и интереснейший диспут в Доме печати, где Олеша состязался в остроумии с противниками пьесы. Еще помню любопытный "Суд над драматургами, не пишущими женских ролей", организованный по инициативе Б. М. Филиппова в подвале Театрального клуба на Пименовском. В том самом крошечном зале, где Маяковский на открытии клуба впервые читал "Слушайте, товарищи потомки...". Общественным обвинителем была Зинаида Райх, а Олеша выступал как свидетель обвинения (он только что написал пьесу с главной женской ролью). И тут он тоже сыпал блестящими парадоксами. Если где-нибудь сохранилась стенограмма этого необыкновенного заседания, то она должна быть очень интересна: на "суде" выступали, соревнуясь в красноречии, В. Мейерхольд, В. Катаев, А. Глебов и другие. На обсуждении сценария "Строгий юноша" в Клубе писателей летом 1934 года я участвовал в прениях. Мне и тогда уже очень не нравился сценарий, и я говорил об его искусственности и внутренней фальши. Участники обсуждения в оценке "Строгого юноши" разделились примерно пополам. Один из поклонников сценария назвал его "танцем на подмостках души". Уж не знаю, как это понравилось Олеше, но ироническая молодежь мгновенно взяла на вооружение эту цветистую фразу, и она у нас надолго стала условным обозначением всего ходульного и высокопарного. Не помню, выступал ли Олеша.
В конце тридцатых годов я несколько раз встречался с Олешей за столиками кафе "Националь" и ресторанов. Он добродушно отнесся к моему выступлению на диспуте о "Строгом юноше": для него я тогда был никем молодым человеком, что-то пишущим и ничем не выделяющимся из множества мелькавших вокруг лиц.
К сороковым годам известность Олеши несколько померкла. Имя его в журналах встречалось редко, он уже вступил на горестную стезю поправщика и сочинителя диалогов в чужих сценариях. Правда, иногда в "Литературной газете" мелькали талантливые, остро и точно написанные критические заметки о Хемингуэе, Уэллсе, Чапеке, Селине, Грине. Но уже не было широковещательных интервью о готовящихся и так никогда не написанных пьесах или о задуманных романах. Заблистали другие имена, на диспутах спорили о других книгах, и сама метафорическая манера Олеши стала казаться старомодной. Но все же имя его излучало блеск и обаяние, а передававшиеся изустно остроты и афоризмы поддерживали остывающую славу.
Во время войны превратности эвакуационной судьбы забросили Олешу в Среднюю Азию. Попал он туда сложным путем - из осажденной Одессы, через Черное море, Кавказ и Каспийское море. Стало известно, что он обосновался в Ашхабаде. Доносились его остроты, как всегда пышные, хотя и полные своеобразного, горделивого самоуничижения.
Но вот в начале февраля 1944 года я получил через бюро вырезок рецензию ашхабадской газеты на постановку пьесы "Давным-давно" местным драматическим театром. Рецензия была написана необычайно изящно и точно. Невольно я взглянул на подпись - под рецензией стояло: "Ю. Олеша"...
Юрий Олеша! Любимец моей юности! Двести строк на серой толстой газетной бумаге военных лет, посвященные моей пьесе... Я был взволнован, счастлив и горд. Олеша хвалил пьесу не слишком, а с некоторой величавой снисходительностью, но все же хвалил, а главное - особенно отмечал в ней именно то, что и мне казалось самым удачным. Меня хвалили и больше, но это был Юрий Олеша! Перечитав несколько раз рецензию, я написал ему на адрес газеты пылкое благодарственное письмо, с красноречивым описанием того, что он для меня значил когда-то...
Года через три мы встретились в послевоенной Москве. Нас познакомили, но он и бровью не шевельнул, когда ему назвали меня...
Через некоторое время я зашел днем в кафе "Националь". Олеша сидел в компании. Слышался его голос - скандированная, удивительная по четкости дикция. Раздался взрыв смеха. Я прошел мимо и сел в глубине за пустой столик. У меня еще не приняли заказа, как я увидел, что Олеша подходит ко мне. Он приветливо и изящно-вежливо пригласил меня, если я никого не жду, перейти к их столику. А через два часа он уже звал меня на "ты" и "Александром" с шутливым носовым "эн" и тройным "эр". Так он всегда уже называл меня впоследствии.
Читая некоторые появившиеся в последнее время воспоминания о Ю. К. Олеше, я с огорчением увидел, что многие афоризмы и остроты его, которые я считал импровизацией, другие слышали от него в другое время и при других обстоятельствах. Но потом я подумал: а почему бы и нет? Актеры репетируют сцены будущего спектакля, писатель по многу раз перечеркивает и пишет вновь неудавшиеся куски - почему бы блестящему и признанному королю застольных бесед полагаться только на вдохновение и не отрабатывать своих фраз? И почему ему не угощать своими перлами новых собеседников? Кроме того, каждый вправе считать, что именно ему довелось присутствовать при рождении остроты или великолепного афоризма.
В этих застольных беседах Ю. К. не знал соперников. Слушать его было наслаждением, особенно если он дружески относился к присутствующим. Появление несимпатичного ему человека делало его колючими раздражительным, хотя иногда и подзадоривало. Не отставали от него и некоторые из его друзей. Он сам ценил людей, умевших не только хорошо слушать, но способных вовремя подать острую реплику или рассказать что-то интересное. Тогда и он превращался во внимательного слушателя. Чаще всего он, конечно, доминировал, но вовсе не стремился говорить один.
Удивительно много интересного приходилось слышать рядом с Олешей. Были и анекдоты, и молниеносные лаконичные рецензии о том и сем, шутливые импровизации и бесконечные разговоры о литературе. Кое-что я встретил потом в его книге, как, например, слова о лучших строчках у Фета, об "Орленке" Ростана (только Ю. К. в разговоре категорически заявлял, что это "самая лучшая пьеса в мире"), пересказ разговоров с Маяковским и другое. Чаще всего мне приходилось беседовать с ним в излюбленном его местопребывании в кафе "Националь" - или во время прогулок по Москве, обычно по набережным или по переулкам Замоскворечья.
Иногда он болел и исчезал с горизонта, снова появлялся, что-то делал по каким-то малореальным договорам, какие-то инсценировки - от "Пятнадцатилетнего капитана" (была и такая) до чеховских "Цветов запоздалых". Но чем бы он ни занимался, он всегда о любой самой ремесленной работе говорил самоуважительно. Они могли быть неудачами, но никогда халтурами.
Ремесленник он был никакой, и многие из его театральных и киноинсценировочные предприятия терпели крах. Он мучился, бесконечно пролонгировал договора, работал с величайшим трудом. Однажды он мне жаловался, что никак не может сделать киносценарий по собственному роману "Три толстяка". Кажется, он его так и не сделал. И новая инсценировка этой книги для театра тоже была сделана не им. И либретто для оперы.
В работу над инсценировками Достоевского, Чехова и Куприна он вносил свою фантазию, он слишком начинал хозяйничать в них, и это тоже ему мешало. В период его работы над "Идиотом", когда он специально перечитал всего Достоевского, я помню такой разговор с ним, когда он меня почти уверил в том, чего не существует.
- Слушай, Александр, я сделал одно необычайное открытие. Почти сто лет люди читали и не понимали... Знаешь ли ты, что старуху убил не Раскольников?
- Как не Раскольников? А кто же?
Ю. К. оглядывается, словно ему стала известна тайна страшного недавнего преступления.
- Ее убили маляры.
- Как маляры? Но ведь в романе...
- Не торопись. Придешь домой - перечти. И ты все увидишь.
- Но как же, Юрий Карлович, когда там прямо...
- А ты перечти. Ситуация точно такая же, как и с Иваном Карамазовым. Он виноват не тем, что убил, а тем, что пожелал смерти. Раскольников - это эскиз к Ивану.
- Но роман называется "Преступление и наказание".
- Ну и что же? А разве пожелать смерти не преступление?
Он говорит об этом с такой великой убежденностью, что я начинаю колебаться.
- Во многих замечательных произведениях есть тайна. Я открыл тайну "Преступления и наказания". Я сейчас об этом пишу.
Придя домой, я сразу схватился за книгу. Ну конечно, маляры ни при чем. Что же это было? Неужели розыгрыш? Нет, это какая-то его художническая мысль вдоль текста: а что, если сделать так? И вдруг маниакальная вера в то, что почудилось. Нет, розыгрышем здесь и не пахнет. Это другое. Это своей вариант к роману. Ведь он работает сейчас как театральный соавтор Достоевского. Он ничего не берет на веру, все передумывает, все перерешает. Вот у него и появился этот необыкновенный домысел о малярах. И наверно, когда он мне это говорил, он сам верил, что это так.
В его инсценировке "Гранатового браслета" героиня должна была умереть. "Нельзя же жить после этого!" - говорил Ю. К. Там же появился персонаж, которого не было у Куприна, - призрак Бетховена. Увлекаясь, Ю. К. утверждал, что эту роль лучше всех мог бы сыграть в театре он сам: он любил напоминать о своем внешнем сходстве с Бетховеном.
Как мы видим, от ремесленных поделок это все было очень далеко, но театры, видимо, желали встреч с Жюлем Верном, Куприным, Чеховым и Достоевским без их соавтора Юрия Олеши, и их трудно за это упрекать. Но у меня не повернется язык упрекнуть и Олешу за отсутствие ремесленных и деловых навыков, за то, что он все-таки и тут оставался Олешей. Если бы он им научился, вряд ли родилась бы его последняя книга. Постепенно на моей памяти он менялся. В последние годы он как-то подобрел, стал мягче, тише. Он сам замечал это и требовал подтверждения.
- Скоро я дойду до благостности, - говорил он. - Я буду нежным и лучезарным старцем. Мне надоели споры и скандалы. Я буду Лукой Горького... Александр, ты улыбаешься, ты не веришь?.. Нет, не хочу Лукой. Я лучше стану Федором Кузьмичом. Я буду великим старцем русской литературы. Я буду благословлять молодых литераторов благостным жестом правой руки. Вот так, смотри...
Он показывал, как он будет всех благословлять, окружающие улыбались и пили за его здоровье. Но почему-то было немного неловко и, пожалуй, грустно. Может быть, потому, что за всеми этими шутками чувствовалось, что его внутренний масштаб все же несоизмерим с этим застольным красноречием.
Иногда целыми днями он сидел за столиком кафе, маленький, грузный. Друзья приходили и уходили. Час завтрака сменялся часом обеда, а он все сидел...
Однажды я провел с ним почти целый день.
Утром в газетах было объявление о шестидесятилетии писателя К. К. многолетний друг Ю. К., товарищ юности, свидетель его первых литературных дебютов. Их связывало очень многое, но что-то и разделяло; не берусь сказать, что именно, хотя Олеша и рассказывал об этом, но как-то странно и недостоверно. Но в этот день, о чем бы мы ни говорили, он все время возвращался к юбилею К., возвращался по-разному - то драматически, то элегически, то с задором, то с какой-то тихой грустью. Уже вечером и довольно поздно Ю. К. вдруг вскочил с места и заявил, что немедленно едет поздравлять К. Он попросил бутылку коньяку, засунул ее почему-то во внутренний карман пиджака и пошел к выходу. Через минуту он вернулся и предложил нам ехать с ним. Это было нелепо - все сидевшие за столом были незнакомы с К. Олеша уговаривал, настаивал, требовал, потом как-то неожиданно легко согласился, что ехать действительно не стоит. Бутылка коньяку была водружена на стол. Дальше в разговоре Ю. К. назвал К. "братом", но тут же начал говорить злые парадоксы о братской любви. На короткое время мы остались вдвоем. Он вдруг спросил меня: кто лучше писатель - К. или он? Я промолчал и подумал, что это молчание его рассердит. Но он не рассердился и, наклонившись ко мне, сказал:
- Пишу лучше я, но... - он выдержал длинную театральную паузу - ...но его демон сильнее моего демона!..
Все это было какой-то очень сложной вариацией одной из тем "Зависти" и одновременно каких-то глубоко личных рефлексов - удивительная смесь литературы и живой человеческой боли, позы и искренности, - но в этом весь Олеша.
При каждой встрече он меня спрашивал, что я прочел нового, и говорил про себя, что он уже давно новое почти не читает, а главным образом перечитывает. Иногда мы спорили. Он не любил Бернарда Шоу и предпочитал ему Оскара Уайльда. Я не уступал ему А. Дюма-отца, а он мне Ростана, которого он любил всего. Обрадовался, узнав, что мне нравится Жюль Валлес. Говоря о новинках, я рассказал ему о "Человеческой комедии" Сарояна и сказал, что это написано так просто, что кажется, так мог бы написать каждый.
- Что значит каждый? - спросил Ю. К. - Я или ты? Я могу написать почти все, что написал Гоголь, но я не понимаю, как написаны пьесы Чехова...
Мне не все хочется записывать, что я помню о Ю. К., но вот одно, последнее воспоминание, возникшее во мне со стыдом и болью, когда я стоял в почетном карауле у его гроба в жаркий майский день 1960 года.
Морозный декабрьский вечер. В тамбуре магазина "Советское шампанское" стоит Ю. К. в демисезонном пальто с поднятым воротником. Из-под шапки выбиваются седые лохмотья волос. Увидев меня, он обрадовался и сказал, что зашел сюда погреться. Я пришел купить для матери чернослив, но он тащит меня к стойке, где пьют разливное шампанское, и заставляет выпить с ним. Я хочу заплатить, но он не дает.
- Пусть запишут за мной, - говорит он. - Я здесь кредитоспособен... Он четко выговаривает каждый слог. Он не хочет меня отпускать и уговаривает куда-то идти. - Не уходи, Александр! Ну, хорошо, я поеду с тобой. Давай так - сегодня всюду вместе. Или ты со мной, или я с тобой...
Мне неловко и тягостно сейчас с ним. Он говорит слишком громко, и на нас смотрят, и вместе с тем мне жалко Ю. К., потому что я понимаю, что это одна из тех минут, когда почему-то одиночество непереносимо. Но все же больше мне хочется уйти. И я ухожу. Он выходит за мной из магазина, и пар идет у него изо рта, когда он кричит мне вслед:
- Александр, не бросай меня!..
В последнее время он почему-то полюбил присловье "так надо". Не слишком задолго до смерти он мне сказал, что скоро умрет. И добавил:
- Так надо!. Я отказывался пить, а он уговаривал:
- Так надо, Александр, так надо!.. Или говорил:
- Пойдем пройдемся по набережной. Так надо!.. И мы бродили и говорили о разном, больше всего о книгах и стихах, но всегда при этом меня не оставляло ощущение, что есть еще какой-то другой, настоящий Юрий Олеша. Таким, каким я его знал, его видели многие - все. Он был красноречивым, остроумным, блестящим. Но настоящий Олеша был тот, кто однажды сказал мне: "Как хорошо проснуться рано утром и сесть за машинку, блестящую, как солнце..." Настоящий Олеша - это Олеша за письменным столом.
Впрочем, был ли у него письменный стол? Я никогда не был в его комнате, и мне трудно это представить. Однажды поздно ночью провожал его до дверей квартиры и сразу ушел, хотя он в третьем часу ночи звал меня зайти и даже настаивал.
Часто ли бывал Ю. К. Олеша этим настоящим? Оказалось, что чаще, чем мы все думали...
Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.
По-другому глядят глаза, и губы
Улыбаются другой улыбкой...
Сначала о том, как писалась последняя книга Ю. Олеши "Ни дня без строчки".
Вот несколько цитат из книги: "Пусть я пишу отрывки, не заканчивая, но я все же пишу..." (стр. 11). "Эти записи - все это попытка восстановить жизнь. Хочется до безумия восстановить ее чувственно" (стр. 40). "Мне кажется, что я поглупел. Что же, возможно - склероз... Поглупенье в том, что уже давно не приходят мне... мысли необычайного, высшего порядка. Да и были ли они когда-либо мыслями именно такого порядка? Если представить себе поток мыслей Гегеля или Фрейда, то мое мышление как разговор в метро по поводу того, как мне доехать туда или туда-то, не вышел" (стр. 60). "Эти мои записи имеют ту для меня пользу, что все же учат меня владению фразой. И вообще они приучают меня писать, от чего был очень далек, когда-то. Сесть за стол, взяться за перо было мне очень трудно - о, почти невозможно, как из бодрствования, не заснув, шагать в сновидение! Я ни на что не хочу жаловаться!" (стр. 111). "В дальнейшем надо стараться вести эти записи все же так, чтобы получалось нечто законченное... Имеет ли интерес незаконченная запись? Что это?" (стр. 165). "Как я постарел! Как страшно я постарел за несколько месяцев. Что со мной будет?" (стр. 183). "Какая мука! Боже, какая мука! Доходило до того, что я писал в день не больше одной фразы. Одна фраза, которая преследовала меня именно тем, что она только одна, что она короткая, что она родилась не в творческих, в физических муках. Казалось, что она, подернутая рябью, бежит за мной, зацепляется за дерево, разглаживается на шерсти козленка, опять бежит, наклеивается этикеткой на четвертушку. Это был бред, это было разговариванье с самим собой, мука, жара, некуренье и утрата владения письмом" (стр. 184). "Я даже не могу провести прямой мысли, как явствует из этого отрывка" (стр. 49). "Зачем я все это пишу? Чистая графомания!" (стр. 208). "Меня сейчас интересует только одно - научиться писать много и свободно. Пусть это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет..." (стр. 85). "Обязательно заканчивать. Начнем с короткого, чтобы легче закончить" (стр. 99). "Люблю вспоминать. Я мало что знаю о жизни. Мне больше всего нравится, что в ней есть звери, большие и маленькие, что в ней есть звезды, выпукло и сверкающе смотрящие на меня с ясного неба, что в ней есть деревья, прекрасные, как картины, и еще многое и многое" (стр. 68).
Так трудно, да что трудно - так невероятно мучительно создавалась эта легкая, артистически изящная, вся куда-то летящая книга. Вероятно, подобных вышеприведенным записей в архиве писателя было больше: ведь они отбирались для книги не самим Олешей, да и сам порядок их условно-произволен. Я не уверен, что книга потеряла бы в цельности, если бы все написанное было расположено без всяких тематических отделов, а в простом, возможно более точном хронологическом порядке - в порядке написания. По тому, что истинный, а не внешний, сюжет книги, если здесь можно говорить о сюжете, не эскизно набросанная автобиография, не картина эпохи в текущем времени (она тоже слишком импрессионистична), а совсем иное и куда более увлекательное это история восстановления разбитого на мелкие осколки того мира художественных впечатлений, наблюдений, образов и красок, который писатель собирал с детства и который, в сущности, и есть единственное достояние каждого художника. Запечатленным процессом этого восстановления и была долгая, трудная работа над книгой; она и является ее Истинным содержанием. Это книга собирания потерявшей себя души поэта, это книга выздоровления. В этом ее светоносность, и внутренняя окрыленность, и, несмотря на частые драматические ноты, ее постепенно, как музыкальное крещендо, нарастающий оптимизм. Ее лирическая тема, то идущая подспудно, то вырывающаяся в резких и почти страшных по откровенности признаниях, - преодоление неуверенности, беспомощности, инерции исцеляющим шоком искусства, оживление замерзшей в длинной зимней спячке души художника: то, что поэт назвал "вторым рождением".
Когда Ю. К. сказал мне, что его новая книга должна называться "Слова, слова, слова...", я решился указать ему на привычно звучащую в этой фразе интонацию скептицизма, но Олеша энергично запротестовал. Он заявил, что он слышит эту фразу иначе, что в ней для него - величайшее уважение к "словам", что для Гамлета, как и для поэта, "слова" - самое дорогое. И что книга его будет как раз о том, как дорого стоят слова. И он вспомнил очень им любимое четверостишие Маяковского о силе слов, о котором он написал в своей книге, что это равно Данте.
Впрочем, дело, конечно, не в названии, - важно, что книга вышла, что она существует, что в ней писатель вновь нашел себя. Обретение стало прощанием, потому что кончились силы, потому что болезнь взяла свое, но в другом, чисто поэтическом плане еще и потому, что художник наконец сделал свое дело. Любивший сюжетные эффекты и знавший в них толк, писатель Олеша ушел из жизни тогда, когда у него была готова новая книга. Подозревал ли он сам, что она готова? Мне кажется: иногда - да, но чаще - нет. Во всяком случае, полной уверенности у него в этом не было. Все еще казалось только разбегом, замахом, началом, получерновиком, "графоманией". Разговаривавший обо всем с великолепной категоричностью суждений (что подчеркивалось его дикцией и манерой чеканить и скандировать слова и фразы), Ю. К. в последние годы был, в сущности, очень неуверенным в себе человеком. Эта неуверенность стала привычной, хронической, она подкашивала силы, заставляла бросать посреди фразы перо и, встав из-за стола, брести куда-то, где это компенсировалось в беседах с почтительно слушающими друзьями парадоксальными афоризмами, безапелляционными и неожиданными. Так шли долгие годы - сороковые, пятидесятые. А книга незаметно росла.
Почти две трети книги составляют записи автобиографического характера, и это лучшее, что в ней есть. Остальное - размышления об искусстве, о прочитанных книгах, - так сказать, заметки на полях, иногда блестящие. Есть и просто записи о разном увиденном, куски пейзажей, наблюдения. Мне кажется, было бы неверно считать композицию книги в ее первом издании канонической, навсегда установленной. Вероятно, в дальнейшем состав книги можно еще расширить за счет рукописного фонда Ю. К. Олеши. Это будет новое чудо - писатель умер, а книга его продолжает расти...
Последние строки книги посвящены деревьям.
"Что же и в самом деле самое прекрасное из того, что я видел на земле? Когда-то я хотел ответить на этот вопрос, что самое прекрасное - деревья". Олеша пишет о сосне: "Она была откинута назад, что было великолепно при ее высоте, была освещена закатом, причем не вся, а только в своей вершине, где ствол стал от заката румяным, а хвоя глубоко-зеленой. Этот ствол уходил косо, как уходит лестница в небо. Эта хвоя - венец - темнела в синеве и как бы ходила там, образуя круг". А потом о березе: "Белый ствол, прозрачная, ясная листва. Черные поперечные взрезы на коре ствола похожи на пароходы, топоры, на фигуры из диаграмм. В листве сидят чижики, сами маленькие и зеленые, похожие на листы. Одна на пригорке смотрела на меня, как женщина, раздвинувшая вокруг лица края шали..."
В начале мая 1958 года я стоял с Ю. К. перед сквером у дома на Лаврушинском, где он жил. Он показал на одно деревце, самое нежное из всех, покрытое светло-зеленой, словно пуховой, листвой.
- Смотри! Смотри на него! Ведь оно больше никогда таким не будет. Оно завтра уже будет другим. Надо на него смотреть. Может, я больше этого не увижу. Могу не дожить до будущей весны...
Ю. К. умер ровно, день в день, на вторую весну после этой и еще дважды мог видеть это деревце таким. Нет, оно было уже старше и, значит, другим. Но вот то, что он, глядя на деревце, хотел вобрать в себя, запомнить его именно таким, каким оно есть сейчас, в эту минуту, ощущение неповторимой ценности каждого мгновения жизни, которая непрерывно уходит от нас и возвращается нам искусством, - это и есть то, что делало Олешу поэтом, а не способность выдумывать метафоры или сочинять красивые афоризмы.
Потом, в тот же день мы шли с ним по Пятницкой. Затем мы долго стояли на Москворецком мосту, обошли Красную площадь. Говорили о литературе, но иногда во время этой длинной прогулки Ю. К. вдруг повторял, словно отвечая сам себе:
- Нет, все будет хорошо. Правда? Я так думаю... Все будет хорошо! Да?
Это не находилось ни в какой связи со всем остальным, о чем мы разговаривали, и звучало странно и не слишком весело. День был отличный, весенний, а Ю. К., маленький, похудевший, с длинными седыми космами волос.
Рассказывает, как трудно сочинять сценарий по "Трем толстякам", и говорит, как это сейчас ненужно ему - "повторять самого себя" - и вместе с тем как "невозможно уйти от себя".
- Но ничего не поделаешь, я уже взял аванс. Нужно писать. Да. Так надо!.. Так надо...
Это была моя последняя встреча с Юрием Карловичем Олешей. Последняя встреча, последняя прогулка, последний разговор...
1966
И. Глан
С Юрием Карловичем Олешей я познакомился в последний месяц его жизни. Встречи с ним были коротки. Юрий Карлович болел, подолгу разговаривать, естественно, не мог. Но помню, тогда, во время встреч, и сейчас, вспоминая о них, я поражался, как удивительно емко говорил Олеша, в его разговоре не было пустых мест, как не было их и в том, что он писал. Позже я прочитал слова Эммануила Казакевича, друга семьи Олеши: "Обыкновенного житейского разговора Юрий Олеша вовсе не умел вести. Ход его мыслей был всегда оригинален, реплики - неожиданны, ассоциации - очень богаты, переходы остры".
...Юрий Карлович говорит: - Я задумал написать такую книгу. Просто пересказать десять классических сюжетов - "Фауста", например, "Ад". Я хотел бы привлечь к ним читателя. Вот Данте. Поэт, спускаясь в ад, стесняется собственной тени, потому что люди, которые его окружают, - даже спутник его Вергилий - сами тени! Подумайте, какая великолепная, какая мощная фантазия!
Я знаю, что Олеша пишет сейчас книгу заметок - воспоминания, встречи, литературные впечатления. Войдут ли эти сюжеты в его книгу? Нет, нет, они должны составить отдельное произведение - рассказ о своей "золотой полке".
К слову сказать, Данте на "золотой полке" Олеши занимал особое место. И в своих заметках, и в разговоре он часто возвращался к нему.
Я прочитал в журнале остроумный ответ Честертона на вопрос: "Какую бы книгу вы взяли на необитаемый остров?" - "Книгу, как построить лодку" - и рассказываю об этом Олеше.
Олеша морщится:
- Шуточки в духе Шоу. Не люблю.
Вероятно, ни к Шоу, ни к Честертону Олеша не испытывал неприязни, но вопрос единственной книги не решался для него в плане юмористики.
- Я взял бы Данте, - говорит он.
Это совершенно особый вид творчества, какая-то высшая и, вероятно, очень необходимая форма популяризации - когда писатель делится восторгом по поводу того или иного произведения. Этот восторг придавал коротким пересказам Олеши силу подлинника.
Юрий Карлович любил пересказывать прочитанные книги. Делал он это замечательно и очень своеобразно.
Хемингуэй где-то говорит, что он предпочел бы доходу в миллион долларов возможность опять прочесть в первый раз "Анну Каренину", "Братьев Карамазовых", "Мадам Бовари", "Пармскую обитель" и другие полюбившиеся ему вещи. Олеша всегда рассказывает о книгах так, будто читает их в первый раз. Больше того. Порой создается впечатление, что он есть самый первый читатель книги, она лежит перед ним еще в рукописи, то есть тогда, когда в ней можно еще что-то изменить, и Олеша спорит с автором, сердится на него ("Мне кажется, что Толстой сделал неправильно..."), с чем-то не согласен, чем-то восхищается...
Я записал такие его слова о Достоевском:
"Очень странный писатель. Он может не нравиться. У него в "Идиоте" генерал Иволгин что-то выдумывает. Входит Настасья Филипповна, и жена Иволгина. Краснеет. Почему краснеет? Это прекрасно, когда так выдумывают. Я не понимаю этого. У Достоевского были превратные понятия о самолюбии".
Что давало Олеше основание так смело читать книги?
"Пусть даже это будет мнение великих писателей - Льва Толстого, Пушкина и т. д., тут для меня нового нет, я это все знаю и сам, - тут я не в школе, а если и в школе, то среди учителей".
Мы бы со смущением прочли эти строчки, если бы в другом месте - и не раз - Олеша объяснял их.
"Мне всегда казалось доказанной неделимость мира в отношении искусства. В разных концах мира одно и то же приходит в голову".
"На разных точках земного шара сидят художники, видящие одинаково".
Заметки Олеши - это меньше всего критика, в них нет поучений, это именно выражение того, что Олеша называл "перекличкой с художниками".
Вот из его заметки о "Сиде": "Мне нравится особенно, что в сражении Родриго взял в плен "двух царей". Другой сказал бы: трех. Тут строгость вкуса... Я думаю, что "два царя" были приятной, очень важной деталью для Корнеля". Замечание тонкое, очень характерное для Олеши и конечно же такое, какое мог сделать только писатель нашего времени. И тем не менее мы имеем дело вовсе не с проектированием, так сказать, современных представлений о стиле на творчество писателя XVII века. С большой долей истины можно сказать, что Корнелю действительно важен был этот образ "два царя". Мы присутствуем при удивительном факте общения художника с художником в тот замечательный момент, когда между ними рождается понимание.
То, что такое понимание существует, Олеша отмечает не раз с какой-то даже гордой уверенностью.
"Так, я обратил внимание, что Чаплин в своем сценарии называет нашу современность "веком преступлений". Никто не выделял этой фразы в сценарии, выделил ее только я. И вот, рассказывая о своей встрече с Чаплиной в Лондоне, режиссер Герасимов вдруг при мне говорит, что Чаплин, по его словам, весь фильм поставил ради этой фразы".
Факт подобного рода подметил и я сам. Олеша пишет об Эдгаре По, что его мог бы сыграть Чаплин. Утверждение может показаться парадоксальным. Почему вдруг Чаплин - и Эдгар По? Но недавно у Эгона Эрвина Киша я прочитал, что По любимый писатель Чаплина. Знал ли об этих словах Юрий Карлович? Вряд ли. Иначе бы он об этом написал.
Однако вернемся к беседам с писателем.
Я для Юрия Карловича вряд ли был интересным собеседником. В его присутствии любые реплики, вопросы казались банальными, малозначительными. Поэтому говорить я старался мало. И все же в чем-то я был, несомненно, интересен Олеше. Случайный молодой человек, пришедший к нему, был представителем нового, недостаточно хорошо знакомого ему поколения читателей.
- Читают ли сейчас Бальзака, Гюго? - спрашивал он.
Мои ответы (Олеша называет еще писателей, и я отвечаю: "Да, да") не удовлетворяют его. Он хочет знать, видимо, не столько, что читают, сколько, как читают.
- Я видел, как девушка на эскалаторе метро читала "Войну и мир", сообщает он сам.
Сколько помнится, сказано это было без тона осуждения. Может быть, Олеша и сам не решил, хорошо это или плохо. "Мое время началось примерно в дни, когда появилась мина и появился пулемет", - пишет он в автобиографических записках, как бы удивляясь тому, как много он видел за время своей жизни. Может быть, чтение "Войны и мира" на ступеньках движущейся лестницы было для Олеши просто временной вехой, также свидетельствующей о том, как изменился мир.
Я называю имя Стефана Цвейга. Напомню, что в конце пятидесятых годов молодежь была как раз очень увлечена этим писателем, как несколько ранее Кронином, а позднее Ремарком. То, что я сообщаю Юрию Карловичу, по-видимому, не открытие для него, он тоже что-то прослышал о моде на Цвейга и сердится. Говорит очень резкое слово, которое затем все же смягчает замечанием:
- Вот биографии у него неплохие.
Та же резкость, как и при упоминании Шоу. И тоже, по-видимому, не специально направленная против данного писателя. В то время происходило как бы вторичное открытие многих имен - и Томаса Манна, и Уэллса, и предпочтение им писателя значительно низшего ранга вызвало раздражение Юрия Карловича.
В дальнейшем речь зашла еще об одном хорошем, но неправомерно высоко возносимом авторе, и тогда Юрий Карлович бросает замечание, которое, как мне кажется, определяет для него критерий значимости творчества писателя:
- О многом из того, что он пишет, можно писать, а можно не писать. Он говорит то, что всем уже известно.
И добавляет:
- Есть писатели, а есть популяризаторы.
Я часто вспоминаю эти слова Юрия Карловича, может быть потому, что они и для меня стали определяющими в оценке творчества любого художника. Они перекликаются с тем, что сказал Маяковский о поэте - "Колумб". Настоящий поэт, писатель открывает то, без чего люди уже жить не могут.
Не помню, почему я задал вопрос, какие писатели нравятся Олеше. Он называет:
- Бабель, Всеволод Иванов, Валентин Катаев.
О Бабеле, между прочим, он делает такое неожиданное замечание:
- И все-таки у него не все отжато, кое-где капает. В другой раз:
- Лучшая вещь Бабеля, несомненно, "Гюи де Мопассан".
Каждый раз, когда я прихожу, я вижу Олешу с карандашом в руках. Иногда он полулежит, иногда сидит у стола, заваленного горой бумаг и книг. Порой эта гора поглощает необходимые записи. Олеша роется в ворохе и, не найдя того, что нужно, сердится:
- Вещи не любят меня. По-моему, я где-то писал об этом. Когда ищу что-нибудь, нахожу в последнем кармане. В этом положительно что-то есть.
Он все время возвращается к разговору о своей будущей книге.
- Этим летом я ее закончу. Еще не знаю, как поднести ее читателю. Найти какую-то систему? Или просто разбить на главки, без системы, чтобы читатель мог отдохнуть? И названия я еще не знаю. Может, по Гамлету: "Слова, слова, слова..."
Не знаю, что подразумевает Олеша под таким названием. Возможно, он хотел сказать, что содержание его произведения - впечатления от (встреч с писателями и книгами (иными словами - вынести в заголовок нечто профессиональное, связанное с писательским мастерством). А может, просто подчеркнуть, что это несюжетные заметки из записных книжек. Но я думаю о том, что уже написал Олеша (некоторые из его заметок столь совершенны по форме, что их (можно перечитывать так же часто, как стихи), и о том, что мне предстоит прочитать, и истолковываю название по-своему. Точнее сказать - для себя.
Можно представить: есть три кладовые, как в сказке у Андерсена. Но в каждой кладовой - слова. В третьей, наименее доступной, самые драгоценные слова. И вот Олеша проник туда.
Недавно эта книга вышла. Называется она "Ни дня без строчки". Книга, объединяющая, собственно, несколько книг. Это - рассказ о детстве, дерзкая попытка написать роман в отрывках (я бы даже сказал так - в видениях, настолько отчетливы, объемны воспоминания Олеши), подобно тому, как некогда были "романы в письмах", дневниковые заметки, писавшиеся именно для опубликования, а также мысли Олеши о литературе.
Кое-что из того, что я слышал, я нашел потом в этой книге. Другого не нашел. Может быть, Олеша не успел это записать.
Вот его рассказ о Грине:
- Грин был нелюдим. Мне кажется, это оттого, что он верил в чудеса, а люди не могли ему дать этих чудес. Но самое удивительное - он думал, что в нем самом есть что-то чудесное. Например, он не боялся собак. Там, где он жил, была дача. Зимой дачу сторожила собака. Собака была страшная, ее боялись сами хозяева. А Грин однажды открыл калитку, вошел - и собака спокойно улеглась у его ног. Я сам это видел! Но самое настоящее чудо было в его выдумке. У Грина есть рассказ. Двое поспорили. Один сказал, что он обойдет пешком вокруг света. Поспорили на какую-то большую сумму - миллион фунтов стерлингов. Прошло долгое время, и вот однажды дверь банка (один из них был банкир) открылась, и вошел тот, первый.
"Я выиграл пари! - закричал он с порога. - Я обошел вокруг света! "
Банкир не поверил, стал спорить. Тогда тот повернулся, и банкир закричал:
"Вернись, вернись, я верю тебе!"
Что же случилось? Он по спине этого человека - понимаете, по спине! понял, что он опять пойдет вокруг света. Вот что такое Грин.
- А знаете, - вдруг говорит Олеша, - фактура у Грина слабая. Его язык - будто перевод с иностранного. Возьмите нарочно любой кусочек его рассказа...
Как о писателе об Олеше сложилось мнение, что писал он мало, особенно последние годы. Это не так. В бумагах Юрия Карловича осталась почти законченная пьеса "Смерть Занда", пьеса для детей по роману Жюля Верна "Дети капитана Гранта".
Есть опера "Три толстяка" (которую довелось слышать Юрию Карловичу; сохранилась магнитофонная запись его взволнованного выступления перед началом трансляции оперы по радио). В тридцатые годы был поставлен балет по этой сказке. Есть инсценировка "Трех толстяков", которая идет на сцене МХАТа. Мультфильм. И, наконец, фильм, снятый Баталовым. Однако в последние годы и сам Олеша писал (но не закончил) пьесу по "Трем толстякам". Интереснее всего, что она совсем не походит на ставшую уже хрестоматийной сказку. Так, в ней появляется новый персонаж - Дама-уродка.
Олеша инсценировал ранний рассказ Чехова "Цветы запоздалые". Узнал я об этом так.
- Мне непонятно стремление заработать литературой, - говорит Юрий Карлович. - Посадите меня на необитаемый остров - я буду писать. Вот недавно сделал жест. Инсценировал "Цветы запоздалые". Прочитал в Малом театре. Понравилось. Но, говорят, эту вот линию надо изменить, эту... Почему они знают? А я вот так вижу. Я взял пьесу назад. Отказался от ста тысяч. Она бы после Малого по всему Союзу шла. Мейерхольд бы поставил, без малейшей тени сожаления или огорчения добавляет он, просто как еще одно доказательство своей правоты.
В те короткие минуты, что я был у Олеши, я часто слышал от него: "Мне хотелось бы написать... Я собираюсь написать..."
Ему хочется написать о Герцене-художнике ("Не читали "Былое и думы"? Это лучше "Исповеди" Руссо! Герцен - поэт") и Хемингуэе ("А все-таки самая лучшая его книга "Иметь и не иметь").
- Я хотел бы, - сказал тогда Юрий Карлович, - чтобы у меня в "Литературной газете" был постоянный уголок, чтобы из номера в номер помещать в нем заметки о писателях.
Случайно я узнаю, что он инсценирует для вахтанговцев "Гранатовый браслет". Он рассказывает замысел этой инсценировки с хитринкой в глазах, словно проверяя его своеобразие:
- Желтков - маньяк, слабый маньяк. А мне хочется представить его сильным человеком. Он только прикидывается слабым. Он послан на землю для любви. На нем, как на кремне, испытывается любовь людей. Не только Веры, а всех...
Замыслы Олеши (мы помним их еще по "Избранному" 1956 года) читать чрезвычайно интересно. Может быть, оттого, что уже в замысле он умел необыкновенно точно сформулировать главную мысль будущего произведения, четко выписать образы, а поскольку произведение это должно принадлежать Олеше, то и мысль и образы были новы, оригинальны, остры.
Впрочем, есть и другое объяснение. Ко всему, что написано, даже к пересказу того, что потом должно стать большим и глубоким произведением, Олеша относился серьезно. Каждая написанная строчка для него была высокой литературой.
Как-то раз я услышал от Юрия Карловича: "Я должен написать..." Он говорит: "Я должен написать книгу, которая удовлетворяла бы меня и была нужна стране. Я много видел, я должен много рассказать. Я видел, например, броненосец "Потемкин". Нет, не фильм, - убежденно повторяет он в ответ на предполагаемую реплику, - сам броненосец! Я слышал два залпа, которые он дал. Я помню, как он стоял в порту. Один на все море. Будто он не приплыл сюда, а, - Олеша делает широкий жест рукой, для чего с усилием приподнимается с подушек, - его будто поставили на воду. Мне хочется написать такую гуманную, нужную книгу, - задумчиво повторяет он. - Это дало бы мне большое удовлетворение как писателю.
Мне хочется обратить внимание читателя, что, кроме того, что Олеша делится важным для себя замыслом, он мимоходом, с щедростью волшебника роняет прекрасную метафору ("поставил..."). В ней, кроме того, что она подчеркивает значительность, необычность события, сказывается и великолепная, очень точная наблюдательность писателя, знакомая нам по его книгам. Корабли, стоящие на рейде и обращенные носами в разные стороны, когда яркое солнце и спокойное море, в самом деле кажутся неподвижными. Неподвижность эта неестественная, нарочитая, - во всяком случае, не как конечная цель какого-то движения: поставили что-то и ушли... 1
1 Необыкновенной художнической памяти писателя мне пришлось удивиться еще раз. Я сказал Олеше о понравившейся мне фразе из его рассказа: платаны - антилопы растительного мира.
- Да, - мгновенно (реагирует Юрий Карлович, - заметили ли вы у платанов светлые подпалины?
Конечно! Тонкая, ободранная местами в виде неровных серых пятен, кора платана напоминает подпалины на ляжке животного.
Б Одессе Олеша не был уже много лет, однако воспоминание оказалось настолько ярким, что родило точный и очень выразительный образ. Кстати, в рассказе метафора находила иное оправдание: "нагие, мощные, сильные ветви". Когда я сказал об этом Юрию Карловичу, он, подумав, заметил: "Да, это лучше".
- Пишите, пишите, - говорит Юрий Карлович.
Он встречает меня вопросом:
- Ну, написали рассказ?
Голос у него громкий и нетерпеливый. Я не собирался писать рассказ, но мне неловко это сказать ему, ответить безразличием на такой настойчивый вопрос. Я делаю вид, что пытался, но вот не нашел сюжета...
- Не думайте о сюжете. Это не так важно. Начните рассказ с того, как пошел дождь и вы зашли с девушкой в подворотню. Напишите о вчерашнем дне. Или вот вы пришли на стадион... Я берусь из любой начальной фразы сделать рассказ...
- Я часто болею, - говорит он в другой раз, - особенно последние годы. Операция... Вот надо закончить Книгу заметок. На это трачу свои силы. Впрочем, один рассказ я, пожалуй, бы написал...
Жизнь подходит к концу. Я сделал немного. Я просто назвал несколько вещей иначе. И вот пришла смерть с косой и садится напротив. И говорит: "А назови меня как-нибудь иначе..." И я мучаюсь - и не могу назвать ее иначе...
В последний раз я пришел к Олеше в конце апреля. Был вечер. Как всегда волнуясь, я открыл дверь подъезда. Вместе со мной в лифт вошла женщина, которая несла две кислородные подушки. Этаж у нас был один, а потом выяснилось, что мы и едем к одному человеку. Женщина - она оказалась медсестрой - почему-то оказала: "А вы заходите, заходите..." Лифт остановился на девятом этаже, медсестра вышла, а я спустился вниз.
Через десять дней Олеши не стало.
Олеша всегда представлялся мне высоким, красивым и молодым. Мысль об этом была навязчива. Сознание упорно отказывалось принимать такую временную веху, как встречи Олеши, например, с Теффи. Две мысли - о том, что писатель этот еще живет, и то, что он автор "Любви" и "Вишневой косточки", неожиданно рождали третью мысль: он должен быть молодым.
Когда я увидел Олешу, он был уже не молод. Воображаемый образ должен был уступить место реальному. И тем не менее мысль о молодости не оставила меня. Только содержание ее теперь стало трагическим: уход Олеши из жизни я воспринял как уход человека, у которого насыщенное, полное прекрасных замыслов будущее - впереди.
1965
Э. Казакевич
10.V.60. Сегодня днем умер Ю. К. Олеша. Москва понемногу пустеет. Это был писатель крупного таланта, но у него не оказалось сил, чтобы дать свой максимум.
Он был ни на кого не похож. Таких становится все меньше.
Он был честен перед собой и людьми.
В разные времена люди наиболее ценят разные достоинства. Мне кажется, что советские, в наше время особенно, ценят честность. Олеша был честен. Он был одним из тех наших писателей, который не написал ни единого слова фальши.
Он с поразительной яркостью описал одну из наиболее иссушающих страстей - зависть. Но сам он никогда, никому и ничему не завидовал - ни успеху, ни таланту, ни деньгам; если успех бывал у людей незаслуженный, Олеша говорил о таких людях с поражавшим меня детским удивлением. Он любил людей талантливых и умных и склонен был преувеличивать их талант и ум. Но и к бесталанным и глупым он не относился свысока, - нет, он смотрел и слушал их с удивлением, интересовался ими и чуточку их жалел, как бы не понимая, как можно такими быть.
Олеша был добросовестен в высочайшей степени. Что бы он ни писал пьесу, рассказ или маленькую рецензию для "Литературной газеты", отзыв о книжке молодого автора или инсценировал для театра роман, - он делал с полной отдачей сил.
Он был из тех людей, на которых оборачиваются на улице. У него было мощное, красивое лицо с сильным подбородком и синими глазами, светившимися необыкновенным умом. Почему-то когда я вспоминаю его теперь, то вижу не Олешу тех трудных периодов, когда его терзали болезни, безденежье и утомление обыденностью жизни, а Олешу периодов подъема, когда у него шла работа, когда он был весел, доброжелателен, блестящ, вызывая у окружающих уважение, граничащее с преклонением.
Это был один из тех немногих людей, в присутствии которых жалеешь, что рядом нет магнитофона или стенографистки. Он был крупноталантлив, и почти каждое его слово таило в себе нечто яркое и полное смысла. Зная это, он даже выработал глубокомысленный тон и тембр. Да, он знал о себе все, свои достоинства и недостатки, и мелким душам казалось, что он позирует.
Он был сильным человеком физически и внутренне. Он никогда не писал то, чего не думал, и о том, с чем был не согласен, - не писал вовсе... Он был настоящим писателем. Он не думал о своих материальных делах.
Уходят люди, построившие советскую литературу в самые трудные годы ее создавания и созревания. Одним из этих людей был Олеша.
Он будет примером емкости слова, созданным огромным уважением к слову, благородства в жизни и безусловным отсутствием художественного компромисса.
Мы в долгу перед ним. Покровительственно похлопывая, называли его "даровитым" некоторые литературные "нувориши", заблудившиеся в советской литературе; имя Олеши останется, и его немногочисленные, но озаренные богатым талантом вещи будут любимы, им будут подражать, на них будут равняться.
У нас бывали размолвки: мне казалось, что он слишком терпим к дурным людям и дурным качествам людей. Я сердился за это на Олешу. Я забывал, что люди смертны и что тонкий драгоценный сосуд, именуемый Юрием Олешей, также не вечен. Вот он разбился, и говоришь себе: жалейте людей, прощайте им, берегите их, ибо им приходится делать многое, в том числе умирать; но после смерти прощать уже не могут.
Беречь память об Олеше мы можем - это будем делать.
1960
Виктор Шкловский
Юрий Карлович Олеша писал очень просто. У него во фразе нет перестановок слов, эпитеты не выглядят изысканными, яркие метафоры, вернее - то, что называют метафорами, сопоставления вещей, - его способ видеть. Все это очень просто, просто до удивительности. Он обладал способностью просто и удивительно видеть мир, делать свое мироощущение понятным, дарить его.
Я напишу об Олеше-писателе, потому что ничего другого в смысле другого главного в нем не было.
Шум времени, шум его жизни был шумом работы. Он был не намеренным шумом, позы у человека не было. Была жажда простого в жизни. Он так писал:
"Когда-то я, впервые после перерыва оказавшись за городом, взбежал на невысокий холм... и упал, чувствуя восторг, в траву лицом - в ножи травы, которые меня ранили, плакал от сознания близости к земле, разговаривал с землею".
В этом отрывке - я взял его из книги "Ни дня без строчки" поразительно определение листов-злаков - "ножи травы". Листья злаков острые, длинные, с режущими краями.
Трава не только мурава, у нее есть другое качество, другое, неожиданное от нее ощущение. И человек, приехавший из города, жадно приникший к траве, ощутил ее щекою.
Попробую написать о простом Олеше.
Все писатели двадцатых годов удивлялись литературному мастерству повести Олеши "Зависть".
В то время учителем многих был Пруст. Его книга о "потерянном времени" замечательна.
Сюжета в этой книге почти нет, нет и приключений. Герой - человек без совершений. Больной мальчик из обеспеченной и интеллигентной семьи с хорошими связями. Он ездит на море с бабушкой и со служанкой, хотя он уже юноша. Он осторожно знакомится с женщинами, принят в аристократических домах. С ним ничего не происходит и не должно происходить, и даже любовь для него - это проба какой-то сладкой сырости, не больше.
Событий нет. Ощущения связаны с воспоминанием запахов и вкуса от обыденных вещей. Это закрытые связи интимного переживания прошлого. Они и представляют мотивировку сопоставления моментов.
Школа Пруста во Франции заменила школу Анатоля Франса. Она была очень модна, хотя не была описана. Время пропущено Прустом, принципиально пропущено. Он - радиоприемник, лучше всего принимающий внутренние свои неполадки.
Сюжета нет, потому что событий нет. Нет сюжета в старом плане. И время, которое обыкновенно хроникально связывало события - приключения, изменения, - все оно пропущено.
Юрий Карлович упоминает Пруста, но он диаметрально противоположен ему, потому что его пункты ясновидения мира зрительные, слуховые - они понятны. Воспоминания здорового ребенка, здорового юноши футболиста, молодого человека, который рад тому, что в революционные дни в Одессе, при смене власти, матрос его назвал товарищем. Это отчетливое восприятие связано с тем, что Юрий Карлович сам называл "золотой полкой": Марк Твен, Шелли, Данте, Шекспир, Маяковский и Густав Доре - иллюстратор, понятный для всех, и Монтень.
Монтень написал когда-то главу о запахах. Он писал, что в молодости приносил домой на своих пышных усах запах поцелуев. Рядом с Монтенем олешевское ясновидение Есенина, Гёте, Герцена, Толстого.
Чувства Олеши просты. Он помнит главное, и для него Островский современный писатель, в котором он находит и мелочь, и мелодию. В мире Олеши нет никакого снобизма. Он имеет право писать о дожде, о цветах и прыжке кошки, небрежно спрыгнувшей на землю со звуком упавшего куска детства.
Сюжет - это то построение предметов, при котором они видны, при котором они обновляются, освежаются так, как земля освежается и весной, и осенью новым своим цветом. Цветом сегодняшнего дня и воспоминания, законченным разноречием в жизни.
Юрию Карловичу Олеше не надо было заканчивать "Зависть". Это простая проза о том, как молодой человек увидал любимую - она прошла мимо него, как ветвь, полная цветов и листьев. Эта ветка прошла у Довженко в сцене похорон убитого коммуниста под подбородком, когда его несли в открытом гробу.
Писать о простом, видеть простое очень трудно.
Построить вещь на взаимоотношении кусков и дать в этом взаимоотношении движение мира, движение истории, показать ход Кремлевских часов как весну времени, а весна тут - золотые стрелки часов, которые плывут над Красной площадью.
Книга "Ни дня без строчки" очень доходчивая, книга, которая навсегда останется.
Фарадей увидел новое, увидел мир как взаимоотношение полей сил. Он увидел в мире электричество и записал его простыми словами. В этих словах выразилась формула нового мира.
Новая форма является как новая формула, как выражение новых взаимоотношений, новых материалов. Так Гоголь в "Арабесках" писал о новой архитектуре металла. Стали и железобетона еще не было. Была архитектура чугуна. Но в ней он увидал уже пейзаж будущего.
Олеша прожил чрезвычайно трудную жизнь. Он хотел писать так, как писалось, как оно виделось миру. Он говорил, что он хочет вытащить из себя новую нить связей так, как вытаскивает из себя нить паук. Тот паук, который набросал между ветками свои сети, и ловит в них мух, и находит их включенными в геометрию своих построений.
Сюжеты Гоголя, его неоконченная поэма, включающая великие миры лирических отступлений, несоразмерность Чичикова с миром, через который он едет, противоречие тройки, несущей Россию вперед, с бричкой Чичикова, сопоставление мира художника и мира беспечального офицера, которого побили, а он в тот же день отличился в мазурке. Литература сопоставлений, литература, выражающая новые общественные отношения, была найдена Олешей так, как всегда она находится, методом построений, проверок, ошибок.
Книга, которую он назвал "Ни дня без строчки", была стогом бумаги. Там были куски по многу раз начатые, десятки раз начатые, десятки раз увиденные, совсем простые. Он не представлял эти куски несводимыми. Но он их не свел, потому что хотел написать пьесу и роман не такие, какие пишут другие. Он писал такие пьесы, которые нужны были ему самому и новому зрителю. Он жил в мире литературы, литература его любила, но познала не сразу.
Столкновения людей, уже найденные характеры должны быть напечатаны так, как они созданы, потому что материал сведен и уже таит в себе новые отношения. Это не значит, что старые построения умерли. Так не бывает. Можно передавать телеграфные сообщения и телевизионное изображение по лучу лазера, но можно передать по проводу или импульсам радиостудии.
Новое открытие не изменяет целиком старого, оно становится рядом.
Алхимики изобретали философский камень, сжигали свою жизнь под котлами, в которых должно было получиться золото. Они создавали фарфор, они создали порох по ошибке.
В "Сценах из рыцарских времен Александра Пушкина веселый подмастерье Франц участвует в восстании крестьян и заключен в тюрьму, приговорен к смерти и помилован по просьбе дамы, потому что он спел прекрасную песню. Его заключили как будто навсегда, до тех пор, пока стены не подымутся в воздух.
Но время мчится, подтянув подпруги, и будущее целует руки изобретателям и поэтам, потому что стены, казавшиеся вечными, разрушаются, и рыцарство падает, и история переходит с одной ступени на другую, подымается от строки до строки.
Разбирали архив Олеши М. Громов и я с Ольгой Густавовной Суок-Олешей. Мы разбирали по сортам бумаги, по машинкам, по пожелтелости бумаг. Нашли планы. И вот книга лежала готовой на столе, сложилась в папке, а потом в книге.
Но я забыл представить героя. Я боюсь написать историко-литературную статью, боюсь написать потому, что ее надо было бы писать формулами - тогда они нужны для исследователя, их нужно писать как поэму - тогда ее прочтут.
Не рассказал, как выглядел Юрий Карлович Олеша, хотя видал его десятки лет. Он прошел мимо меня, "как ветвь, полная цветов и листьев".
Я видел его очень молодым, хорошо одетым, проходящим через театральный зал на премьеры. Видел его на съезде писателей, когда он говорил о том, как он станет бродягой, нищим, как он опять живет в творчестве, видит, как молодеют его руки и как по-новому складываются слова.
Я видал его против Третьяковской галереи. Шел снег. Юрий Карлович шел в летнем пальто, в летней шляпе. Снег ложился на него, не таял. Снег штриховал улицу.
Я встретил тогда еще не старую Веру Михайловну Инбер. Она остановилась и сказала:
- Олеша похож на Везувий в снегу.
Он был похож, я убедился, на Бетховена.
Когда Юрий Карлович писал сценарий "Гранатовый браслет", писал пьесу, ее принимали. Но он ее не дописал, не захотел переделывать.
Он был высокомерен, как Дон-Кихот, хотя он не был безумным. Он боялся испортить путь писателя скромностью или уступками. Скромность хороша в обществе, но наедине с бумагой надо дать свободу руке, которую ведет вдохновение.
Ходил Олеша слегка сутулясь. Глаза у него были синие, волосы русые. Одевался он сперва по-молодому и внимательно, потом богато и небрежно, потом бедно и небрежно - и всегда элегантно. Он умел носить шляпу, свободно закинуть шарф и никогда не позировал. По происхождению он поляк-шляхтич. На гербе у него олень с золотой короной, надетой на шею. Герб этот показывала мне его мать, прекрасно говорившая по-русски, старая, культурная, иронически увлеченная жизнью, устойчивая в жизни полька.
В Польше Юрий Карлович сам никогда не был, мечтая побывать в Кракове. И город трех толстяков находится в вымечтанной Польше средневековья, только реки той страны быстрее, мосты круче.
У Олеши была мечта: иные виды транспорта, иные виды передвижения были для него чужды. Он передвигался только пешком. Ходил очень хорошо и быстро.
Художник Олеша жег себя в переделках, попытках, жег себя, как сигнальный костер. Сущность огня была понятна этому художнику.
Был поздний сценарий у Олеши "Огонь". Огонь обозначает просто пламя, и вдохновение, и гармония, и изобретение - это огонь Прометея.
В процессе всего своего творчества он всегда видел свою цель и всегда работал без плана.
Во время войны Юрий Карлович не переводил деньги на оплату квартиры, и жилье его заселили. Когда писатель вернулся, он начал скитаться, снимая комнаты по чужим квартирам. Ему сказали, что если он придет, то ему вернут его жилье. За него хлопотали самые крупные писатели, музыканты и великая Уланова. Но он говорил, что у него нет законченной вещи, с которой он мог бы прийти как писатель.
Он жил бездомно, но не безнадежно, работал и ожидал победы изо дня в день. Куски пьес, как своды, должны были сомкнуться и не смыкались, потому что вставали новые задачи.
Друзья не могли ему помочь. Он говорил, что к другу можно приехать даже ночью, но из своей квартиры, приехать с арбузом, шуткой, весельем: арбузов не было.
Сам он писал однажды своей матери:
"Угольщик с большей бережливостью относится к рогожному кулю со звонкими углями, чем я отнесся к своей судьбе".
Это была правда.
Одно время он пил. Потом болел. Потом перестал пить. И много писал.
Опять к нему придвинулась книга. Многие ждали, что он ее кончит, она выйдет, выйдет несколько книг. Но сердце его было уже истрачено.
Он жил последние годы сравнительно спокойно в Лаврушинском переулке, напротив Третьяковской галереи, на девятом этаже. Из окон светлого коридора был виден Каменный мост и деревья, а Москва-река была закрыта домами. Из кабинета была видна баженовская церковь и дома Замоскворечья.
Это было высокое и спокойное гнездо, даже с телефоном. До этого он не хотел пойти на телефонную станцию, споря, что когда он напишет хорошую вещь, телефон явится сам. Не надо сталкиваться с людьми просителем.
Это была не гордость, не беззащитность.
Однажды он сказал своей жене:
- Оля! Плохо! В меня что-то вошло... Оказалось, что инфаркт.
Пришли врачи. Лечили. Стало лучше. Он лежал спокойно в большой комнате. Уже читал. Уже ждали скорого выздоровления. Он лежал в светлой комнате. Он пел. Потом он позвал:
- Оля! И умер.
Пришло много людей. Пришли почти все. А те, которые опоздали к гробу, они тоже пришли попозже, через годы, когда они выпили воду вдохновения из колодцев, вырытых Олешей.
Вдохновение никогда не бывает поругано. Но не всегда подоспевают к человеку поезда признания. Но большой человек знает расписание поездов мира. Он не торопится со своим багажом. Он сидит на перекрестках мира, зная, что дороги ведут не в Рим, а в новые, создаваемые новым человечеством города.
Весна над всем миром!
Разливаются реки. Дуют ветры. Ломают деревья. Приходит весна с новой работой, с новой пашней, с новыми людьми.
Плакать не надо. Весной надо работать.
Воспоминания писателя утверждали сегодняшний день в новое целое. Тождественности и разности ощущения были не только воспоминаниями о себе, но оказывались надеждой будущего. Острота соединяла разделенное, давала двойную реальность представления.
Покинув чужие лестницы, своим путем пришел писатель к общему признанию. Он показал, как он любит не только мир в себе, но и мир без себя, приветствуя будущее.
Юрий Карлович знал силу и слабость. Верил, что он сам на стороне лучика. Он был из немногих людей, которым дано право дать через слово прикосновение к сущности мира.
Он сам был создан из редкого металла высокого вдохновения.
1969-1974