- Куда идете, гангстеры пера?

Никто не обижается. Еще не напечатан роман "Двенадцать стульев", не поставлены на сцене Художественного театра "Дни Турбиных", и молодые люди Илья Ильф, Евгений Петров, Михаил Булгаков - работают в газете железнодорожников "Гудок". Человек, которого они встретили, тоже из "Гудка". Но он там знаменитость: это Зубило, он ведет стихотворный фельетон. Настоящее его имя Юрий Карлович Олеша. Он из Одессы, и в его речи иногда звучит вопросительная южная интонация.

При известной наблюдательности можно было уловить, что сверстники относились к нему уважительно. Ему разрешали снисходительный, даже покровительственный тон, язвительные остроты. Все признавали за ним такое право. И когда кто-то сказал мне, что Олеша написал замечательную повесть, я не преминул сообщить об этом редакции журнала "Красная новь"...

Вскоре устроили чтение.

Олеша положил перед собой рукопись, сказал:

- "Зависть". Так это называется. - И начал читать.

Часто говорят: писатель читал свои произведения превосходно, - даже в тех случаях, когда он заика и не выговаривает двадцать букв алфавита. Но Олеша действительно читал превосходно.

Когда Олеша произнес первую фразу повести: "Он поет по утрам в клозете", мне показалось, что редактор "Красной нови" слегка вздрогнул. Но Олеша читал дальше, на одном дыхании, без актерского нажима, прекрасно оттеняя диалог.

В "Зависти" было что-то болезненно пережитое. Позднее называли подлинные имена персонажей и ситуации, схожие с теми, что были в жизни. Но дело не в этом, - повесть пленяла новизной формы, остроумием, свежестью языка. К тому же она была сугубо современной.

Судьба ее была решена мгновенно. "Зависть" была напечатана в "Красной нови". Она долго вызывала горячие споры, восхищение одних и глубокомысленные упреки других. Критика признала, что появился новый отличный писатель, поразивший филигранностью отделки, оригинальностью формы, тончайшими деталями, неожиданными, сверкающими сравнениями. Повесть опрокидывала, уничтожала доводы наших недругов на Западе, уныло бубнивших о единообразии, конформизме советской литературы.

Превращение Зубила в писателя-прозаика Юрия Олешу не изменило нашего друга, не изменило его привычек, образа жизни, не уничтожило периодического безденежья.

Олеша был взыскательным художником, много писавшим, но печатавшим только то, что он считал достойным публикации. Он был в большой моде, особенно после выхода сборника рассказов, открывавшегося чудесной "Вишневой косточкой". Ценители пересыпали свою речь цитатами: "Велосипед был рогат", "Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев", "Подошла цыганская девочка величиной с веник".

Олеше очень нравился успех (а кому он не нравится!), он был признан в домах, где собирались талантливые деятели искусства, где играли известные пианисты, хотя не был меломаном. Однажды, задремав во время исполнения знаменитой симфонии, он проснулся от аплодисментов и глубокомысленно произнес:

- Старик что-то знал.

Думаю, что это была игра. Он знал музыку и однажды заметил:

"Какое царственное письмо написал Чайковский по поводу переложения молодым Рахманиновым для четырех рук "Спящей красавицы"! ...Ему понравилось бы, если бы Рахманинов отнесся к его произведению разрушительно! "

Олеша много читал, много работал, а казалось, что он только и делает, что встречается с друзьями в кафе "Националь". Здесь бывали Михаил Зощенко, Валентин Стенич - превосходный переводчик с английского, критик Дмитрий Мирский, режиссер Давыд Григорьевич Гутман - остроумнейший, безалабернейший человек, знаменитый футболист в прошлом, спортсмен Андрей Старостин, режиссер цирка Арнольд...

Человек, впервые присевший к этому столику, долго не мог попасть в тон.

Стенич. Где вы были вчера, Юра?

Олеша. Дома. Читал Дарвина.

Кто-то. Чтобы знать, от кого вы произошли?

Гутман. Молодой человек. Это не пойдет. Здесь так не острят.

Олеша. Я читал "Путешествие вокруг света на корабле "Бигль". Это вам не Дос-Пасос.

Зощенко. Не трогайте Дос-Пасоса. Его переводит Стенич.

Олеша. Стенич ничего не переводит. Он все выдумывает. И вообще надоело. Дос-Пасос, Джойс, Дос-Пасос, Джойс! Все говорят - Джойс, - а никто не читал! Вот идет Роскин. Он критик. Роскин, что вы думаете о Джойсе?

Рескин. Я ничего не думаю, Юрий Карлович. Я его не читал.

Олеша. Вот нашелся честный человек. (Мирскому.) Что вы будете есть, Дима?

Mиpский (грустно). Ничего. Я на диете.

Стенич. Борьба человека с желудком?

Mиpский (очень грустно). Желудок победил. Между прочим, Юра, Джойс большой писатель.

Олеша. Написал главу без знаков препинания? Слышал! В Одессе маклеры давно пишут телеграммы без запятых и точек.

Стенич. Мы знаем. В Одессе было все. Даже футбол, и вы играли форварда.

Олеша. Да, в Одессе играли в футбол в то время, когда ваш папа играл в преферанс. И я играл за форварда. Старостин, скажите ему.

И Олеша произносит монолог о футболе, Одессе, о молодости, о кругосветном путешествии Дарвина на корабле "Бигль", обо всем, что приходит ему в голову, и опять о футболе. Но тут его обрывает Стенич:

- Все-таки мне не верится, что вы играли форварда.

- Значит, я лгу? Я, дворянин, шляхтич, - лгу? Дима! За это у вас в гвардии вызывали на дуэль?

- За что за это? В гвардии вызывали. И настоящие дворяне вызывали.

Так протекали эти застольные беседы. Передать их в точности невозможно, - столько в этих словесных поединках было и серьезного, и смешного, и неожиданного. С комической серьезностью Олеша говорил о своем шляхетском происхождении и шляхетском тонком обращении.

- Когда вам говорят: "Падам до ног", надо отвечать: "Юш леже", то есть вы только падаете к моим ногам, а я уже давно лежу у ваших ног. Вот что значит деликатное обхождение!

Моей жене он доказывал, что его, как шляхтича, могли бы избрать королем Речи Посполитой и тогда бы он назывался "пан круль Ежи Перший" король Юрий Первый.

Но и это, казалось, его не удовлетворяло, он требовал, чтобы его называли "пан круль Ежи Перший велький" - великий.

Это была великолепная игра. Актерские способности Олеши сказывались в многозначительном тоне, в патетике, которой он владел, как опытный актер на амплуа героя-резонера.

Мне кажется, он был прирожденным драматургом. Когда он писал, то, вероятно, пробовал, как звучит фраза в монологе, диалоге или авторском отступлении, и при этом у него было соответствующее выражение лица.

И все-таки пьесы ему не удавались.

Повесть "Зависть" стала пьесой, она называлась "Заговор чувств". Была поставлена в Театре Вахтангова и имела успех значительно меньший, чем повесть.

О "Списке благодеяний", следующей пьесе Олеши, в свое время много писали и говорили. По-моему, многое в этой пьесе не от Олеши, даже главное действующее лицо - актриса. Эта роль была написана для Зинаиды Райх и казалась искусственной, несомненно внушенной писателю Мейерхольдом и Райх. Влияние Мейерхольда было очень сильным, он считался в то время признанным лидером передового, новаторского театра. Написать пьесу для Мейерхольда было соблазнительно. Но в выдуманных скитаниях и терзаниях некоей актрисы нельзя было показать список благодеяний советской власти. В этой пьесе были отлично выписанный образ белого эмигранта Кизеветтера и несколько блестящих, с острым подтекстом, диалогов.

Ни Олеше, ни Театру Мейерхольда эта пьеса лавров не принесла, но никогда Олеша не отозвался дурно или просто непочтительно о Мейерхольде.

Только "Три толстяка", написанные для детей, утвердились в театральном репертуаре.

В 1939 году в городе Гродно, который долгие годы входил в пределы буржуазной Польши, я познакомился с родителями Олеши. Они не видели сына с 1920 года. Отец - представительный старик с пышными седыми усами, мать, Ольга Владиславовна, - властная женщина, которую больше всего удивляло то, что Юрий писатель, да еще известный. Несмотря на то, что старики прожили в Польше почти два десятилетия, в их речи все еще звучала южная интонация. И я не мог избавиться от ощущения, что я не в Гродно, а в Одессе. Юрий был очень похож на мать: тот же пристальный взгляд в упор, та же быстрая речь и мгновенная реакция на еще не досказанную фразу.

Мне не пришлось встретиться с Юрием в Одессе. Кстати, он не признавал за мной права называться его земляком, так как я прожил в Одессе всего три школьных года. Об Одессе и одесситах он рассказывал с восторгом.

- Сижу в "Лондонской" в номере. Скучно. Жарко. Смотрю в окно. На бульваре на скамейке - пара, - должно быть, муж и жена, видно, что ссорятся. Решил выйти проверить. Иду мимо супругов. Действительно, ругаются. Вдруг слышу, он говорит: "Смотри, идет писатель Олеша". А она ему сердито: "Когда мне это неинтересно!.." Вот и работай для них. Ей это неинтересно.

Ресторан в той же "Лондонской" гостинице. Олеша высовывается из окна и делает знак старику - продавцу папирос.

- Дадим заработать старику. Пачку "Казбека". Старик долго глядит в окна и наконец кричит:

- Откуда вы выглядываете?

- Я выглядываю из вечности, старик!

И как это было сказано! Не сказано - провозглашено!

Или вот как Олеша описывал свой приезд в Одессу:

- Одесса все-таки странный город. Почему-то поезд приходит в четыре тридцать утра. Зверски хочется спать. Зима. Конечно, ни такси, ни трамваев. Добираешься до знаменитой "Лондонской". Горит одна лампочка, и за конторкой старик портье, мы знаем друг друга десять лет. Делает вид, что не узнает. "Номер с ванной". - "Броня есть?" - "Нет брони. Какая еще броня?" - "Нет брони - нет номера. Что мы будем устраивать с вами оперу". - "У вас половина номеров пустые! Вот на доске ключи". - "А может быть, гости ушли гулять..." - "В пять часов утра? В феврале?" - "Вы их будете учить? Ну, хорошо, нате вам ключ, товарищ Олеша. Вы надолго или как в прошлом году?.." - "Давайте ключ. И какого черта вы со мной резонились?" - "Боже мой! Надо же понимать. Пять часов утра. Скука. Хочется поговорить с человеком..."

Это Одесса, - с удовольствием подчеркивал Олеша. - В Москве или в Ленинграде - ничего подобного...

Его любимцем был состарившийся красавец бильярдист Джибели, после революции он был метрдотелем в "Лондонской" гостинице. Заядлый игрок в прошлом, Джибели знал отца Олеши и отзывался о нем так: "Ну, Карлуша был мелкий игрок". О таких игроках говорили: "Играют мелко, но проигрывают крупно". Азарт Олеша все-таки унаследовал от отца.

Юрий передавал рассказы Джибели, тонко имитируя светский говорок состарившегося льва Одессы:

- "Понимаете, Юрий Карлович, из клуба уедешь в три часа ночи. Куда ехать? В "Северную". Выпьешь в шантане одну-другую бутылку "Мумм кордон вер", дальше все как в тумане... Проснешься - черт его знает, день или ночь... Какая-то комната, постель, женщина... Кто? Откуда... Горестная жизнь фата..."

Работал Олеша много, всегда. Исписывал страницы острым почерком, большими буквами, сильно нажимая пером на бумагу. Иногда, написав на одном листе две-три строки, бросал его и брал другой. Писем писать не любил. Но однажды, в 1929 году, вернувшись из Испании в Париж, я получил от Олеши письмо. В то время во Франции вышел перевод "Двенадцати стульев" Ильфа и Петрова. Юрий писал:

"...Насчет Ильфа и Петрова узнайте у Аристида Бриана, который, говорят, является горячим их поклонником. Приезжайте скорее!.. Мы хотим видеть вас. Правда ли, что от Севильи до Гренады раздается звон мечей?"

Олеша рассказывал о том, кого встретил накануне в "Кружке" артистическом клубе:

"Были: рыжий Миша (брат Ильфа), С. Семенов (который "Нат. Тарпова"), тот же Андрюша Малышев, неизвестная девушка и грустный вождь В. Маяковский".

Даже в шутливом письме Олеша пишет о грустном Владимире Владимировиче Маяковском. Он приметил грусть, которая в последний год жизни все чаще и чаще, даже на людях, владела Маяковским. Олеша считал его вождем не только Лефа, но вождем поэтов.

Характер у Олеши был трудный, он дерзил, грубил, иногда даже оскорблял людей, которые любили его. Дня через два он встречал обиженного им человека и, глядя в глаза, протягивал руку.

- Мы не в ссоре? Нет? Ну, хорошо.

На это любивший его Валентин Стенич отвечал с горечью:

- Вы были отвратительны.

Дмитрия Петровича Мирского Олеша доводил до белого каления неожиданными афоризмами вроде:

- Античного мира не было.

- Я вас ударю, невежда! - в припадке ярости визжал Мирский.

Дмитрий Петрович был в прошлом гвардейским офицером, служил в полку стрелков императорской фамилии. Из полка он был исключен за то, что, когда командир на полковом празднике провозгласил тост за "августейшего шефа государя императора", Мирский отодвинул свой бокал и сказал:

- Я за незнакомых не пью.

Дмитрий Петрович был человеком огромной эрудиции, энциклопедического образования. Иногда мы затевали своеобразную игру. Отыскивали в энциклопедическом словаре замысловатое, редко употребляемое слово или фамилию какого-нибудь всеми забытого деятеля и спрашивали Дмитрия Петровича, что означает это слово или что это за деятель и чем он знаменит.

Мирский отвечал не задумываясь:

- Подлащик? Лицо, заведовавшее в удельном княжестве пчеловодством.

- Мандевиль Бернар? Английский писатель семнадцатого века, по происхождению француз, писал медицинские труды. Был еще Мандевиль в начале тринадцатого века. Путешественник.

Мы приходили в восторг, но продолжали игру до тех пор, пока наконец Мирский не ошибался, к большому удовольствию Олеши.

Когда Олеша жил в проезде Художественного театра, его соседом был Александр Георгиевич Малышкин, очень хороший писатель и чудесный человек. Они вели длинные беседы. Но со стороны невозможно было понять их разговор. Оба говорили вместе, каждый о своем, и только иногда их реплики, так сказать, скрещивались и монологи наконец обращались в диалог. Юмор Малышкина был своеобразный, скрытый под маской серьезности. Были у него милые чудачества. Он, например, уверял, что пишет роман-трилогию из жизни пожарных.

- Никто не писал о пожарных. Надо же кому-нибудь написать.

О пожарных он романа не написал, но написал два отличных романа "Севастополь" и "Люди из захолустья".

Разговор у них протекал примерно так:

Олеша. Вы где-то написали, что у вас был уездный мозг.

Малышкин. Написал. Между прочим, Одесса была уездным городом.

Олеша. Одессой управлял градоначальник.

Малышкин. Между градоначальником и исправником разница не так уж велика.

Олеша. Так может рассуждать человек с уездным мозгом.

Малышкин. Я кончил университет.

Олеша. Ваш университет - ничто перед моей Ришельевской гимназией. Мир делится на окончивших Ришельевскую гимназию и не окончивших ее.

Малышкин. Я с вами совершенно согласен. (Вздыхая.) Надо писать просто.

Олеша. А почему не сложно? "Нос" у Гоголя - это просто?

Малышкин. А "Шинель"? Мы все вышли из "Шинели".

Олеша. Прошу без цитат. Цитируйте только себя. Кавычки напоминают мне оттопыренные уши тупицы.

И начинался разговор о простоте и сложности - фейерверк афоризмов Олеши и очень вдумчивые и выстраданные размышления вслух Александра Георгиевича. Они прекрасно понимали друг друга, хотя каждый из них по-своему понимал трудное ремесло писателя, и слушать их было интересно.

Критика отмечала, что героя романа Малышкина "Севастополь" Шелехова многое сближает с героем "Зависти" Кавалеровым. Очевидно, и Олешу сближало с Александром Георгиевичем то, что они оба очень тонко чувствовали людей, подобных Кавалерову и Шелехову. Люди этого поколения ушли, молодежь нашего времени часто не понимает их сомнений, метаний, слабостей, но борьба за интеллигенцию, за наиболее жизнеспособную ее часть, была, и книги, где отражена эта борьба, останутся в нашей литературе.

...Перед тем, как писать эти страницы, я снова перечитал то, что оставил нам Юрий Олеша. Речь идет не о "Зависти", "Трех толстяках" и рассказах, а о его мемуарных страницах, критических заметках, очерках, где видишь его живого, с его стремительной манерой разговора, неожиданными метафорами, сравнениями. Как много он знал, как умел из бездны знаний выбирать что-то важное, чего другие не замечали, или в раздражении отбросить все, что ему казалось мелким, неважным...

Я однажды дал ему почитать книгу о Мейерхольде, изданную в Соединенных Штатах под претенциозным названием "Темный гений". Он прочел несколько страниц. По выражению его лица можно было понять отношение к книге.

Олеша хорошо понимал цену комплиментов белой эмиграции. Он не любил старый мир: "Над детством нашим стояли люди-образцы. Инженеры и директоры банков, адвокаты и председатели правлений, домовладельцы и доктора".

Он перечислял особые приметы своего детства: "Японская война, подвиг рядового Рябова, первый кинематограф, двухсотлетие Полтавской победы, еврейские погромы, генерал Каульбарс, убийство королевы Драги..." Но в заметках 1936 года он пишет еще о том дне, когда броненосец "Потемкин" стрелял по Одессе: "Было два выстрела. Я возвращался домой с вишнями, за которыми меня послали. Под грохотом первого выстрела я споткнулся и упал на ступеньках лестницы черного хода. Я помню желтый солнечный свет на широких досках ступенек и прыгающие со ступенек вишни".

Эти заметки назывались "Первое мая" и кончались так:

"Вечером - фейерверк.

Над тем же портом, над тем же городом, бульваром, над теми же красивыми зданиями, над той же Одессой, которая принадлежала авантюристам и продавцам живого товара, рассыпается фейерверк первомайского праздника рабочих, студентов, трудящихся".

Олеша пишет о комсорге, который погиб в борьбе с огнем во время пожара на пароходе "Трансбалт", о комсомольце Петре Рыкине.

Война застала Олешу в Одессе. На его глазах любимый город стал городом-героем. Потом он жил в Ашхабаде. Из Туркменистана он привез новеллу "Туркмен", прекрасную по мысли и полную любви к народу, который тепло принял его в трудные годы.

В Москве он остался без крова. В это трудное время Эммануил Казакевич поселил Юрия Карловича у себя. Это было благородное, истинное товарищество.

Теперь их обоих нет среди нас.

Нельзя винить в неустроенной жизни Олеши только его товарищей. Он умудрялся сам осложнять свою жизнь. Приехав из Ашхабада, он пропадал по целым дням и только ночью появлялся у меня, располагался на диване и засыпал. Мои домашние с ужасом заметили, что он спит одетым, не снимая пальто, надвинув на глаза шапку. После большой баталии он наконец укладывался в постель и спал, как все люди. Он был тих, обходителен, говорил шепотом, потому что в комнате рядом спали две девочки-школьницы, с ними он был очень ласков.

Олеша отлично понимал детей и знал их. И они его любили, иначе он не мог бы написать прелестную книгу "Три толстяка", которая жива, будет жить, превращенная им в пьесу, превращенная другими в балет, оперу и в конце концов когда-нибудь в фильм. Он работал над сценарием и стихотворным текстом для мультфильмов не потому, что надо было жить, а потому, что ему нравилось это простое и милое искусство - радость детей и взрослых.

Юрий Карлович любил животных, дружил с сиамским котом по кличке Мисюсь. Кличка эта, собственно, полагалась не коту, а кошке, но в Мисюси сначала не обнаружили кота, а потом он уже отзывался на кличку Мисюсь. Когда, приоткрыв лапкой дверь, кот просовывал свою наполовину черную мордочку, Олеша говорил:

- Вошел неизвестный в маске.

Мисюсь был угрюмый, недоверчивый старый кот, он не шел к людям, он усаживался против Олеши и смотрел на него голубыми, "цвета океана", глазами.

В заметке "Метафоры" Олеша писал: "Животные, как ничто другое, дают повод для метафор. О, я берусь из любой пасти, самой маленькой, вытащить целую ленту сравнений!" Олеша нарисовал, как тигр в клетке смотрит поверх людей, куда-то вдаль, избегая смотреть людям в глаза. И Олеша показывал, как смотрит вдаль тигр.

Юрий был, что называется, "профессиональный собеседник". Он ловил мысль на лету и отвечал мгновенно. Разговаривал он с самыми разными людьми. Я спрашивал его, о чем он мог говорить с теми, кого встречал на Пятницкой. Он отвечал:

- Очень интересно.

И среди тех, кто пришел проститься с ним, были и эти неизвестные нам люди, был сапожник из ларька в Климентовском переулке, девушки-официантки из кафе, - они прощались с ним со слезами на глазах.

Смерть уже однажды подкрадывалась к нему. Его увезли в больницу на операцию. Операция была труднейшая. Олешу спасли. Хирург, делавший операцию, писал стихи. Он навещал Юрия в комнате, которую тот снимал где-то на Сретенке.

Трое - Казакевич, профессор Минор и я - пришли тогда в больницу. Казакевича и меня не пустили, а профессор Минор в белом халате прошел к нему. У Минора белоснежная окладистая борода. Олеша потом рассказывал:

- Я решил, что уже умер и в раю и на меня глядит бог Саваоф.

Он называл смерть "курносая".

В тот раз "курносая" отступила. Но она взяла реванш. Странно - у Олеши было что-то вроде предчувствия. Он начал часто смотреть на себя в зеркало. Входил в комнату, не говоря ни слова, брал у меня со стола зеркало и долго смотрел. Мне кажется, что раньше он этого не делал. Меня это забавляло.

- Ну что вы там видите интересного? Небритый пожилой мужчина.

- Не скажите. - И он ставил зеркало на место.

За несколько дней до болезни он сказал мне как-то глухо:

- В меня что-то вошло. А в другой раз:

- Со мной что-то происходит.

Мы не обратили внимания на эти "что-то", он ведь любил недоговаривать.

Но болезнь набирала силу. И вдруг звонок:

- Серьезно болен Олеша. Посещать больного врачи не разрешали.

Через два дня поздно вечером лифтерша сказала мне, горестно вздохнув:

- Юрий Карлыч-то... сегодня.

Я понял не сразу. Не стало безмерно талантливого художника, умницы, товарища, с которым связано почти сорок лет безоблачной дружбы. И что осталось у меня, кроме книг? Веселое, ласковое его письмо в Париж и открытка - некоторое оправдание для себя. В ней было написано:

"Лева! Мне было приятно прочесть упоминание о себе в вашей статье в "Лит. газ.". Спасибо!

Для меня это очень важно! Жму Вашу руку.

Ю. О. 30 июня 1959 года"

Мы жили в одном доме, в разных подъездах. Он мог бы сказать мне это при встрече. Но написать было легче. И он послал открытку по почте из одной квартиры в другую.

Ему было важно даже "упоминание". А между тем уже три года прошло с тех пор, как было издано последнее прижизненное "Избранное". Я действительно лишь "упомянул" о нем, а мог бы написать много.

Передо мной лежит последняя его статья "Читая Хемингуэя", опубликованная посмертно.

Он читал роман "Иметь и не иметь" как художник, замечая тонкие подробности в описании движения никем не управляемой моторной лодки четверо пассажиров ее убиты, а капитан тяжело ранен и умирает. "Когда сквозь пробоины, образовавшиеся в результате стрельбы, попадала капля крови, рыбы тотчас бросались к ней и проглатывали ее, причем некоторые, будучи менее проворными, в момент падения капли оказывались по другую сторону лодки и не успевали полакомиться..."

Это только художественная деталь, но вот размышления автора статьи, который живет, чувствуя и понимая действительность, сегодняшний день:

"Представим себе судно мертвецов. Читающий эти строки, но не знающий романа отнесет подобный эпизод к прошлому, к романтическим же костюмам, нет, трупы и умирающий одеты в пиджаки, плащи, волосы их расчесаны на пробор и блестят, возле них валяются револьверы, а судно не что иное, как моторная лодка... Тем большей жутью веет от такой картины, что она современна и возникла в общем из процветающего в Америке чудовищного явления - гангстеризма".

О тех, которые "имеют", о владельцах роскошных яхт, Олеша пишет:

"Показная культурность, признание одной лишь силы денег, разнузданная чувственность, холод сердца - вот какими чертами определяет Хемингуэй тех, кому в мире, где "не имеют", удалось "иметь".

Не смакование художественных деталей, но обличительную силу творения американского писателя ставит на первое место Олеша.

Рядом с Хемингуэем в той же статье он называет имена Ремарка, Сарояна, Фолкнера и "замечательного польского писателя Ярослава Ивашкевича". Он пишет о том, что на дне творчества Эрнеста Хемингуэя виден свет Толстого "Казаков", "Севастопольских рассказов", "Войны и мира", "Фальшивого купона". "Этот свет есть любовь Хемингуэя к Толстому". И - любовь Олеши к Толстому, сказал бы я.

Несколько раз он читал вслух не завершенные Толстым страницы о старце Федоре Кузьмиче и восхищался тем, как чувственно видел Толстой людей, внешность, характеры.

Одного добивался Олеша всю жизнь - совершенства. Это была мания совершенства. Он добивался этого даже в небольших статьях, а больше всего в том, что осталось незавершенным. Ко всему, что он писал, он относился взыскательно. Для Театра Вахтангова он сделал инсценировку "Идиота" Достоевского. Он так и говорил: "сделал". Но в его записях видно, сколько мучительных мыслей - и каких - пробудила в нем эта работа, как он пытался спорить с Достоевским, спорил, приводил свои доводы и в конце концов признавался: "Впрочем, великий художник всегда прав".

Только он один мог превратить авторское отступление в диалог, сделать так, чтобы зритель не почувствовал чужеродный язык инсценировщика. А когда он сам решил, что ему не удалась инсценировка раннего рассказа Чехова "Цветы запоздалые", он отказался от уже написанной пьесы и решительно сказал: "Не вышло".

Когда Олеша был в первый раз приговорен к смерти врачами и выздоровел, он как-то шутя цитировал, что бы написали о нем и как редактор будет сокращать некролог:

- "Высокоталантливый"... Ну, это слишком. "Талантливый"... Или лучше "даровитый". Да, оставим "даровитый"... А впрочем?...

Так он фантазировал, не сознавая, что это не отмена приговора, а отсрочка... Шутил? Нет, не шутил.

...Прошлой осенью я был в Ленинграде, жил в "Астории". Как-то мы прожили вдвоем с Олешей несколько дней в одном номере на втором этаже этой гостиницы. Я делал вид, что сплю, а он открывал ящик - там лежали разбросанные, начатые и недописанные листы, - что-то писал, несколько строк ("Ни дня без строчки"). Потом, с шумом захлопнув ящик, смотрел в мою сторону и спрашивал:

- Ну? Что будет?

Умер он, как умирают настоящие литераторы, с оттиском своей последней статьи в руках, с горькой шуткой на устах, умер, не сделав всего, что мог сделать. Но о нем будут думать, писать...

Я бы многое отдал, чтобы услышать его звонок - особенный, знакомый, открыть дверь, увидеть его на пороге и услышать:

- Ну? Что будет?.. Ничего этого больше не будет. И это больно и грустно.

1969

Михаил Зорин

"...Помню, в Голицыне, написав фразу, я вскакиваю, выбегаю на эту дачную, пыльную, зеленую, с гусями и козами дорогу. Какая мука! Боже мой, какая мука! Доходило до того, что я писал в день не больше одной фразы. Одна фраза, которая преследовала меня именно тем, что она - только одна, что она короткая, что она родилась не в творческих, а в физических муках".

Это из книги Юрия Олеши "Ни дня без строчки". Книга вышла в 1965 году. А мне кажется, что мысли писателя о фразах, рождаемых в физических муках, я услышал от Юрия Карловича Олеши более тридцати лет назад.

...- Сейчас нас будут фотографировать. - Юрий Карлович Олеша поправляет красивый цветной галстук и садится рядом с критиком Алексеем Селивановским и украинским писателем Иваном Кириленко. - Мальчики, обращается он к нам, - не стесняйтесь, становитесь рядом с классиками.

О ком это говорит Юрий Карлович? О себе? Об Иване Касаткине или Кирилле Левине? Все смеются. Оказывается, в зале два бюста - Пушкина и Шевченко, - а на стенах фотографии Гоголя, Лермонтова, Коцюбинского.

- Товарищи, спокойно, сейчас буду снимать, - нервничает фотограф. Что за публика!

Пока фотограф "наводил" и успокаивал "публику", Юрий Олеша рассказывал о новых остротах артиста Смирнова-Сокольского. Во время спасения челюскинцев встречаются два чиновника. Один говорит другому: "Слышали, Шмидта сняли со льдины?" Второй удивленно спрашивает: "Что вы говорите? А кого назначили?"

Снова хохот.

- Опять композиция пошатывается. - Взгляд фотографа полон упрека. Товарищи, будьте серьезны...

Каждый хочет стать ближе к Олеше. Но "первые" места уже заняты, и мы образуем полукруг.

- Во, теперь подкова, - доволен фотограф.

- Чудесное сравнение! - Юрий Карлович поворачивается и оглядывает стоящих за спиной. - Образное мышление!

Олеша знает многих. Он дружелюбен и ласков, ему нравятся эти юноши, и он откровенно, в доброй, шутливой форме, высказывает свое чувство.

- Таланты, - он показывает красивым жестом на молодых, стоящих за его спиной, - и поклонники, - на тех, кто стоит на коленях, лежит у ног, стараясь попасть в объектив фотоаппарата.

В большой кепке, в очках Михаил Матусовский, коренастый, черноволосый Микола Упеник, серьезный и хмурый Лев Галкин - они из Луганска, харьковчане Микола Нагнибеда и Зельман Кац, чуть далее тогда уже известный писатель Иван Жига, корреспондент "Правды". Он рассказывал на семинаре, как Горький правил его рукописи.

- Иван Федорович, вот место, - зовет Жигу поэт Сергей Обрадович.

- Приглашайте Смелякова, я уже уютно устроился среди юных, а он пусть сидит рядом со старичками.

Ярослав Смеляков отмахивается, отходит к окну и закуривает.

"Старички" - это Николай Москвин, Яков Шведов, Сергей Обрадович, Кирилл Левин, Иван Касаткин, Иван Кириленко, Юрий Олеша, Алексей Селивановский. Они - сидят. Сбоку - греческий поэт Георг Еостопров в короткой кожаной куртке. В кармане торчат листы рукописи.

- Готово, - торжественно объявляет фотограф. ...И вот лежит передо мной фотография, сделанная осенью 1933 года в областном центре Донбасса, в библиотечном зале Дворца культуры имени Ленина.

Мне повезло. Я занимался в группе, которой руководил Юрий Карлович. Он забрал рукописи с собой в гостиницу "на ночь" и обещал к утру прочитать.

- Выдаю сохранную грамоту. - Вырывает лист из блокнота и пишет:

"Сим я, Юрий Карлович Олеша, уроженец Елисаветграда, проживающий постоянно в Москве, без определенной службы, никогда не бывший под судом, относящийся к цеху пера, подтверждаю, что мною взяты рукописи гениальных и талантливых участников семинара начинающих авторов. Рукописи находятся в моем номере гостиницы "Металлургия". Рукописи с благодарностью будут возвращены авторам".

Записку после публичного оглашения забрала сотрудница библиотеки. Она долго хранилась там. В последний раз мне показали ее накануне войны.

Занятия семинара начинаются утром. Юрий Карлович сидит за столом, ладонь на рукописях. Он закуривает, весело, очень пристально вглядывается в лица участников семинара. Он называет фамилии. Каждый слегка приподнимается с места.

- Прежде всего поговорим: почему вы решили писать? Обсуждать ваши произведения будем позднее. В самом деле, что заставляет человека взяться за перо? Как вы обнаружили в себе желание писать? Как оно возникло?

Мы смущенно молчим, смотрим друг на друга.

- Почему писать, а не рисовать, не играть на скрипке или барабане? Вот видите, друзья мои, вы забыли себя спросить о самом важном: почему я решил писать? Что есть во мне такое, что будет интересным не только для меня, для моей будущей жены, а для тысяч, возможно - миллионов людей? Что я, знаменитый цирковой борец, жокей, кинозвезда, великосветский жулик, завоеватель Арктики или прославленный герой гражданской войны? Нет! Все вы очень молодые люди, и "что вы имеете сказать", как говорят в рассказах Бабеля? Папироса погасла. Юрий Карлович достает коробок спичек. Зажигает и любуется пламенем. Он кружит спичку в руке, чуть наклоняется, прикуривает и глазами ищет пепельницу. Кто-то пытается закурить, вынимает папиросу, но Олеша замечает:

- Курить разрешается только командору.

Юрий Карлович в хорошем темно-синем костюме, в белой рубашке с галстуком, волосы красиво падают на лоб. Он старше нас, но он еще молод, энергичен, полон неиссякаемого юмора, доброжелательности. Возможно, он не успел прочитать нашей рукописи, и он импровизирует. Ему нравится говорить о литературе, он увлекается. Никаких конспектов, никаких записей. Иногда создается впечатление, что он говорит для себя. Юрий Карлович смотрит на лица участников семинара: слушают ли его? Нет ли душевно глухих, скучающих, равнодушных? Он доволен и продолжает на такой же "волне":

- Юноша пишет письма девушке, но он хочет показаться ей необычайно красивым и благородным. Он теряет простоту и естественность и начинает писать ей высокопарно, цветисто. Он вспоминает чужие фразы и вписывает их в письмо: "Вы - сказочная фея, вы - цветок..." И тут начинается фальшь, пошлость, ложь. В литературе важна правда. Мне одна московская барышня сказала: "Вы очень грубо начали свою повесть: "Он поет по утрам в клозете". Но так у моего героя появлялось хорошее настроение. Я ненавижу натурализм, который пытаются выдать за правду, - натурализм никогда не был правдой. Для того чтобы писать, надо знать, что ты скажешь людям - правду или ложь. Маяковскому нравился Париж, он честно писал об этом, но он сказал, что сердцу дороже Москва. Репин рисовал высокопоставленных царских министров, но посмотрите, как он изобразил их. Вы видите их надменность, высокомерие, злость, брезгливость, тупость. Репина ругали: зачем он рисовал их? Но как он их нарисовал? Может быть, он их приукрашивал, прилизывал, боготворил? Выделяются красками мундиры, ордена, погоны, позументы, пуговицы, а лица тоже выделяются, но своей правдой. Я вглядываюсь в портреты и вижу, какие это жестокие были люди. Репин дал правдивые характеры. Так вот, давайте договоримся писать только правду...

Юрий Карлович поднимается с места, обходит стол, останавливается, вглядывается в лица юношей и девушек. Он чувствует, что его слова, его мысли находят отзвук. Хороший, доступный, общительный человек легко, с настроением, ведет урок.

- Книга должна быть эмоциональной. Она должна вызвать у читателя слезы, улыбку, гнев, радость. У медиков есть термин "взаимопонимаемость". Я написал: "Вы прошумели, как ветвь, полная цветов и листьев..." Хорошо? Мне самому нравится, и всем понравилось. Все хвалят. Но это неграмотная фраза. Да, да, неграмотная. Не удивляйтесь! Разве ветвь можно чем-то наполнить? Наполнить можно сосуд, ведро, кувшин, кружку... Но никто не замечает этого. Фраза эмоциональная, неожиданная...

Олеша возвращается к своему столу, удобно усаживается.

- Итак, кто начнет? Почему я решил писать? Молчание. Улыбки. Шепот.

- Тогда обсудим ваши произведения. (Значит, читал рукописи.)

Слово "произведения" вызывает тихий смех. Олеша приподнимает брови. Он удивлен.

- Я говорю "произведения" без всякой иронии. Я отношусь с уважением к труду, стремлениям человека, его мечте. Вы трудились, работали, волновались, мучились. Если я найду в рассказе несколько удачных строк, одну строку, один портрет или характер, интересный сюжет или факт, штрих, я считаю, что ваши усилия не пропали даром. Как мы будем обсуждать? Послушаем один-два рассказа, потом поговорим. Вот рассказ "Лошади живут в шахте". Пожалуйста, читайте... - Юрий Карлович протягивает рукопись юноше.

Интересно наблюдать, как Юрий Карлович слушает начинающего автора. Он ничего не записывает. Он склонил голову, скрестил руки на груди, задумался. Он недвижим. В пепельнице горит только что начатая папироса. Он не притрагивается к ней. Он слушает. Серьезные, озабоченные глаза пытливо устремились на юношу. Олеша не выражает восторга даже внешне, но он не покачивает укоризненно головой, как делают некоторые маститые. Какая-то необыкновенная, органическая деликатность по отношению к участникам семинара, к их литературной беспомощности, но это не деликатность воспитанного человека, который вынужден слушать, потому что другого выхода нет, и, в силу деликатности, он терпеливо сидит в этой комнате, думая про себя: "Когда же это все кончится!" Нет, он деликатен потому, что ему близки, его волнуют усилия и стремления этих юношей и девушек. Ему чужда поза сноба, баловня успеха. Он прост и сердечен, и это создает ту атмосферу доброжелательства, когда хочется искренне рассказать о себе, о своей работе, поделиться мыслями, тревогами, не опасаясь глухоты, иронии окружающих или попытки быть осмеянным.

...Итак, рассказ "Лошади живут в шахте".

Начинающий автор читает свой рассказ волнуясь, сбивчиво, торопливо. Его беспокоит, поймет ли руководитель семинара все шахтерские термины, весь шахтерский фольклор, которым он густо усеял рукопись, стараясь сделать рассказ "лихим" и по описанию людей, и по конфликту, и по языку, который "от автора" напоминает язык Артема Веселого, а "от героев" представляет смесь одесско-орловского жаргона Исаака Бабеля и Ивана Вольнова.

Автор закончил чтение рассказа. Юрий Карлович благодарит его и просит вернуть рукопись.

- Кто хочет выступить? - Олеша закуривает. - Помните: мы у себя дома, в своей семье. Чувствуйте себя просторно в мыслях и в движениях...

Боже мой, как жестоко расплачивается начинающий автор за свой рассказ! Его упрекают, ругают, критикуют. Кое-кто пытается смягчить удары, но это плохо удается. Такая защита вызывает еще большую ярость критиков.

Юрий Карлович не вмешивается, не поддакивает, не бросает реплик, не комментирует. Он слушает выступающих и на этот раз что-то бегло записывает карандашом. Он никого не ограничивает временем, только изредка постукивает донышком карандаша и будто прислушивается к ритму: тук-тук, тук-тук...

Все ждут, что скажет Олеша. Теперь он улыбается автору, но улыбка эта говорит и другое: "Ничего не поделаешь, такова наша работа".

- Я останавливаюсь на деталях рассказа. Это надо подсмотреть, как лошади лижут мокрые угольные стены конюшни или штрека, и если просветить шахтерской лампочкой, можно заметить, что губы и языки у них черные. Не знаю, как вам, - мне нравится. Моют и скребут кобылицу, и она осторожно обходит ведро с водой, чтобы не опрокинуть. Коногон, грубый, дерзкий человек, боясь показаться смешным своим товарищам, которые знают в нем только удаль, ухарство, в темноте скармливает своему коню большую краюху хлеба... Эти детали видел только автор, теперь и я. Они мне нравятся.

Возможно, Олешу увлекала новизна жизненного материала, имеющая сама по себе ценность оригинальности, изложенная даже в такой литературно беспомощной форме. Он говорит, что писатель должен искать "свое" и это "свое" должно быть новым.

- Рассказа еще нет как литературного произведения, но есть материал уже эмоционально осмысленный. Это первый этап.

Рассказ - повод для рассуждений о литературе. Он говорит о Толстом, о Чехове, об Эдгаре По, о Багрицком, о Бабеле, о языке, о своем желании написать книгу о современной молодежи.

- Я еще не подготовлен для большой книги. Я пишу отрывочно, я пишу тяжело.

* * *

Он просыпался очень рано и гулял с нами по городу.

- Что вы торчите в холодном коридоре? - говорит он запросто. - Пришли - постучите, тревожьте. Когда заявились?

- В шестом часу.

- Ну и провинциалы! - смеется Олеша. - Приеду в Москву, расскажу - не поверят. К Олеше приходили в шестом часу утра.

Хорошо помнится, как он говорил, что любит тишину маленьких украинских городов с их неторопливым ритмом жизни, зеленые улицы, пахнущие сочной украинской осенью, огуречным рассолом, квашеной капустой, когда непоседливые хозяйки с треском рубят капустные головки, ставят на крыши бутылки виноградной настойки, а дети бегают босиком до осенних заморозков и грызут кукурузу, которую на Украине называют пшенкой.

Это все шло от его детства, проведенного на украинской земле.

Но Олеша любил и шумные индустриальные города, такие, как наш шахтерский, где гиганты заводы, где небо перечеркнуто сполохами мартеновских и доменных печей, где люди суровых профессий мягкосердечны, певучи, добры и даже сентиментальны, а когда выпьют, - а пьют там сильно, объясняются в любви всем окружающим, нежны с женщинами, ласковы с детьми, Олеша слушал шахтеров влюбленно, он смотрел на них влюбленно, принимая их речь, их шутки, их прямое отношение к жизни, их суждения обо всем, что творится на земле.

За Олешей прочно укрепилась слава интеллигента, оторванного от жизни страны, рабочего класса, деревни. Добавляли стандартный презрительный эпитет "рафинированный", объясняли его литературное молчание испугом интеллигента перед пафосом народа, преображающего жизнь. А он не испугался, он был удивлен и восхищен, он видел эпос в том, что происходит вокруг. Недаром его тянуло именно в Донбасс, где сильней всего ощущалась энергия народа, где каждый день труда был полон легенд. И Олеша вел себя в Донбассе - на шахтах, на металлургическом гиганте - не как испуганный интеллигент, только что выпорхнувший из своего кабинета, а как равный с равными, только чуть-чуть восхищенно, чуть-чуть романтично, чуть-чуть лирически, чуть-чуть фантастично.

- Куда мы едем? - спрашивает Олеша.

- На завод.

Первая линия, или улица Артема, главная артерия города, уже полна жизни. Мы едем к заводу, объясняя Юрию Карловичу мощность доменных и мартеновских печей. Мы очень гордимся своими знаниями, и он замечает это, но продолжает расспрашивать.

- Какую бы мне хотелось написать сказку для детей, скажем, под названием "Фантазия о металле". Сказку-быль о домнах, о мартенах. Вот перо - оно из стали, а вот мост - он тоже из стальных каркасов.

Он долго стоял в мартеновском цехе и смотрел, как, шипя и сверкая, сталь льется в ковши. Стоял молча, покачивая головой.

В рельсопрокатном цехе Юрия Олешу познакомили со знаменитым мастером, пожилым человеком Никифором Ульяновичем Сидоровым. Мастер, сняв тяжелую брезентовую рукавицу, подошел и поздоровался со всеми. Разговор шел о работе, о молодежи, потом кто-то спросил:

- Книги читаете?

- А как же, - усмехнулся Сидоров. - Без книг никак нельзя.

- А какие книги читаете? - допытывался кто-то. - Пушкина, Лермонтова, Некрасова...

- А других?

- С меня и этих хватит, - ответил Сидоров.

Этот ответ вызвал восторг у Олеши. Он не мог успокоиться:

- Слава богу, с него и этих хватит.

Весь день Юрий Карлович под впечатлением этой незабываемой экскурсии на завод. Вечером он приглашает к себе в номер гостиницы.

- Должен же я устроить ответный прием, - посмеивается Олеша.

Окна выходят на улицу Артема. Это самый роскошный номер в гостинице. Его держат для особо важных гостей. В этой комнате жили Владимир Маяковский, приезжавший в Юзовку, академик Павлов - не физиолог, а металлург Михаил Александрович Павлов, здесь жили немецкий писатель Вилли Бредель, летчик Сигизмунд Леваневский, тогда еще не челюскинец, не Герой Советского Союза, гроссмейстер Г. Левеншин, знаменитый цирковой дрессировщик Анатолий Дуров - младший, настоящий.

- Теперь в этом номере гостиницы живет Юрий Олеша. Если вы начнете опять перечислять фамилии всех, кто жил здесь, мне придется перебраться в другой номер, трезво оценивая свое место в обществе.

На столе водка, консервы, черный хлеб, колбаса - время "пайковое", в стране все еще карточная система.

- Может быть, послушаем рассказы, стихи? Поэты есть? - спрашивает Олеша.

- Я пишу и стихи, - признается юноша.

- Читайте.

Олеша продолжает держать стакан в руке. Он забыл о водке, он не торопится. Он откинулся на вытертую спинку старого кресла, обитого черным бархатом. Кресла широкие, тяжелые, спинки высокие, с искусной резьбой. Такое впечатление, что эти кресла перетащили из старого здания губернского суда. Кто знает, может быть, это и так.

Мне помнится твоя рука, Задорный взор очей мальчишки, Пропали лепестки цветка, Поблекшие в страницах книжки.

Олеша мрачнеет. Он ставит стакан на черный столик, чуть двигает его дальше, к середине, опускает голову. Олеша сердит.

- Всё?

Олеша вскакивает, не встает, не приподнимается, а вскакивает с кресла, уходит в угол, к окну.

- Как можно? Как можно? Жить среди таких людей, хорошо знать прошлое своего города - трагическое прошлое, так рассказывать о его истории и сочинять стихи для гимназисток, сочинять альбомную дребедень... Тут нечего разбирать. Шелуха, - он сердито растягивает это слово, - шелуха.

- За такие стихи он еще получает подземный паек, - шутят товарищи. Он работает на шахте.

- Это можно услышать только в Донбассе - подземный паек, - повторяет Олеша. К нему возвращается хорошее настроение.

- У меня есть и другие стихи, - оправдывается автор. - Можно?..

Индустрии горящий глаз, Шуми, Донбасс, шуми, Донбасс. Здесь любят труд и шутку с перцем, Стучи, промышленное сердце...

Все улыбаются. Читая их вслух перед Олешей, автор вдруг чувствует, что стихи ужасно слабы. Умение отличить плохое от хорошего неожиданно появляется при общении с мастером. Уже становится жаль, что ты читал, Жаль, что ты так поздно Спохватился, поздно понял.

Что же скажет Юрий Карлович?

- Нет, его нужно и можно кормить подземным пайком шахтеров. - Олеша берет листок из рук юноши. - Особенно за последнюю строчку: "Стучи, промышленное сердце". Мне нравится. Ей-богу, неплохо! А какое сердце у вас? Крымский поэт так и не напишет. И уже это что-то свое... Пора уходить. Гостеприимный хозяин устал. Но

Олеша не отпускает своих молодых друзей. Он возбужден, полон неожиданных мыслей.

- Вы не понимаете, в каком чудесном краю вы живете. Эмиль Золя интеллигент, написал роман "Углекопы". У нас до сих пор нет книги о шахтерах. Я завидую вам, что вы живете здесь, что вы молоды.

Полночь. Мы прощаемся. Он остается один в самом роскошном номере гостиницы "Металлургия".

С улицы нам видно окно. Потом в нем гаснет большая люстра и струится тихий зеленоватый свет настольной лампы. Вероятно, он будет работать, так еще мало написал, по собственному признанию. "Но что поделаешь - ручная работа".

Мы еще долго смотрим с улицы в широкое окно. Свет не гаснет...

"Несмотря на то, что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах, есть много такого, что ставит меня на один уровень с рабочими и с комсомольцами..."

Это он сказал позднее, после первой поездки в Донбасс. Сказал перед Максимом Горьким, на Первом съезде советских писателей.

* * *

В один из дней участники семинара едут в Горловку, в гости к знаменитому шахтеру Никите Изотову. В зале Дворца культуры большой литературный вечер. Выступает Юрий Олеша.

- Я считаю, что в работе шахтеров и писателей много общего. И шахтеры, и писатели занимаются тяжелым физическим трудом.

Смех, аплодисменты.

Олеша приподнимает руку:

- Я говорю серьезно. Писательский труд - невероятно суровый физический труд. Не только книги, фразы рождаются в муках. Лично у меня.

Олеша понравился шахтерам. Понравились его манера речи, мысли, жесты, темперамент, искренность, восхищение людьми, которые слушают его.

Евгений Долматовский читает стихотворение, посвященное Горловке.

Писателей благодарит Никита Изотов. Он монументален на трибуне. Колоритная фигура. Говорит он без шпаргалок. Речь его отрывиста, гоголевски красочна, пересыпана веселыми шутками. Хохот потрясает зал, когда он говорит о Юрии Карловиче Олеше. Изотов решил, что Олеша - это имя "Алеша", что товарищи так дружески называют писателя. Изотов продолжает:

- Вот тут выступал товарищ Алексей, простите, не знаю вашего отчества...

- Юрий Карлович, - приподнимается из-за стола Олеша.

- Ладно, дело не в имени, - перекрывая аплодисменты и добрый смех, говорит Изотов. - Вот вы тут правильно говорили, что добывать уголь и писать одинаково тяжело. Мне лично орудовать обушком легче, чем пером. Писать - это же прямо каторга.

Юрий Олеша подходит к Никите Изотову. Они стоят рядом - высокий, плечистый богатырь Никита Изотов и маленький по сравнению с ним, возбужденный и радостный Юрий Олеша.

- Приезжайте к нам чаще, шахтеры народ хлебосольный, - говорит Изотов.

- Приеду, обязательно приеду, - обещает Олеша.

* * *

Декабрь 1935 года.

И опять мы сидим вокруг Олеши и слушаем его урок. Он говорит о напечатанном в "Правде" подвале Ильи Ильфа и Евгения Петрова, посвященном пароходу "Нормандия". Тогда еще не было книги "Одноэтажная Америка". Это был первый очерк писателей об Америке, начало будущей книги. В очерковой точности Олеша находит глубокий подтекст.

В комнату заглядывает писатель Н. Очень модный в те дни. Горький похвалил и напечатал его повесть. Писатель уже успел побывать за рубежом. Он слушает Олешу, несколько минут стоит для приличия у двери, потом выходит.

Олеша неожиданно начинает говорить о писательской гордости, о самоуважении, об умении бороться за свою работу, "если, конечно, вы чувствуете свою правоту", - добавляет он.

- Нужно проявлять щепетильность к своему тексту, не допускать произвола правщиков. Ведь это твои мысли, твоя боль, твои муки или твои радости.

Не в адрес ли этого модного писателя, рукопись которого переделывали многие мастера и работники журнала, где повесть была опубликована?

Олеша рассказывает о своей новой пьесе, читает куски, интересуется, нравится ли нам.

Опять обсуждаются работы молодых авторов.

- Мне нравится импровизация, - говорит Юрий Карлович. - Но учтите, что импровизация - это не только выражение таланта, импровизация требует практической выучки, тренировки ума, это своеобразная гимнастика мышления.

В рассказе одного из участников семинара Олеша находит множество иностранных слов.

- Я когда-то и сам увлекался звучностью иностранных слов, потом отучили. И знаете, кто? Маяковский...

Юрий Карлович вспоминает, как однажды он читал рассказ Маяковскому. В тексте была фраза: "Собака попала в солнечный протуберанец". Олеша и сам не мог объяснить, почему ему понравилось это слово "протуберанец". Это из астрономии. Маяковский нахмурился, попросил повторить. Олеша с некоторой гордостью снова прочитал эту фразу. "Что это такое протуберанец?" - спросил Маяковский. Олеша начал объяснять, что английский писатель и астроном Джине в книге "Вселенная вокруг нас" описывает протуберанец. "Объясните, чтобы я, читатель, понял", - сердился Маяковский. "Представьте себе сумрак в глубоких каменных воротах, и неожиданно вырывается солнечный рукав - этот самый протуберанец, в который попала собака". - "Какая чепуха, какое издевательство над читателем, ученость хочется показать, - рассвирепел Маяковский. - Напишите об этом просто и ясно, а но щеголяйте, как попугай, разноцветными перьями".

- Знаете, прошло два года, я неожиданно встретил Маяковского. Он шел мне навстречу. Маяковский снял шляпу и на всю улицу крикнул: "Здравствуйте, Олеша, как протуберанец?.." Злопамятный был на этот счет...

Говорят, что у бушменов Южной Африки до начала двадцатого века не было собственных имен; безликий писатель, лишенный индивидуальности, своеобразия, напоминает мне человека без имени. У него есть фамилия по паспорту, но у него должен быть и писательский паспорт. Писательское имя это не только стиль, это и тема, это и материал, это и идея, это и жизненная направленность, это и настроение, это и решение художественной задачи, - говорил Олеша.

Донецкий писатель Илья Гонимов, уже тогда пожилой человек, дал Юрию Карловичу прочитать написанную им историю старой Юзовки. Долгие годы Илья Гонимов собирал материал, рылся в архивах, которые тогда еще не имели нынешней научной архивной строгости и где материал не был систематизирован, хранился хаотично. Гонимов беседовал со старожилами, работниками металлургического завода, - ведь с завода и начинался город, - уточнял даты, цифры добычи угля, выплавки металла. Он читал документы - приказы, распоряжения, переписку влиятельных лиц того времени, искал фотографии.

Кроме Юрия Олеши рукопись читал и еще один писатель, приехавший из Москвы. Он отнесся слишком холодно, даже высокомерно к этой работе. "Мемуары". "Арифметика в обложке художественной литературы. Сколько шахт было в Юзовке в конце девятнадцатого столетия и сколько в наши дни? "

Он думал, что потрафил Олеше, что все эти "собачевки", описанные Гонимовым, весь мрачный быт дореволюционных шахтеров, вся статистика рождений и смерти, увечий и катастроф, обвалов и взрывов в шахтах, трагедия горновых, погибших в расплавленном металле, - все это далеко от "изящной словесности", мастером которой он считал Олешу. Приезжий писатель снисходительно посоветовал Гонимову отдать собранный им материал в редакцию "Истории фабрик и заводов", которую начинал в те годы Максим Горький.

Не знаю почему, но Гонимов сидел на семинаре в пальто, хотя в комнате было тепло. Он уткнулся, съежился торчала небритая щетина, очки опустились на крупный нос, сверкали глаза под густыми нечесаными бровями, глаза, полные слез, горечи, недоумения, откровенной обиды.

- У меня все, - закончил приезжий писатель.

Олеша возмутился, взял рукопись, прочитал страничку, как шахтеры обдирали кожу на коленях и локтях, когда таскали санки с углем. Постепенно угольная пыль впитывалась, твердела, и на этих местах образовывались наросты, похожие на жесткий наждак.

- Я долго не мог уснуть, прочитав эти строки...

Олеша произнес блестящую речь в защиту мемуаров. Могут ли мемуары жить и волновать как художественное произведение? Или через десятилетия они послужат материалом для романистов будущего?

- Я люблю мемуары, а еще больше примечания, объяснения, комментарии к мемуарам. Возможно, это объясняется тем, что я не получил систематического образования и многого не знаю. Не думаю, что и вы уже сыты знаниями.

И оппонент Юрия Олеши отмолчался.

В 1967 году в Москве вышла книга уже умершего Ильи Гонимова "Старая Юзовка". Конечно, это не та рукопись, которую читал много лет назад Юрий Олеша, но, склонившись над ее страницами, читатель поймет, что привлекло к ней Олешу. Мужество рабочих людей, которое всегда было близко его сердцу.

"Есть выражения, которые оставляют в памяти особенно резкий след", писал Олеша.

Уроки Юрия Олеши оставили такой след.

* * *

Зимой 1948 года в Москве готовилась Декада литовской литературы. Председатель Союза писателей Литвы Ионас Шимкус привез в редакцию "Литературной газеты" большую стопку книг литовских писателей, изданных на русском языке в Москве и Вильнюсе.

Редакция "Литературной газеты" находилась тогда на улице 25 Октября, в комнатах, похожих на спичечные коробки. У входа в редакцию кафе-закусочная, а на первом этаже две мастерские - по ремонту часов и пошиву мужских головных уборов.

Юрий Олеша вошел в комнату Пасынкова, заведовавшего тогда отделом, потирая с мороза руки.

- Какая забота об авторах, идущих в редакцию! Можно выпить кофе, отремонтировать часы, купить отличную зимнюю ушанку и в таком виде появиться в "Литературной газете"...

Часов у Олеши нет, вместо теплой ушанки на голове довольно легкая, потертая широкополая шляпа.

- Вот строгий и требовательный, вот мастер, но слишком деликатный, смеется Лев Павлович. - Выберите любую, - Пасынков показывает на стопку книг, - и напишите рецензию.

Олеша быстро просматривает книги, перелистывает, выбирает томик Юлии Жемайте.

- Пожалуй, возьму эту книгу.

- Помните, Юрий Карлович, - в феврале Декада, не затягивайте, читайте и пишите.

Юрий Карлович забрал томик и... пропал. Шли дни. Олеша не звонил. Пасынков нервничал, волновался, наконец Олеша отыскался.

- Где рецензия? - строго спросил Пасынков.

- Лев Павлович, я прочитал в Ленинской библиотеке все о Жемайте, ознакомился со всем справочным материалом. Я пишу...

28 февраля 1948 года, в день открытия Декады, в "Литературной газете" появилась статья Юрия Олеши "К свету", в которой он разбирал рассказы Юлии Жемантене, известной под псевдонимом Жемайте. Эта статья пока не вошла ни в один из сборников Юрия Олеши, опубликованных после его смерти. В этой рецензии был и анализ рассказов, и биографические сведения о писательнице, показаны истоки творчества Юлии Жемайте, художественное влияние Тургенева.

Юрий Олеша писал о том, что новый свет озарил литовскую деревню, которую так хорошо знала и любила Жемайте: "... Этот свет упал на ее могилу, и только в его лучах стала особенно величественной надпись о том, что Жемайте была народной писательницей".

- Знаете, - говорил Юрий Карлович, - мне очень нравится, что писателю присваивают официально, узаконенное правительственным декретом звание народный писатель. Представляю, как бы это звучало - народный писатель Юрий Олеша...

Он в восторге щурил глаза и трепетно приподнимал кверху руки.

- Увы, это надо заслужить... - серьезно заканчивал он.

Зимнее утро. Олеша сидит в ресторане "Националь". На столике кипа газет, стынет кофе. Он худ, сед, задумчив.

- Я стар, ничего не поделаешь... "Старость ходит осторожно и подозрительно глядит, чего нельзя и что возможно, еще не вдруг она решит". Неплохо написано? А?

- Юрий Карлович, а помните свои поездки в Донбасс?

Он отодвинул чашку, перегнулся через стол так, что прикоснулся к белой хрустящей скатерти.

- Я был молод, прекрасное время молодость, черт возьми.

- А как же роман о Донбассе? О строителях метро?

10 мая 1960 года Юрий Олеша умер. Начали выходить его книги, которым он был бы так рад при жизни. Появился фильм по его произведениям, на сценах театров - пьесы. О книге "Ни дня без строчки" напечатали множество восторженных рецензий. Олешу цитируют, повторяют его остроты, ставшие афоризмами.

Я не пытался создавать литературный или биографический портрет Юрия Олеши. Это сложная задача. Здесь только некоторые, мало кому известные штрихи из жизни писателя.

Он всегда желал людям солнца, счастья, добра, восхищался их мужеством, духовной красотой, трудолюбием. Он радовался, прочитав талантливые строки, радовался, когда держал на ладони кусок сверкающего антрацита, добытого в шахте, радовался, глядя на деревья, начинающие расцветать весной.

1965

Сергей Герасимов

Книги пишут люди.

Иной раз не скажешь, что интереснее - книга или человек, ее написавший. Я имею в виду хорошие книги, потому что плохие книги тем и плохи, что образуются как-то помимо автора, как результат унылой поденщины на более или менее существенную тему, при общедоступном изложении. Но тут сквозь слова и фразы не просвечивает ни малой капли души человеческой, его судьбы, его облика, неповторимой натуры.

Юрий Карлович Олеша написал мало. Может быть, мог бы написать больше. Я говорю - может быть, потому что есть иная точка зрения: писатель может написать столько, сколько он написал. Пожалуй, эта точка зрения не лишена историчности и смысла, если не иметь в виду катастрофы, обрывающие жизнь писателя безвременно и трагически.

Юрий Олеша написал только один небольшой роман "Зависть", сборник поразительных рассказов, еще роман для детей "Три Толстяка", несколько пьес. Пробовал писать сценарии, но с кинематографом ему было непросто. И все же его литературное наследство представляет непреходящую ценность не только для современников, но и для людей грядущих поколений, так как в сочинениях его трепетала живая душа, горячо влюбленная в жизнь и замечательно тонко резонирующая на ее многообразные сложности.

Я бы не спешил обозначать его каким-нибудь удобным ярлыком, например, "романтик", - хотя некоторые его рассказы высокоромантичны. Дело не в этом. Дело в том, что он был писатель в самом существенном понимании этого слова. Для него всякое зримое явление оборачивалось своим литературным смыслом - притом что характер, событие, пейзаж естественно сливались у него с изысканно отобранным русским словом.

Слово, фраза под его пером обогащались силой необыкновенной образности и точности. Он чувствовал красоту литературного слога как рисунок, как живопись, как музыкальную интонацию. Первые строки "Зависти" звучат как совершенная фортепьянная пьеса: ни одного лишнего звука - так смысл влит в отработанную, отточенную, выстроенную форму. Поэтому читать его наслаждение, к которому хочется возвращаться постоянно, как можно возвращаться к стихотворению Пушкина или Пастернака, словно взвешивая на руке чистую округлость слов, наново открывающих понятия и образы. Видимо, это и есть литература.

Однако следует вернуться к мысли об авторе как вместилище всего этого художественного богатства. Что же это был за человек?

Олеша был очень невысокого роста, с лицом инженера, с внимательным и деловитым взглядом добрых серых глаз, глубоко посаженных под кустистые брови. У него была ранняя сероватая седина. Для нас, двадцатилетних его почитателей, он, тридцатилетний, виделся как мудрый ворон, всему знающий цену исследователь жизни.

Он любил общество самых разнообразных людей, любил споры, где он сразу становился естественным центром в силу изящества ума, необыкновенной свободы, с которой он вел беседу, и того любезного доброжелательства, которое притягивало к нему людей.

Иногда он спохватывался, что он - писатель, знаменитый, великий даже. Однажды в Ленинграде, сидя с ним в ресторане Европейской гостиницы, с любопытством наблюдал, как он церемонно раскланивается со знакомыми и полузнакомыми людьми за соседними столиками. Тут же сидел Мейерхольд. Он спросил Олешу:

- Почему вы здороваетесь так важно? Олеша ответил сразу, без паузы:

- Потому что в ресторане писатель должен быть недоступным.

Он произнес это как формулу, с курьезным убеждением в незыблемости этой идеи. Это очень всех рассмешило, и его тоже. Может быть, ему хотелось на минуту почувствовать себя тем, чем он ни в малой степени не являлся, важным, недоступным человеком. Он хотел попробовать - как это бывает? Потом он сам смеялся над этим, повторяя фразу, как будто прислушиваясь к ней извне и удивляясь ее нелепости: "...писатель должен быть недоступным". Потом, при последующих встречах, я наблюдал, как эта идея недоступности еще несколько раз возвращалась к нему.

Но до чего он на самом деле был доступен! Прежде всего потому, что он очень любил людей - и читателей, и писателей - и жадно искал общения с ними, видя главный интерес жизни в беседе. По возрасту своему он знал поразительно много, хотя, вероятно, знания его были несистематичны, как и у всех людей первых послереволюционных поколений. О многом догадывался, как это обычно бывает у высокоодаренных людей, но и знал, конечно, очень много.

Более всего сливался он с Одессой, - более, чем с Ленинградом, с Москвой, где он жил всю вторую половину своей жизни. В Одессе он бывал какой-то совсем другой. Он любил Лондонскую гостиницу, бульвар Фельдмана, Дюка, лестницу, сбегающую книзу, знаменитую "потемкинскую" лестницу, вид на порт, корабли. Когда он приезжал в Одессу, для него всегда был готов номер с видом на Черное море.

В "Лондонской" большие комнаты, и он казался там совсем маленьким. Он приезжал в Одессу с намерением писать, писать, писать, но писал мало, потому что вокруг было столько друзей и искушений. Спуститься в ресторан, где уже играли Саксонский и Митник, где подавали вкуснейшие киевские котлеты, отличнейший крем "Марго" и яблоки в тесте, где можно было сидеть не торопясь в тотчас же образовавшейся вокруг толпе собеседников и говорить, говорить, высыпая мысли, рассуждения, феноменальные догадки, или слушать людей, старые одесские рассказы., или спорить с москвичами, которых в летние месяцы всегда хватало в Одессе.

Он говорил с неуловимым литовским акцентом, необыкновенно изящным и трогательным. Он шутил безошибочно по точности вкуса, со сдержанным, спокойным остроумием. С этой точки зрения он любил рассматривать и себя, подмечая в себе то потешные попытки стать богатым, заработать что-нибудь на кинематографической авантюре, то внезапно осенившую его влюбленность, то он беспощадно вышучивал себя, представляясь маленьким, желчным, печеночным человеком.

Но он был очень красив со своим прекрасным лбом, мудрыми глазами, спокойным голосом и внезапной сердитостью в споре. Он был писатель. Таким и должен быть писатель - человеком фантазии, божественных преувеличений, восторга перед красотою и той вечной полемикой с жизнью, которая неизбежно снедает всякого интеллигента, а писателя в первую очередь.

Он был интеллигентом наивысшего разбора. Не потому только, что он всей натурой своею представлял образец воспитанного человека, что не так уж часто бывает среди людей, но потому, что для него нравственные ценности оставались вне сомнений и никогда не затемнялись суетностью мелкого расчета в трате самого себя. Все его богатство было в уме. Он расходовал это богатство совершенно безрассудно, как и должен его расходовать настоящий интеллигент.

Едва ли можно переоценить литературное наследство Олеши для всего нашего литературного дела. Как было уже сказано, взыскательность его к слогу была необыкновенной и во многом ныне утрачена. Может быть, никого другого из писателей пореволюционной эпохи не следует перечитывать так часто, как Олешу, - и прежде всего "Зависть".

Подобно Александру Довженко, он жадно желал увидеть своего молодого современника очищенным от всякой скверны, от грешной и бестолковой суеты, мещанского бытия. Но это нимало не значит, что в своих книгах он рисовал мир абстрактных иллюзий. Он мог написать про цыганскую девочку: "Подошла... девочка величиной с веник" - и все становилось видным и ясным. Да, именно "с веник", потому что на маленьком тельце несоразмерно длинное платье юбкой метет по полу. Конечно же это и есть маленькая цыганка, приплясывающая на одной ноге и канючащая денежку. Он мог написать: "Глубокое до неутоленной страсти". Именно до! Не ре, не ми, не фа, а до, где сам звук из твердого "д" и протяжного "о" воспроизводит необходимую густоту тона. Казалось бы, что литературе до этой музыкальной притязательности? А что литература без нее?

Точность оценок всех явлений и свойств окружающего мира в немыслимой пестроте своей, составляющей целостную красоту жизни, открывалась ему с необыкновенной ясностью, предметностью. Читайте "Зависть"! Каждая страница отработана до виртуозной точности и зримости. Он восхищался классикой прежде всего в этом ее значении. Он говорил:

- Как они уважали точность образа! "Кавказ подо мною..." Или в "Пиковой даме" англичанин, который говорит свое "О?" у гроба графини.

Посмеиваясь, сверкая глазами из-под бровей, он вспоминал Гоголя, находя в каждой строке необыкновенное для себя наслаждение феноменальностью гоголевского оборота. Впрочем, по справедливости говоря, в этом своем пристрастии к Гоголю он, разумеется, был не одинок. В кругу друзей всегда находился кто-то, кто подхватывал фразу и возвращал ему цитату. Олеша жмурился от наслаждения, как будто гоголевское слово прикасалось к нему, ласкало кожу.

В Москве он больше всего любил бывать в кофейне "Националь". У него был свой столик, и в двенадцать часов его всегда можно было там увидеть с Катаевым, Никулиным, а потом чаще всего с Веней Рискиндом, человеком такого же роста и необыкновенным рассказчиком. Они садились вдвоем друг против друга, спрашивали кофе и начинали беседу. Иной раз начинали с того, на чем она оборвалась вчера при подобных же обстоятельствах, а иной раз с повода, пришедшего только что, сию минуту. И через час вокруг них сидело уже пять, семь, восемь человек. Это мог быть Давыд Гутман - блестящий человек своего театрального времени, доверху наполненный удивительными рассказами, воспоминаниями, шутками. А шутки бывали загадочные, длящиеся, повторяющиеся. Например, Гутман мог прийти с удивительной фразой: "Аршин мал алан". С этим он садился за столик.

- Что такое? - спрашивал Олеша, будучи уже весь внимание к какому-то маленькому открытию.

- Аршин мал алан, - повторял Гутман, - это загадочная формула. Допустим, аршин мал. Тогда что же такое алан?

- Действительно... - говорил Олеша. - Подумать только!

- Но ведь может быть, - сейчас же продолжал Гутман, - что аршин совершенно ни при чем, мал-то алан. Тогда что же аршин?

И так длилось долго. Потом разговор шел совсем в другом направлении, но Гутман опять говорил:

- Все-таки... как же быть с аршином, если мал-то алан?

Мог подойти Арнольд, хранитель всяких воспоминаний театра, эстрады, цирка. А если подходил Асеев, то разговор переходил на стихи.

Часто перед Олешей лежала стопка бумаги как бы в утверждение незыблемости профессии - писатель в кафе. Но, конечно, он никогда не писал в кафе, продолжая тем не менее делать свое глубинное литературное дело.

Он любил тосковать по плодовитости. Тогда он каялся в том, что не написано, а должно бы быть написано, и говорил об удивительных замыслах, которые он тут же с пронзительной точностью коротко выкладывал на стол. Все замолкали и спрашивали:

- Но это уже написано?

- Нет... не совсем, - говорил он. - Почти... Однажды, стоя поздно вечером перед писательским домом в проезде Художественного театра и взглянув на шесть этажей темных окон, он поднял кулак и закричал:

- Бальзаки, где вы? Почему не рычите над своими рукописями? Где вы болтаетесь, Бальзаки?!

Он был легендой Москвы. Да и только ля Москвы? В Ленинграде, в Одессе, в Киеве вдруг разносилось: приехал Олеша! И все как к магниту устремлялось к нему, потому что вокруг него был светлый уют мудрости, нежной иронии, щедрости души.

Он был необыкновенно элегантен, хотя совсем не следил за одеждой. Элегантность начиналась с осанки всей его некрупной фигуры, рук, взора, того необъяснимого изящества, которое придает человеку живой и веселый ум, присвоивший весь мир и отданный всему миру.

Юрий Олеша - гордость молодой советской литературы, неповторимая юность ее. Он остался в своих книгах как живой. Книги эти надо переиздавать и внимательно читать.

1971

П. Марков

Я встретился с Юрием Олешей в середине двадцатых годов.

Настойчивое сближение молодых литераторов с театром особенно энергично протекало в Художественном театре, который взял на себя инициативу приглашения ряда начинающих талантливых беллетристов в драматургию. Среди них оказался и Юрий Олеша.

Никто из молодых авторов не повторял друг друга. Все они были крупными индивидуальностями, со своим личным, особым восприятием и знанием жизни: они зорко всматривались, верно схватывали отдельные ее стороны и передавали их неожиданным по убедительности языком.

Не забудем, что все эти молодые писатели вошли в литературную жизнь в самом начале революции, были тесно с нею связаны, впитали серьезный для своих лет жизненный опыт, выдвигали проблемы, существенные для всего будущего страны, в особенности для молодежи, - проблемы, в решении которых они были кровно заинтересованы.

Несколько особое место в нашей репертуарной политике занимали Катаев и Олеша. Оба они в это время продолжали серьезную в самом существе дружбу, завязавшуюся еще в Одессе, но одновременно хранили в себе нечто заговорщическое, существовавшее лишь между ними, окрашенное иронией, которой у них было не занимать стать. При всей их дружбе они не только не походили друг на друга, но во многом были прямо противоположны, хотя бы по характеру юмора. Более скептический и умудренный у Катаева, он отличался неожиданной метафорической загадочностью у Олеши и даже при близком знакомстве ошеломлял.

Катаев был более общителен, чаще всего мы встречались в компании либо у меня, либо у него. Именно на таком сборище, за семейным столом, он и познакомил меня с Олешей.

Это был человек с оригинальной внешностью, с неправильным, но очень умным лицом, с острыми, одновременно ясными глазами. Катаев обещающе сказал: "Вот на него необходимо обратить особое внимание, это очень большой писатель". И он оказался прав. Скрывавшийся под псевдонимом Зубило фельетонист газеты "Гудок" уже через год-два стал одним из наиболее интересных писателей.

На первый взгляд наиболее сосредоточенный и скрытый в себе, он внезапно озарял собеседников поразительными по смелости и образности сравнениями и парадоксальными замечаниями и так же внезапно замолкал. Олеша говорил редко, но с убийственной точностью и восхитительной образностью.

Юрия Карловича нельзя было не полюбить. Уже весь его внешний облик неотразимо привлекал внимание. Невысокий, с большой, умной головой, с неожиданными жестами и движениями, то обостренно-порывистыми, то плавно-замедленными, с резкой сменой настроений, небрежно одетый (вернее, современный, даже самый франтоватый костюм приобретал на нем черты невероятные - он носил его как-то не по-современному, как бы пренебрегая им), он на фоне нашей писательской среды казался личностью фантастической. Раз его увидев, уже нельзя было позабыть - он врезался в память своей дерзкой необычностью. Проницательные его наблюдения сразу облекались в необыкновенную форму. Среди нас бродил волшебник, охваченный какими-то осенившими его образами. Он был мудр и наивен. Все его знавшие быстро и радостно подпадали под обаяние его неповторимой личности, и я никогда не мог понять, знал ли он об этой своей властной притягательной силе или нет. Приходил ли он в театр, где в каком-то неожиданном, удивлявшем его самого озарении рассказывал возможный сюжет возникавшей в его фантазии пьесы, сидел ли в компании разинувших от восхищения рты слушателей или собеседников, встречался ли на улице - он действовал ошеломляюще, ибо никто не мог предвидеть острейшего поворота мысли, или блеска афоризма, или сравнения. В этом как бы невзрачном человеке жила великая гордость, и всем своим существом он внушал, как я уже сказал, великую любовь. Подобно всем окружающим, я, естественно, разделял это общее отношение, и, конечно, с того момента, когда у себя на квартире В. Катаев в тесной компании сказал о нем как о большом писателе, я, прочтя его вещи, мечтал об Олеше как о драматурге МХАТа.

Олеша нес на себе печать двадцатых годов, когда вопрос столкновения Советской страны с капиталистическим окружением, проблема "кто кого" возникли с обнаженной резкостью и новаторская тема двух противостоящих друг другу миров властно требовала художественного решения. Эта тема благодаря своеобразию личности Юрия Олеши приобретала у него особую остроту. Олеша хотел философски осмыслить действительность, наполненную для него, особенно в те нэповские годы, мучительными противоречиями. Олешей владела тоска по новому миру, и он ненавидел мир прошлый. Эта тоска, и вера в новый мир, и отвращение к прошлому владели им с неистовой силой, и ни у одного писателя контраст между мечтой и психологическим наследием прошлого не получил такого разительного выражения.

Олеша видел мир ярко и празднично, все его сложное "я" стремилось к радостному творчеству, преобразующему мир. Все, что созидало новый мир, его увлекало. Он порой как бы наивно удивлялся все вновь и вновь открывающейся ему красоте мира отнюдь не в ее абстрактном понимании, а в самом конкретном и именно это конкретное и обыденное казалось ему иногда фантастически прекрасным. Его могли восхищать узоры на камне, его поражали оперение птиц, походка человека, интонации голоса, предметы, созданные природой или руками человека. Так возникали его неожиданные сравнения, в которых он уподоблял большие явления природы явлениям обыденным, предметам и вещам на первый взгляд случайным, едва заметным глазу, но в которых ему виделась своеобразная, затейливая красота. Его художественное мышление было метафорично, а метафоры открывали действительность по-новому, так зорко он умел и любил видеть. Низменное и возвышенное противопоставлялось по излюбленному им закону контрастов. Он в самой обыденности обнажал поэтическое начало, а в привычной "красивости" - серость. Его мышление шло особым художественным путем. Силой чарующих красок он творчески воссоздавал мир. Больше всего его интересовал вопрос становления этического облика нового человека, гармонической личности, без которой он не мыслил создания нового мира. А в этот мир, освобожденный от старых, привычных предрассудков, он верил беспрекословно. Его захватывали сложные и противоречивые пути рождения нового мира, и в них он жаждал разобраться со всей строгостью и личной ответственностью.

Из всех жанров литературы для выражения предельно волновавших писателя вопросов и теснившихся в его фантазии образов больше всего подходила драматургия, где особенности его творчества, философские и художественные, выявились необычайно ярко. Олеша всегда удивлялся могуществу театра, его великой чудотворной магии. И преклонялся перед такими мастерами, как Мейерхольд и Станиславский. Олеша видел в театре как бы возможность совершенно конкретного созидания особого мира.

Мейерхольд, Станиславский и другие режиссеры, с которыми он встречался, творили на сцене новую реальность, то есть делали именно то, о чем он мечтал. Олеша любил кулисы, ему нравилось работать в напряженной, изменчивой атмосфере театра, участвовать в создании новых образов, в пространственном решении спектакля, присутствовать при возникновении особого, непредвиденного мира.

Олеша понимал, что именно в театре проблема нового человека, обнаружение его самых сокровенных, иногда подсознательных, чувств и мыслей становились ощутимо конкретными - и вместе с этим возникало и их философское осмысление. Над своими пьесами Олеша всегда работал вместе с театрами. Два беллетристических произведения - "Зависть" и "Три толстяка", которые затем получили новую, сценическую жизнь в Театре имени Евгения Вахтангова и во МХАТе, драматургически совсем не повторяли своих первоисточников. "Заговор чувств" отнюдь не является инсценировкой "Зависти". Я лично думаю, что "Заговор чувств" сильнее "Зависти". "Заговор" - новое по конструкции произведение, в котором даже исчезли герои, имевшие глубочайшее значение для повести, как, например, Володя. Утеря его в повести была бы катастрофой, отсутствие его в пьесе не замечается. Может быть, именно потому, что тема, обозначенная в названии повести, - зависть имеет в пьесе как бы вторичную, более узкую значимость. Пьеса шире и крупнее. В ней идет речь не только об одном, хотя бы и обобщенном, гиперболизированном, чувстве зависти. Олеша берет чувства в целом, в комплексе, включая в их понятие все содержание духовной жизни человека. Название пьесы у Олеши точно попадает в сердцевину произведения - именно о заговоре трудно истребимых, тягостных, порой слепых, подпольных чувств, впитанных веками, а также об искажающем влиянии этих чувств на весь духовный облик человека говорится в пьесе. Олеша как бы предопределил проблему, которая в течение многих лет будет занимать советское общество, проблему перестройки сознания, создания новой этики, новых требований к человеку, проблему, неизбежно связанную с переустройством общества - и социальным, и психологическим. Олеша отнюдь не упрощает эту проблему, не сводит ее к вопросам педагогики. Он воюет за самую идею человека - за достоинство человека социалистического общества. Олеша видит, насколько прошлое с его мнимой свободой чувств вгрызлось в человека, и хочет разгадать стойкую природу враждебных чувств, силу и цепкость которых он презрительно, но болезненно ощущает. Он хочет сорвать романтический покров, которым прикрываются себялюбие, зависть, низкая ревность, стяжательство все, с чем надо бороться упорно, тяжко, что будет противиться, принимать красивые позы, угрожать, просить о милости, сентиментально рыдать, радужно приукрашиваться - противостоять мечте Олеши, которая уже входит в жизнь, которая близится к осуществлению. Олеша хочет "очищения" чувств. Мечтая о новой романтике, он сам - подлинный романтик в самом глубоком и прекрасном смысле этого слова - готов стать исследователем, строгим аналитиком, беспощадным хирургом, вскрывающим сложнейшие побуждения человека. Этот романтик, склонный к парадоксам поэт не верит никому на слово - ему до боли необходимо проникнуть в сердцевину человека.

Театр для Олеши был всегда миротворчеством. В этом смысле он оставался поэтом и в театре. В "Заговоре чувств" он образно, смело, яростно рассказывает о бунте старых чувств и с необыкновенной психологической зоркостью разоблачает этот злой бунт в лице Ивана Бабичева - "короля пошляков", человека, носящего с собой пуховую подушку: это, разумеется, не общедоступный символ, а полное высокого и иронического смысла обозначение спокойной жизни, мещанства, возведенного в заповедь. И рядом с ним драматург лепит образ молодого человека Кавалерова, которого внешне завлекательный бунт приводит не к высоким идеям, а к пуховой постели вдовы Прокопович. Олеша ироничен, парадоксален, порой нарочито пародиен, он издевается, гиперболизирует, насмешничает, ему это нужно для выявления основной темы. Он готов противопоставить соблазнительной подушке Ивана Бабичева изобретение нового вида колбасы, ему не терпится вырваться из темных, затхлых, заставленных душной мебелью комнат старых квартир в свободные просторы новой фабрики, - пускай даже она называется "Четвертак" и в ней всего-навсего выделываются новые сорта колбасы, но она, назло Кавалерову с его предвзятостью и завистью, предназначена для людей, она светла, ясна и чиста. Олеша намеренно доводит свою мысль до почти парадоксального выражения.

Напрасно упрекают Андрея Бабичева в упрощенчестве, в примитивности мышления. Вряд ли это замечание правильно в общей концепции драмы. Олеше нужно утвердить создание нового мира как творчества даже в вещах, на первый взгляд второстепенных. Его Андрей ценит литературу, любит спорт, ему органически противно погружаться в тину упоительного болота, которым предельно наслаждается Иван Бабичев. Смелость Олеши и заключалась в том, что он вскрыл двойственность, гнилую лирику Ивана и Кавалерова, их тоску и отчаяние. И он вызывающе дерзит, противопоставляя философичности Кавалерова фабрику "Четвертак", а на самом деле - душевную цельность Андрея Бабичева.

Так пьеса "Заговор чувств" говорила о созидании, о творчестве. Созидание в ней побеждает. Для Олеши иначе и не могло быть. Но его волновала и другая мысль, предостерегающая об опасности, наступление которой он подозревал и которая менее откровенно выражена, чем в образе Ивана Бабичева. Его волновал вопрос о том, как старые подпольные чувства могут овладеть человеком-строителем, созидателем мира нового. Об этом он намеревался написать в пьесе "Смерть Занда". От его труда осталось много набросков, по которым можно, к сожалению, лишь догадываться о замыслах автора. В этой пьесе Олеша предостерегал: если разоблачен и разбит непосредственный "заговор чувств", то еще многое живет в подсознании современного человека, с чем необходимо бороться. Но замысел пьесы так и не получил последовательного творческого разрешения, хотя, несомненно, для творчества Олеши эта пьеса означала бы новый значительный этап.

Олеша понимал, что человек, вышедший из старого мира, если это человек творческий, не окажется на позициях Ивана Бабичева, но что в нем самом может возникнуть спор, спор внутренний, о выборе жизненного и общественного пути. Такой спор ведет сама с собой героиня пьесы "Список благодеяний" актриса Леля Гончарова. Тоскующую, мятущуюся, сомневающуюся и жаждущую подлинной истины актрису, ведущую "список благодеяний" и "список преступлений" советской власти, Олеша отправляет за рубеж, чтобы непосредственно столкнуть ее с буржуазным миром. Ее смятенность неизбежно должна там получить разрешение. Так оно и случилось. Гончарова попадает в атмосферу шантажа и спекуляции, соприкасается с миром торгашеской эстрады, "список, преступлений" опровергнут действительностью, и ее путь становится ясен. Она присоединяется к демонстрации безработных и гибнет. Обнажая основной конфликт, Олеша порой даже упрощает и схематизирует капиталистический мир (вспомним, что пьеса появилась на рубеже двадцатых тридцатых годов). Конфликт двух миров, конечно, сложнее и многообразнее. Но Олешу интересует не столько подробное описание действий западных провокаторов - обрисовка отдельных черт капитализма важна не сама по себе, а лишь как предлог, как лакмусовая бумажка, которая помогает раскрытию подлинной сущности советской актрисы Гончаровой, судьба которой волнует драматурга.

Я потом долго переживал, что "Заговор чувств" оказался у вахтанговцев. Спасительный выход мы нашли в "Трех толстяках": театр уже давно задумался над заменой "Синей птицы", в которой в свое время Станиславский довольно быстро отсек неудавшуюся и утяжелявшую спектакль сцену "Леса". Теперь отпала картина "В царстве будущего" (которую не грех вновь восстановить, мысли об этом не раз возникали в театре). Как бы то ни было, необходимость нового, более современного утреннего сказочного спектакля становилась все более очевидной, и что могло более увлечь театр, чем повесть "Три толстяка"?

Олеша, восхищаясь, удивляясь, сам поражаясь и огорчаясь, взялся за ее инсценировку. Снова, как и часто случалось позже, активным и настойчивым проводником и помощником в инсценировке стал H. M. Горчаков.

В пьесе "Три толстяка", предназначенной для детей, Олеша создает полуфантастические, полуреальные, то радостные, то злобные, то лирические, то комические образы, он вводит нас в атмосферу сказки, но говорит о той же противоположности двух миров, о началах добра и зла, - этому посвящена сказка, полная тончайших метафор, прелестного юмора и светлой веры в жизнь.

Олеше необыкновенно близко непосредственное, свежее, детское восприятие мира. Он строит свои метафоры по какому-либо одному выдающемуся признаку, как бы скрывая сложную цепь взаимно связанных ассоциаций, оттого пьеса увлекает детей и восхищает взрослых своей озаренностью. В "Толстяках" побеждает светлый юмор Олеши - в нежнейшем образе доктора Гаспара с его простенькой, наивной песенкой, в рефренах-поговорках неудачливого продавца воздушных шаров, в речах прожорливых толстяков. Побеждает и лирика Олеши в образе храброй Суок, честных циркачей, в общей атмосфере цирка.

Но средствами сцены передать стиль сказки Олеши оказалось не так-то легко. Она как бы сопротивлялась материальному овеществлению, хотя в пьесу сказка превратилась сравнительно легко. Речь шла о ее декоративной расшифровке. Художником пригласили Бориса Эрдмана, человека отменного вкуса, недавно нашумевшего постановкой "Иосифа Прекрасного" в Большом театре, неизменно интересно и смело решавшего сценическое пространство, замечательного знатока сценического костюма, находившегося в тот период под влиянием конструктивизма.

Эрдману стало еще более очевидно, что живописными декорациями тут не отделаешься. Он поселил действующих лиц "Толстяков" в некоем фантастическом городе из белых кубов и окружностей, оставлявших необычное впечатление. Помещенные на круге, конструкции принимали различные сочетания и, подобно памятной "Лизистрате", под разными углами зрения, в разных ракурсах создавали каждый раз новый образ. Б. Эрдман, разделявший вместе с братом, драматургом Н. Эрдманом, упорство и творческую принципиальность, твердо защищал позицию, а между тем именно его (мне лично очень нравившийся) макет вызвал наибольшие споры. Одни обвиняли спектакль в чрезмерной и для МХАТа недопустимой "левизне" (К. С. Станиславский распорядился снять спектакль, познакомившись с ним за рубежом лишь по фотографиям). Другие считали его недостаточно передающим фантастичный и сказочно-парадоксальный мир Олеши. Яншин, который с какой-то чудесной наивностью играл доктора Гаспара, мечтал о подобии "стеклянных" декораций, которые бы звенели и переливались, передавал атмосферу затаенных переходов дворца. Может быть, в этих упреках и было кое-что справедливое: например, обвинение порою в неизбежном тогда мнимо социальном толковании трех толстяков, когда каждому была присвоена особая должность - Мельника, Кардинала и Банкира. Огромные, заляпанные тяжелым, фальшивым театральным гримом, они были обречены на неподвижность; однажды на репетиции Кедров, Орлов и Ливанов, их с отвращением исполнявшие, упали с развалившейся сложной конструкции. Но подлинно сказочными были продавец воздушных шаров (Топорков), Суок (Бендина, а потом Морес), принц Тутти (Молчанова), тетушка Ганимед (Зуева), а Тибул (Синицын) - ловкий, приподнято романтичный, он храбро бродил над зрителями по мостику, перекинутому на высоте верхнего яруса. Их сказочность вытекала из необычности их психологии, из их особой "логики", необычности течения мыслей, отражавшихся во всем их поведении. Актеры играли легко, в каком-то летящем ритме, - как будто в них воплотилась поэтическая метафора Олеши. Они не представляли театральную феерию, тем более не иронизировали над сказкой, они актерски, творчески верили в своеобразный мир поэта радовались и огорчались вместе с автором. Поэтому зритель восхищенно и удивленно воспринимал легкого и ритмического Топоркова, которого воздушные шары носили по воздуху, или неожиданное превращение стройного Тибула в негра.

Олеша победил актеров. Мы мечтали о новой пьесе, увлеченные смелой его парадоксальностью. В его замыслах возникала пьеса под завлекательным названием "Смерть Занда". Насколько я теперь вспоминаю, во всех сменяющихся набросках к "Занду" его продолжала мучить тема, уже затронутая в "Заговоре чувств": борьба между "старым, неизжитым", подсознательно-неистребимым - и новым миром человека, новыми, чистыми отношениями между людьми. Порою эти борющиеся "стороны" персонифицировались в двух реальных образах, порою сливались в один, мучительный и сложный. Само построение сцен неизбежно оставалось парадоксальным, диалог - острым, образы - несколько остраненными.

Олеша представил много вариантов, но в результате разочаровался в самом замысле. Он воодушевленно рассказал свой новый замысел (помнится, пьеса называлась "Нищий"). Мы его постоянно и грубовато торопили с пьесой. На одно из таких обращений он ответил следующим письмом:

"Многоуважаемые Павел Александрович и Василий Григорьевич! Не считайте меня обманщиком, рвачом и мерзавцем. Я пьесу пишу. Но чем же я виноват, что это работа хрупкая, которая ломается каждую минуту? Я делаю серьезную работу, тема чрезвычайно серьезная для меня - кровавая. Это не развлекательная "от третьего лица" пьеса, - таких я вообще не пишу, - я пишу тогда, когда необходимо для меня, - это лирический порыв из самого себя... Я не могу спешить, я работаю трудно! Ну поймите же меня и простите! Вы скажете, что я подвожу Вас, что у Вас "план" и т. п. Но ведь я заключаю с Вами договор, по которому Вы имеете право работать над пьесой чуть ли не 3 года, - и я иду на это. Почему же Вы торопите меня? Или пьесу поставить труднее, чем написать? Вы скажете, что уже давно "я морочу Вам голову" с пьесой "Смерть Занда". Но ведь та пьеса не удалась, та тема пошла насмарку! Я пишу другую пьесу, тему которой я изложил Вам. Ведь я хозяин своей работы, такой же, как и Вы своей. Ведь Вы же, считаясь только с собой, сняли мою пьесу с репертуара, так почему же я не могу из своей работы целые куски выбрасывать, считаясь только с собой? Как угодно. Я пьесу пишу, пишу ее с тем расчетом, чтобы представить ее вниманию Вашего театра. Но я не умею писать так, чтобы "точно рассчитывать" на "первое", на "второе", на "десятое" такого-то месяца.

Вы скажете, у Вас коллектив, свободные артисты, план и т. д. У меня тоже есть свои навыки, своя манера, нервы и т. д. Я работаю, как могу. Я хочу, чтобы Вы поверили в искренность моего письма. Вы отвечаете за постановку, но за пьесу отвечаю я. И я хочу сделать пьесу хорошо. Ведь Вы Художественный театр!

Словом, так. В чем я виноват? Не представил к сроку? Было не готово. Нарушил Ваши планы? Не думаю. Не такая Вы хрупкая организация, чтобы растеряться от неимения в сезоне пьесы автора, с которым, кстати говоря, Вы поступили довольно бесцеремонно.

Я считаю себя виноватым только в том, что работаю медленно. Вот и все. Могу сказать следующее: пьесу пишу, она продвигается успешно, и если закончу, буду просить Вашего внимания ее прослушать. Когда это будет? Полагаю, что скоро. Хотел бы получить какой-нибудь ответ.

Остаюсь расположенным к Вам всем сердцем.

Ю. Олеша

P. S.

На медленность работы влияет также и мое нездоровье. У меня сильно расстроены нервы.

Ю. О.

23 ноября 1931, Москва"

Но пьесу для нас он так и не написал.

Юрий Олеша оставил советскому театру количественно небольшое наследие. Это произошло преимущественно из-за сознания величайшей ответственности художника перед искусством и перед собой. Он судил себя строже, чем читатели и зрители, и ясно, слишком ясно думал о недостатках своих пьес. Перечтем его записные книжки, вглядимся в его творческие планы, в отклики на текущую театральную жизнь. Его отнюдь не привлекает примитивный перенос уже использованного в драматургии в современное искусство. Олеша мучительно задумывался над сущностью современного конфликта. Он искал причинное обоснование сюжетных поворотов, - например, самоубийство, ревность, убийство, - в современной обстановке. Разрабатывая возможные их мотивы, он рассуждал отнюдь не отвлеченно, а изобретал множество ситуаций, отказываясь принимать примитивные драматические решения. Углубленно и упорно экспериментируя, Олеша создавал свою творческую лабораторию. Свидетельством служат бесчисленные варианты "Смерти Занда". Он пишет ряд блистательных сцен, в которых всякий раз ставит новую задачу. Он как бы оттачивает перо, ищет своеобразных, неожиданных столкновений, точного сценического слова.

Я не знаю, можно ли по сохранившимся отрывкам воссоздать так и не написанную Олешей пьесу, но эти отрывки так же прекрасны, как эскизы художника к будущей картине. Как мы наслаждаемся эскизами Иванова или Репина, точно так же мы испытываем огромное удовольствие от этюдов Олеши и с уважением и осторожностью входим в лабораторию творчества, оставленную нам писателем. В этой лаборатории мы снова встречаем черты, которые в своей совокупности и определяют особенности драматургии Олеши. Его этюды носят особый характер. В них как бы заключено зерно будущих пьес. И в них Олеша сохраняет свою парадоксальность. Он держит зрителя в постоянном напряжении. Согласно правилам его драматургии необходимо ставить действующих лиц в затруднительнейшие, но вполне оправданные "предлагаемые обстоятельства", чтобы зритель вместе с ними задумывался, тревожился, искал выхода.

Подробные мотивировки не очень заботят Олешу. Он предпочитает одну ясную и точную мотивировку многим причинностям, - с его точки зрения, излишек мотивировок может только сбить с толку читателей.

Я уже писал, что Олеша удивляется миру, он открывает его как бы заново, точно так же он обостряет любую ситуацию, чтобы ее заново увидел зритель. Заботясь о начальной свежести впечатлений, он понимает, что ее нельзя добиться без упорного совершенствования мастерства. Он скрупулезно работает над пьесой (урок драматургам!), достигая, я бы сказал, концентрированной чистоты, умело направляя внимание зрителя на то, что нужно ему, Олеше, что делает его сложную мысль отчетливой, ясной. Порой он пробует приемы, взятые из арсенала привычного театра. Так, вряд ли сон Кавалерова в "Заговоре чувств" может быть причислен к тем новым и чистым приемам, которых добивается Олеша. Но Олеша неизмеримо чаще экспериментирует, ведь ему нелегко давалось овладение приемами того театра, о котором мечталось. По его лабораторной работе видно, каких усилий и какой изобретательности стоило Олеше находить эту предельную прозрачность, за которой, повторяю, скрывается сложность.

Из десятков приемов, рожденных его беспредельной фантазией, он выбирал наиболее прозрачные и наиболее точные. Он понимал действенную сущность театра и тяготел к некоей новой мелодраме. Ее элементы, несомненно, наблюдаются даже в "Заговоре чувств", еще в большей степени - в "Списке благодеяний". Но мелодраматизм получал у Олеши новое применение, как бы заключая в себе свою противоположность. Мелодраматические ситуации канонической драматургии данного жанра были рассчитаны на явно чувствительное восприятие зрителя, на сладкое "дрожание чувств" актера. Пьесы Олеши совершенно лишены подобного оттенка. Он отнюдь не проливал слез над судьбой актрисы Гончаровой и отнюдь не сочувствовал страданиям Кавалерова. Несмотря на удивление перед миром, Олеша в своем удивлении трезв и реален. Измышляя обостренные сюжеты пьес и повестей, он ни на минуту не теряет конкретной почвы; они вещественны, предметны. В его повестях и пьесах появляются даже элементы натурализма, натурализма отвращения, но они как бы оттеняют поэтическое начало произведений. Метафора является основным качеством, основным законом его драматургии, она выражается в самом сценическом слове, которое никогда не носит узкобытового характера, подчиняясь определенному ритму, оно всегда скрывает в себе частицу поэзии. Расшифровывая пьесы Олеши, мы часто рискуем лишить их обертонов, составляющих их неповторимую прелесть, и сложнейших ассоциаций, возникающих в сознании читателя. Ведь дело не только в блистательном диалоге или обилии сравнений, которыми усеяна драматургия Олеши. Подушка Ивана Бабичева, колбаса Андрея, гадкий утенок, серебряное платье, флейта западноевропейского антрепренера, появление бога песен Улялюма - все это перечень сценических метафор, за которыми скрываются образные и притом совершенно конкретные философские понятия. Старый мир непосредственно связан с подушкой Ивана Бабичева, стремление к благу - с колбасой Андрея Бабичева, образ гадкого утенка - с мечтой о славе Лели Гончаровой, флейта антрепренера - со спекуляцией на искусстве, тема безработицы парадоксально связывается с образом Чарли Чаплина.

Олеша отрекается от символизма, но он бесконечно верит в метафорическую силу театра. От этого так убедительна прозрачная лексика Олеши. За текстом его диалогов скрывается глубокий подтекст, и только поняв его, можно проникнуть в творчество Олеши.

Олеша очень сценичен. Он чувствует театр и его законы, он приемлет театральные требования, но одновременно, как подлинный драматург, диктует и свои непреложные требования театру, и театр, обязан им подчиниться, как бы трудно ни было их воплотить. Такое взаимодействие плодотворно, оно и составляет основу творческого содружества двух таких разнородных элементов театра, как драматургия и сцена.

Мне кажется, что драматургия Олеши получит новое и сильное освещение на сценах наших театров.

1969

M. Яншин

Я не помню точно, где и когда, при каких обстоятельствах я встретился впервые с Юрием Карловичем.

Вероятнее всего, это было в году 1928-1929-м.

Но знаю точно, что при первой же встрече был околдован этим чудесным волшебником. Да! Да! Именно волшебником. Мне кажется, поэтому он так привлекал к себе людей разного возраста, разных профессий, в разное время. Он удивительно умел возвращать к воспоминаниям взрослых, даже старых людей, к воспоминаниям светлым, к воспоминаниям детским, юношеским, лучшие мечты, лучшие движения души. Он и сам напоминал либо доброго гнома, либо мушкетера. Бесстрашного, очаровательно дерзкого; он пробуждал мужество, великодушие, щедрость, доброту. Он как бы подбадривал вас на выбор лучших путей в жизни. Он был фантастичен. Его фантазии были реальны, как у Гоголя, - недаром он так любил его и часто говорил о нем. Он был влюблен в Маяковского. Его восхищала поэзия Ахматовой. Ему казался Вертинский чудесным поэтом, неповторимым в своем жанре. Он тут же мог говорить о "Казаках" Толстого и с восторгом повторял, как он уверял, "рефрен": "А горы!" Ему нравился Уайльд и многое и разное, но сам он оставался Олешей, неповторимым и самостоятельным.

Вспоминаю его в Ленинграде в обществе Валентина Катаева, всегда ироничного, с присущим Катаеву сарказмом, талантливого Давыда Григорьевича Гутмана, остроумного, элегантного Стенича, Льва Никулина, мрачного Мих. Мих. Зощенко. Почему-то всегда разыгрывали Никулина. Помню, как веселился Юрий Карлович рассказу Стенича о соседе-грузине, у которого умерла теща и который с утра названивал всем старухам - подругам тещи - и говорил одну и ту же фразу каждой старухе: "Слушай, детка, вот какая картинка - Татьяна Леонидовна скончалась! " Так и пошла эта фраза потом в жизнь: "Слушай, детка, вот какая картинка". Помню встречи в Доме Герцена, в "Жургазе" (так называли летний ресторан артистов, писателей, художников). Вспоминаю встречи у В. В. Маяковского в Гендриковом переулке. Помню, как радовался Олеша, обыгрывая В. В. в карты. Играли Катаев, Регинин и я. Регинин и я довольно быстро проигрались, а Катаев и Олеша, которые не умели играть, обыгрывали Маяковского. В. В., проиграв карманные деньги, лез в стол, потом в шкаф, и когда проиграл все, то, по предложению Катаева, играли на карты, и карты были проиграны Маяковским. Вот тут была радость! Как они, "пижоны", не умеющие играть, обыграли могучего и настоящего умельца. Радовало Олешу, конечно, это, а отнюдь не деньги, которые, кстати, он не "умел считать". Но, конечно, самая близкая встреча была на "Трех толстяках".

В МХАТе была принята инсценировка "Трех толстяков" (я имею в виду постановку 30-го года), режиссер H. M. Горчаков, художник Б. Эрдман, музыка В. А. Оранского. Мне была поручена роль доктора Гаспара. Помнится, что мне завидовал даже такой великолепный артист, как M. M. Тарханов. Я был совершенно влюблен в пьесу. Суок играла чудесная актриса Верочка Бендина, Тибула - Завадский, клоуна - Раевский, тетушку Ганимед - Зуева, трех толстяков - Кедров, Ливанов, Орлов, продавца шаров - Топорков. Помнится мне, что с Ник. Мих. Горчаковым, с которым у меня всегда были чудесные отношения и с которым я не раз встречался в работе, возник конфликт. И вот на какой почве. Замечательную музыку написал Виктор Александрович Оранский. Особенно мне нравился вальс на "абрикосовых косточках", который исполняла Суок. Но что касается декораций, которые делал Борис Робертович Эрдман (Б. Эрдман - талантливый художник, с которым я впоследствии очень много работал как режиссер), декорации, как мне казалось, совсем не найдены были для Олеши, для его поэзии. Поэзии Олеши, мне чудилось, должно найти прозрачность, легкость, она как звон первого льда, когда пустить по нем камушек. Это скорее легкий шелк, это свет, а никак не громоздкость, крашеная фанера, условные, тяжелые деревянные станки. Умение Олеши - в поэзии одушевлять неодушевленные предметы и найти образы людей в неодушевленных предметах. Рассказывая, клоун говорит: "Я шел по улице. Красивые цветочницы продавали цветы. Розы плавали в мисках, как лебеди. Мимо меня прошли два франта, и один сказал другому: "Посмотри, у этого прощелыги сшита куртка из борща!" Или в роли Гаспара: "Платье... оно розовое? Нет... Сказать розовое, это значит ничего не сказать. Розовое бывает и мыло, розовый бывает и язык, который показывает шалун. Сказать, что оно розовое, это значит сказать, что оно цвета мыла или цвета языка. Какое дурацкое сравнение! Нет! Оно звенит, оно шелестит, как золотой, слепой летний дождь!"

Декорации Бориса Эрдмана - модные в те поры, конструкции из крашеной фанеры - были громоздки, раздвигались и складывались со скрипом. Похожи были на плохо склеенные картонажи. Холодные, неодушевленные. Помню, что мне с трудом удалось добиться башни Гаспара - интимной и снабженной колбами из стекла.

Спектакль шел недолго. Рассказывали, что в ту пору К. С. Станиславский лечился во Франции и в Париже встретился с Жемье и в разговоре с ним говорил, что театральное искусство на Западе пришло в упадок и что оно процветает только в Советском Союзе - и то преимущественно во МХАТе, и тут он показал журнал, где была фотография с какой-то постановки и которая его страшно возмутила. "Вот! - сказал он. - До чего дошли, до какого безобразия!" Жемье посмотрел и сказал: "Но ведь это же во МХАТе "Три толстяка". Станиславский, не глядя спектакль, якобы распорядился снять.

Мне было очень жаль роль Гаспара.

Каково же было мое удивление, когда спустя много лет я в одной из инсценировок не обнаружил любимых мною фраз, таких, без которых нет волшебника Олеши, дорогого моему сердцу. Выпустить некоторые тексты - это значит не понять автора.

Огорчился я и тогда, когда увидел поставленный в кино фильм "Три толстяка". Казалось бы, что кино обладает большими средствами, чем театр, приблизиться к чудесной поэзии, но этого не случилось. Хотя ставил фильм талантливый Алексей Баталов, где он выступал в качестве режиссера и актера. Интересна была работа великолепного балетмейстера Игоря Моисеева. Балет, казалось бы, сам поэтичен и потому очень близок к поэзии. Жаль только, что исчезает слово, слово, которое очень могуче у Олеши. Его манера говорить особая, прекрасная, покоряющая. Он сам этот чудесный сказочник, кудесник, когда он изысканно, всегда точно определял смысл, содержание, характер вещей, людей, событий. "Не правда ли, Мишенька, смешно: "Седой Шуллер пишет стихи!" - "Чудовищно!" "Девушка стояла на расстоянии шепота от молодого человека". Иногда его проза в чем-то напоминает японскую поэзию. Например: "Утка вынырнула из воды и движением головы отшвырнула горсть сверкающих капель" или: "Серый асфальт с опавшими листьями... Маленький воробей, быстро и как-то вбок подпрыгивающий по серому тону, способному отразить большой ливень...", "Девушка, чем-то похожая на лодку", "Ящик со стеклянными пробирками разных размеров - ящик-дикобраз, весь в стеклянной щетине...", "Траурный марш Шопена ...гигантское рыдание, вырвавшееся сто лет, больше тому назад из узкой груди молодого человека" и т. д.

Он был начинен сюжетами, темами. Он написал не много, но, общаясь с ним, слушая его, казалось, что вы прочли огромное собрание сочинений. Он удивительно говорил. Говорил он с каким-то забавным акцентом. "Фантастично!", "Смешно!", "Нелепо!", "Чудовищно!" Все виденное вокруг превращалось им в необыкновенное, восхищало его, приводило в восторг. И он орудовал словом, как дуэлянт, делая выпад, пронзая рапирой, рассекая. Он был прекрасен и неповторим. И, вспоминая его, грустишь, как об ушедшем детстве, отрочестве, юности, о которых остались чистые, светлые воспоминания, неповторимые!..

1971

Б. Ливанов

Нас познакомил Валентин Катаев во время постановки "Квадратуры круга" в студии МХАТа в 1928 году. Олеша в рецензии на этот спектакль написал тогда обо мне:

"...роль поэта Емельяна Черноземного играет талантливый артист и спортсмен..."

Помню, я удивился: почему "и спортсмен"? А сейчас не удивляюсь. Мы оба "стартовали" тогда в искусстве, и отсутствие опыта, приходящего с годами, компенсировалось молодым здоровьем, резвостью, неутомимостью - именно спортивными качествами. В искусстве всякий начинающий, если он талантлив и молод, обязательно "и спортсмен". Как это верно и как по-олешински! С первого же знакомства мне показалось, что я обрел друга детства. Возникло такое чувство, будто мы еще мальчишками играли вместе. Это трогательное чувство я отношу за счет натуры Юрия Олеши, который умел влюблять в себя людей и сам в них влюблялся. Олеша беспрестанно с великим любопытством познавал жизнь, пытался разгадать самые тайные ее смыслы. Поэтому ему было необходимо постоянное общение с людьми. Он любил ходить в кафе "Националь". Все это знали. За его столиком сходились самые разные люди. И все эти люди становились талантливее, соприкасаясь с Олешей. Каждый открывал в себе какие-то удивительные новые качества, о которых даже и не подозревал до общения с этим неповторимым талантом.

Обыкновенное московское кафе, когда в нем бывал Олеша, вдруг превращалось в сказочный дом приемов неподражаемого Юрия Карловича. Да, Олеша умел преображать мир. В самой его фигуре не было ничего бытового, банального.

Мне всегда он представлялся каким-то волшебником. Добрым сказочным гномом. Нет, сказочным предводителем всех добрых гномов на свете. Доброта. Всегда доброта. Человек был талантливо, изобретательно добр. До бесконечности.

Как писатель Олеша стремился изо всех сил быть нужным современникам. Искал созвучные его времени формы выражения, открывал новые жанры.

Для Олеши не существовало обветшавших понятий, стершихся слов. Его язык, образный строй всегда нов, неожидан, наряден. И сам Олеша был необычайно наряден. В трудные дни своей жизни Олеша изношенное пальто и видавшую виды шляпу носил как самое элегантное, модное одеяние. И действительно умел выглядеть почти франтом.

Юрий Карлович Олеша прекрасно сознавал исключительность своего таланта, остро чувствовал свою индивидуальную писательскую ответственность. Как-то я рассказал Олеше не знаю кем сочиненную притчу. Маленький мышонок, впервые покинув норку, отправился путешествовать и оказался на крыше дома. Мышонок обмер, потрясенный зрелищем открывшегося ему мира. Вдруг в закатном небе скользнула тень летучей мыши. Мышонок проследил ее полет и, вернувшись в свою норку, взволнованно сообщил маме-мыши: "Мама, я сейчас видел ангела..."

Олеша, улыбаясь, выслушал и вдруг задумался, погрустнел.

- Как жаль, - пробормотал он. - Ах, как жаль...

- Как жаль, что не я это выдумал!

Мы часто встречались с Олешей - и почему-то в основном на улице, во время прогулок. Встречались и разговаривали. О разном. Обо всем. Начиная с первого знакомства, каждая новая встреча, общение с ним казались мне продолжением прерванного разговора.

У меня сохранилось ощущение, что мы с Олешей всю жизнь продолжали одну большую беседу. Мы взрослели, и вместе с нами вырастали значение и важность этой беседы для нас обоих.

Теперь, когда я стал много старше со времени нашей первой встречи, и уже нет Олеши, и беседа прервалась уже навсегда, в моем восприятии книги Олеши и сам он с годами становятся все моложе, наполняются новыми смыслами. Я уверен, что следующие поколения читателей всегда будут открывать в книгах Ю. Олеши что-то новое, яркое, нужное. Олеша был и всегда останется писателем с большим будущим. Всегда молодым.

Я не был на похоронах Юрия Карловича. И не жалею об этом. В тяжелые, грустные минуты мне иногда кажется, что вот из-за угла на улицу Горького сейчас выйдет Юрочка Олеша, мы заговорим, все преобразится и встанет на свои места.

1963

В. Бендина

Последняя встреча с Юрием Карловичем была в переулке у дома Кропоткина, - к сожалению, мимолетная и на ходу. Но вспомнили мы за какие-нибудь пятнадцать минут многое! Столкнувшись второпях, я его не узнала - нахлобученная кепка, приподнятый воротник. Он первый окликнул меня:

- Ба! Кого я вижу? Знаменитая Суок - Бендина!

- Знаменитый сказочник Олеша!

В приподнятом тоне, присущем ему, он с удовольствием вспоминал то время, когда шли во МХАТе его "Три толстяка", а в Вахтанговском - "Заговор чувств", где мой муж, Анатолий Горюнов, его любимый актер, как он повторял всегда, играл Ивана Бабичева. Вспоминал и хохотал. Я, Суок, по его словам, прекрасно танцевала и знаменито делала кульбиты!

- Юрий Карлович, - останавливала я его бравурные комплименты, выслушивать старой актрисе о прежнем обаянии молодости и о том, как она кувыркалась, не доставляет никакого удовольствия, и даже как-то конфузно, когда мой внук, уже третье поколение, изображает продавца воздушных шаров и не верит, что я, его бабушка, могла кувыркаться, изображая девочку Суок!

Олеша расхохотался на весь переулок.

- Это и замечательно, Бендина, что вы уже бабушка!

- Что же тут замечательного?

Загрузка...