- У вас внук - это чудо, это удивительное чудо! Мы с вами, оказывается, уже старики! Это прекрасно - дожить до старости! Для меня это неожиданное чудо. Я - старик!
К сожалению, я торопилась на репетицию и, извинившись, убежала.
1970
M. Горюнов
Дорогой Юрий Карлович, я пишу Вам сейчас, потому что никогда не писал раньше, а все болтал сам, и чаще пустяки, за которые стыдно, непростительно мало слушал Вас.
Мы много и хорошо сидели за столами разного калибра и назначения, начиная со скромного письменного у Вас дома и кончая огромным, задернутым белым крахмалом скатерти в "Национале".
Редко встречаешь людей, которые остаются с тобой на всю жизнь. Вы остались.
Помню, как выгнали Вы меня с моей инсценировкой "Трех толстяков", прочтя первые полторы страницы, где по небрежности машинистки имя Просперо было написано через два "р". Это было похоже на взрыв ручной гранаты, и Вы в носках, как в ботфортах, воинственно насупив усы, учтиво выставили меня за дверь. Я что-то лепетал о Художественном театре, который вновь хочет встретиться с любимым автором, но это "р" встало между нами, как ров, наполненный ледяной водой, и только с другого берега до меня, оглушенного, долетали короткие очереди саркастических реплик.
Я выкатился с Вашего высоченного этажа на слякотный двор, в котором почему-то стоял морской катер, блестя медью поручней. И вся моя затея принести пьесу Олеше, Олеше, у которого есть своя пьеса "Три толстяка", пьеса чудная и сверкающая, как причудливая россыпь камней на морском берегу в яркий день, - затея моя показалась такой же бессмысленной и нелепой, вроде этого катера во дворе громады серого московского дома.
Я не мог к Вам не прийти. Еще тогда, нежно Вас любя, складывая из Ваших колдовских строк пьесу, я решился прийти и решил, что буду принят, и вот двор, покрытый черным талым снегом.
А потом я получил Ваше письмо и, конечно, забыл спросить, как Вы нашли адрес, где было сказано, чтобы я зашел, и я с щенячьим видом прибежал к Вам, и "р" было забыто, и Вы сказали: "Ты понимаешь, Мишка, я писал всю ночь. Весь город спал, а я работал". И мы пили коньяк, а потом кефир, и сочетание этих напитков, по Вашему мнению, дает чрезвычайно занимательный эффект.
Я помню Вашу супругу Ольгу Густавовну, воплощение прощения и надежды. Вы спросили: "Что ты там купила?" - "Кусочек мяса из Генделя". Черный диск пластинки полетел под иглу огромной радиолы. Первые аккорды были "гениальны", но до конца дослушать так и не удалось, потому что день был солнечный и нас манили другие перспективы.
Мы идем завтракать в ресторан, и Вы рассказываете мне интереснейшую теорию о двух состояниях человека: когда работаешь - не пить и когда пьешь - не работать.
Этой теории Вы придерживались чрезвычайно педантично. А в ресторане Вы сказали знаменитому режиссеру, что лучше музыки ничего нет и что Вы напишете ему сценарий, где будет только музыка. Тот ответил, что "интересно", что "надо подумать", и начал есть мясо в сладком соусе. Вы и дальше сыпали бенгальскими огнями мыслей, а он жевал.
Я помню Вас грустным, когда мы пришли во МХАТ. Вы притихли, пошли медленно и благовоспитанно и, когда прошли весь круглый коридор нижнего фойе, покрытый толстым солдатским сукном, сказали:
- Ты знаешь, тридцать лет назад я ходил здесь, молодой, богатый и знаменитый.
А вот еще. Наверное, это была осень и наверняка утро. Я пришел, и Вы рассказали мне сон:
- Лежу я где-то на чердаке, на рваном матраце, неукрытый, продрогший, и денег у меня нет. И приходит ко мне смерть. Пыльная смерть на чердаке с косой и говорит: "Скажи, что ты умел делать в этой жизни?" Я отчаянно и гордо отвечаю: "Я умею все называть другими словами!" - "Ну, назови меня". И понимаешь, Мишка, что самое страшное? Я не могу ее назвать...
А теперь то, что я не решился бы написать Вам раньше. Тысячелетиями складывает человечество некий храм из самых дурных и красивых своих мыслей и слов. Ваш кирпичик, покрытый сказочным, сияющим, причудливым перламутром, плотно лег в его стены, и через сто лет в солнечный день маленькая девочка, шлепая по зеркальным лужам, спросит своего прадедушку: "Что это там блестит в стене? Это солнечный зайчик?" - "Нет, - ответит ей дед, - это Олеша". "А что это - Олеша?" И старик, перестав кашлять, на пахучем весеннем ветру скажет наизусть: "Волосы у нее такого цвета, как перья у маленьких серых птиц... Платье... оно розовое? Нет... Сказать розовое - это значит ничего не сказать. Розовое бывает и мыло, розовый бывает и язык, который показывает шалун... Если бы она ожила, и поднялась, и закружилась бы по комнате, то платье это шумело бы, и сверкало, и благоухало, как золотой, слепой летний дождь".
1970
О. Лепешинская
Воспоминание о Ю. Олеше прочно и навсегда сохранилось в моей памяти. Оно связано у меня с самой прекрасной порой жизни - с юностью. Может быть, поэтому мое знакомство с ним вспоминается как нечто яркое, радостное и... доброе. Не знаю, можно ли было бы назвать Юрия Карловича добрым. У него настолько было развито чувство юмора, юмора саркастического, острого, что порой жалило больно. Но как-то он обронил такую фразу: "Злой язык не значит злое сердце". Ко мне же он был добр. И вот при каких обстоятельствах эта доброта проявилась. В 1936 году И. А. Моисеев ставил на сцене Большого театра очаровательную сказку Олеши "Три толстяка". Мне, тогда еще совсем неопытной, лишь недавно окончившей балетную школу девчонке, была поручена основная женская роль - Суок. Надо сказать, что уже первые репетиции этого балета были интересными, увлекательными. Вся труппа работала с большим удовольствием, не говоря уже о главных действующих лицах. Мы были так увлечены, что репетировали, не зная усталости. Спектакль удавался. Да и не мудрено. Содружество таких великолепных мастеров своего дела, как И. Моисеев, Ю. Олеша, композитор В. Оранский, художник Б. Матрунин, дало свои отличные плоды. Мне кажется, что этих людей объединяла не только общность эстетических взглядов в искусстве, не только талантливость, - а каждый из них бесспорно талантлив (к сожалению, о трех из них надо говорить "были"), - но и своеобразная острота мышления. Спектакль получился сочный, ярко сатирический, социально заостренный и в своей драматургии, и в музыке, и в сценическом оформлении, и в его хореографическом выражении. Образы, созданные Ю. Олешей, хотя они и сказочные, оказались жизненными, убедительными и на балетной сцене. Все они "танцевались" - действовали в танце. Это было важно в те времена, потому что некоторые балетмейстеры, обратившись к настоящей драматургии, к творениям мировой классики, что само по себе было большим достижением (время бессодержательного танцевания прошло), увлеклись, если можно так сказать, хореографической пантомимой. Порой, страшась условности движений классического танца, в силу неправильно понятого реализма, - считая, что чистый балет уводит от правды жизни, - они даже отказывались от пуантов. Вспоминаю спор на эту тему, в котором принимал участие и Ю. К. Олеша. Помнится, он сказал, ратуя за танец в балете: "Поэт не отказывается от рифмы потому, что она далека от разговорной речи". (За точность не ручаюсь, но мысль такова.)
А споров, надо признаться, в те годы было много, споров страстных, бурных, будивших творческую мысль, а значит, думается мне, и полезных. Даже для меня, по молодости не смевшей вступать в эти споры, но внимательно слушавшей, они были чрезвычайно поучительны. Особенно когда Юрий Карлович был, что называется, в ударе. И хотя он утверждал, что ничего не понимает в балете, его высказывания и в этой области искусства были интересны. Юрий Карлович признавался, что до того, как он познакомился с "черной" работой артистов балета, в какой-то мере стал принимать участие в приготовлении, как он говорил, "супа" (отведя себе не без иронии место специй в этом супе - перца, соли, лимонной кислоты), он не очень-то высокого мнения был о нашем прекрасном искусстве, разделяя точку зрения Салтыкова-Щедрина, назвавшего какой-то спектакль (кажется, это был балет "Золотая рыбка") "организованной галиматьей". Но постепенно, во-первых, он проникся уважением к "труженикам станка" - так называл он артистов балета, во-вторых, признал красоту и достоинства искусства классического танца. Эту эволюцию я могла наблюдать в период работы над "Тремя толстяками". Бывало так, что мои дневные репетиции с Моисеевым заканчивались в четыре часа, а вечерние начинались в шесть. Я не успевала ездить домой, и мы из театра бегали обедать в кафе "Националь". Там мы часто встречали Юрия Карловича. Насколько я помню, кафе "Националь" в те годы было одним из мест, где встречались многие литераторы, артисты, художники, музыканты. Олеша присаживался к нашему столику и вел неторопливую беседу. Если он не бывал на наших последних репетициях, спрашивал, как идет работа, что сделано нового, удачно ли. У меня не все шло гладко, не потому, что И. А. Моисеев был мной недоволен, - кажется, этого не было, - но мне всегда казалось, что все, что делаю я, несовершенно, движения недостаточно отточены, предложенное балетмейстером гораздо интереснее, чем выполняю я. Надо заметить, что Игорь Александрович сам великолепно показывал танцевальные движения, в том числе и женские. Волновалась я и потому, что дублировала очень сильную танцовщицу, опытную актрису, виртуоза техники танца Суламифь Мессерер, - у нее-то все получалось безупречно.
Что и говорить, после репетиции, бывало, совсем расстроенная, я еле глотала суп. По-видимому, Юрий Карлович понимал мои "терзания", и старался развеять мои мрачные думы, и делал это очень мягко, по-доброму. Конечно, мы много беседовали о спектакле, о "Трех толстяках". Помню, как однажды, после очередной репетиции, на которой он присутствовал, Олеша говорил, что Моисееву, по его мнению, удалось заставить героев его сказки "разговаривать" по-разному, то есть толстяки, придворные, стража танцевали как бы на одном хореографическом языке, а положительные герои - Суок, Просперо, доктор Гаспар - выражали свои мысли, чувства иными движениями. Это было верным замечанием. Ведь, казалось бы, движения классического танца стереотипны, одинаковы, но И. А. действительно преуспел в осуществлении этой трудной для всякого балетмейстера задачи. Олеша хорошо подметил, что балетмейстера в этом случае можно сравнить с талантливым композитором, который, пользуясь теми же семью нотами, создает новые звучания, свою мелодию, свое выражение образов, им представляемых, им воображаемых. Помню, как поражала меня неуемная фантазия самого писателя. Очень забавно рассказывал он о своих толстяках. Как встают они по утрам с постели, как трудно им поднять свое тело, как они много едят и так долго, что нет перерыва между завтраком, обедом и ужином. Злые, коварные, хитрые, обманом, жестокостью управляли они своим государством. Я спросила его, кто же из трех самый главный (по-видимому, я отказывала злым правителям в коллегиальном управлении).
Подумав, он ответил: самый толстый. И тут же стал рассказывать, как взвешивали толстяков... Позвали мастеров, смастерили они весы, встал один из толстяков на весы, а весы сломались. Всем мастерам отрубили головы. Другие мастера сделали весы покрепче. Толстяки и их поломали, вновь летели головы с плеч. Наконец выдержали весы, и самый толстый, самый прожорливый, самый противный стал главным. Упрятал он в клетку храброго Просперо, который защищал бедных хороших людей, а девочка Суок достала спрятанный на груди у принца Тутти ключ от клетки и помогла освободить Просперо.
Я спрашивала Юрия Карловича, а как моя героиня живет на свете, какие цветы любит она, как смогла победить страх перед толстяками, когда ее под видом куклы доктор Гаспар привез во дворец. Юрий Карлович очень внимательно выслушал мои вопросы и так умно повел беседу, что не он стал отвечать на них, а заставлял меня фантазировать, спрашивать начал сам. Конечно, предлагаемые обстоятельства, если можно так сказать, Олеша давал свои, но он умел разбудить фантазию собеседника, подтолкнуть его воображение, как бы толкнуть "шарик" - и он катился, катился легко, быстро, весело... Вот это умение возбудить фантазию другого человека хорошо запомнила я. Мы и спорили с ним, он своего не навязывал, но собственную точку зрения отстаивал, причем доводы его были остроумны и несокрушимы (во всяком случае, для меня). Например, я была уверена, что Суок играет на каком-нибудь музыкальном инструменте, мне почему-то думалось - на арфе, но не на настоящей, большой и тяжелой, а на легкой, которую можно держать в одной руке (уж очень нравилась легенда об Эоловой арфе, звучать которую заставляло дуновение ветерка). Олеша отказался принять эту версию, считая, что музыку, звучащую в душе девочки, она не играла, а танцевала.
...Я придумала, что у Суок были два славных, добрых друга - псы Барбосы, которые ее защищали от злых людей, а однажды, когда на нее напала пантера - девочка слишком близко подошла к владениям толстяков, - собаки загрызли зверя. Юрий Карлович возражал, сказав, что ее друзьям тогда бы грозила смертная казнь, потому что пантера по "общественному положению" выше, собаки "не имели права" на нее нападать, а в государстве толстяков субординация сильных строго охранялась.
Когда мне довелось познакомиться с Юрием Карловичем, у него, конечно, уже были давно сложившиеся взгляды на искусство, скажем, на живопись, свои вкусы в литературе, музыке, но удивительное дело - несмотря на свою резкость и в некоторых случаях непримиримость в суждениях, безапелляционность даже, именно от него услышала я слова Горького, которого он любил и высоко ценил: "В искусстве надо очень много знать, чтобы иметь право осторожно советовать". Слово осторожно Олешей подчеркивалось.
1965
E. Габрилович
"Мне тогда было лет десять, я еще не гимназист. Я еще просто мальчик в синих коротких штанах и черных длинных чулках.
Просто мальчик.
- Мальчик! - кричат неизвестно кому, и я тоже оглядываюсь. Оглянусь ли теперь, когда закричат: "Старик!"
Пожалуй, не оглянусь. Не хочется? Нет, я думаю, в основном тут удивление, что это наступило так быстро... Неужели наступило?
- Старик! Эй, старик! Нет, это не я, не может быть.
- Старик!
Нет, не оглянусь. Не может быть, чтобы это произошло так быстро.
- Старик! Вот дурак - не оглядывается! Ведь это же я, смерть! "
Это из Олеши. Из его "Ни дня без строчки".
Что же произошло в промежутке между двумя точками? Между той, когда его окликали: "Мальчик! " - и той, когда его окликнула смерть?
Было пронзительное возвышение, когда его хвалили, печатали, когда режиссеры наперебой расхватывали его пьесы и прозу, а издательства звонили ему до глубокой ночи и он давил телефон подушкой, чтобы уйти от них. Подушкой Ивана Бабичева, - внешне, мне кажется, он был похож на него. "Брат, - проговорил человек, - почему ты ездишь в автомобиле, а я хожу пешком? Открой дверцу, отодвинься, впусти меня. Мне тоже не подобает ходить пешком. Ты вождь, но и я вождь тоже".
Он был повелителем странного мира - реального, вещного, но словно бы пропущенного сквозь некую линзу, излучающую гротескный, неясный, трепещущий, измененный авторским глазом свет. Он ездил в автомобиле - в машине неясной, аллегорической, излучающей тот же свет. Его линза была в те тридцатые годы поистине откровением для меня. И не для одного меня: даже привычные проработчики обходили его и его удивительную машину, не зная, как с ними поступить.
Но время шло, и линза Олеши стала привычной критическим перьям, с ней начали обращаться по-панибратски. С ним обходились теперь уже как со своим, с соседом по коммунальной литературе. И крыли его. Сперва полегоньку, потом покрепче, затем во всю мощь.
Олеша вылез из автомобиля. Пришлось доживать пешком.
Я знал его именно в это время. Я встречался с ним множество раз, при множестве обстоятельств. Он был замечательным собеседником - эксцентриком и фантастом, на редкость точным в своей необузданной образности, сказочником, философом, остряком. Его остроты не возбуждали смеха - они пробивали небо, улицу, жизнь насквозь. Он говорил довольно цветистыми, на первый слух, фразами, но фразами не описывающими, а вскрывающими явление, человека, вещь. Он как бы вспарывал вещь, синтезировал ее в ином виде и качестве и переносил в свой, другой мир.
Такого мастера словесных ударов, насмешливых и лиричных, сердитых, задумчивых, небрежных, сверкающих горем, сияющих мыслью, я не знал. Тот, кто хоть раз сидел с ним за столом яств, подтвердит это. А он любил сидеть за таким столом.
Он сидел за столом, жил в гостиницах, ходил по улицам, я не могу представить его себе на заводе или в деревне с блокнотом в руках, но когда я, возвратившись из очередной журналистской командировки, рассказывал об увиденном, он всегда дополнял меня так, что казалось, он видел все сам. Такова пуповина, связующая писателя с жизнью, даже если он лежит недвижим, в темноте. Он бил не глядя навылет.
Все чаще и чаще писали о нем, что надо ему приступить к роману, пьесе, сценарию о действительности, о людях активных и светлых, что то, что он пишет, ненужно, никчемно и бесполезно в час великих свершений. И он со всей искренностью вникал в эти доводы, стараясь найти новый путь, выйти к новым дорогам, и каждый раз говорил:
- Вот сейчас я пишу то, что нужно.
Я был свидетелем, как однажды в Киеве, за столом в ресторане, ему показали газету, содержавшую сильный разнос его "Строгого юноши". Это был фильм, на который он возлагал большие надежды, убежденный, что "это нужно". Олеша начал читать трехколонник, но вдруг побледнел и сказал:
- Я это должен прочесть один.
И пошел с газетой в руке вдоль столиков, маленький, лохматый. Но вдруг остановился у выхода и вернулся.
- Я побледнел? - спросил он.
Он сел и принялся за прерванный ужин.
- Мужчина не должен бледнеть! - сказал он. Он пожевал и сказал:
- Но бледнеет.
Он написал бы много вещей, еще прекрасней того, что сделал, если бы в те дальние годы не шумели со всех сторон, что он должен писать, как все. И он пытался следовать этому, ибо полагал, что этого требует советское время. Но оказалось потом, что советскому времени нужен Олеша такой, как Олеша, а не такой, как все. Возможно, что выяснилось это чуть поздно.
"Я иногда думаю о некоем дне, когда некая девушка направлялась на свидание с неким молодым человеком. Я не знаю ни времени года, когда совершается этот день, ни местности, в которой он совершается... Я не вижу ни девушки, ни молодого человека. Тем не менее оттого, что они в этот клубящийся в моем воображении день направлялись друг к другу навстречу, произошло то, что в мире появился я".
"Иногда приходит в голову мысль, что, возможно, страх смерти есть не что иное, как воспоминание о страхе рождения. В самом деле, было мгновение, когда я, раздирая в крике рот, отделился от какого-то кровавого пласта и всунулся в неведомую мне среду, выпал на чью-то ладонь... Разве это не было страшно?"
"Однажды, когда я возвращался по улицам темной, блокированной английским крейсером Одессы, вдруг выбежали из-за угла матросы в пулеметных лентах и, как видно совершая какую-то операцию, тут же вбежали в переулок. Затем один выбежал из переулка и спросил меня, в тот ли переулок они попали... И я помню, как он крикнул мне, спрашивая:
- Братишка!
Я был братишкой матросов! Как только не обращались ко мне за жизнь даже "маэстро"!.. Но когда мне бывает на душе плохо, я вспоминаю, что именно этот окрик трепетал у меня на плече:
- Братишка!"
"Когда-то я хотел есть природу, тереться щекой о ствол дерева, сдирая кожу до крови. Когда-то я, впервые после перерыва оказавшись за городом, взбежал на невысокий холм и, не видя, что вокруг кладбище, упал, чувствуя восторг, в траву лицом - в ножи травы, которые меня ранили, плакал от сознания близости к земле, разговаривал с землей.
Поднявшись, я увидел деревенское кладбище с фанерными крестами, с фотографическими карточками - все в каких-то вьющихся лиловых побегах и с темным дубом, который склонялся над ним и шумел".
Любить жизнь, тереться щекой о ствол дерева и упасть на кладбище доля каждого. Но написать об этом так, как это написано здесь, - доля Олеши.
1968
А. Тышлер
В течение многих лет я встречался с Олешей в кафе "Националь". Чаще всего он усаживался за столик у окна, из которого просматривалась широкая панорама Кремля, Красной площади с Василием Блаженным и с бесконечной очередью в Мавзолей Ленина. Большей частью это происходило во второй половине дня. Я приходил в кафе, а он уже сидел, иногда один, упершись кулаком в щеку, заложив одну ногу за другую, словно бы желая их веревкой закрутить. Над чем-то размышлял и что-то записывал. При нем всегда были папиросы, разодранный коробок спичек и рядом потертый, почти золотистого цвета, некогда коричневый портфель. Мне всегда казалось, что он его носил со школьной скамьи.
Олеша недолго находился в одной позе. Он резко, будто желая отделить голову от своего тела, направлял ее в пространство, ласковым взглядом кого-нибудь "засекал", и "засеченный", как заколдованный, шел прямо на Олешу. За короткое время его стол обрастал друзьями и знакомыми. Это были главным образом писатели, художники, поэты, актеры, режиссеры и кинематографисты. Юрий Карлович умел слушать, и мне казалось, что он слышит глазами, ртом, всем своим силуэтом, но не ушами. Он участвовал в разговоре, вставлял в пустые места речи своего соседа острые, пронизанные иронией слова. Круг сидящих все время менялся. Одни уходили, другие приходили, и тема разговора, естественно, тоже менялась, но по форме все продолжало быть "олешевским". Точно все были карандашами, а Олеша - перочинным ножичком. Одни карандаши так и оставались туповатыми, другие становились заостренней.
Мы обычно представляем себе центр как нечто главное, находящееся посередине. Олеша старался забиться в уголок, голова его опускалась в плечи, и он как бы утопал в самом себе. И все равно центром всего окружающего был Юрий Карлович Олеша. Когда он произносил очередную острую фразу, то удивительно напоминал мне Щелкунчика, с треском ломающего орехи. И в нем действительно было нечто от Щелкунчика, а во всем облике что-то сказочное, андерсеновское. Верхняя часть его тела выглядела тяжелее нижней (как это бывает у малых детей), и казалось, что Олеша вот-вот сам себя прижмет к земле!
Как у всех талантливых людей, в Юрии Карловиче было много детского, юношеского. Однажды в кафе он повздорил с Валентином Катаевым. Рассердившись, Олеша вышел из "Националя", подошел с улицы к окну и, приплюснув лицо к стеклу, изобразил гримасу, желая выразить свое негодование Катаеву. Но у него ничего не вышло - рожица получилась симпатичной и смешной. От ежедневных посещений кафе в течение нескольких лет Олеша производил впечатление замолкшего писателя. На эту тему среди его друзей (конечно, в его отсутствие) велись дискуссии. Я был уверен, что Юрий Карлович ежеминутно ронял прекрасные мысли и слова, чтобы поднимать их. Точно он ходил по миру, держа длинную палку с гвоздем на конце и подбирал разные лоскутки для создания удивительного ковра. Посмертная книга Олеши "Ни дня без строчки" - это и есть его ковер из чудесных лоскутиков.
В общении Олеша всегда был прост, демократичен, галантен, внешне даже аристократичен, при некоторой неряшливости, скорее, бедности в одежде. На некоторых костюм выглядит так, будто он оказывал отчаянное сопротивление, когда его надевали. Костюм на Олеше повисал добродушно, свободно, как бы привязавшись к его телу: мол, я от тебя не уйду, не брошу, не оставлю. Олеша был очень наблюдателен. Отдельные явления, которые бросались ему в глаза, отмечал остроумным, образным словом. Однажды, выйдя из кафе, он увидал стоявшего на посту милиционера, у которого надувались щеки от пронзительного свиста. Он сказал: "Смотрите, ведь это крестьянин со свистком!" И действительно, в потоке машин и пешеходов я увидел обновленную пастораль.
В доме у Юрия Карловича мне не приходилось бывать, но его очаровательную жену я знал. В разговоре со мной Олеша иногда упоминал о ней. Имя ее он произносил, вероятно, больше для себя, вернее - в себя, тихо, так, чтобы я не сразу разобрал: о ком это он? Я объясняю это мужской застенчивостью и тем, что Ольга Густавовна была в нем, с ним, всегда... Он вспоминал своих родителей, которые жили в Польше, очень переживал многолетнюю разлуку с ними. А на мой вопрос, почему бы ему не съездить к старикам, ответил: "А с чем я приеду? Появлюсь и скажу: я - писатель?"
Олеша всем своим существом был мне близок и приятен. Я видел в нем Черта, который отрубил себе хвост, чтобы облегчить себе путь в пространство, чтобы ничто не мешало ходить по земле, взлетая и отрываясь от нее, чтобы лучше увидеть тонкое и сложное в жизни и человеке. Олеша красиво, именно красиво входит в спектр советской литературы. Только каким цветом? Тут словами выразить трудно. Кистью бы надо было мазнуть. Он писатель своеобразный, у него свой стиль мышления и видения, но он не обособлен, в нем есть связь времен, есть деды и прапрадеды. Всем своим образом жизни он удивительно напоминал мне Диогена.
Пусть заменит мне этот небольшой набросок с Олеши, увиденный сквозь густой дым от папирос, отсутствующий рисунок с него, который я должен был бы сделать, но так и не сделал, о чем очень жалею...
1970
В. Брумберг и
3. Брумберг
Олеша!.. Какое-то необыкновенное чувство восхищения и печали возникает при имени этого человека.
Восхищение - оттого, что он был, печаль - его больше нет с нами.
Он пленил нас сразу и навсегда. Нам казалось даже, что в его облике было что-то от нашего искусства, - он был похож на веселого встрепанного воробья.
И когда мы делали фильм по его сценарию "Девочка в цирке", один из двух воробьев, комментировавших происходящее, старый воробей, был похож на Олешу.
И это не случайно. В остроумных стихотворных репризах воробьев (Олеша считал, что в мультфильме все должны говорить стихами), репризах, полных философии и юмора, было заложено отношение автора к тому, о чем говорил фильм.
Так, воробьи, наблюдая через окно за девочкой-школьницей, обмениваются замечаниями:
- ...Клюет, смотрите, носом!
- Кто?
- Девочка!
- Ну что ж, мой яруг, и мы клюем.
- Мы птицы!
Но чтобы девочка - и вдруг... Тут можно удивиться.
- Хотите, объясню?
- Да, да!
- Лентяйка перед нами! Лентяйки, милый мой, всегда, Учась, клюют носами!
И в репликах клоуна, которого озвучивал М. Яншин, и в игре всех остальных персонажей, в разнообразных цирковых трюках, во всем чувствовался насмешливый, проницательный взгляд Олеши.
Интересно построен диалог воробья, прилетевшего в цирк, с клоуном, который гримируется перед зеркалом:
Клоун. Ты чуть не опоздал, старик! Воробей. Чирик!
Клоун. Да? Очень мило! Ну-ну, давай! Воробей. Чирик-чирик! Клоун. Разводит мух в чернилах? Вот это здорово! Не врешь? Воробей. Чирик-чирик! Клоун. Да что ты?! Придет сюда? Воробей. Чирик! Клоун. Ну что ж! Возьмем ее в работу!
В конце представления в цирке звучат слова клоуна:
...Ура! Эй, что ж вы, трубачи! Молчать вам не позволим! Пусть льются музыки лучи Во славу дружбы школьной!
Вся мысль сценария "Девочка в цирке" разработана ненавязчиво, увлекательно, оригинально.
Как создавался этот сценарий?
Сперва была лаконичная заявка. Потом на все наши вопросы, а что же будет дальше, Олеша отвечал, что он и сам пока не знает. Сочиняет не он, а какой-то человечек в нем.
Во время работы над постановкой фильма он часто приходил к нам, рассматривал рисунки, эскизы, интересовался всем, что мы делали, смотрел вместе с нами черновые пробы.
Когда он приходил в студию, прежде чем войти в режиссерскую комнату, он подходил к зеркалу: "Иду к дамам, надо отразиться".
Каждый его приход воспринимался всей группой, всеми художниками, как что-то праздничное, веселое, интересное. Мы восхищались всем, что он говорил, о чем рассказывал.
Однажды он рассказал, как был в цирке, на представлении "Черный пират". Арнольд, скакавший по арене на вороном коне, улыбнулся Олеше. Маленький мальчик, сидевший рядом, посмотрел на Олешу с восхищением и завистью. В его взгляде было: какой счастливый, ему улыбнулся Черный пират!
Увидев в студии проходившую по коридору художницу, Олеша сказал: "У нее шелковая походка".
Очень интересно было работать с ним по сценарию для экранизации его книги "Три толстяка". Он никак не мог закончить сценарий. Ко всему, что было, он добавлял множество подробностей, выдумки, изменений. К сожалению, работа им не была завершена. Впоследствии ее с тонким пониманием духа творчества Олеши сделал В. Шкловский.
Олешу обрадовала мысль об экранизации этой его книги. Он интересовался, как она будет выполнена. Он считал, что в рисованном фильме лучше, чем в каком-нибудь другом, найдут верное поэтическое отражение образы этой сказки.
Как-то зашел разговор о канатоходце Тибуле. Олеша сказал, что для него идеал мужской красоты - Андрей Старостин. Он похож на римского гладиатора.
Однажды, когда мы пришли к Олеше с нашим редактором Р. Фричинской, он заявил, что не будет с нами разговаривать, пока мы не отгадаем, какая музыка записана на трех пластинках. Он поставил на патефон сперва "Болеро" Равеля, потом финал Девятой симфонии Бетховена, потом еще что-то. После того, как мы все отгадали, он согласился с нами поговорить о работе.
Но, разговаривая о "Трех толстяках", он все время перекидывался на рассказ о современных "Ромео и Джульетте" - пьесе, которую он собирался написать. Очевидно, его неуемная, кипучая фантазия не мирилась с тем, что было им уже сделано, его захватывали новые замыслы.
Над фильмом "Три толстяка", который мы делали уже без него, мы работали с вдохновением. Мы как бы посвятили этот фильм его памяти. Нам хотелось передать в нем наше отношение к этому замечательному писателю и человеку. И до сих пор этот фильм остался для нас одним из наших самых любимых и дорогих нам.
Нереализованным остался его сценарий "Огонь". Это остроумная, эксцентричная мульткомедия в стихах. Начинается она диалогом настенных часов и мыши:
Часы (сердито). Тик-так!
Тик-так! Тик-так!
Тик-так!
Мышь. Отчего сердиты так?
Часы. Что ж, не видите? От книг убежал вдруг ученик!
Бабушка рассказывает внуку о том, как трудно жилось доисторическому человеку без огня:
Бабушка.
...Твой предок ждал,
Чтоб молниею с неба
К нему огонь упал!
Охватывало пламя
Леса, и предок твой
Куски огня руками
Брал и тащил домой!..
Взволнованный и заинтересованный мальчик просит рассказать дальше. Вмешиваются часы. Стрелки вертятся в обратную сторону, и мальчик оказывается перенесенным в те далекие времена.
Заканчивается сценарий прославлением труда.
Наша мечта - сдержать обещание, данное Олеше: это его последнее произведение, написанное для мультфильма, воплотить на экране.
1965
Филипп Гопп
Летом 1935 года мне довелось жить вместе с Юрием Карловичем Олешей в Одессе, в "Лондонской" гостинице в одном номере.
Олеша писал сценарий "Прощальная улыбка". Не только название, но и тема сценария навеяны пушкинскими строчками:
И, может быть, на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
Уже в самом названии сценария намечалась фаустовская тема: пожилой мужчина влюбляется в юную девушку. Олешу давно преследовала тема поздней и трагической любви. Было ли это следствием его возраста? Юрию Карловичу шел тридцать седьмой год. Знаю только, что образ старого доктора Гурфинкеля, влюбленного в молодую девушку Машу, фигурировал и раньше в рукописях Олеши. Были наброски для пьесы.
Я привез с собой свою старенькую пишущую машинку-трехрядку "Империаль". Олеша перепечатывал на ней страницы рукописи уже набело.
Я любил исподтишка наблюдать за Олешей, когда он работал. Делал вид, что читаю книгу, а сам нет-нет да посматривал на него. Олеша сидел за письменным столом у широкого окна, порой бросая взгляд на платаны бульвара и далее - на синюю бухту и стоящие на рейде корабли. Красивым жестом отводил Юрий Карлович руку с дымящейся папиросой, с царственной небрежностью сбрасывал пепел прямо на паркет, как-то по-особенному вкусно выпускал дым. Писал он чернилами, самой обыкновенной ученической ручкой. Я однажды спросил его: почему он не приобретет самопишущую ручку? Олеша ответил мне, что ему нравится процесс макания пера в чернильницу. Вот и сейчас он писал такой ученической ручкой, писал своим оригинальным, крупным, квадратным почерком. Напишет строчку, зачеркнет, напишет новую и часто, очень часто, написав на странице всего одну лишь строчку, зачеркивал ее и бросал страницу на пол. Я бережно собирал эти страницы, складывал их в стопку и прятал. Потом Олеша узнавал от меня, что есть много черновиков, и просил, чтобы я их показал. Просматривал и иногда говорил, что кое-что из этого можно взять в рукопись.
Помню, что сценарий начинался эпизодом в приемной старого доктора. В ремарке так и было сказано: "Приемная врача. Входит очень элегантная домработница".
"Входит очень элегантная домработница..." Эта фраза могла бы послужить названием для всего того периода, когда писался Олешей сценарий "Прощальная улыбка". Юрию Карловичу очень нравилась эта фраза. Что он хотел ею сказать? Я спросил его об этом. Он промолчал. Тогда я стал высказывать предположения. Олеша хотел кратко охарактеризовать горничную в доме советского врача. Ни это слово - горничная, ни ее традиционный белый фартучек и кружевная наколка не годились для этого. Но Олеша не хотел, чтобы домработница выглядела так, как выглядят обычно домработницы в наше время, которые в дореволюционном прошлом назывались "прислугами за все". На ней не должно быть затрапезного платья. Она изящна, и она - советская. Олеша решил сказать это одной фразой: "Входит очень элегантная домработница".
Боже мой, сколько раз повторялась эта фраза на бесчисленных страницах рукописи сценария Юрия Олеши! Писался первый эпизод, делались характеристики персонажей, шли реплики, диалоги, чуть ли не монологи, потом все это зачеркивалось, отбрасывалось, бралась новая страница, и на ней опять появлялась фраза: "Входит очень элегантная домработница"...
"Прощальную улыбку" Олеша писал по договору с Укрфильмом. Был у Юрия Карловича договор и с Мосфильмом. В архиве писателя этот договор не сохранился. Боюсь утверждать, но есть основания предполагать, что сценарий для Мосфильма имел условное название "Девушка и смерть". Вряд ли Олеша решился бы подписать договоры с двумя кинофабриками на два сценария под одним названием. Лишь в процессе работы над сценарием "Прощальная улыбка" в него стали вплетаться мотивы из задуманного сценария "Девушка и смерть". Это название было подсказано Олеше знаменитой поэмой Горького, однако замысел сценария никак не соответствовал горьковской теме. По замыслу Олеши речь шла не о любви, которая побеждает смерть. Нет, тема была совсем другая. Появлялся в сценарии некий Черный человек. Это был образ, который тоже неоднократно варьировался Юрием Карловичем. Черный человек настроен враждебно против мировоззрения нового общества. Он хочет внести смятение в среду молодежи, хочет, чтобы тень смерти упала на их оптимистические, радужные взгляды. Хочет, чтобы они дрогнули и отказались от мысли, что жизнь прекрасна и что будущее всегда полно самых лучших надежд и свершений. Девушка, которая увлеклась мотоциклетным спортом, погибала, разбившись во время гонок. Вот этим и хотел воспользоваться Черный человек. Он хотел доказать молодым людям, друзьям девушки, юноше, который ее любил и был ею любим:
- Видите, погибло молодое прекрасное существо. Где же здесь справедливость и смысл?! Жизнь бессмысленна, жестока и несправедлива. Если может погибнуть существо, полное сил и прелести, которому только жить и жить, нечего тогда говорить о царстве добра, справедливости и оптимизма!..
- Выходит, что вы пишете один сценарий для двух кинофабрик? - спросил я.
- Выходит, выходит! - передразнил меня Олеша. - Ничего не выходит! Самое главное, что сценарий не выходит. А вот если выйдет, то как-нибудь примирятся две фабрики и одна из них с удовольствием поставит новый сценарий Юрия Олеши.
Шли дни, а работа у Олеши двигалась туго. Он написал двенадцать страниц, сравнительно его удовлетворявших. А денег снова не было. Что делать?
Однажды Олеша решительно направился в кабинет директора одесского "Интуриста". Вышел оттуда с победоносным видом.
- Ну, Филипп, живем! Директор распорядился открыть мне кредит...
Олеша долго работал над сценой, в которой впервые появляется Черный человек.
- Вы понимаете, Филипп, - говорил Юрий Карлович, - Черный человек это не привидение, а живое существо. С какой-то профессией. Но она должна быть у него необычная. Хотя и вполне легальная. Я бы мог сделать его хиромантом, что ли. Нет, это не годится. И вот думаю - пусть он будет графологом. Я был знаком с одним - Зуевым-Инсаровым, он работал в фойе кино "Уран" на Сретенке.
Олеша пояснил мне, что, наделив своего Черного человека профессией графолога, он, однако, никак не отождествляет его с Зуевым-Инсаровым и вообще ни с каким из тех графологов, которых встречал.
Вспоминается один разговор с Юрием Карловичем незадолго до этого в Москве. Он сказал мне, что хочет написать книгу "Машина превращений". Многое из того, что читает писатель, навсегда западает в его память. Более того - потом отражается в его творчестве, конечно, трансформируясь. Это ни в коей мере не является плагиатом, а каким-то своим особенным трансформированием темы. Она волновала автора прочитанной книги, потом взволновала писателя, который прочел эту книгу. Рано или поздно он, трансформировав тему, создает свое произведение. Олеша раскрыл передо мной повесть Герберта Уэллса "Чудесное посещение". Первая глава называлась "Ночь странной птицы". Потом взял с полки книгу "Три толстяка" и показал в ней седьмую главу - "Ночь странной куклы".
- Видите? Но ведь ничего общего, кроме сходства в названии глав, не имеют мои "Три толстяка" с повестью Уэллса, - сказал Олеша. - Эта повесть прошла через какую-то волшебную лабораторию в моем мозгу, машину превращений...
Я вспомнил этот московский разговор, когда Олеша в Одессе сказал мне:
- Знаете, от каких впечатлений я стал подбираться к внешнему облику моего Черного человека? Помните, я вам рассказывал о фильме "Франкенштейн"?
Да, я помнил. Олеша с режиссером Барнетом на одном из вечерних просмотров в кино "Ударник" видели американский фильм "Франкенштейн", Омерзительным считал Олеша сюжет картины. Убийца казнен, некий хирург-вивисектор берет мозг убийцы и пересаживает его в череп убитого им человека. Много раз по этому поводу Олеша восклицал: "Противоестественно!.." Картина ужасов. У ожившего трупа сохранился только один рефлекс - убивать. Он душит свои жертвы. После этой картины Олеша и Барнет боялись в одиночку возвращаться домой. Просили друг друга: "Проводите меня".
Неизгладимое впечатление произвел на Олешу русский эмигрант Борис Карлов, игравший Франкенштейна - оживленный труп.
- У Бориса Карлова, - говорил Олеша, - был потрясающе сделан грим: пятна у глаз и на висках, которые бывают только у трупа, когда он начинает разлагаться. Представляете себе - маскообразное лицо и на нем пятна разложения!..
Нет, у Черного человека из сценария Олеши не такое лицо, но что-то от тления, от кладбища, что-то очень страшное должно быть в его облике.
Олеша долго работал над внешними особенностями своего Черного человека. Он появляется одетый в старомодное демисезонное пальто с бархатным воротником. По выражению Олеши, оно было глухо-черного цвета. Лишь карманы на бедрах порыжели - износились до основы сукна. И вот из такого кармана пальто у Черного человека свисали зеленые стебли травы. Дико, неуместно и поэтому страшно. Приходят мысли о кладбище, тлении.
Бился, бился Олеша над этим описанием. Хотел, чтобы получилось как можно страшнее. Не удовлетворяло его написанное, он черкал, рвал страницы, снова писал. И спрашивал меня:
- Ну как, Филипп, страшно?
Много работал Юрий Карлович и над сценой, в которой старому доктору становится ясным, что он, как говорится, третий-лишний. Доктор любит девушку, а она влюблена в юношу. Этот юноша присутствует при встрече доктора с девушкой, и доктор уходит в ночь. Все кончено. Девушка будет принадлежать молодому. Это справедливо, но от этого старику не легче. Он проводит всю ночь в сквере. Наступает утро. Борта пальто доктора влажные. Что это - роса? Или, может быть, слезы?.. За ночь распустились почки на деревьях, зазеленела в сквере трава. Сцена кончалась фразой: "В эту ночь началась весна".
А между тем администрация гостиницы дала Олеше понять, что больше кредитовать его не может...
Через полтора года я наблюдал финал всей этой истории в Москве. Когда мы встретились, Юрий Карлович сказал мне:
- Что же осталось от сценария с двумя договорами и с двумя названиями? Рукопись я потерял... Осталась, да и то лишь в моей и в вашей памяти, одна фраза: "Входит очень элегантная домработница..."
1962
А. Мачерет
Юрия Карловича Олешу при всех сменах его душевного состояния я запомнил как человека радостного и неизменно оживленного. Казалось, мысль его не знает отдыха и работает без устали. Все для нее могло стать темой великое и малое.
Слушать его было ни с чем не сравнимым наслаждением. Пришедшая на память дневниковая запись Толстого, нескладная витрина продмага, донесшийся из открытого окна звук рояля, странное лицо встречного прохожего - все способно было разбудить воображение Олеши. Оно начинало работать, я завороженно приникал к словам моего собеседника, и мне начинало казаться, что волшебство поэтического творчества свершается у меня на глазах.
Так оно, конечно, и было. Но в полную меру сумел я это оценить лишь в обстоятельствах, о которых пойдет речь.
В середине тридцатых годов мною овладело настойчивое стремление поставить антифашистскую картину. Готового сценария не было. Найти автора я не сумел. Но мне казалось, что я смогу написать сценарий сам. Я хорошо знал дофашистскую Германию, долго в ней жил. У меня был опыт сценарной работы. Остальное должна была довершить увлеченность.
Трудился я действительно с полной отдачей сил, и довольно скоро работа приблизилась к концу. Вот здесь-то и наступил момент, когда внезапно мои радужные надежды сменило гнетущее разочарование. Сценарий получался грубо информационным, иллюстративным. В нем отсутствовала жизнь. Это был идеологический скелет. Пока я работал, увлеченность мешала мне узреть несчастье в полном объеме. Теперь же почти законченная работа предстала передо мной во всей своей катастрофической неприглядности.
Итак, все рухнуло, и я готов был отказаться от своего замысла. Но под развалинами шевелилось что-то живое: тема, фабула, в которой она могла быть выражена, уцелели. Необходимо было умение выразить мир поэтически обобщенно. Быт и проза тут не годились. К тому же не хватало знакомства с нацистской Германией. Не из чего было черпать художественные подробности, выразительные детали. А без них изображение жизни выглядело плоским, примитивным. Приподнять идею и тему над бытом я не мог. Это сумел бы только писатель "типа Олеши". Я стал мысленно перебирать кандидатуры. Но в голову ничего не приходило, и я приуныл. Внезапно меня осенила простая мысль: "А почему, собственно, нужен писатель "типа Олеши", а не сам Олеша?"
И я ринулся к телефону.
Вот при каких обстоятельствах произошло наше первое деловое свидание. Оно состоялось в кафе "Националь". Во второй половине тридцатых годов это было привычное место встреч писателей, кинематографистов, актеров. Здесь в дневные часы можно было застать видных представителей художественной интеллигенции. Других посетителей днем было мало. За столиками шли оживленные разговоры о новых произведениях литературы, о фильмах и спектаклях. Выносились приговоры, шла оживленная котировка художественных ценностей. Олеша был завсегдатаем этого своеобразного клуба. Я тоже. Мы были знакомы друг с другом, но не очень близко.
И вот я в "Национале". На этот раз по делу. Юрий Карлович сидит за одним из столиков у широкого окна, просматривает газету, пьет кофе.
Должно быть, именно эти широкие окна явились одной из причин, почему "Националь" был предпочтен другим кафе. Здесь с особой силой ощущался "эффект присутствия" Москвы. Сквозь зеркальные стекла видны очертания Кремля. Рядом огромная площадь. Неба видно не по-городскому много. В самом же кафе приятно ощущалось обилие дневного света. Столики находились на уровне тротуара. Сидя у окна, можно было наблюдать на правах "скрытой камеры" довольно широкий поток жизни.
Это и сейчас сохранилось, но уже не обращает на себя внимания - видеть жизнь улицы сквозь целые стены стекла стало привычным. Тогда же прелесть объединения улицы и интерьера чувствовалась острее.
- Так в чем же дело, Мачик? - спрашивает Олеша, как всегда сокращая мою фамилию.
Я довольно многословно объясняю ситуацию. Заскучавший Юрий Карлович начинает отклонять беседу в сторону.
Теперь, когда я вижу Олешу совсем близко, он кажется мне похожим на Бетховена - черты его лица резковаты, подбородок квадратен. Это может быть свойством многих. Но в серых глазах Олеши, больших и прекрасных, светится столько юмора, душевной тонкости, что в голову идут сравнения только с гениями. Редкое сочетание бетховенской внешности и моцартовского душевного склада бросалось в глаза.
Тем временем наш разговор за столиком продолжался.
- То, что вы написали, при вас? - спросил Олеша.
Я протянул ему свою неудавшуюся рукопись с таким видом, словно она была концом веревки от петли, накинутой на мою шею.
Но если написанное внушало мне самому лютую неприязнь, можно было себе представить, как к ней отнесется Олеша. Оставалось утешаться тем, что Юрий Карлович сразу же погрузился в чтение. Значит, пытка продлится недолго и решение последует сегодня же.
Не тут-то было. К столику подошел кто-то из знакомых. Начался веселый разговор. Олеша отложил мою рукопись. Знакомый присел. Разговор набирал темпы, делался все оживленней и веселее. Конца ему не предвиделось. Знакомый сделал официантке заказ. Мне ничего не оставалось, как последовать его примеру. Я горестно поглядывал на свою рукопись. Прочтено было, видимо, не более трети.
Возникла одна из тех ситуаций, которым в меняющихся вариантах суждено было не раз повториться. Но в тот раз все для меня происходило впервые. Я злился, страдал, безо всякой охоты глотал заказанную яичницу, но решил не отступать. Прошло часа полтора. За это время Олеша умудрился все же дочитать мою рукопись. Как человек деликатный и добрый, он не стал распространяться, но лишь наотрез отказался от соучастия.
Тщетно, хоть и с большим жаром, объяснял я, что прошу все начать заново и нисколько не претендую на соавторство.
- Тем более! - сказал Олеша, и я понял, что перспектива увеличения объема работы отнюдь не увлекает его.
Во время дальнейшего разговора выяснилось немаловажное обстоятельство: непоколебимая решительность Олеши, ввергнувшая меня в отчаяние, была кажущейся. За ней скрывалась мягкая уступчивость человека, сникавшего при одной мысли, что он способен причинить кому-либо неприятность, доставить хлопоты. В дальнейшем, каюсь, я не раз в интересах движения дела пользовался этой слабостью. Впрочем, она имела свои пределы.
Деликатный и уступчивый, Олеша становился решительным и агрессивным с людьми, вызывавшими в нем враждебность. Он остро ненавидел пошлость и обывательщину. Почуяв их в людях, он резко менялся: становился придирчив, насмешлив, начинал смешно хорохориться, держал себя подчеркнуто надменно, вызывающе. Тут он был непримирим.
Помню, сидел он однажды невдалеке от компании нескольких не в меру удачливых и столь же развязных кинематографистов. Они шумно пировали. И вот Олеша стал время от времени каким-то немыслимым петушиным фальцетом громко выкрикивать: "Вот "Чапаев" - это картина!" Пир недостойных был отравлен, и они поспешили удалиться.
По счастью, как ни невероятно далек был уровень моей рукописи от эстетических требований Олеши, он увидел в ней хотя и неудачную, но честную попытку возвысить голос гнева и протеста, рассказав с экрана о чудовищной сущности нацизма и геройстве его противников и жертв. Начав с решительного отказа, Олеша под натиском моих энергичных доводов дал согласие, как он выразился, "отредактировать" рукопись. Сначала лицо у меня вытянулось: не о том я мечтал - в глубине души я надеялся, что уговорю Олешу написать для меня новый вариант сценария. Но, сообразив, какого "редактора" обретаю, приободрился.
Было решено, что моя рукопись будет принята за черновую основу.
- За рабочую гипотезу, - резюмировал я.
Это была моя первая оплошность. Олеша приумолк. Я почувствовал, что сделал ложный шаг, но совершенно не понимал, в чем он заключался.
Разговор продолжался. И тут мной была допущена вторая оплошность.
- Да, да... - сказал я, - сейчас сценарий очень фрагментарен. Надо концентрировать обстоятельства вокруг главной коллизии...
Я осекся. Олеша смотрел на меня изумленно и осуждающе. Я почувствовал, что краснею, хотя все еще не понимал, в чем состоит моя вина.
- И давайте, Мачик, условимся, - сказал Олеша, как бы продолжая разговор, - на вас будет лежать конструирование хрии и синопсиса. Согласны?
Вон оно в чем дело! Все прояснилось: мои "тенденции", "фрагментарность", "коллизия", "рабочая гипотеза" не прошли даром "синопсис" и "хрия" были отмщением. Юрий Карлович терпеть не мог демонстративного наукообразия. В частности, не выносил греко-латинской искусствоведческой терминологии. Долго еще при встрече со мной Олеша осведомлялся:
- Ну как обстоят дела с хрией? И прощаясь:
- Не забывайте о синопсисе!
Так прошел день первой деловой встречи с человеком, дружба с которым оставила неизгладимый след в моей жизни. Было условлено начать работу завтра же.
- А где мы будем работать? - спросил я.
- Встретимся здесь в одиннадцать, - сказал Олеша и стал подниматься из-за столика.
Мне показалось, что я не получил ответа на заданный вопрос, но повторять его не стал - договоримся завтра.
Договариваться не пришлось. Когда на следующий день я пришел в кафе "Националь", Олеша сразу же приступил к делу. Работа началась все за тем же столиком у окна. Здесь она продолжалась много месяцев и здесь же закончилась, когда был написан сценарий "Вальтер" 1.
1 Фильм, который я по нему поставил, получил в прокате название "Болотные солдаты".
Итак, работа началась.
- Кто такой ваш Вальтер? - спросил Олеша.
- Герой фильма. Молодой немецкий рабочий. Хороший парень. Добряк. Демагогию фашистов принимает за чистую монету. В дальнейшем жизнь ему за это жестоко мстит...
- А Пауль?
- Его друг. Коммунист. Умный, честный, смелый...
Подошла официантка. Пришлось прерваться и сделать заказ. К Олеше официантка относилась как к завсегдатаю. Она стала рассказывать ему довольно длинную историю о вполне трезвом посетителе, который пришел с улицы в ночной пижаме и не хотел уходить, считая, что одет нормально. Сам метр его уговаривал.
- Они друзья? - спросил Олеша, уже обращаясь ко мне.
- Кто? - удивился я.
- Вальтер и Пауль.
- Ах, да... - я спохватился. - Друзья. К тому же им нравится одна и та же девушка - Мари.
- А ей?
- Ей нравится Вальтер. Хотя она понимает, что Пауль гораздо умнее и серьезнее.
- Я подозревал, что это так. Но то, что у вас написано, сбило меня с толку. Страниц тридцать вы вращаетесь вокруг этой тройки. Тут и встреча в пивной, и объяснение на заводе, и сцена в подполье, и поездка за город... А для чего?
"Как это для чего? - хотел было возразить я. - Это же экспози..." Проклятое слово чуть было не сорвалось с уст, но я вовремя спохватился. Впрочем, продолжать беседу все равно было уже невозможно: некий молодой человек подошел к Олеше и стал ему показывать отчеркнутые в книге места. Оба обменивались репликами и смеялись. Я же печально продолжал думать о своем.
Конечно, моя экспозиция (про себя я мог пользоваться этим словом) невероятно затянута. Но то, что Вальтер любит Мари, показать надо? Еще бы. Вот для чего "Поездка в Шлахтензее". То, что Вальтер и Пауль рабочие ребята и друзья, зритель должен знать? А как же. Вот для чего сцена "На заводе". А сцену "Встреча на Курфюрстендам" разве выбросишь? Ведь без нее будет непонятно, что Пауль тоже любит Мари.
Одна за другой вспоминались написанные сцены. Они были скучны, иллюстративны, вялы, но бесконечно необходимы. Например, вычеркнул я было сцену "В унтергрунде", но тогда стало неясно, как Мари относится к Вальтеру и что она думает о Пауле. Пришлось восстановить. Конечно, можно обойтись без сцены "У обезьяньей клетки". Но лишиться ее жаль: она как раз забавна. Пожалуй, единственная, которая удалась. К тому же без нее будет неясно, знает ли Вальтер, что Мари знакома с Паулем? Разумеется, начало чудовищно разрослось. Так-то оно так, но что же делать?
Все это я хотел сказать Олеше, но увидел, что он пишет. Может быть, что-нибудь относящееся к нашему сценарию? Я затаился, чтобы, чего доброго, не помешать. Но разве в этом чертовом кафе можно работать? Официантка стала расставлять на столике заказанный завтрак. Однако на этот раз она делала это молчаливо и очень бережно, тщательно минуя ту часть территории столика, которая нужна Олеше для работы.
Олеша писал. По временам он отрывался от своих листков и смотрел на простиравшееся за окном небо. Потом он снова принимался писать. Почерк у него был очень красивый, почти каллиграфический. Иногда Юрий Карлович останавливался и, немного подумав, старательно обводил карандашом несколько строк и аккуратно их заштриховывал. Грязи, помарок, вписанных слов в его рукописи почти не было. Листки казались по-утреннему умытыми, свежими и чистоплотными.
Я любовался этим человеком. Он был поразительно красив, когда работал, - покоен и задумчив. Немного грустен.
- Работаем, Юра? - раздался чей-то резкий, бесцеремонный окрик.
Я вздрогнул. Мне захотелось вскочить и ударить негодяя. Но Олеша и ухом не повел. Он продолжал писать.
- Ну-ну, не будем мешать, - послышался тот же, но, по счастью, уже удаляющийся голос.
У меня отлегло от сердца: на этот раз опасность миновала. Но ненадолго. Появился вчерашний знакомый. Он был порядочный человек, увидев, что Олеша работает, прошел мимо. Но Юрий Карлович заметил его и окликнул. Отодвинул листки и карандаш, потянулся.
Потом, протянув мне кипу небольших, в полстраницы, листков, сказал:
- Вот вам, Мачик, начало. Потом я перепишу. А пока пейте кофе и читайте.
Он обернулся к своему вчерашнему собеседнику, и между ними завязалась беседа. Я держал в руках листки и чувствовал, что отчаянно волнуюсь, хотя не понимал почему, собственно. Причина, видимо, заключалась в том, что когда я наблюдал за Олешей во время его работы, во мне возникла слепая, но непоколебимая уверенность, что я присутствую при рождении чего-то прекрасного. Теперь я боялся разочарования и читать начал с трепетом.
Нет, я не разочаровался. Вот что было написано:
"...Они вышли из кафе, где они танцевали. Они идут, прижавшись друг к другу.
Парень и девушка.
С ними был третий.
Он отстал. Может быть, нарочно.
Он вышел и, увидев их вдали, понял, что они забыли о нем.
Ему стало грустно.
Он стоит и смотрит им вслед. И грустная музычка доносится из кафе.
Они идут.
Остановились.
Оглядываются.
Он идет за ними.
Девушка. Пауль!
Он приближается.
Они ждут.
Девушка. Вальтер... ты ему скажешь?
Вальтер. Почему я?
Девушка. Это твой друг.
Вальтер. По-моему, ты...
Девушка. Почему я?
Вальтер. Он в тебя влюблен.
Третий подошел. Пауль.
Они молчат.
Пауль смотрит. На девушку. На парня.
Девушка. Ну, Вальтер... скажи!
Вальтер. Скажи ты...
Тогда говорит тот, третий.
- Я скажу. (Вальтеру.) Давай руку. Поздравляю. (Девушке.) Давай руку. Поздравляю. Решили пожениться?
За несколько лет до того, как я в тот раз впервые прочитал приведенный отрывок, наш известный психолог Лев Семенович Выготский написал, что чудо искусства напоминает евангельское чудо претворения воды в вино.
В метафоре Л. С. Выготского жизнь уподобляется воде, искусство - вину. В данном же случае претворение было еще чудесней, ибо водой была даже не жизнь, а ее плохое письменное изображение.
В моей рукописи место и время действия безмерно расплылись под воздействием заботы о наилучшей иллюстрации замысла. Теперь же, у Олеши, коротенький отрезок времени обрел наглядность, стал картиной одного из важных моментов человеческой жизни. Но этого оказалось достаточно, чтобы превратить их из иллюстрированных отвлеченностей в жизненную реальность, проникнутую теплом человечности и поэзией.
В отрывке речь идет о троих. Мы узнаем, что они хорошие, дружные ребята. Несколько слов диалога, пара реплик - и нам становится ясно, что происходит развязка давно возникших отношений: девушкой сделан выбор. Отвергнутый старается скрыть печаль, и разве не очевидно при этом, что он мужествен, умен и скромен? А девушка? Не ясно ли, что она честна и прямодушна? Ну, а счастливый соперник? О, этот, видимо, не очень-то любит себя беспокоить. Все точно, понятно, выразительно.
А чем достигнуто? Отсутствием лишнего. Оно решительно устранено. Но то, что осталось, заставляет в себя всматриваться, замечать каждую мелочь и проникаться пониманием ее значения. Будь сказано и сделано чуть больше - и проникновение в смысл происходящего затруднилось бы.
А разве не поразительно совмещение крайней сжатости изображения с ощущением спокойной неторопливости? И то, что Олеша начинает антифашистский сценарий очень интимной лирической сценой, светлой и грустноватой, тоже очень важно: так подготавливается драматическая ситуация, которой суждено с особой силой обнаружиться при столкновении хрупкого личного мирка с могучими и жестокими социальными силами. А как изящен и музыкален диалог, как элегантно осуществлено сплетение обстановки и происходящего действия... И можно ли не заметить, что изображение человеческих чувств решено в нем средствами высокой поэзии?
Но это уже попытка разложить драгоценное вещество искусства на составные части. А вот добыть это вещество... Здесь властвует чудо. Общаясь с Олешей в процессе работы, я себя чувствовал так, словно нахожусь в стране чудес.
Вальтер послан в аптеку за лекарством. Он напряжен до предела - у лекарства трудное название, его необходимо удержать в памяти. Олешей об этом сказано так:
"Вальтера можно сейчас сравнить с человеком, который, двигаясь под деревьями, пытается сохранить на рукаве один и тот же узор".
У меня в рукописи было написано следующее:
"Вальтер в комнате Мари. Разговаривают шепотом. Ему очень хочется есть, но он пытается это скрыть, хотя невольно посматривает в сторону стола, на котором загадочно белеет прикрытая салфеткой тарелка". Вот как Олеша отредактировал это место:
"Вальтер стоит у шкафчика.
- Какой странный шкафчик, Мари!
Голос Мари. Ты просто хочешь кушать, Вальтер...
Вальтер открывает шкафчик:
- Ого!
Извлекает консервную банку.
- Это что?! О! Это такой соус... И хлеб! Смотри...
Все стало живым, из описания превратилось в действие, а интонация добродушного юмора сняла налет бытовизма.
Но способность претворять жизнь в искусство есть общее свойство художественного дара. И дело не только в том, что у Олеши этот дар был особенно велик. Одно свойство среди ряда других сообщало творческому могуществу Олеши неповторимую привлекательность: о чем бы он ни писал, на всем лежал отблеск пленительного своеобразия его личности.
Олешу неизменно привлекал к себе загадочный мир нерешенных вопросов бытия. Словно под строгим секретом, с интонацией огромной значительности Олеша сообщал собеседнику свои поэтические гипотезы. К тому же у него было поразительное умение снимать с обычных явлений налет обыкновенности, видеть в них необъясненное.
Темпераментом поэта он воспламенял обыденное, и оно легким дымком устремлялось ввысь. Каким бы низменным и тусклым ни было явление, в рассказе или под пером Олеши, пройдя сквозь плотные слои его размышлений, оно обретало новые связи. И потому казалось неожиданным.
В моей рукописи существовал некий угнетенный нацистами провизор. Он был узником концлагеря, его били, над ним потешались. В этом только и заключалась его сценарная функция. Кроме того, что он был провизором, придумать ему какую-либо конкретность я не мог. Олеша, наоборот, обозначил этого персонажа обобщенней, назвав его аптекарем. Этим он вывел его из быта. Аптекарь может быть персонажем сказки, провизор - нет. Пребывание персонажа на низкой социальной ступени сохранилось. Главное же - это то, что аптекарь приобрел человеческую сущность, выраженную поэтически. Вот одна из его реплик, обращенная к другому заключенному:
"Я ничего не понимаю, Клаус. С одной стороны, есть аптеки... Клаус, аптека! Это же символ помощи! Человеку продают порошок, когда у него болит голова... А с другой стороны, ночью входят к беззащитным людям убийцы и разбивают им головы".
Еще пример. В кадре часовщик, человек, казалось бы, совсем уже "сниженной" профессии. Вот каким он предстает в изображении Олеши:
"Часовщик.
Образ кропотливости.
Старик, разбирающий механизмы. Отрицание суеты. Старик, презирающий время.
Ведь сколько понадобится времени на то, чтобы подержать в маленьких щипчиках хотя бы в течение одной секунды каждую из этих рассыпанных перед ним микроскопических частиц!
Часовщик ведет себя так, как будто он располагает еще многими годами. Как будто он знает, что будет жить вечно".
В жилой части мастерской часовщика - явка коммунистического подполья. Старик находится на страже. Он проверяет пароль у приходящих. Как часто мы видели в фильмах приход "на явку". И всякий раз здесь не содержалось ничего другого, кроме простой информации. А вот как это у Олеши:
"В комнате полумрак. Тени. Только стол освещен перед часовщиком.
Часы. Движение маятников.
Сухое щелкание.
Смотрят со сцен часы. Кажется, что они смотрят. Циферблат выразителен. Это странное лицо.
Входит Пауль. Спрашивает:
- Ну, как время, старик?
Старик смотрит на Пауля. Откинулся. Сказочный глаз часовщика...
Часовщик. Время?
- Да. Что можно сказать о времени, старик?
- Время еще не пришло! - отвечает старик". Как много значений в этих отрывках! Обыкновенная, реальная мастерская часовщика. И одновременно нечто уносимое ассоциацией в таинственную сферу времени. Обычный разговор. Он же - иносказательная речь подпольщиков. Жизнь механизмов, отсчитывающих время. Его вечный, непрекращающийся бег. Его кажущийся лик. Пароль, принявший форму изречения.
Затем происходит налет на подполье.
Старик гибнет.
Лежит мертвый часовщик.
Часы идут. Стук часов. Часы бьют. Музыкальные фразы.
Этот кадр тает.
На тающем кадре появляется надпись:
"ВРЕМЯ ШЛО".
Так замыкаются оба значения сцены - фабульное и поэтическое.
Последний пример. Концлагерь. Пьет пиво дежурный по лагерю. Это жирный и грязный гигант. Дальше в сценарии он будет мучить, истязать заключенных. Равнодушно, не тратя темперамента, он будет самолично избивать и калечить людей. Но вот сейчас, сидя за столом, он мирно беседует с подчиненными. О чем же? Послушаем:
"Быстро время идет. Ох, Вилли, как быстро время идет, давно ли я был молодым! А теперь... Смотри... (Показывает собеседнику ухо.) Видишь? Мох растет. И здесь... (Показывает другое ухо.) Это что? Старость. Человек с ушей начинает стареть".
Написанные Олешей строки, которые я приводил, изъяты здесь не только из сюжетного контекста - они ничем не обнаруживают и той необычной атмосферы, в которой рождались. Теперь они "безмолвны и спокойны", а тогда их возникновение окружала шумная обстановка: громкие споры, звоны и звяканья, неясный говор, всплески смеха, - словом, все то, что, казалось бы, делает художественное сосредоточение немыслимым. И от этого чудо поэтического претворения становилось в моих глазах еще более поразительным.
Но почему же все-таки мы работали в кафе? У каждого из нас были вполне удобные для работы жилищные условия. Значит, не жилищная стесненность была тут причиной. Но тогда что же?
Олешу отличала бесконечная требовательность к своему литературному труду. Он обнаруживал ненасытную потребность улучшать написанное, совершенствовать даже то, что мне, например, казалось верхом совершенства. Самым тяжелым в нашей совместной работе оказалась для меня необходимость отнимать у Юрия Карловича законченные и многократно им отшлифованные странички. По доброй воле, помнится, Олеша не отдал мне ни одной из них. Чтобы овладеть ими, приходилось прибегать к хитрости, а иногда и к насилию даже. Только перепечатав отнятые или похищенные заветные листки, я возвращал Олеше оригинал.
Так вот, несмотря на такую требовательность к своей работе, Юрий Карлович не любил, чтобы она протекала в скучной обстановке. Он искал для нее фона, свободного от кабинетной тоскливой замкнутости. Олеша был очень общителен, желание находиться среди людей редко покидало его. Ему нравилось работать в кафе, когда днем там собирались для беседы знакомые люди. В минуты отдыха ему было приятно перекинуться с ними шуткой, острым словом. Это освежало его, и он продолжал работать.
* * *
В книге Ю. Олеши, посмертно изданной под заглавием "Ни дня без строчки", есть многое объясняющая запись. Она гласит, что ее автор всегда чувствовал себя на кончике солнечного луча. Такой источник творческой энергии поэзия дарует только светлому и доброму таланту.
1969
Вл. Лидин
Любимым писателем Карла Антоновича Олеши был Данилевский. В номере-квартирке при гостинице в Гродно, которой Карл Антонович заведовал, было всегда сумрачно от табачного дыма. Он курил папиросу за папиросой и почитывал в свободное время Данилевского. По внешности он был так схож с сыном, что всегда можно было представить себе, каким будет Юрий Олеша в старости.
Родители Олеши жили долгое время в Польше, в той ее части, которая была отторгнута от России после первой мировой войны. Мне привелось быть в Гродно, когда восстанавливалась историческая справедливость и исконные земли Западной Белоруссии возвращались ее законному владельцу. Родителей в силу всех этих условий Юрий Олеша не видел многие годы.
- Вот теперь у вас будет возможность повидать Юрочку, - сказал я старику. - Теперь он к вам непременно приедет.
Карл Антонович затянулся толстой, с указательный палец, папиросой, подождал, пока дым осел в его порыжевших от никотина усах, и сказал с сомнением:
- Едва ли. Вы не знаете нашего Юрочку. Так просто он не приедет. Не потому, что он плохой сын, - добавил он тут же, - а потому, что это Юрочка. Он в гимназию ходил по определенным камешкам, и если сбивался, то возвращался назад. "У меня сегодня будет невезучий день, - говорил он. - Я не хочу схватить двойку". Надо знать нашего Юрочку, - добавил старик философски.
Вернувшись в Москву, я рассказал Юрию Олеше, что встретился с его родителями в Гродно. Я выразил уверенность, что он к ним поедет.
- Не сейчас, - сказал Олеша. - Я поеду к ним, когда у меня будет слава и много денег, чтобы весь город говорил: "К Олешам приехал сын".
- Но ведь этого может не случиться, Юрочка, - сказал я осторожно.
- Вы думаете? - Он посмотрел на меня с сомнением. - Почему вы так думаете?
Он был действительно убежден, что только такой его приезд может порадовать родителей. Мне кажется, он всю свою жизнь ждал, что случится что-то неожиданное, великолепное, как подарок судьбы. Он любил гиперболы и говорил афоризмами; он не придумывал их, они рождались органически из самой системы его мышления. Были органическими для него и гиперболы. Если слава то мировая, если деньги - то много, если удача - то во всем. Но и того, и другого было в его жизни мало, и главным образом по его неорганизованности: распределять время он не умел.
То, о чем Олеша говорил применительно к литературе и что он замышлял, было всегда большого плана; мир он видел остро и наблюдательно; сюжеты следовали один за другим из копилки его наблюдений и памяти. Но все это не реализовалось в большинстве случаев, оставалось замыслами, каркасы сюжетов не обрастали мясом.
Он любил гулять, встречаться с людьми, вести беседы, всегда умные, располагающие к нему, а сесть за рабочий стол - значило упустить многое из радостей неспешных прогулок и общения с людьми.
- Чудесное слово кейф, - сказал он мне как-то. - Его понимают у нас как безделие, но это час раздумья, час дивана, - он хотел сказать этим: час создания стихов по-восточному.
Образно говоря, Олеша замыслил тома, а написал всего один том, одну большую книгу, но книгу талантливую и своеобразную. Это его всегда беспокоило. Он дорожил своим местом в литературе, твердо памятуя, однако, что лучше меньше, да хорошо; но меньше все-таки не означает мало. Он сделал мало в сравнении со своими возможностями и понимал это. Были годы, когда он совсем надолго замолчал. Но как же он был горд и счастлив, когда в 1956 году вышел его однотомник, большая книга, напоминание о том, что он, Олеша, жив и действует. Он сразу воспрянул духом, за книгой последовала инсценировка "Идиота", маленькие острые статьи о литературе, воспоминания, не только замыслы, но и воплощения замыслов.
Книги писателя всегда так или иначе являются отражением его личности. В этом смысле книги Олеши полностью выражают его существо, будь то "Зависть", или "Три Толстяка", или отточенные маленькие рассказы... Все это написано уверенной рукой человека, искушенного в мастерстве, и, если применить рабочее слово, умельца. Он много умел, владел диалогом, знал законы сцены, тонко чувствовал литературу: в его статьях "Заметки драматурга" или "Литературная техника", как и в набросках, замыслах, планах из записных книжек, всегда ощущаешь острую мысль глубоко думающего человека.
Как-то по сугубо бытовым делам, которые Олеша понимал по-своему, мне было поручено поговорить с ним: вернее, я сам вызвался, зная, как легко задеть или даже ранить Олешу неосторожным словом.
- Писатель - это жемчужина во рту Времени, - сказал Олеша, отмахнувшись от бытовых обстоятельств. - Что такое время без писателя? Что такое девяностые годы без Чехова или Льва Толстого? Это просто цифры, а с Чеховым или Львом Толстым это эпоха. Вот что такое писатель. Неужели вам это не понятно и я должен говорить вам это в связи с какими-то ничтожными литфондовскими делами?
Он сказал это без запинки, мгновенно, и в этом не было увертки или хитрости: он действительно так думал, Олеша, - "надо знать нашего Юрочку".
"На память от старого и верного Юрия Олеши", - написал он мне на своей книге и тут же, задумавшись, сказал:
- Мы черт знает сколько времени с вами дружим... почему мы еще ни разу не выпили вместе доброй бутылки вина? Я имею в виду настоящее бургундское. Почему у нас не продают бургундское? Его описал Бальзак, это вино классиков. Неужели мы с вами еще не классики?
- Нет, Юрочка, - сказал я печально.
- Вы так думаете? - спросил он с сомнением.
С таким же сомнением он отнесся к тому, что вряд ли осуществятся условия, необходимые ему для поездки к родителям: вряд ли богатство и слава шумно войдут в его дом.
Он был добр и расположен к людям, у меня сохранилась не одна его записка с просьбой добиться помощи для того или другого писателя, и помнится, умерший недавно очень способный писатель Григорий Гребнев пришел ко мне в самом начале своей работы именно с запиской от Олеши.
- Как вы думаете, - спросил Олеша меня раз, как обычно, неожиданно, занимаю я прочное место в литературе? Дело в том, что мне отказали недавно в одной моей просьбе. Если бы я занимал прочное место, мне не отказали бы.
Я успокоил его, убедив, что одно не имеет отношения к другому.
- Впрочем, почти всем писателям всегда в чем-либо отказывали, - сказал он сентенциозно. - Если бы писателям ни в чем не отказывали, писатели стали бы плохо писать. Нужно, чтобы отказывали, иначе писатель перестает расти. Но мне все-таки зря отказали. Я добьюсь такого положения, что мне ни в чем нельзя будет отказать.
Он появлялся повсюду - невысокий, с умными глазами, насмешливый, всегда словно что-то придумывавший по пути, и хотя иногда имя его не звучало годами, он был все же цементной кладкой советской литературы, доказав, что пусть немного, но зато хорошо, а это остается... Он дорожил званием писателя больше, чем показывал это.
Меня не было в Москве, когда Олеша умер. Бродя по ночным улицам Копенгагена, мы с писателем Э. Г. Казакевичем говорили об Олеше; мы вспоминали его; мы оба почти одновременно сказали, что его будет недоставать в нашей личной жизни, как его будет недоставать и в советской литературе. У него был свой голос, свое мышление, свой характер, - этого достаточно, чтобы писатель остался. Олеша остался именно таким, каким мы его знали не одно десятилетие, - ироническим, острым, любящим кипение ума, холодные его наблюдения и горестные заметы сердца. "Надо знать нашего Юрочку" - таким мы его знали, и хорошо, что он был именно таким, что с его единственной книгой связан целый период нашей литературы.
Литературной оседлости у Олеши не было, он всегда куда-то шел, бросить якорь было не в его неугомонной натуре. Пусть таким он и останется и в нашей памяти, и в нашей литературе - только все куда-то идущим... движение всегда лучше остановки. А если у писателя к тому же есть острое зрение, неудовлетворенность собой, нераскрытые замыслы, целая толпа таких замыслов, то счет ведешь не только тому, что он уже сделал, а и тому, что мог бы он сделать.
1960
Константин Паустовский
У меня было много встреч с Юрием Карловичем Олешей, и каждая встреча оставалась у меня в памяти надолго, а иные и на всю жизнь.
Об одной из этих встреч я расскажу сейчас. Это было в самом начале войны, в июле 1941 года. Я приехал в Одессу с фронта, из-под Тирасполя, на военном грузовике, сошел с грузовика около вокзала и пошел в "Лондонскую" гостиницу.
Я шел по безлюдной Пушкинской улице. Начинало светать. Лил дождь.
В первые дни войны одесские жители закрасили свои южные белые дома густо разведенной сажей. Считалось, что черные дома не так заметны с воздуха, как белые.
Сложное предприятие с перекраской домов, носившее звонкое имя "камуфляжа", оказалось бесполезным. Лето выдалось грозовое. После первого же дождя дома облезли и покрылись потеками грязи.
Я шел по Пушкинской и не узнавал давно знакомый и милый город. Это была Одесса, и вместе с тем совсем не она. Будто я видел город одновременно и наяву, и во сне.
Из водосточных труб хлестала зловещая черная вода. Ни единого звука не слышалось вокруг, кроме перебора капель по железным крышам. Пожалуй, только запах насквозь промокшей листвы акаций напоминал недавние летние дни. Но эти дни, казалось, навсегда канули в вечность.
В то время я был почему-то уверен, что война принесла с собой новый воздух. Она сорвала с лица земли старый воздушный слой - мягкий, теплый, временами туманный - и заменила его воздухом жестким, пустым, внезапно изменившим вид всех мест и предметов. Новый воздух был похож на жидкий нитроглицерин. Запах его напоминал гарь, смешанную с пронзительным лекарством.
Может быть, от этого чуждого воздуха, от помертвелых улиц и дождевой сырости я чувствовал полное свое одиночество, будто я вернулся в Одессу, когда она уже давно и начисто вымерла. Поэтому я с облегчением увидел в сумрачном вестибюле гостиницы старого небритого человека в мятой рубахе и лиловых подтяжках.
Он сидел за конторкой и читал "Королеву Марго" Александра Дюма. Желтый огарок неподвижно горел перед ним. Едва заметный синеватый угар завивался над пламенем, как кудель.
- Вы портье? - спросил я неуверенно.
- Предположим, что я.
- Можно у вас переночевать?
- Странный вопрос! - рассердился старик. - В гостинице нет ни души. Выбирайте любой номер. С альковом или без алькова. Если у вас широкая натура, то можете жить даже в двух номерах. Или в трех. И при этом совершенно бесплатно. Гратис!
Старик сказал старомодное слово купцов и коммивояжеров, слово "гратис", означавшее, что товар отпускается бесплатно.
- Бесплатно потому, - объяснил уже старик, - что платить некому. Трест эвакуировали. А я здесь вместо сторожа.
- Неужели в гостинице нет ни души? - спросил я, прислушиваясь, как в коридорах позванивают битые стекла.
- Как нет?! - воскликнул старик. - А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?
- Он здесь?
- А где же ему быть, скажите, как не в Одессе? Теперь на Одессу навалилась беда. Я знаю Юрия Карловича давно. Он вырос здесь и жил, когда Одесса крутилась цельные сутки, как карусель. Все скакало перед глазами: пароходы, уточкины, шикарные женщины, фраеры, капитаны, налетчики, итальянские примадонны, знаменитые доктора и скрипачи. И я знаю еще кто! Тогда Олеша был тут. И теперь он тоже тут. Он - чистый одессит, вы понимаете? Сейчас он лежит в номере один. После болезни. Каждый раз, когда начинается воздушная тревога, я иду к нему, чтобы уговорить его спуститься в убежище. Но он ни за что не спускается, а с места в карьер начинает шутить. "Соломон Шаевич, - говорит он, - поглядывайте, чтобы во время бомбежки немцы не побили те фонари, которые я описал в своей сказке "Три толстяка". Что я могу ответить? И я тоже, знаете, шучу. Я говорю, что если бы моя воля, так я бы те фонари посеребрил, чтобы Одесса всегда помнила про эту книгу.
Я поднялся в комнату к Олеше. Он сидел, нахохлившись, за столом и что-то писал своим крупным и вольным почерком.
Мы расцеловались. Олеша был безнадежно небрит, страшно худ - он только что перенес дизентерию. Сухая желтизна покрывала его щеки. Но глаза смотрели, как всегда, проницательно, с доброй усмешкой и, как всегда, были готовы тотчас загореться легким огнем выдумки, схваченного на лету вдохновения, неожиданных и метких сопоставлений. Он начинал говорить, и жизнь сразу становилась интересной и как бы сияющей. Чем? Блеском его юмора, поэзии и мгновенного и точного понимания человеческих сердец.
Мне всегда казалось (а может быть, это было и действительно так), что Юрий Карлович всю жизнь беседовал про себя с гениями и детьми, с веселыми женщинами и добрыми чудаками.
Спорил он смело и превосходно. Свои возражения он вонзал в собеседника быстро и победоносно.
Вокруг Олеши существовала особая жизнь, отобранная им самим из окружавшей его действительности и украшенная его крылатым воображением. Эта жизнь шумела вокруг него, как описанная им в "Зависти" ветка дерева, полная цветов и листьев.
Олеша был непрерывно влюблен в жизнь. Реальность была освещена отблеском каких-то своих внутренних праздников.
В Олеше было что-то бетховенское, мощное, даже в его голосе. Его глаза находили вокруг много великолепных и утешительных вещей. Он писал о них коротко, точно, хорошо зная закон, что два слова могут быть неслыханно сильными, а четыре слова - уже вода.
В углу гостиничной комнаты стояла самодельная палка. На ее крючковатом набалдашнике висела клетчатая кошелка.
- Вот, - сказал Олеша и кивнул на кошелку, - когда придет последний час, я уйду отсюда пешком в Николаев, а потом в Херсон. Чтобы дойти, нужно ни о чем не думать, а только идти идти, идти, пока держат ноги... Кстати, достаньте мне какую-нибудь карту, хоть из школьного атласа. Карты у меня нет.
Я слушал его и засыпал сидя. Надо было лечь хоть на час, отдохнуть. Олеша пошел вместе со мной по пустым коридорам гостиницы выбирать самую лучшую комнату.
Почти все окна были выбиты взрывной волной. По коридорам, вздувая пыльные бордовые портьеры, носились сквозняки. Вслед им трещали засохшими листьями пальмы.
Сон у меня прошел. Мы ходили по комнатам и привередничали, развенчивая одну комнату за другой. Одну - за то, что в ней пахнет яичным мылом, другую - за разбитое трюмо, третью - за картину Маковского "Боярский пир", запыленную известкой от недавнего взрыва.
Наконец мы выбрали самую маленькую и темную комнату. Она выходила окнами во внутренний дворик. Там росли вековые платаны.
- Это, - сказал Олеша, - будет, пожалуй, самая безопасная комната. Прямо блиндаж.
Я тотчас уснул, не раздеваясь. Проснулся я от далекого гула уходящих бомбардировщиков. Закатный свет золотился в старом, будто чешуйчатом, стекле открытого окна. Я вскочил и пошел к Олеше. В номере его не было. Я нашел его в узком и темном зале знаменитого ресторана при "Лондонской" гостинице.
То был исторический ресторан. Как принято говорить в газетных отчетах, "его стены видели" многих знаменитых людей. Недавно еще этот зал сверкал хрусталями, серебром, орхидеями и мельхиором. Твердые синеватые скатерти на столиках холодили пальцы. Электрические лампочки загорались под вычурным лепным потолком, наполняясь апельсиновым светом. В серебряных ведерках таял лед, и меню было совершенно роскошным.
Сейчас зал был пуст, темен. Под потолком болезненно светилась единственная синяя лампочка - ее не гасили даже днем. И только два старых, как Одесса, седых официанта в помятых белых куртках бродили по залу, подавая пустой чай и черную скользкую вермишель. Олеша сидел за одиноким столиком с молчаливым негром - актером Одесской киностудии.
- Только что был налет, - сказал мне Олеша. - Вы его проспали. Ну, что вы скажете "за Одессу"?
Я сказал, что город изменился с начала войны, замер и одесситы потеряли традиционную живость.
- Че-пу-ха! - сказал Олеша раздельно и внятно. - Си-вый бред. Одесситы не сдаются и не умирают. Их остроумие, их пресловутые "хохмы" замешены на бесстрашии. Храбрость чахнет и умирает без острых слов. У вас предвзятое представление об одесситах. Так же, как, скажем, о Диогене.
Я прекрасно понимал, что я здесь ни при чем, что свое мнение о Диогене я никогда при Олеше не высказывал хотя бы просто потому, что у меня его не было. Диоген был только поводом для какой-то острой выдумки.
- Вот, - сказал Олеша, - все, в том числе и вы, считают Диогена главой циников. А какой он циник! Он робкий, бестолковый старик. Жил, между прочим, в бочке. От бестолковости. А бочка все-таки какая-никакая, а жилплощадь. За нее надо платить. У Диогена, конечно, никогда не было ни копейки, ни драхмы. Хозяин бочки постоянно собирался выбросить старика из бочки за долги, Тогда Диоген шел к друзьям и знакомым и начинал, краснея, просить: "Дайте, если будет ваша милость, денег на бочку". Боже мой, какой подымался вой и визг! "Деньги на бочку"! Нахал! Рвач! Циник! "
Молчаливый негр неожиданно захохотал. Олеша метнул на него быстрый взгляд и сказал:
- Одесситы так же мужественны и смешливы сейчас, во время войны, как и всегда. За это время я видел здесь героизм - очень простой, необыкновенно тихий для одесситов с их шумным характером, иногда веселый, иногда торжественный. Его трудно увидеть. Часто не замечаешь, что ты его свидетель. Пойдемте походим по городу, и я могу поручиться, что где-нибудь мы увидим старую, ни перед чем не сдающуюся Одессу.
Мы вышли. Прозрачный, будто много раз процеженный, воздух розовел от заката. Бульвар шумел.
Над морем шли в сторону Очакова фашистские эскадрильи. Их веско и гулко обстреливали морские зенитки.
Мы пошли на Греческий базар. Там, по словам Олеши, еще доживала последние часы чайная, где давали настоящую молдавскую брынзу. Но мы не дошли до Греческого базара. Нас настигла воздушная тревога. Милиционеры открыли ожесточенную пистолетную пальбу в воздух (очевидно, для тех, кто не слышал тревоги по радио). Кроме того, они загоняли всех прохожих во дворы.
- Подчинимся, - сказал Олеша. - Поверим, что бомбы падают только с фасадов.
Мы вошли в первый же двор. Те, кто не был в Одессе, могут представить эти греческие дворы с чужих слов, но никогда не поймут, в чем их прелесть. Надо увидеть такой двор или пожить в нем хоть несколько дней, чтобы это понять.
Сухое описание вряд ли что-нибудь даст читателю. Но все же я попробую описать эти дворы.
Прежде всего - это прямоугольные внутренние дворы, окруженные со всех сторон старым двухэтажным домом. Единственный выход из этих дворов подворотня на улицу. Все комнаты и квартиры из обоих этажей выходят на старые деревянные террасы и такие же деревянные лестницы.
Террасы тянутся вдоль стен дома, шатаются и скрипят. Они служат прямым и самым оживленным продолжением комнат и квартир.
На террасах жарят на керосинках скумбрию, готовят икру из "синеньких", купают детей, ссорятся всем домом, стирают белье в пышной пене, гладят, а ночью Даже спят "в холодке".
Мы вошли в такой двор. Он был пуст.
Немецкие бомбардировщики пикировали с гнусным воем. Где-то вблизи грохотали взрывы. По камням двора щелкали осколки зенитных снарядов.
Мы с Олешей стали под навесом верхней террасы, чтобы укрыться от осколков. Рядом с нами сидел на ящике и спал старый дворник с рваным противогазом на ремне. Он так и не проснулся, несмотря на грохот, вой, свист, щелканье железа о камни двора и пыль. Ее вдувало в подворотню целыми залпами.
Против нас мы увидели крыльцо с дверью в отдельную квартиру. К двери была привинчена медная дощечка с выгравированной надписью: "Зубной врач И. С. Вайнтраубъ".
Твердый знак после фамилии свидетельствовал, что Вайнтрауб живет здесь с незапамятных времен, еще до революции.
- Еще до революции, - заметил Олеша. - Это сейчас звучит для нас как "еще до рождества Христова" или "еще до всемирного потопа".
Рядом с крыльцом было венецианское окно с задернутыми занавесками. За ними висели черные листья фикуса.
Завыл самолет. Загремели, напластываясь железными обвалами, взрывы и залпы зениток.
Тогда мы увидели простое, ничем не примечательное зрелище, и я, между прочим, до сих пор не понимаю, почему мы с Олешей долго хохотали, вспоминая о нем.
Кто-то гневно раздернул занавески на окне, ударил ладонью о раму, и она с треском распахнулась. Створки окна отлетели к стене.
В окно высунулся старый небритый еврей в спущенных подтяжках и с газетой в руке. Он, должно быть, спал и прикрывал газетой лицо от мух. Взрывы и вой самолетов его разбудили.
Он высунулся в окно, уперся ладонями в подоконник, красными от раздражения, склеротическими глазами посмотрел на промахнувший низко над двором самолет, крикнул с негодованием: "Что?! Опять!! Босяки! - Яростно плюнул вслед самолету: - Тьфу!!" - с треском захлопнул окно и рывком задернул занавески.
Тогда дворник, не просыпавшийся от взрывов, сразу проснулся и, покачав головой, сказал:
- Самый отчаянный мужчина на весь этот двор! Наполеон!
Налет окончился. Мы вышли на улицу. Уже темнело.
- Вот видите, - сказал Олеша, - я был прав. Вот она, старая, ни перед чем не сдающаяся Одесса!
Мы пошли в "Лондонскую" гостиницу. Около оперного театра лежала вырванная с корнями акация. Корни ее застряли на втором этаже, зацепившись за решетку балкона. Около подъезда стояла карета "скорой помощи". С подоконника на втором этаже медленно капала на тротуар очень чистая кровь.
Над морем тянулся полосами дым. На Пересыпи не то что-то горело, не то всходила луна
Фонари из "Трех толстяков" уцелели, и я обрадовался этому не меньше Олеши.
* * *
Я мог бы еще многое рассказать об Олеше, но мне трудно. Он умер недавно, и никак нельзя забыть его посмертное прекрасное лицо - лицо человека, спокойно задумавшегося перед нами, нельзя забыть маленькую красную розу в петлице его старенького пиджака, который я видел на нем много лет,
1961
А. Багров
Как только мы узнавали о приезде Олеши, мы тотчас же мчались к нему на гремучем, как якорные цепи, одесском трамвае. Адрес Олеши не менялся: "Лондонская" гостиница. Там Олешиным любимцем был восьмой номер, на втором этаже. Отсюда великолепно просматривалось море, причалы порта и ближние и дальние корабли. В открытые окна совсем по-свойски входил черноморский ленивый ветер. Впрочем, он имел право на лень. Нет-нет и он крепко трудился - наворачивал по всему побережью кучи длинных и рыжих водорослей.
В свой приезд в Одессу летом 1941 года Олеша выглядел хорошо. Он немного похудел, загорел и в своей серой кепке с длинным козырьком был почему-то похож на бравого автомобильного гонщика.
К нему мы приходили каждый день: я, Коля Koвальчук и Саша Шнайдер, все местные литераторы.
Если приходили утром,
Олеша приглашал нас в ресторан, заказывал завтрак, и, конечно, королевский. Но чаще всего мы все бывали не при деньгах и завтракали кефиром и горячими бубликами с семитатью. Зато мы сидели под открытым небом в кафе на бульваре.
Олеше нравились странные фамилии. Здесь же, в кафе, он познакомил нас с Царьплотником, боцманом "Курска". В другой раз он церемонно представил нам Цесарку, заготовщика обуви по профессии, и при этом с таинственным видом шепнул, что он, Цесарка, уголовник, скупщик краденого. Мы поглядели на маленького, легкого, как пух, человечка с васильковыми глазками, рассмеялись...
Когда Цесарка ушел, Олеша сердито пошевелил своими густыми бровями и спросил:
- А по-вашему, он житель утреннего облака?
- Но ведь он милейший человек!
- Все равно скупщик краденого и даже мародер! - как-то по-детски упрямо повторил Олеша и так же по-детски обиделся.
И странное дело - он не ошибся. В дальнейшем, во время оккупации Одессы, Цесарка, открывший комиссионные магазины, скупал вещи у фашистских грабителей.
...В те дни стояла тропическая жара.
Олеша работал - писал киносценарий об изобретателе радио Александре Степановиче Попове. Если работа не ладилась, он бродил по городу. Шагал без цели, днем всегда к морю, а вечерами на степные далекие огоньки.
Порой я оставался у него ночевать на диване и всякий раз просыпался от громкого крика:
Юрий Олеша,
Вам депеша!
Это кричали бегущие к морю одесские пацаны, пропахшие вишнями, помидорами и соленой хамсой.
Олеша бросался к окну, стараясь изо всех сил придать своему лицу свирепое выражение.
- Сейчас я покажу вам депешу!
Но глаза Олеши сияли. Как только стихали за окном голоса ребят, автор "Трех толстяков" добродушно смеялся, довольный этой игрой, Олеша ходил по нашему городу, как ходит садовник по своему саду. Он и вправду любил деревья. Он всегда отдыхал на бульваре, в тени высокого клена. Клен был удивительно рослый, лист к листу, ни одного блеклого, весь словно вылитый из светло-зеленой бронзы и в то же время живой. Но ветра все не было. Клен Олеши, грустный и неподвижный, покрывался пылью. Все ждало ветра. И деревья. И небо. И море. И ветер пришел. Другой, злой ветер. Ветер войны...
В то утро одесские пацаны не приветствовали Юрия Карловича криками о депеше. Начались боевые тревожные будни прифронтового города. Порой в дыме пожаров гасло солнце. День за днем корабли увозили в тыл женщин, стариков, детей. Олеша сутулился, молчал. Принимался за сценарий. Бросал. И хмуро глядел на море. И как далекое, безвозвратно ушедшее он с печальной улыбкой вспоминал о том, как его будили маленькие одесситы.
И вдруг под окном гостиницы вновь прозвучал звонкий, веселый голос:
Юрий Олеша,
Вам депеша!
Внизу стояла пионерка лет двенадцати на вид, в матросской рубашке. К красному галстуку девочки был приколот значок - серебряная чайка.
Лицо Олеши посветлело. Он высунул голову из окна и спросил:
- Кто ты, маленькая принцесса?
Девочка улыбнулась. Сверкнули редкие, жемчужного блеска зубы.
- Мотька, - ответила она.
Тут завыли сирены и где-то совсем рядом загрохотали зенитки. Не обращая на них внимания, девочка поднесла ладони ко рту:
- Дядя Олеша, я попрощаться с вами пришла... Мы на "Крыме" в тыл... Я в ваших "Трех толстяках" играла мальчишку, что поет про Раздватриса...
Огонь зениток усилился и заглушил голос девочки. Она махнула рукой и во весь дух помчалась в сторону портовой лестницы.
- Принцесса Мотька... Маленькая храбрая одесситка... - весь день благодарно бормотал Олеша.
С ним я встретился уже после войны, в Москве, в писательском доме напротив Третьяковки. Был вечер, пожалуй даже ночь. За оградой небольшого дворового садика Олеша, пригнувшись к земле, звал кота. Кот к нему не шел. Тогда, изловчившись, Олеша схватил усатого на руки и принялся упрекать в неблагодарности.
- Юрий Карлович!
Он сразу узнал мой голос:
- Батров? Ну как там наша Одесса? Как там мой клен? Рад, рад встрече!
Мы отнесли кота домой. Комната Олеши была почти пуста. Он никогда не заботился о себе. На полу в самом центре комнаты стояла кастрюля с супом. Олеша снял крышку, подтолкнул кота к кастрюле и спросил:
- Помните ли вы принцессу Мотьку? Знаете, я все думаю о ней... Принцесса Мотька в пионерском галстуке с серебряной чайкой. Я должен с ней встретиться. Вот приеду в Одессу, даже этой весной...
Но Олеша не приехал в Одессу. Он болел и с каждым годом все тяжелее.
...Клен Олеши стоит там же, где и стоял - на Приморском бульваре...
1964
Александр Аборский
Сентябрь, начало жаркой осени, лучшая пора в Ашхабаде. Сады над глинобитными заборами сплошь стоят зеленые. Стена гор невдалеке колышется, переливаясь разными красками, а при ярком солнце горы обретают натуральный цвет, похожи на лежащую рядом пустыню. Горы и пустыня, пестрота одежд, дома с плоскими крышами - таким увидел Олеша Ашхабад, где ему довелось прожить всю войну.
Он оказался здесь случайно; никто его не ждал, даже в писательской организации ничего не знали. Переправился через Каспий на шаткой посудине с эвакуированным народом.
Появления такой яркой фигуры не заметили. Он уже несколько дней обитает в туземного типа гостинице - караван-сарае, разгуливает по базарам, паркам, музеям.
Мне запомнился его первый визит в Союз писателей. Юрий Карлович привел с собой двух молодых литераторов с Украины; кажется, он сам их встретил лишь утром. Он зашел, чтобы представить молодых и поручить их заботам местного начальства. Для пущей важности сообщил, что он член ревизионной комиссии СП СССР, и даже извлек из кармана документ.
- Ясно, - сказал секретарь правления, не глядя на документ. - Пусть ребята украинцы считают себя членами нашей семьи... А вы-то, Юрий Карлович, вы давно в наших краях? Как и где устроились? Не нуждаетесь ли в чем?
- Нет, нет, спасибо! Я ведь здесь уже целую неделю... И все превосходно! Словом, не беспокойтесь.
Плотный, густоволосый, жизнерадостный, почему-то он показался мне тогда беспечным, этаким разудалым добрым молодцем. Можно было подумать, что этот коренастый шатен в полотняных брюках и вишневого цвета рубашке с короткими рукавами очень состоятелен и вообще ему море по колено. Как-никак Юрий Олеша.
На следующий день мы с туркменским прозаиком Нурмурадом Сарыхановым решили заглянуть в караван-сарай. Мы еще накануне напросились в гости. Конечно, немного робели перед встречей (хотели выбрать Олеше дыню, купить лучшего вина - не осмелились). Он смеялся, когда мы признались ему в этом. Ни дорогих кожаных чемоданов, никакого намека на респектабельность... Он избегал говорить о себе, расспрашивал Сарыханова о Туркмении, был очень приветлив.
Позднее мы узнали о бомбежке Одессы, о его дорожных мытарствах. Узнали от других.
Город оставался далеко от фронта, стрельбы тут не было слышно, но, как и отовсюду, из Ашхабада часто в ту осень крупными партиями уходили новобранцы. Молодые дехкане, конные и пешие, где-то за городом обученные, направлялись к вокзалу, в сопровождении матерей с заплаканными лицами и гордых стариков, одетых в шелковые халаты. Разномастные ахалтекинские скакуны, бараньи папахи, ковровые торбы - шумное воинство шло на защиту Украины, Белоруссии и прибалтийских земель.
В выходной день, бродя по улицам, мы смешиваемся с толпой провожающих. Наш гость особенно внимателен и чуток ко всему,
- Значит, они сшибутся с баварской конницей? Здорово, правда? - стоя в толпе, говорит он, любуясь всадниками, гарцующими по асфальту. Чуть помедлив, добавляет: - Пожалуй, им не следовало менять свои грозные пляшущие шапки на эти плоские головные уборы. Как вы считаете?.. А впрочем, наша болтовня командиру эскадрона показалась бы просто смешной.
До полей сражения далеко, но и здесь все насквозь пронизано войной. Туркменская крестьянка-мать плачет, провожая своего смуглолицего сына в неведомую ей заснеженную даль. Степенные отцы, сами некогда, может быть, ходившие в составе Дикой дивизии, заклинают молодых воинов никогда и нигде не ронять чести мужчины, чести туркмена.
- Шерсть у коня на морозе втрое отрастает, - внушает бывалый джигит юноше воину. - Стать ахалтекинца изменится, но скорости и сообразительности наш конь не утратит. Стужи не бойся, понял, сынок? Главное же - у вас командир туркмен: раньше туркмену не доверяли.
Олеше дословно переводят разговор всадников с родителями. Он слушает, переспрашивает, задумывается на минуту, потом тихо замечает:
- Это новая легенда! - И оживляется, вскидывает голову. - Теперь вы поняли, в чем наше преимущество?..
Сегодня новобранцы, завтра молодые туркменские литераторы, газетчики, и всякий день ходьба по жарким улицам, базарам и садам. Он уже свой человек в Союзе писателей, думает о работе, делает заметки, в беседах с новыми друзьями делится планами. Планы еще не сама реальность, в сущности, день за днем все еще он знакомится с краем, вглядывается в его обитателей, в обстановку.
К Олеше между тем приехала жена, верный друг, спутница всей его жизни Ольга Густавовна. Теперь они вместе, вот только комната в караван-сарае очень неуютная, тесная, плохо приспособленная для работы. Отсутствие нормального жилья тяготило писателя, выбивало из колеи, и хотя он прямо не жаловался, никого ни о чем не просил, настроение у него было неважное.
Вскоре Б. M. Кербабаев специально послал меня к нему,
- Пригласи Юрия Карловича, кое-какие новости есть для него.
В тот вечер мы перетащили имущество наших друзей в лучшую гостиницу города - на улице Гоголя.
Не помню уже, кто из туркменских друзей принес на новоселье челек деревянный бочонок - домашнего вина. Нашлись поздние персики, гранаты. Хозяин нового дома совсем повеселел.
В кругах ашхабадской интеллигенции скоро он стал своим. Не командированный, не заезжая знаменитость, а во всех отношениях свой человек. Хлебные карточки - по общему списку; выступления у призывников, у молодых офицеров, в госпиталях - в одной культ-бригаде; общественные поручения местного союза - он выполняет их, как положено. Но писатель привык писать, и это остается главным, хотя печататься почти негде.
По утрам он обычно отправляется из шумного гостиничного улья в союз, где давно облюбовал себе стол в тихой комнате. Стол называется "Олешиным", можно оставлять рукописи на ночь - никто не потревожит. Сосредоточенный, задумчивый, остро отточенным карандашом он набрасывает строку за строкой на большом листе бумаги, зачеркивает и вновь стремительно пишет. Киностудия заказала короткометражный сценарий на военную тему. Дали соавтора, но работа не движется, и его часто видят понурым или улыбающимся чужой, неестественной улыбкой.
...Зима 1941 года. Сводки по радио очень тревожные. Есть и проблески радости, но война затягивается, напряжение и здесь, в тылу, все нагнетается. Базары выглядят уныло: куда девались горы овощей, бараньи туши, - как метлой все смело. Город без света. Хлебные карточки кормят скудно.
Сценарий дописан, но Олеша им недоволен. Фильм ставить не будут. Позднее, под названием "Маленький лейтенант", сценарий был опубликован в коллективном сборнике - первая ашхабадская публикация Олеши.
Единственно, что согревает душу и позволяет Юрию Карловичу сохранять равновесие, - это исключительная приязнь со стороны новых товарищей туркмен, братское их отношение к Олеше. Он не ищет выгодных связей, не стремится к благополучию или хотя бы к малейшим жизненным удобствам. Существует подобно дервишу. На службе нигде не состоит, об издательских, театральных договорах нет и речи. Заработки случайные, да еще и характер такой - подарить, одолжить ему никто ничего не смеет. Он даже простое угощение не всегда примет, может обидеться. Но его любят все - от сторожей и уборщиц гостиницы до республиканского руководства. Прокурор, министр, секретарь ЦК первыми идут к нему, дружески приветствуют, непременно осведомляются, не надо ли чем помочь. Нет, ради бога, нет, ни в чем он не нуждается.
Даже близким товарищам нелегко поддержать его. Законное, заработанное им порою не знаешь, как передать.
На такие вещи легко смотреть как на чудачество, и оно сошло бы за чудачество, если бы не общая нужда и беда, если бы за номер в гостинице не требовали платы, да на рынке продукты не шли бы по таким бешеным ценам.
Некоторое время я работал в литературной редакции туркменского радио, и тут у нас с Олешей установились наилучшие деловые отношения.
Вот я иду к нему с просьбой выступить у микрофона. Когда бы он смог дать нам передачу?
- Планируйте смело, - лихо заявляет он. Называет тему, излагает содержание, гремит метафорами. - Моя ораторская проза, в сущности, уже готова, осталось чуточку додумать и перенести все на бумагу.
Но тут-то и начинаются муки. Ждешь его прозы, ждешь не дождешься. Назначенные дни пропущены дважды и трижды. Начальство грозит "санкциями". Утешает одно: автор упорно трудится. И передача действительно почти готова. Не хватает лишь заключительной фразы, да еще там мелочь - выверить интонацию в самом зачине. Ждем фразы, интонации, наконец совсем уж руки опускаются - проваливаем передачу!..
И вот когда срыв представляется неминуемым, остаются считанные минуты до истечений критического срока, в комнате литературной редакции приоткрывается дверь. Никто не входит. Слышен шорох, в щель просовываются огромные, слегка колышущиеся листы. Конечно, он. Никто другой на таких простынях не пишет.
- Входите, входите, Юрий Карлович, это же вы там, за дверью!
- Каюсь, ребята! Виноват! Уже не надо? Выбросить в корзину? доносится из-за двери его баритон.
Полчаса спустя мы в студии. Идет запись. Передача отменная. Ее завтра будут обсуждать радиослушатели, ее отметят в приказе как образцовую. Но каково было заполучить эту очаровательную прозу Олеши!
Помнится, уже в сорок третьем году он писал рассказ, читал на досуге страницы, готовые сцены, а в Ашхабаде тогда завершался конкурс на лучший современный рассказ. Заседало жюри, и всем хотелось видеть среди участников конкурса Олешу. Его предупредили, времени было достаточно, но опять эта заколдованная последняя фраза, последняя интонация, бесконечные самоистязания. Так или иначе, рукописи он не давал. Большинство членов жюри почти наизусть знало вещь, радовалось ей. Но ведь существуют неизбежные формальности: регистрация рукописи по всем правилам, обсуждение "наличествующей".
И снова не дни, не часы, а буквально минуты решили судьбу рассказа "Туркмен". Друзья чуть ли не силой взяли рукопись, доставили ее в жюри, вслух прочитали и единодушно одобрили. Так была присуждена первая премия.
Но история с "Туркменом" и написанным тогда же маленьким рассказом "Зеркальце", отмеченным как лучший рассказ года в "Огоньке", относится к более позднему периоду; пока же писатель "врастает" в среду, ищет тему и все еще испытывает внутреннюю неустроенность.
Мысль постоянно обращается к фронту, а оттуда часты вести малоутешительные.
- Вы поглядите, как изгажена карта! - ворчит Олеша, рассматривая огромную, в полстены, испещренную разноцветными флажками карту. - Ельня, Вязьма, Старая Русса - вот где становище ландскнехтов! Ландскнехты в Ельне, Починке, - какая бессмыслица! А мы разгуливаем по Текинскому базару, по ночам читаем Киплинга, Хлебникова, Достоевского, делаем подмалевки к "Забавному случаю" Гольдони. К черту Гольдони, Хлебникова и Киплинга!..
В таком настроении Олеша однажды наведался к Кербабаеву и прямо заговорил с ним о своем желании пойти во фронтовую газету. Как-никак военнообязанный, майор интендантской службы, а его товарищи москвичи, тоже из запаса, сейчас в действующей армии.
- Ваше слово нужно здесь, Юрий Карлович, - отвечал Кербабаев. Очерки, статьи, переводы нужны позарез. Давайте-ка яркий, во всю вашу силу, очерк, товарищ майор!
- А знаете, Берды Мурадович, я ведь пишу сейчас именно очерк, признался Олеша.
- О чем, если не секрет?
- История комсомольского эшелона. В ЦК комсомола мне дали полупудовую папку документов. Верите - полпуда телеграмм, писем от девушек, молодых джигитов...
- Вот вы уже и полковник, аллах свидетель! - перебил Кербабаев. - Вы комиссар, политотделец! Когда я прочитаю очерк в газете? Хотите, переведу на туркменский?
Полмесяца спустя мы слушали историю комсомольского эшелона по радио, а затем читали в книжке. Очерк перепечатывался и недавно, в конце шестидесятых годов. Превосходная писательская работа. А в тот раз, после беседы с аксакалом туркменской литературы, Олеша жаловался на него:
- С ним невозможно! Кроткий - тише воды ниже травы, - а сам жмет и все, что хочет, наверняка выжмет из тебя. Обещал мне привезти откуда-то из Каракумов верблюжатины: целебное мясо, говорит. А я отродясь не ел верблюжатины, не знаю, едят ли ее. Обещал ханского рису привезти мне из Хорезма, такие продолговатые отборные зерна нежно-розового цвета...
От посетителей отбоя нет: молодые дарования, офицеры, побывавшие в сражениях, инвалиды войны со свежеиспеченными мемуарами - все желают лицезреть живого автора "Зависти" и "Трех толстяков", жаждут его слова. А гостиница место доступное, открытое - не спрячешься! К тому же в Ашхабаде теперь целая группа виднейших деятелей культуры из Москвы, Киева, Ленинграда, Одессы - художники, актеры, ученые.
Гостит в Ашхабаде со студией Александр Довженко, он постоянно навещает своего старого приятеля Олешу, они беседуют подолгу, доверительно и душевно. Марк Донской, Наталья Ужвий с ним в самых сердечных отношениях. Весь день в окрестностях столицы они ведут съемки "Радуги" по повести Ванды Василевской, а вечерами рады провести часок-другой в обществе остроумного собеседника. Известный славист, удостоенный докторской степени в Карловом университете Праги, москвич П. Г. Богатырев переводит здесь "Похождения бравого солдата Швейка". И он забегает к Олеше посоветоваться, показать готовые страницы. Музыканты Никита Богословский и Штогаренко, историк-ориенталист Е. Л. Штейнберг, артист Марк Бернес, украинские писатели Юрий Дольд-Михайлик и Агата Турчинская - всем нужны привет и ласка, всех надо выслушать, а иному и помочь советом и делом.
Чопорный и бравый не по летам, поэт Георгий Шенгели живет поблизости на частной квартире, переводит в огромном количестве стихи классиков Туркмении, старинную дестанную и современную поэзию. Выполнив утренний урок, отглаженный, в модной чесуче, Шенгели, размахивая тростью, приходит к Олеше - передохнуть, отвлечься от подстрочников.
Все, конечно, приносят новости - из Москвы, с фронта. Делятся творческими планами, глубоко личными переживаниями. Однако обилие визитов дурно отражается на работе.
Олеше впору было скрываться от друзей - где-то на окраинной улице, в предгорьях Копет-Дага или в тихой, давно обжитой "своей" комнате в писательском союзе.
Неотступных обязанностей, срочных дел все прибывает. С каждым днем пристальнее всматривается Олеша в туркменскую литературу, понемножку втягивается в переводческую работу. Его осаждают писатели, приносят рукописи, далеко не всегда художественно значительные. А он при всей своей экспрессивности человек деликатный и иной раз тратит силы впустую.
Однако чаще случалось обратное. Стихи Дурды Халдурды, Кара Сейтлиева, проза Хаджи Исмаилова в русской интерпретации Олеши вышли отличными. Не раз они переиздавались и поныне, бесспорно, сохранили свое значение.
В конце сентября 1945 года, при завершении Декады туркменской литературы в Москве, одно из заседаний Союза писателей было посвящено обсуждению туркменской прозы в новых русских изданиях. Главным докладчиком-рецензентом по прозе был Константин Федин. Он упрекал одних за смысловые просчеты, другим указывал на стилистические погрешности, иных переводчиков вовсе не упоминал, но когда речь зашла о повести Хаджи Исмаилова "Соперники", Федин сказал:
- Исмаилову повезло. Его перевел такой стилист, как Олеша. Я прочитаю вам кусочек этого чудесного, по-моему, текста.
И Федин прочитал небольшой отрывок из "Соперников", посоветовав нам всем, переводчикам туркменской прозы, следовать примеру Юрия Карловича Олеши.
Мы, участники декады, и после заседания продолжали дискутировать. Халдурды спросил Олешу:
- Как же так, Юрий Карлович? Вы уверяли меня в Ашхабаде, будто никогда не были переводчиком и лишь изредка, от скуки, беретесь за подстрочник. А Федин так высоко оценил вашу работу!
- Милый Халдурды, - смущенно, точно извиняясь, ответил Олеша, поверьте, все же для меня эта работа случайная, я живу и мучаюсь иным, я не умею "вгрызаться" в чужой оригинал и добиваться такого блистательного успеха, как, скажем, Маршак или Тарковский. В этом деле я только любитель.
Недостатка в сюжетах Олеша не испытывал. Раздавал их направо и налево, в подарок, безвозмездно. "Хотите сюжет? - предлагал он. - Исторический? Пожалуйста! "
Сам же никаким историческим сюжетом заняться не хотел. Даже "Бильбао", антифашистская драма, задуманная им еще до войны и наполовину уже сработанная, была отодвинута на второй план.
Сейчас он одержим желанием написать пьесу о Туркмении, животрепещущую, народную, дехканскую.
- Вот увидите, она вам чем-то напомнит Кальдерона, - обещает он и уверяет, что, несмотря на различие материала, его текинская драма будет чем-то сродни тем испанским. Но вот беда - ему не хватает подробностей, деталей быта. Он словно робеет: как бы риторика не заглушила замысла и живых красок, национальный колорит не превратился бы в стилизацию. И тут, во второй раз в Ашхабаде, возникает соавторство. Оно ему противопоказано, он клятву давал: "Умри, но никаких соавторов". Однако под горячую руку заключает договор с Комитетом искусств, и вдвоем с Кара Сейтлиевым, запершись в тесном номере гостиницы, они пишут три месяца напролет дехканскую драму.
В центре ее - старик председатель колхоза из глухого села Мургабской долины, коммунист, одержимый и рыцарски отважный. Дни и ночи он в гуще людей, вожак артели, ратоборец. Дехкане сеют и собирают хлопок, выращивают коней, занимаются виноградарством. Но сил не хватает, силы на пределе, всех измотала война. Словно из торбы злого джинна, сыплются на село траурные извещения. А в поле одни женщины - жертвенные, но теперь уже не молчаливые мусульманки. Им довелось держать на своих плечах весь груз неимоверных тягот здесь, в тылу. Силы иссякают, а председатель требует, требует без конца и, гордый человек, сам не показывает виду, что он точно в таком положении.
Драма, насыщенная национальной символикой, подробностями туркменского быта, пишется по-русски.
Вот одна из сцен. Председатель решает идти в райком, советоваться, как жить дальше, как руководить народом.