От редакции:
Печатается впервые по рукописи: НИО рукописей Российской государственной библиотеки. Ф. 358. К. 19. Ед. хр. 10. Текст подготовлен к публикации А. Ю. Самариным, за что выражаю ему искреннюю благодарность.
Иван Васильевич Васильев (1822 — после 1893) — крестьянин Пошехонского уезда Ярославской губернии, служивший волостным писарем.
К рукописи воспоминаний приложено письмо автора к неустановленному адресату:
«Ваше Высокородие Милостивый Государь Евгений Николаевич!
Посылаю выжатую из отупевшей памяти ерунду, страшно опасаясь наскучить Вам ею. В отмщение за скуку Вы можете ее сжечь, потому что предоставляю ее в полное Ваше распоряжение: что хотите, то и сделайте с нею. А всего лучше как бы сожгли. Хотя писал я и правду, но боюсь, не высказал ли чего, о чем следовало бы умолчать.
Больше ничего не могу припомнить, и если бы по счастию вспомнилось что, то ведь можно написать в дополнение…
От меня требуют настоятельно освежить в старческой памяти события 72-летней жизни и преподают наставленье, что описание их интересное будет, если менее обращать внимание на субъективную сторону жизни, т. е. менее говорить о собственной персоне, а описывать объективные явления, все виденное и слышанное. Не знаю, как я, малоразвитой, замкнутый и ненаблюдательный натуры человек, сумею выполнить это. Однако попробую припомнить, что могу, и поведу неинтересный рассказ незанимательных случаев жизни.
Родился я 26 марта 1822 года в деревне Макарове, Николотройской волости, у крестьянина] Василия Куприянова, небольшого начетчика Св. Писания, человека набожного и честных правил, и матери неграмотной, скромной и робкой до застенчивости. Отец научил меня читать, а писать я сам учился по прописи. До четырнадцатилетнего возраста жил при отце, помогал ему по силам в летних работах, а по зимам обучал с ним соседних детей грамоте. При таких занятиях и благодаря местному духовенству, снабжавшему отца книгами из церкви, я превзошел отца в начитанности, пристрастился к ученью. Все мне хотелось знать и знать, но бедный отец не был в состоянии удовлетворить мое желание учиться и, по местному обычаю, отдал меня в обучение портному мастерству, а через два года умер. При достижении мною двадцатилетнего возраста умерла и мать. Я остался с двумя тетками, старой девой и молодой вдовой, которые постарались обженить меня, чтобы успешнее вести крестьянское хозяйство. Последнее я любил, но портновское мастерство недолюбливал и все искал выхода из него.
Случилось раз быть мне на деревенской беседе своей деревни с тогдашним окружным начальником из дворян, Протащинским, веселым гулякой, и разговорился с ним. Почему-то я ему понравился, он повез меня по беседам соседних селений. Эту поездку описал я в стихах и передал своему сверстнику соседу, сыну зажиточного отца, у коего Протащинский не раз бывал в гостях. Сосед передал стихи Протащинскому, и этот пригласил меня в сельские писаря. Это было в 1844 году, я согласился не потому, что имел желание быть писарем, а в расчете, чтобы этой должности поболее будет свободного времени для чтения, которое я страстно любил. Читал без разбора все, что попадется. Писарская должность сама по себе мне не нравилась, но я остался в ней из-за желания поразвиться чтением и собеседованием с более меня учеными людьми, в лице чиновников Министерства государственных имуществ. Не знаю почему, но на первых порах я, малоопытный, предполагал в них более добродушия и честности, но время оправдало грубую деревенскую поговорку «Во всяком чину по блядину сыну». Были из них и порядочные люди, и добряки, да были и сущие негодяи, настоящие мерзавцы, коих я глубоко ненавидел в душе. О хороших писать почти нечего, так как на скромных их профессиях ничего выдающегося и быть не могло: они делали свое дело без вреда ближнему, и только. А о негодяях-то, пожалуй, порасскажу, что удержалось в памяти.
Около 1845 года определен был в окружные начальники чиновник, вышедший из кантонистов, И. Е. Лисин, а помощник ему по Рыбинскому уезду П. Т. Росляков. Окружное управление было в Пошехонье[442] над государственными крестьянами Пошехонского, Рыбинского и Мологского уездов. Около 1846 года был рекрутский набор по жеребьевой системе, введенной с 1840 года[443]. Я был сельским писарем в местности теперешней Копринской волости и вызван был на волостной сход тогдашней Макаровской волости, в деревню Сельцы, в шести верстах от Рыбинска, по левую сторону Волги, теперешняя Спасская волость, к вынутью жеребьев молодыми людьми. По тогдашнему жеребьеву положению жеребьи должны были свертываться публично на волостном сходе и класться в стеклянную урну, из которой и вынимали их молодые люди, засучив рукав по локоть. Но вот эти два господина Лисин и Росляков вынесли из своей квартиры готовые уже, свернутые жеребья и положили в урну. Несоответствия с законами бросилось мне в глаза, но по простоте душевной я отнес это к заботе окружного начальника о выигрыше времени, так как после вынутья жеребьев ему следовало ехать для того же в Дубровскую волость Мологского уезда. Когда же стали вынимать жеребья, то меня удивило то, что товарищ мой, такой же сельский писарь Смирнов, прежде чем вынувший успеет развернуть жребий, произносил: «дальний», и каждый раз верно. По окончании схода поехал я со Смирновым к месту служения, и дорогой спрашивал, почему он угадывал дальние нумера жеребьев, не раскрытыми еще. «Очень просто, — говорит, — ты вот не знаешь, а мне крестьянин твоего же общества Н. Смыслов сказывал, что он заплатил за свой жребий окружному начальнику 50 рублей». — «Да как же это?» — говорю. «Да очень просто, — говорит, — и не один Смыслов купил жребий, а еще несколько догадливых. Они всеми мерами добивались освобождения от солдатчины, а так как законными путями освободить было нельзя, то окружной начальник с помощником за известную плату и научили их поодиночке вылавливать из урны те жеребья, которые тоньше скатаны, а по этой тугой складке он и узнавал дальний». Такое беззаконие ужасно возмутило меня. Я позавидовал Смирнову, что удалось узнать суть этого безобразного дела до его совершения и вгорячах выговаривал, почему не огласил его на сходе, но получил в ответ: «Тише едешь — дальше будешь».
Когда же мы прибыли на свои места, то через день или через два услыхали, что в соседней с нашей Дубровской волости, Мологского уезда на волостном сходе, при вынутии жеребьев произошел бунт, и жеребьев, говорят, не вынули, а запечатали их в пакет. Вслед за этим слухом один мой знакомый пригласил меня съездить с ним на беседу в село Веретею посмотреть на девушку-невесту. Веретея от Коприна в 7 верстах, я согласился, а Дубровское-то волостное правление помещается в ней. Только что мы въехали в село вечером, как увидали, что оно оцеплено. Нас встретили сторожа из крестьян и сказали: «Пожалуйте к начальству». — «К какому?» — спрашиваем. «Да к исправнику или к палатскому»[444] — «А кто палатский?» — спросил я. «Советник Васильевский», — говорят. «Ну, так этого я знаю, ведите к нему». Узнал меня и Васильевский и, убедясь, что я ни при чем в деле, приказал сторожам не беспокоить нас, как неподозрительных. На беседе в Веретее встретил я тамошнего семинариста богослова и порасспросил его о недавнем бунте. «Да, — говорит, — дело важное, очень даже важное, чем-то оно кончится, все, — говорит, — идут допросы». О сущности допросов, конечно, он знать не мог, а о бунте-то порассказал, как очевидец. «Отслужили, — говорит, — молебен. Окружной начальник высыпал в урну из пакета скатанные жеребья и объявил, чтобы приступили к вынутию их по именной перекличке. Но тут выступил вперед один призываемый сельский писарь Королев и заявил окружному начальнику: „Так как Ваше Высокоблагородие не освободили меня по закону от жеребья, то позвольте, по крайней мере, мне вынуть свой первому“. Окружной говорит: „Вынимай на здоровье“. Королев засучил рукав, но вместо одного жеребья захватил целую горсть из урны и громко закричал: „Господа! Жеребья-то фальшивые! В Макарьевской волости такие же вынули, а мы не дозволим, ведь скатаны они не на сходе, а на квартире окружного“. В сходской толпе произошел ужасный шум, крик, были даже возгласы: „Бейте их“. Было опасение за ужасную расправу толпы. Но окружной начальник явил себя молодцом. Он уговорил толпу замолчать и сказал: „Мужички! ведь мне немного надобно, вы можете и убить меня, но подумайте о том, что будет за это“. Толпа поуспокоилась, все дело ограничилось несколькими толчками окружному начальнику да бегством сообщника его, помощника Рослякова, спрятавшегося в лачуге бедной вдовы, под лавкой в курятнике, завешанном разным бельем. Жеребьи, говорит, положили в конверт и запечатали его печатями волостного головы и четверых сельских старшин, да послали нарочных в Рыбинск и Ярославль к подлежащему начальству». На это-то начальство натолкнулся я при въезде в село Веретею. Что оно сделало, не знаю, знаю только, что Лисин остался в должности до поры до времени, а Королев увезен в Ярославль в палату и остался там тоже до поры до времени.
Чрез несколько годов, когда был я уже макаровским волостным писарем, Королева прислали ко мне в сельские писаря Макаровского общества. Он мне рассказывал, что, будучи из мальчиков, взятых для обучения на писарскую должность и определенным уже в писаря Покровского общества, не понравился почему-то окружному начальнику и не был освобожден от жеребья, как бы следовало по положению. Между тем до него дошли вести от веретейских крестьян, что чрез окружного начальника можно воспользоваться дальним жеребьем, что им передали это копринские мужики, получившие дальние жеребьи. Он и наблюдал над ходившими в квартиру Лисина, расспрашивал их, но секрета узнать не удалось. Когда же принесли готовые жеребья, то он заподозрил нечистоту дела и, будучи выпивши, решился на отчаянную выходку, т. е. сделать так, как рассказывал мне семинарист. За это его, доброго молодца, увезли в палату, много бранили, говорили, что таких людей вешать надобно, но ничего особенно вредного ему не сделали, а оставили при канцелярии палаты с содержанием на суммы, назначенные для учеников в писаря. Дело о жеребьях сошло для Лисина благополучно, но о взяточничестве его дошли вести до лиц, власть имеющих. Раз как-то во время рекрутского набора застал я в квартире окружного Лисина знакомую мне старуху из деревни Овинец, ходатайствовавшую об освобождении сына от рекрутства, я при встрече с нею на улице в тот же день упрекал ее, что напрасно шляется, потому что сын освобожден уж палатою, она призналась, что ходит к окружному начальнику не за тем, а просила назад 30 рублей, взятых им напрасно. Тут же она рассказала, что по выходе из квартиры Лисина в коридоре какой-то неизвестный человек попросил ее зайти к его барину, квартировавшему на другом конце того же коридора. Этот барин много расспрашивал ее, и она рассказала все свое дело и то, что Лисин не отдает денег назад. Барин все записывал и отпустил с наказом идти к Лисину и требовать денег настоятельно, но она не осмелилась. Я тогда же узнал, что барин этот был флигель-адъютант из Петербурга, который будто бы всех побывавших у Лисина перехватывал и допрашивал. Полагаю, что с этого и началось дело о взяточничестве Лисина, так как не через долго после этого в Макаровское волостное правление прибыла следовательная комиссия. На допрос вызван был Лисин и овинецкая старуха, первый во всем запирался, а последняя рассказала всю историю дела, и к показанию ее я подписался за ее неграмотностью. От нас поехала комиссия в Дубровскую волость Мологского уезда, и Лисин с ней. Что обнаружилось по этому следствию, какие улики открыты, я ничего не знаю, но, по слухам, оно грозило бедой Лисину, и что он, не перенеся ее, отравился будто бы. Он действительно скоро умер, а приезжавший потом на ревизию Макаровского волостного правления управляющий палатой Тиличеев[445] строго наказывал нам, чтобы ничего не было лисинского, дополнив, что и память его погибла с шумом.
Немногим лучше был и его рыбинский помощник Росляков, ускользнувший от следствия. Он продолжал службу помощником и окружным начальником и готовился к перемещению в чиновники особых поручений при палате за упразднением окружных правлений, но говорят, что тогдашний управляющий Е. И. Якушкин[446] не удостоил его принятием, несмотря на то что он заручился одобрительными приговорами от волости и отдельных сельских обществ всех трех уездов. Жив ли он, не знаю. Говорили, что он открыл гостиницу в Москве. Замечателен для меня его флюгерный характер. Он всегда был мягок со мной, покуда мягко было высшее начальство в Ярославле, а перед высшим себя до смешного раболепствовал. Памятно и смешно мне было его ухаживанье за собакой министерского ревизора Потаповича. Но вот поступает в управляющие палатою некто Яковлев, ужасно строгий и суровый человек (по мнению Е. И. Якушкина, ненормальный полупомешанный). При ревизии волостных правлений тотчас огонь и пламя, дрался даже. Наш Росляков тотчас же переменился, строжил не в меру и расправлялся с подчиненными на манер Яковлева.
В те времена нашу братию, волостных писарей, ежегодно требовали в окружное управление к годовому отчету для проверки отчетом мало толковых писарей и составления такого же для окружного управления. Раз, как все мы, писаря, занимались своим делом, подкликал он к присутственному столу сельского писаря Кедрова и начал задавать ему пощечины, а этот упал на колени, прося о милости. Из выговоров Рослякова Кедрову узнали мы, что он получает пощечины за такое дело, которое и у нас-то отличается только наружной аккуратностью, а в сущности та же фальшь и ложь. Дело шло о неправильности ведомости о наличности народонаселения. Сожалея Кедрова и что ведомость его попала к окружному начальству до нашего просмотра, я не вытерпел, вмешался в дело и в азарте высказался, что все это дело не стоит разговора, а не только взыскания за неисправность, которой и не было бы, если бы ведомость Кедрова прошла через мои руки с Колмаковым (сведущий волостной писарь), что сущности-то ее не в состоянии проверить не только одно лицо, но и все министерство. Как он зыкнет на меня: «Не проповедуешь ли ты, — говорит, — этого своему голове и подведомственным сельским писарям? Знай, что теперь у нас Яковлев и помни, чтобы все было исправно и верно, за малейшую допущенную ошибку я буду также взыскивать». Однако же не бил никого и [по] окончании отчета присылает в Карповское волостное правление, где я был волостным писарем, бланк послужного списка для представления меня к награде. Я прописал все требуемое формою, а в столбце для отметки окружного начальника «к какой награде представляюсь» написал своеручно: «Ничего не заслуживаю и ничего не хочу». После слышал от письмоводителя окружного управления, что Росляков по прочтении моего формуляра сказал будто бы: «Однако Васильев честен да и самолюбив же, каналья».
В последнее время его службы при управляющем Е. И. Якушкине подул другой ветер, по коему направлению и наш флюгер. Он выпустил циркуляр, что в одном из правлений заметил грубое обращение старшины с писарем, и предписывал вежливость обращения с подчиненными, звать их не только по имени, но и по отчеству.
Все это, конечно, не важно; если я и невзлюбил Рослякова, то не за это, а за его лисинские замашки. Что он был взяточник, это всем было известно, да это и в обычае было в тогдашнем чиновничьем мире, потому удивительным не казалось. Удивило меня дело при сборе государственного ополчения в 1855 году[447]. В правительственном наставлении о сборе сказано было, что назначение ратников предоставляется усмотрению сельских сходов и преимущественно из семей многорабочих. Это «преимущественно» сослужило гадкую службу крестьянам теперешней Копринской волости. Туда для выборов ратников командирован был со мной помощник окружного начальника Зимин. Руководясь помянутым наставлением, мы не обратили достаточно внимания на слово «преимущественно» и, соглашаясь с желанием мира, находившего многорабочие семьи отбывающими или отбывшими военную повинность через своих членов, назначили ратников и из семей двойниковых, состоящих из братьев, ушедших от солдатчины. С написанными приговорами и извлеченными из них сдаточными списками отправились в Рыбинск на сдачу, для распоряжения которою командирован был Росляков. Он признал наши приговоры неправильными, ругая Зимина заочно, и выговаривал мне, что не поддержал его, нового человека на этом деле. Затем поехал советоваться с председателем присутствия тогдашним предводителем дворянства Голохвастовым[448]. С совета ли последнего или сам по себе, но распорядился переделкой списков в Рыбинске же накануне сдачи. Я попытался было защитить свое и мирское дело тем, что предоставление миру выбора ратников говорит за себя громче дополнительной оговорки «преимущественно из семей многорабочих», и заявил, что на пересоставление списков без мира у меня рука не поднимется. Он сказал, что дело и без тебя обойдется, сельские писаря перепишут их каждый по своему обществу в том порядке, как намечено им карандашом на представленных сдаточных списках. Так и сделано. Но, покуда переписывались списки, дело огласилось и многие заинтересованные, особенно зажиточные, ходили на поклон к Рослякову, и некоторые из них и сказывали мне по знакомству, чем благодарили ему за такую милость. Когда же он объявил после сдачи, что следует переписать избирательные приговоры в порядке нового распределения очередей с запиской их в книгу, то я думал поступить по примеру Королева, подстрекнуть копряков двух обществ не подписывать новых приговоров, не согласных с их назначеньем очередей, и даже составить донос г. министру от недовольных, что, конечно, легко было сделать. Но многоделие по должности, стесненные обстоятельства заставили меня ограничиться словесным представлением Рослякову, что если такое дело дойдет до министра, то нет ли повода опасаться ответственности за отмену приговоров собственною властью, без предложения таковой сельским сходам. На это он дерзко отвечал: «Не ты ли это думаешь довести до министра-то? Доводи, посмотрим, что выйдет из этого». Я спасовал перед ним, но остался и остаюсь посейчас при убеждении, что дело это — вопиющая неправда, вызванная корыстолюбием.
Кроме этих двух отъявленных взяточников, других подобных им начальствовавших не встречал я во всю мою писарскую службу с 1844 года вплоть до передачи государственных крестьян в ведение мировых учреждений. Знавал, правда, людей, не отказывавшихся от добровольных подарков, но не способных на наглое или хитростное вымогательство. Таким я извинял, судя по себе. Получая очень скудное жалованье, 84 рубля в макаровской пятитысячной по мужеским ревизским душам и 108 в карповской шеститысячной, я ПРИ самом усиленном старании не мог управляться с делом при одном помощнике без третьего наемного от себя писаря (меньшая плата такому была 3 рубля в месяц). А потому, хотя во всю службу никогда ни к кому не предъявлял требования о подачке, не вымолвил слова: «дай», но от добровольных даяний не отказывался, как ни горько было принимать их. Самым существенным моим доходом были тогда исстари установленные даяния по 5 копеек за паспорт или билет. Да, по-видимому, в те времена никто и не возущался этим, кроме меня, то, быть может, так министерский ревизор Потапович, заметив мой довольно поношенный костюм, сказал, что волосному писарю стыдно так ходить, а на отговорку мою неимением средств на лучший только промолвил: «Рассказывай!» Неприличность костюма заметил также и управляющий палатою Тиличеев и на подобную же отговорку мою промолчал. Что чиновники нашего министерства, как становые пристава и исправники, брали, это было известно по слухам от дававших; сам я никому ничего не давал, да и не просили с меня. Головы из зажиточных поделившись понемногу. По собственному же опыту знаю, что при рекрутских наборах требовалось, чтобы сдаточные росписи писали по указаниям секретарей присутствия, в устранение неправильностей составления. Но покуда отдатчики не поладят с канцелярией, то нашему брату писарям не только убывать, но и места не давали в свободном по вечерам присутственном доме, а поладивши, не отказывали и в указаниях, в коих я-то почти и не нуждался. Отдатчик должен был вести приходно-расходную тетрадь. Дело очень мудреное для незнающего: многие отдатчики платили начеты из-за одного неумения приноровить запись расходов к палатским расписаниям их, е за правду ее ведения. Тетрадь эта по написании обязательно представлялась на ревизию стряпчего, который за 3 рубля всегда находил, что ведена правильно, и делал на ней свидетельство в этом смысле. А палата, несмотря на свидетельство стряпчего и признание учетным приговором схода правильности расходов, делала начеты и взыскивала деньги в пользу мира, не желавшего взыскивать их. Удивительная заботливость о мирских интересах!
Но вот после шестилетней льготы от наборов в царствование блаженной памяти Царя-освободителя в 1863 году назначен был рекрутский набор. Мы по-прежнему припаслись и рассчитали с отдатчиком, сколько дать секретаре канцелярии и насколько угостить. Но, явясь в присутствие в Пошехонье, приняты были канцелярией вежливо, все к нашим услугам и столы, и перья, и указания, а о подачке ни помину. Не без труда удалось уговорить канцелярию на угощение в трактир! Такая благодатная перемена в высших присутственных местах поразила нас. Больно резко уже показалось, — и руки подают, и садиться приглашают! А прежде все на вытяжке, все под грозой. Головы, отдатчики, писаря как в огне горели, зато по ночам кутили, горе запивали. А обращение с призывными? Кому вскричат «лоб!», того отводили в особую комнату, а кому «затылок!», тот проходил через несколько дверей с поставленным солдатом у каждой[449]. Эти провозглашали также «затылок!», давали изрядную затрещину по выбритому затылку. Люди смеялись на это, а я возмущался, мне тяжело было смотреть на бесчиние властей. Скудость содержания тогдашнего сельского начальства и писарей зависела не от крестьян, а от правительства, прекратившего все существовавшие прежде неофициальные сборы, производимые по инициативе самих крестьян при прежнем управлении (экономии). Этим распоряжением поставило оно на первых порах себя и крестьян в большое затруднение особенно в отношении подводной повинности[450].
Когда в 1844 году определен был я сельским писарем Сенинского общества (теперешняя Копринская волость), то там издавна существовал уже наем ямщика для разъездов головы и уездного начальства, а деньги собирались ему самими крестьянами через деревенских десятских, но допускать этого сбора было уже нельзя: он незаконный. Что было делать нам и окружному начальству? Крестьяне не разводят очередей и не дают лошадей, потому что у них есть ямщик, а ехать надобно. Сколько, однако, ни горячились окружные начальники и их помощники, сколько ни вели переписки с палатой об этом незаконном сборе, принуждены были уступить мужикам и ездить на ямщицких лошадях. Ведь не отдавать же под суд трехтысячное население поголовно. В других местах тогдашней Макаровской волости, на моей родине, например, этого не было, подводная повинность отправлялась натурой, что и легко было при экономическом управлении (голова да чины земского суда). При новом же управлении потребовались подводы для головы с двумя заседателями, старшин с писарями, сборщиков податей, окружных начальников с помощниками и палатских чиновников. Требование подвод возросло и обременяло население. Чрезвычайно было трудно установить очереди по Целой Тропщине, да и для проезжающих неудобно. Сколько было хлопот и крестьянам и проезжающим, когда приехавшему в Трепу окружному начальнику для отъезда приходилось получать подводу из деревни Черняти, например, в 6 верст, а там собирать тройку с трех домов. Но бывали случаи, что требовалась не одна тройка зараз. Всем было неудобно и мучительно от недоразумения нового начальства.
На сельских сходах (и волостных) часто сами крестьяне заговаривали о прибавке жалованья служащим по сельскому управлению, особенно мне, по какому-то счастью заслужившему их расположение. Но такой разговор и слушать было страшно, ввиду строгого преследования неразрешенных и потому незаконных поборов. Вскоре, однако, и само начальство образумилось и додумалось до необходимости замены некоторых натуральных повинностей (подводной, дорожной) денежным сбором. Учреждены были троечные станции по обществам, при правлениях и в других пунктах; дозволялось строить мосты на больших дорогах наймом и прочее. Но мирская прибавка жалованья служащим (писарям особенно) разрешена была только после 19 февраля 1861 года. И это было большим благодеянием для честных писарей, особенно сельских, получавших от казны от 36 до 52 рублей в год с их канцелярскими расходами. Поневоле берегли они каждый клочок бумаги. А выходило ее тогда громадное количество, потому что бюрократизм, канцелярщина процветали. Много было смешного и нелепого. По-видимому, само новое начальство училось еще управлять крестьянами. К малограмотным волостным и сельским писарям предъявлялись ужасные требования: они завалены были работой, срочными и несрочными донесениями о разных предметах. Один годовой отчет из сорока с чем-то ведомостей с текстом к ним составлял том дести[451] в четыре. Со времени поступления в управляющие палатой Е. Я. Якушкина, а особенно с передачею государственных крестьян в мировые учреждения, стало полегче нашему брату писарю. Конечно, нельзя хулить огульно всего, что делалось при управлении государственными имуществами, много проводилось и хорошего и полезного, только хорошее-то мало прививалось по неопытности в деле нового начальства и косности крестьянской среды.
Помнятся мне два дела: о Треповской водяной мельнице и посеве клевера, провалившихся по вине неумелого начальства (1870 и 1877 г.). Треповская мельница сдавалась арендаторам миром с условием взноса арендных денег в копринскую церковь. Дело это шло хорошо у мира, но палата государственных имуществ открыла в нем незаконность. По новому закону, выпущенному и введенному в проектах, это была мирская оброчная статья, а деньги за нее должны поступать: половина в мирской капитал, другая крестьянам или в подати за них. Вот они и не утвердили новых торгов, по незаконному назначению денег на церковь и по ненадбавке прежней цены. Началась громадная переписка, назначались торги за торгами. Бумажное дело росло в правлении, а действительное не подвигалось и дошло до того, что в одно водополье получается донесение старшины, что мельничное здание унесено в Волгу. С донесением об этом палате дело прекратилось, а после узнали мы, что соседи мельницы, петроковские мужики, озлобленные бестолковостью начальства и в союзе с прежним арендатором, сами столкнули мельницу и выловили лес в Волге. Мы, конечно, не доносили об этом самоуправстве, будучи рады случаю, избавившему нас от трудных ответов по запросам начальства об этой мельнице.
Другое дело — посев клевера; может быть, и лучше бы удалось, если бы окружное начальство поумнее взялось за него и посмело бы поуклониться от буквы министерского циркуляра, в котором, как на грех, вместе с клевером рекомендовалась крестьянам и полезность разведения картофеля. О клевере крестьяне, как и я же, тогда еще не слыхивали, а картофель-то давно уж был известен и повсеместно разводился на огородах. Поэтому следовало бы окружному начальству исключить его из программы действий по этому предмету. Но оно, бюрократ, буквально выполняло министерское распоряжение, приписывало отнести участок земли как под клевер, так и под картофель. Крестьяне дивились, почему заставляют их сажать картофель на общественном участке, и поэтому не доверяли полезности посева клевера. Картофель уродился, снят и съеден уборщиками. Уродился и клевер с тимофеевкой, но макаровские крестьяне, где было волостное правление, недовольные, что заставляют их работать Бог знает на кого (сбор ведь нельзя было трогать на это) и для чего, обмолотивши клевер, скрыли семена и донесли, что их не оказалось. Так на этом и лопнул опыт посева клевера, осталось только взыскать деньги за семена — и взыскали, конечно.
Эти два нетолковых распоряжения палатского и окружного (а не министерского, очень дельного) начальства были только смешны, но было одно, как говорят, губернаторское, очень вредное. Приказано было уничтожить оцепа (журавли, или журавцы по-здешнему) при колодцах и заменить их баранами, савалом или колесом[452]!: Зная пользу оцепов, мы входили с представлением в окружное управление, но оно и слушать не хотело наших жалоб, а настаивало на своем с угрозами наказанием за ослушание. Делать было нечего, пришлось повиноваться. Только и при этом ни голова, ни старшины не осмелились наложить руку на оцепа, ввиду неудовольствия крестьян. Почин пришлось делать высшему их начальству, и покончили так с оцепами повсеместно в волости. Принялись за него помощники окружных начальников да становые с сотскими. Но, Боже мой, сколько неудовольствий и нареканий вызвало это сумасбродное дело. Сколько слезной брани и проклятий посыпалось на подневольную голову мелкого начальства, особенно после того, как случившиеся пожары подтвердили все безумие этой меры. Жаль, что я, прикованный к правленскому стулу, не был очевидцем сцен погрома оцепов, а рассказы о них позабыл и потому ничего не могу передать, кроме сохранившегося в памяти тогдашнего мнения крестьян, формулировавшегося так приблизительно: «В писании, дескать, говорится, что налетят птицы с железными носами и заклюют народ Божий. Вот они и налетели! Чем помешали им наши оцепа? Воистину это Божеское наказание за наши грехи». Я сам был тогда одинакового мнения с крестьянами, только не мог припомнить и найти, в каком писании говорится об этих птицах, а сравнение-то и мне по тогдашним понятиям казалось подходящим. После и чиновники отзывались об этой мере как чрезвычайно нелепой, но разрешить оцепов не осмеливались. Разрешение последовало не от начальства, а от времени, изменяющего мало-помалу взгляд людей на вещи.
Вот уже дописался до того, что не знаю, что и писать, да чувствую, что не умею ничего излагать систематично, и если уже необходимо рыться в отупевшей памяти, то приходится писать, что взбредет на ум. Вот вспомнилось, что слыхал я в детстве о существовавшем прежде в сборной мирской волостной избе[453] каком-то стуле с цепью, к коему приковывали разных провинившихся. Это на родине в Трепе, и когда в 1844 году определен я был сельским писарем в Сенинское общество (теперешняя Копринская волость), то там существовала еще такая сборная волостная изба, занимаемая Барановским сельским правлением. При ней был чулан с архивными делами прежних управлений Троице-Сергиевой лавры и экономии. В нем показывали мне обломки такого стула, очень грубой работы и довольно массивного, с большим деревянным седалищем и дырою на нем, в которую вводили будто бы заарестованных, а ноги приковывали к толстой перекладине и запирали замком. Показывали и цепь, она довольно длинная и крепкая, так что я не мог понять, для чего она так длинна, не надевали ли ее на шею. Стул этот, сказывали, стоял в заднем углу избы и был так тяжел, что засаженному в него не было возможности сдвинуть его с места. Этот способ смирения непокорных вывели еще до учреждения Министерства государственных имуществ[454], но розги были еще в большом ходу. Когда я был в детстве, то часто слыхал: «Оброк собирают, с розгами судят». Слыхал, что такого-то и такого-то выпороли. При управлении государственных имуществ власть сечь розгами по закону отнята была у головы и старшин. Это предоставлялось только крестьянским судебным учреждениям по сельскому судебному уставу — волостным и сельским расправам, и то только до 20, а с разрешения окружного начальника до 60 ударов. Однако обычай долго боролся с законом, потому что расправы были коллегиальные учреждения, созывать их членов добросовестных из разных деревень казалось медленным на первых порах, а потому головы и старшины в силу обычая часто расправлялись собственною властью. Иногда из опасения жалоб эти наказания заносились в книгу расправ с подписью после добросовестными. Секли также окружные и их помощники и приказывали писарям записывать наказание в книгу приговоров расправы с подписью, разумеется добросовестными, прикладывавшими побольше печати по безграмотности, где укажет им писарь. Раз окружной начальник Лисин высек на волостном сходе мужика за какое-то неуместное слово, а отодравши, приказал записать наказание в книгу, под его диктовку, добросовестные подписали после.
Помню еще вот какой случай. Так как на бумаге начальство настаивало, чтобы наказаний без суда не было, то помощники окружных начальников в трезвом состоянии опасались иногда сечь по собственному почину. Так помощник[455] Панин, командированный в Трепу по сбору недоимок, не успевал в том за всеми строгостями словесных требований. Тогда старшина А. Г. Садов, более рьяный и смелый, попросил дозволения самому взяться за дело. Панин ушел к попу, а старшина приказал принести розог и начал спрыскивать недоимщиков. При этом они высекли служившего до этого полное трехлетие волостным заседателем[456] крестьянина Осипа Запарина и высекли после уже получения недоимки, приговаривая: «Зачем раньше не принес, ты ведь заседателем был, сам сек, а теперь упрямиться вздумал, народ соблазнять». Дело подалось такими мерами, Панин благодарил его, но советовал записывать наказание в книгу, чего, кажется, старшина не исполнил. Этот старшина верил в розги, да один случай и оправдал его веру. В деревне Строкине при сборе недоимок один крестьянин не пришел по его позыву на собрание, отзываясь безденежьем и тем, что ему не предъявлено письменного приказа старшины, а собравшиеся говорили, что это отпетый человек, все промотал. Тогда старшина сам отправился в дом непокорного, застал его полупьяным, а жену плачущую и жалующуюся на мотовство мужа. На вопрос старшины, почему не явился, упрямец отвечал, что приказа не было. «Ну так вот тебе приказ», — сказал старшина и дал ему затрещину, от которой слетел с ног ударенный, а приведя в сборную, закатил ему штук пятьдесят розог да спросил: «Скоро ли заплатишь?» На ответ «нечем» дал ему другую перемену, так что мужик взмолился и обещался постараться уплатить, что и выполнил, а после года через три при встрече с старшиною в Рыбинске пал ему в ноги благодаря за науку, после коей он не пьет уже и хозяйство поправил.
Признаюсь, я и сам, молодой еще тогда, был сторонником розог, считал их необходимостью, да и как не считать было при всеобщей распространенности обычая. Тогда секли отцы детей, мужья жен, начальники подчиненных. Не мог только я смотреть на эти экзекуции, не вынося рева наказываемых.
Однако время делало свое дело, сечение становилось все реже и реже, а после 19 февраля 1861 года и в суде редко стало применяться, к неудовольствию стариков, жалующихся и посейчас еще на слабость начальства, не пользующегося почему-то благодатной нравоучительностью розги. Розга держалась долго вот по какой еще причине. Не было общественных домов для правлений, они помещались в тесных крестьянских избах и плохих, по недостатку отпускаемой казной суммы. Арестанты содержались в той же присутственной избе в кути[457] ее, а иногда сажались и в подполье. После стали наниматься особые лачуги у бедных крестьян за их караулом.
Совсем исписался, всякую связь потерял. Попробую писать отрывочно, отдельными статейками, по мере того, что будет приходить на ум.
Помнится, где-то читал я, что учреждение Министерства государственных имуществ было первым опытом крестьянского самоуправления, ввиду намерения правительства покончить с крепостным правом. На этом опыте учились, по-видимому, не только крестьяне самоуправлению, но и начальство управлять ими. Сравнивая теперешние порядки с тогдашними, резко бросается в глаза тогдашний бюрократизм, развитие огромной и большей частью бесполезной переписки. Учреждение палат и окружных правлений, вероятно, не стоило большого труда, ввиду готового контингента чиновников для помещения в них. Собственно же крестьянские учреждения совсем другое дело. Хотя у экономических крестьян[458] было уже какое-то подобие управления, были головы с земскими их писарями (да старосты еще), но первые неграмотные, а последние очень малограмотные, неспособные дать ответа на самую незамысловатую бумагу. Волей правительства учреждены крупные (центральные) волости под начальством голов с подчиненными им сельскими обществами под начальством старшин и под начальством этих сельских писарей, сборщиков податей и смотрителей хлебных магазинов, больше всего, по-видимому, заботились о создании контингента писарей. Да иначе и быть не могло, если в Ярославской губернии едва ли не с самым расторопным населением большая часть должностей от головы до смотрителя магазина замещалась неграмотными. Сперва в волостные писаря допускались разночинцы с повышенным окладом жалованья против писарей из крестьян. Потом стали набирать для писарских должностей мальчиков и грамотных подростков из сирот по приговорам обществ. Их учили на общественный счет у священников писать, арифметике и проч., а писарский курс доканчивали они на практических занятиях в канцеляриях палат и окружных управлений. Определенного в писаря освобождали от рекрутчины лично.
Для безграмотного населения Министерству государственных имуществ приходилось все создавать самому; оно одно и создавало все до мелочей. Не говоря о порядке письмоводства и счетоводства по волостным собственно и сельским управлениям, оно же устанавливало мирское счетоводство: формы раскладок, учетов податных тетрадей[459], платежных книжек и пр. Но формы слишком уже отчетливые, слишком подробные и потому в высшей степени неудачные, не подходящие крестьянскому пониманию. Так, например, форма податной тетради была такая, что на разгиб ее на левой странице после имени домохозяина прописывались казенные сборы, поименно: подушная подать, оброчная подать, общественный сбор, земский сбор и пр., а на правой странице мирские: подводная повинность, дорожная и т. д. От сборщика требовалось разложить получаемые суммы по указанным отдельно сборам, но для неграмотных сборщиков это была невыполнимая задача, сельским же писарям не было свободного времени ходить с ними завсегда по деревням. Эти податные тетради с учетными приговорами ежегодно представлялись на обревизование палат: казенной по казенным сборам и государственных имуществ по мирским. Что ж делалось, в сущности? А вот что: сборщик по-прежнему собирал сборы по своей домашней тетради, а беловую, или, как звали тогда, палатскую, писал с его черновой сельский писарь. Сборщик, не понимая в этой аза в глаза, подписывал ее в конце года, а палаты ревизовали. И казенная палата и палата государственных имуществ думали, что дело Делают. Но если бы они снизошли спросить мало-мальски толкового писаря, то он убедил бы их воочию, что дело-то их — чистейшая фикция, что они обревизовывают не тот порядок сборов, какой существует у крестьян, а тот который кому-то угодно было придумать за зеленым столом, и не ту податную тетрадь, по которой собирал сборщик, а ту, которую и собственно для них, палат, сочинил сельский писарь. При таком порядке не раз случались презабавные истории. Одну из них помню я.
Приехали мы с головой на сельский сход для учета сборщика, а писарь выложил оконченную им беловую податную тетрадь. Голова объявил, чтобы поторопились, палата требует податную тетрадь на ревизию. Принялись считать. Первый Карп Сидоров в 5 душах уплатил подушной подати 3 рубля 80 копеек, оброчных 3 рубля 90 копеек и так далее. «Неправда, — говорит Карп, — я не так платил: в первый раз я отдал 7 рублей, во второй 5», — и т. д. Сход заволновался так, что насилу уняли. В это время один из догадливых мужиков всех выручил: «Что вы, говорит, господа начальство, тычете нас в нос этою тетрадью, коли требует палата, так и отсылайте, а нам подайте заправскую тетрадь, по которой собирал с нас деньги сборщик». Сборщик подал свою черновую, и учет пошел, как по маслу, все платежи оказались верно записанными, только не по-палатски, а по-своему, и получил благодарность от схода.
Что ж касается до порядка канцелярии волостного и сельского правлений, то мне казался он замысловатым до смешного, а для малоопытных он был убийством. По данной программе дела делились на 17 отделений, требовалась чистота и аккуратность резолюций на каждой бумаге с печатью неграмотного головы, в каждом деле велась опись бумаг и проч. и проч. За всем этим следили ревизующие, как за самым существенным и именно в ущерб сущности по делам службы. Помнится, как министерский ревизор г. Потапович после обревизования правления и рекомендации меня окружным начальником за знающего писаря, подошел к шкафу и выхватил одно дело из середины папки, так что верхние дела упали и рассыпались по полу. Он взглянул на опись, а потом в конец дела и нашел, что последняя-то бумага подшита к нему, а в опись не занесена. «Это что? — говорит. — А еще хваленый писарь». Я тогда был еще молод, в силах и не прочь был заняться более полезным, чем лицевой стороной канцелярии, пособрать на местах статистических сведений и проч., да времени недоставало. Поэтому громады разных сведений: [о] народонаселении, скоте, посевах и урожаях и пр. писались из головы, кто как сумеет соврать, только бы остатки предшествующего года были те же да счет по столбцам ведомостей продольный и поперечный сходился бы по проверочной прокладке. Уместным нахожу сказать здесь, что хорошие писаря ценились тогда окружным начальством выше голов и старшин, потому что головою всякий мужик может быть, а писарей-то хороших приходилось искать днем с фонарем. Такого мнения о писарях держалось окружное начальство, а не палатское, дальше стоявшее от крестьян. Окружные со всяким вопросом обращались к писарям, а вот управляющий палатой Тиличеев при ревизии Макаровского волостного правления обратился к голове Шесткову с каким-то вопросом. Голова промолчал, а я ответил за него и получил замечание: «Не тебя спрашиваю». Когда же голова не ответил и на другой вопрос управляющего, у меня сорвался как-то с языка ответ, а управляющий дал мне выговор. Но голова все-таки не отвечал на предлагаемые вопросы, потому что не по нем были. «Что же ты, немой, что ли?» — спрашивает его управляющий. «Нет, не немой», — отвечает голова. «Почему же не отвечаешь мне?» — «Да не знаю, что отвечать», — говорит голова. Тогда управляющий начал спрашивать о всем меня, а на прощание сказал голове: «Прощай, молчаливый человек».
До чего окружное начальство рассчитывало и надеялось на писарей, расскажу еще один случай. Раз в Рыбинске во время рекрутского набора окружной начальник Бримантов посылает меня вместе с головой и старшиной ловить укрывавшегося от рекрутства. Я отговариваюсь тем, что в этом деле голова и старшина полезнее меня. «Нет, — говорит, — на дураков я не надеюсь», да так-таки и не освободил меня от несвойственного мне дела, на коем я был бесполезен. Беглеца поймали, привезли, и я отрекомендовал расторопность головы и старшины, а Бримантов при них-то и вымолвил: «Без тебя-то им и не привезти бы его». Жалко мне их было и досадно на окружного начальника.
Разгульная жизнь определившего меня в писаря окружного начальника Протащинского дошла до сведения высшего начальства, его сменили, но он затеял дело с палатой о каком-то промене казенного участка леса на владельческий, долго еще жил в Пошехонье и посещал нас. Так как сам он был не из сведущих, писавший резолюции на бумагах с диктовки письмоводителя, то вести дело пригласил известного тогда юриста из мещан Селецкого, коего почему-то все звали Бармою[460]. Протащинский и меня познакомил с ним. Удивительный был человек этот Барма. И, насколько я тогда понимал, казался мне очень неглупым, но только и очень опасным. Наедине с ним или вместе с Протащинским я интересовался его разговором, но при посторонних, в трактире, например, боялся его дурных отзывов о начальстве, которое он ужасно ругал от квартального до ц[аря]. Жил он адвокатурой, советами тяжущимся да сочинением им просьб начерно, так как беловых его почерка не принимали, по официальному запрету за дерзкие выражения против властей, за что он и в остроге сиживал. Начальство будто бы теснило его, зато он и радовался случаям жалоб на него и даром сочинял такие жалобы просителям, даже сам искал таких жалобщиков.
Раз от канцелярского чиновника Рыбинского земского суда слышал я, что производивший по его делу следствие полицейский чиновник написал с его слов показания листах на трех и предложил подписаться: «Да так я Вам и подпишу эту ерунду, давай мне бумаги, я сам напишу, по крайней мере пограмотнее будет». Чиновник уступил, и Барма сам написал показание. Познакомил меня с ним Протащинский вот по какому случаю. Раз в Рыбинске отыскивал я своего знакомого, крестьянина деревни Болтина Егора Касаткина, арендатора ямского и проч. волжских островов, и нашел его в трактире за столом с Протащинским и еще каким-то человеком. Протащинский приветствовал меня. «Здравствуй, — говорит, — поэт. Не можешь ли что нам сказать экспромтом?» Не понимая последнего слова, я спросил, что оно означает. Да так, говорит, не писавши, прямо из головы. Мне удалось это. Подумавши немного, я сказал:
Пир богатый, пир дворянский,
И краснеет на столе,
Как заметно, ром ямайский,
Хорош, как бы и мне…
Все засмеялись, а незнакомый аплодировал, Касаткин же, угощавший их, пригласил и меня в компанию. Из трактира перешли на квартиру Бармы. Там я любовался красноречиво написанною жалобой Протащинского на палату по поводу промена лесного участка да с тех пор и познакомился с Бармой, неизвестным мне до этого. Любимой темой его разговора было недовольство существовавшим тогда порядком. Всякому, говорит, благомыслящему человеку нужно стараться возбуждать в народе ропот, недовольство, сопротивление. Одним словом, говорит, вызвать революцию. Последнее слово меня поразило, я слыхал его от отца моего и вот как. Рассказывая мне, что он знал по слухам о Наполеоне, взятии Москвы, и показывая сохранившуюся еще в семье пику без древка, запасенную на борьбу с французом, говорил: «А прежде его была революция»[461]. На вопрос же мой, что такое революция, он только и сумел сказать: «Это были страсти и ужасти» (страх и ужас). «Что же такое, знамения небесные, что ли?» — спрашивал я. «Нет, — говорит, — головы машиной резали, царю и царице отрезали», а за что, кто резал головы, сказать не мог. И так слово «революция» не понимал я до перевода его Бармою русским словом «бунт». Вероятно, мой отец, бывший земским и церковным старостою, выловил это слово из разговоров чиновников или духовенства и, конечно, не понял его. Барма первый познакомил меня со смыслом этого слова и событиями, им означаемыми, хотя с преувеличением и прикрасами, но довольно похоже на то, что я вычитал после.
Покуда он говорил о взяточничестве, мордобитьях, дранье на конюшнях, тяжелых налогах, крепостном праве, я с ним соглашался и интересовался его разговором. Но чуть только он доводил свои предположения до конца, т. е. до царя, я возмущался, и он становился мне противным, потому что я, как и все крестьянство, любовь к царю всосал с молоком матери. Из-за этого собственно я и порвал с ним всякую связь, перестал посещать его и сторонился от него при встречах в Рыбинске. Все это было между 1845 и 1849 годами, когда я еще не понимал в политике, а увлекался физикой и астрономией по старым дешевым книжкам, покупаемым на рынке и у книгонош.
Если Барма и не убедил меня во всем, что проповедовал, то над многим заставил задуматься… Мне тяжело было смотреть, как однажды становой пристав Фонкштокорич при следствии, допрашивая обвиняемого в лесопорубке, задал ему такую затрещину, что у бедняги появилась кровь в носу. Возмутил также меня поступок рыбинского исправника Кузьмина[462] на следствии о покраже денег в копринской церкви (около 1846–1847 года). По этому делу была в Коприне следственная комиссия из исправника, стряпчего и еще кого-то, а мой старшина А. Иванов командирован за депутата в нее со стороны казенных крестьян, я же был вызван для письмоводства с диктовки следователей. Приказано было нам вызвать некоторых людей, мы и разослали приказы с рассыльными накануне следствия, но некоторые вызываемые запоздали. «Да когда же старшина доставит нам людей-то?» — обратился к нему исправник. Старшина ответил, что вчера еще вечером посланы приказы. «Приказы посланы», — говорит, да как задаст ему пощечину, от которой старшина едва на ногах удержался. «Вот, — говорит, — как надобно людей-то собирать, когда начальство требует». Старшина заплакал и взмолился, а я, понимавший уже тогда кой-что, советовал потихоньку старшине заявить это свидетелям, коих было до 20 человек, да отказаться при них от кандидатства и донести обо всем окружному начальнику, тем более что следствием ничего не выяснилось, виновных не находилось. Но старшина махнул рукой говоря: «Бог с ним».
Был я еще очевидцем вот какого случая. В Рыбинске на Крестовой площади какой-то барин разговаривал с толпой мужичков и более всего с одним белокурым, стоявшим без шляпы. Я был возле. В конце разговора барин спросил его: «Какой ты губернии?» — «Олонецкой», — отвечал мужик. «А какого помещика?» — «Что вы, Ваше благородие, да у нас такой-то погани и в слухах не слыхано». Барин задал ему леща по щеке, повернулся и ушел, а мужик остолбенел, но не жаловался, а только проговорил товарищам: «Слава Богу, что у нас нет этих безобразников бар».
Так как подобных безобразий было не только, слухами о них полна была вся наша земля, то в связи со слышанным мною от Бармы я не мог не задумываться и не добираться собственным умом, что порядки у нас и в самом деле неказисты. Раз попалась мне на рынке книжка под названием «Утопия»[463]. Так был назван остров, на котором происходило описываемое. Я заплатил за нее 5 копеек ассигнациями и, малоопытный тогда, увлекался ею, сожалея, что у нас не такие порядки, да удивлялся, как же это не христиане, а живут лучше нашего? Попасть бы, думалось, на этот остров и остаться там для просвещения честных, добрых и умных его обитателей светом Христовой веры, по старинным книгам (в то же время я был еще наклонен к расколу).
Но вот стал я почитывать газеты, все больше в трактирах в Рыбинске, и из них и других книг знакомиться с политикой. Раз попался мне в руки приговор Верховного суда о декабристах. Помню, что негодовал на них, что нравилось мне мнение духовенства, приговор находил законным, хотя законов-то и не знал еще, да кстати сказать, меня и пооттолкнуло от их изучения случайно вычитанное в окружном управлении в томе, кажется о состояниях, что жалобы на помещиков от крепостных не принимаются. «Это не по-божески», — говорил я себе и думал, что только правительству, отступившему от праотеческой веры, сподручно писать такие законы. Долгое время спустя попалась мне от писаря станового пристава стянутая им при описи имения одной генеральской вдовы книжка «Записки декабриста И. Д. Якушкина», напечатанная за границей, но по-русски, нецензурная[464]. Я купил ее у него за полтинник. Прочитавши ее, я одинаково остался недоволен и правительством, и декабристами. Последними за безрелигиозность, подмеченную мною из этой книжки. Тогда я отшатнулся уже от раскольников и судил обо всем с общехристианской точки зрения. Но вот мало-помалу стал разбираться и в политике. Прочитав, не знаю чью «Всемирную историю»[465], такую же Российского государства Карамзина и кое-что другое, стал покомпетентнее в ней.
Около этого времени через чиновников государственных имуществ удалось мне познакомиться отчасти с лондонскими изданиями Искандера (Герцена)[466], попадавшими мне не знаю какими путями и даваемыми мне секретно для секретного же прочтения, о чем я, конечно, ни перед кем и не заикался, читал про себя только и не все одобрял, хотя находил и дельное. А с выходом положения 19 февраля 1861 [года], прослушавши в церкви Высочайший Манифест со слезами восторга, сделался таким оптимистом, что теперь стыдно становится того увлечения и того, что говорил я тогда по этому поводу.
Я надеялся, что крестьяне поймут дарованную им свободу, постараются воспользоваться свободным трудом. Но, как назло, они стали пить пуще прежнего, благодаря почти одновременному с благодатным актом свободы введению акцизной системы в отмену ненавистных откупов, понизившей на первых порах цену на водку. Не потерявши еще надежды на лучшее, радовался я и гласному суду, и земским учреждениям, нарочно ездил даже за 35 верст в Пошехонье на первое земское собрание послушать и поглядеть на мужичков гласных, заседавших за одним столом рядом с купцами и дворянами. Под влиянием увлечения новыми порядками охотно переменил я должность волостного писаря на таковую же письмоводителя земской управы и в здании ее смотрел первое заседание уголовного отделения окружного суда. Замечательным показался мне громадный наплыв зрителей из серого люда. Сам я сидел на второй скамье, а более смелые и в грубых костюмах забрались на первую, занятую до них двумя только барышнями Стойковыми, из коих младшая громко протестовала против допущенного беспорядка, что мужичье занимает передние места, а хорошая публика стоит сзади и точно не смеет разогнать эту сволочь. Протест слышал и председатель суда Наумов, но только улыбнулся. Как ни резок был протест барышни, я соглашался с ним отчасти и негодовал на дерзость невежливой толпы, не уступившей своих мест по вежливым просьбам о том опоздавших господ уездной аристократии. В 1870 [году] самообразование мое, по-видимому, закончилось, я не чувствовал уже умственного прироста, а с 1880 года стал догадываться об Упадке памяти. К 1886 году, созерцая неприглядную действительность, от старческой ли немощи или от какой душевной болезни, впал в ужасный пессимизм. Ничто меня не радовало, ничто не занимало, желал одной лишь смерти. От этой болезни поправился только на трехлетнем отдыхе на родине. Но нельзя сказать, что выздоровел совершенно: приступы безотчетной тоски бывают еще по временам, в которые пробуждается и желание смерти.
Отвратительно бывает смотреть, как целые и самые просвещенные христианские нации приготовляются к взаимной резне, как пресытившиеся богачи и принцы освобождаются от этой канители, называемой жизнью, пулею в лоб, и развращенная голытьба, оглашающая стогны воплями о подаяниях и пропивающая их, упорно держится за нее. Так бы и спрыгнуть с нашей несчастной планетки!
До 1870 года существовала очередная система[467]; по-видимому, порядка в отправлении ее было мало, потому что в детстве часто слыхал я о побегах очередных семей и о ловле их. Изловленных закатывали в кандалы и отвозили в Ярославль на сдачу. Не знаю, чему приписать главным образом укрывательство очередных, но часть их вызывалась, вероятно, несправедливостями заправлявших делом мирских властей. Помню голову из одной со мной деревни Малафея Иванова. Раз увидел я его на крыльце его дома в красной рубахе и принял за солдата, потому что бороды не было, а голова наголо острижена. После узнал, что таким приехал он из Ярославля с поставки отвозимых им очередных, которые с ним же и вернулись домой. Эти рассказывали, что в приеме (рекрутов) начальство нашло, что голова не ту семью привез на сдачу, а распоряжавшийся приемом некто Гаранский вскричал: «Забрить самого голову». Его и остригли, но почему-то, говорят, отпустили домой с ними же. Другого взыскания с головы за его неправду, по-видимому, не было, но факт острижки его верен. В начале действий по жеребьевой системе тоже бывали случаи укрывательства, но редко уже, и не вели к освобождению побегом. Наборы производились не в каждом уезде, а то в Рыбинске, то в Пошехонье, то в Мологе. Причинами этого, говорят, были ходатайства горожан перед губернаторами о поддержании торговли их города.
Нехороши были порядки представления людей на сдачу через избираемых миром особых отдатчиков, коим вручались и собранные на сдачу людей деньги. Собирался волостной сход, на который высылались все молодые люди для осмотра, чтобы не представить калеку: малорослого, хромого и проч., за что взыскивался штраф с голов и отдатчиков. С молодыми людьми должны были являться их проводники — подводчики по одному на двоих, но так как проводниками всегда являлись семейные призываемых, родители, братья, то этих последних набиралось больше гораздо следовавшего по расписанию палаты числа. Вся эта орава человек в полтораста и более отправлялась прямо со схода на пункт сдачи. Продовольствоваться проводники и призываемые должны были на мирской счет отдатчиком. Все бы это ничего, но беда в том, что все являлись довольно подвыпивши, по окончании схода требовали с отдатчика водки и закуски, а дорогой и в городах на ночлегах буянили, ломали ложки, чашки, вилки, за что и разделывался несчастный отдатчик. Унять пьяных буянов не было никакой возможности, даже при помощи полиции, уводившей иногда в кутузку выдающихся озорников.
В набор около 1853–1855 годов сдача была назначена в Мологе. Со схода следовало отправиться на ночлег за 6 верст в Рыбинск, а наутро из Рыбинска в Мологу на ночлег же накануне сдачи. Отдатчиком был расторопный, щедрый и богатый Ф. Устинов. По требованию толпы он угостил ее после схода, и к вечеру все прибыли в Рыбинск на ночлег (дело было летом). Богатый отдатчик угостил призываемых в трактире чаем и водкой, но пьяные безобразники на ночлеге за ужином не только ложки и чашки, но и мебель переломали, зеркала перебили. Поутру отдатчик опасался уже много поить, но все перепились на свой счет, шумят, буянят и не идут со двора. Рассвирепели до того, что ни голове, ни отдатчику нельзя было показаться им из опасения потасовки. Помощник окружного начальника Панин послал отношение в полицию, а сам в надежде на ее помощь отправился в собор на службу. Полиция прислала человек десять своих служителей, которых буяны приняли в кулаки, перебили их, одежду изорвали и фуражки разбросали, так что некоторых и не найдено. Тогда я побежал в собор за Паниным, а он вместе с чиновником полиции поехал к тогдашнему рыбинскому гарнизонному начальнику, который распорядился выставить взвод солдат с примкнутыми к ружьям штыками. Это, конечно же, скоро все сделалось, и потому некоторые из толпы, потрезвее, проведали, что приготовляется для них, и постарались выехать со двора, да и других предупреждали убираться за благо. Мало-помалу, но все уехали в Мологу, а человек пяток, забранных свежими полицейскими, отодраны были в части на славу. До усмирения военной силой дело не дошло, а в Мологе предупрежденная нарочным полиция встречала приезжающих и за каждым запирала ворота ночлежного двора. Из сожаления чрезвычайных расходов отдатчика в Рыбинске я было советовал ему подержать буянов на антониевой пище[468] до утра, но он, щедрый, не пожалел расходов, а угостил всех хорошим ужином и завтраком с умеренною только порцией водки.
Такой бунт, потревоживший даже войска, был только однажды в течение моей службы писарем. Но буйство, дебоширство, произвольные остановки в пути каждый раз случались. Правительство, по-видимому, устанавливало такие порядки сдачи в сопровождении сельских властей и подводчиков в интересах успеха дела. Но что было делать каким-нибудь пятерым начальникам с такой многочисленной пьяной ватагою? Бывали случаи, что головы и отдатчики скрывались от нее дорогою. Но такие порядки существовали только при наборах по рекрутскому уставу. При призывах же по положению 1874 года ничего подобного не случалось. Дело в том, что по этому положению ни выбора отдатчиков, ни мирского продовольствия, ни подвод не назначено, а личная ответственность за неявку к призыву оставлена. Все являются без особого наблюдения за сбором сельских властей на молебен перед вынутием жеребья, да и ведут себя тихо. Отчего это? Скажут: «Нравы посмягчились». Едва ли. Улучшился закон, и в том все дело. В доказательство этого можно сослаться на неудачное придерживание правительства прежних порядков по призыву запасных чинов. Это ведь уже не мужики, а солдаты, люди дисциплинированные, они непременно и чинно явились бы на сборный пункт и в срок. Но правительству угодно было включить в положение условие отправки на подводах всех находящихся далее 25-верстного расстояния. В десятилетие моей службы писарем Копринской волости с 1876 по 1886 год ежегодно отправлялось на сдачу в новобранцы до 60 молодых людей, и всегда являлись исправно. Но потребовалось в последнюю восточную войну 1876–1877 годов выслать около 15 запасных, и что же? Соберутся к правлению с родственниками пьяные, ломаются, куражатся… Но вот удастся отправить их на подводах под надзором старосты, а они дорогой останавливаются у каждого кабака с требованием угощения от старост, а то не поедем, говорят. И это уже солдаты, а не мужики! Какая же причина этому? Историческая привычка русского человека кутнуть толпой, одинаковая с попойками на сходах, где перепившиеся тешатся по-своему: орут песни, ругаются, дерутся… Упоминаемые кутежи запасных — те же мирские попойки. Отменены подводы для них и сборы для этого в одно место — и ничего подобного не будет, и все явятся вовремя. Лучше выдавать им деньги на это, но поодиночке, а не в сборе. Существующее на это дозволение оттого неудачно, что необязательно для них и что наклонным к кутежу предстоит перспектива кутежа компаниею. Новая система воинской повинности очень благотворно повлияла на население сокращенным сроком службы. Прежде на 25-летнюю службу отправлялся человек, как на каторгу, как на смерть. Смешные и грустные сцены разыгрывались тогда пред домом рекрутского присутствия и в нем самом. Помню, как раз один затылочный (забракованный) до того обрадовался свободе, что нагой выбежал из дома присутствия и в таком виде по льду через Волгу прибежал на Ерш, куда родные и принесли ему одежду. А сколько реву-то было, обмиранье матерей и жен! Просто стон стоял перед домом присутствия во время набора. Правда, и теперь в толпе родственников можно еще видеть слезы, но это тихие слезы матери или жены. Тогда же рыдали навзрыд посторонние женщины, как бы зараженные общим ревом и воем.
Трудно выводящиеся мирские попойки — явление историческое. Вот что рассказывали мне около 1846 года копринские старожилы про выборы головы при экономическом еще управлении. Собрали, говорят, сход, голову выбирать. Кандидатов было два, тот и другой поит, да еще больше суток после выбора. Случилось, что сход разделился на две половины: одна стояла за NN, человека очень маленького роста, другие за NN, человека очень рослого. Кричали, кричали, но ни к какому соглашению не приходили. Стоявшая за маленького человека сторона подхватила его за руки и подвела к столу и посадила за него, а земскому закричала: «Пиши приговор, его выбираем». Земской стал писать, а народу в сборной избе было столько, что пошевелиться нельзя было. Земской пишет да пишет приговор, а один ловкач, сидевший на кутной лавке (у задней стены), взобрался на плечи сходователям, прошел по ним до стола, опустился на стол, выхватил маленького человечка, да и бросил его на головы сходователей, приговаривая: «Негоден в головы, ростом не вышел». Товарищи подхватили ему и закричали: «Наша взяла, пиши, земской, другой приговор, тот голова не угоден нам». Крики и ругань продолжались долго, но в конце концов выбрали не маленького голову, а большого. При управлении государственными имуществами попойки преследовались уже, но все-таки продолжались. Удивительно, что крестьяне до сих пор не находят ничего предосудительного в них, и не только пьяницы, но даже и порядочные люди говорят: «Так ведется исстари, не нами век начался, не на нас и кончится». В попойках участвуют даже и непьющие водки, посредством отлива своей доли и уноса домой.
В детстве, до учреждения Министерства государственных имуществ, слыхал я часто слова: «Их миром судили, миром делили». Но очевидцем такого суда был, и то уголовного, только однажды в своей деревне. Услыхав, что созывают деревню в дом к Ларионовым, и я пошел туда. Там было уже несколько соседей, а другие подходили еще. Одна из снох Лариона, молодая баба, лежала на полу с горстью яровой соломы в руке и жаловалась соседям, что деверь ее Ефим хотел изнасиловать ее в амбаре, повалил и затыкал рот соломой, но она не далась, вырвалась. Она просила соседей поучить его. Тут же был и Ефим, очень маленький человек, и оправдывался тем, что хотел поиграть только и повалил ее шутя, а она обиделась. Долго кричали и спорили, но признали Ефима виновным и приговорили к водке за беспокойство деревни.
При управлении государственными имуществами подобных судов не слыхивал, но знаю, что долго еще продолжался обычай приговаривать словесно деревенским миром к порке розгами за худые огороды в очерде полей. По наряду деревенского десятского по человеку с дома шли осматривать огороды, и чей огород худ или упал, тут же на месте упавшего огорода, с общего согласия, приговаривали и секли виновного. На первых порах сельское начальство отказывалось принимать жалобы на эти наказания, в силу обычая их, и говорили просителю, что так и надобно, что везде так делается, заботься об исправности огородов и не будешь сечен. О прекращении подобных экзекуций старики сожалеют и посейчас. Обычай собирать деревню при раздорах в семье и при разделах не вывелся еще совершенно, хотя утратил санкцию законности и потому прочности словесного деревенского постановления.
Вспомнился еще мне деревенский суд собственного моего гражданского дела. Тогда я был еще подростком. Требовались обывательские подводы к сельскому правлению в Трепу для отвоза окружного начальника в Пошехонье, и за мной была очередь с прочими. Поехали на трех подводах — троечной для окружного и двух парных для прочих. Дорогой-моя пара набежала на такую же соседа МеШалкина и оглоблею повредила задок его выездной тележки. Он требовал слишком много на починку. Я созвал селение, и оно нас помирило на сносной плате с моей стороны. Я благодарил мужичков поклоном, а Мешалкин роптал, но подчинился деревенскому суду.
Копринские старики рассказывали мне около 1846 года про знаменитого в волости человека Иова, коего они знали в своей молодости, забравшего большую власть над миром, но рассудительного будто бы и доброго. Что Иов скажет на сходе, тому и быть. Все его боялись и преимущественно его громадной силы, о которой рассказывали чудеса. Он долго был бессменным головой, сам собирал подати, рассчитывался с плательщиками по биркам. Память имел удивительную, не даст никому покривить душой в расчетах, уличит всякого во лжи или забывчивости. В то же время не знали еще говорят серебра и ассигнаций, по крайней мере денег таких не видывали в волости, поэтому подати платили медной монетой, пятаками больше. Иов собирал деньги и пешком относил в казначейство за 35 верст. В дороге ходил с железной тростью, такой тяжелой, что другому и поднять-то ее в пору было. Если кого нужно было заарестовать, то он, никого не приглашая, возьмет арестанта одной рукой за грудь, другой захватит за обе ноги, за онучи или лапти, приподымет на руках да и вставит в дыру, проделанную на арестантском стуле. Рассыльному остается только прикрепить цепь (о стуле я говорил уже).
Отец говаривал мне, в старину беглых было больше, чем теперь. Когда он был еще мальчиком, то носились слухи, что беглый солдат из наших же сдаточных скрывается в лесу, в намерении отомстить голове за неправильную сдачу его в солдаты. Вот однажды, говорит батюшка, подзывает его отец (мой дед) и дает поручение отнести в лес в зелень на дорогу к приходской церкви корзину с хлебом, пирогами и яйцами. Ты, говорит, не входи в лес, он сам тебя увидит и встретит. Видно, говорит, наша очередь пришла накормить его. Никакие отговоры боязнью не подействовали, он принужден был облачиться и нести тяжелую корзину по назначению. Только, говорит, вхожу в лес, как из него вывернулся довольно рослый человек с большим ножом за поясом и ласково подзывает его к себе, говоря: «Не бойся, мальчик, ничего тебе не сделаю, не для тебя я пришел сюда». Корзину, говорит, взял, а меня отпустил с ласкою. Дело было летом. Спустя несколько времени оказалось на косях между деревней Германовой слободой и Буневом мертвое тело. Это был зарезанный голова. Поноски пищи этому беглецу многие делали по уведомлению о его требовании через скотских пастухов. Отец говорил еще мне понаслышке от дедушки, что в то время подобные же беглецы скрывались в лесах и окрестных с монастырщиною владельческих имениях.
Когда мне было около 10–12 лет, помнятся частые деревенские сходки о пополнении недоимок, помнятся наезды начальства для принуждения к уплате. Но мужики упирались, не платили. Они и правы были по своему понятию. Дело в том, что подати-то они вносили сполна, да пьяницы головы растрачивали, и по казначейству копились недоимки. Ничего не сделал и исправник с целым миром, кричавшим: «Не будем платить за пьяниц!» Пришлось прибегнуть к военной силе. Сколько ее было призвано, я не знаю ровно, как и того, что делалось на миру, в сборной избе. Помню только, что в нашу деревню вступил отряд солдат с ружьями человек в десять с унтер-офицером во главе. Его разместили на квартиры. Мой отец взял солдатика, купил водки и угощал его. У бывшего головы из нашей деревни Малофея Иванова, повинного в растрате мирских денег, поместились несколько солдат, зарезали у него что-то из кур и ягнят и угощались. После приезжал военный офицер с полицейским чиновником, собирали мужиков и уговорили собирать деньги. Это было весною или летом. Помнится мне куча медных денег в коленях у сборщика, получившего их от крестьян. Бывшего голову Малафея заставили продать ветряную мельницу и внести деньги сборщику. Слышал я тогда, что у такого же головы из деревни Оболтина солдаты зарезали телушку или молодую корову. Помню же, что некоторые тогда сбывали разные вещи или клали в заклад зажиточным, чтобы уплатить падающую на их долю часть головинской растраты.
Еще два слова о Рослякове. До восточной войны 1853–1854 годов много было серебряной и золотой монеты в обращении, целковых, полтинников, четвертаков и золотых полуимпериалов ценностью в 5 рублей 15 копеек. Мы предпочитали им в правлении бумажные деньги, удобнейшие для поверки. Но вот как-то перед войною или во время ее окружной начальник Росляков, проверивши сумму, говорит: «Я обмениваю ваше золото на бумажные деньги». — «Очень рады», — сказали мы дружно. Он и обменял * А после узнали по слухам о тогдашних злоупотреблениях с золотою и серебряною монетою, что ее переливали на изделия и отправляли за границу, что евреи и наши ловкачи скупали ее у народа. Мы и записали Рослякова в эту категорию людей, бесчестно и преступно наживавшихся на государственный и народный счет.
Хотя ранее я и обмолвился, что о хороших начальниках почти и нечего говорить, но на моей службе писарем встретился один больно уж выдающийся, о коем и надумал порассказать кое-что. Это Евгений Иванович Якушкин. Он определен был управляющим палатою государственных имуществ в 1858 году на смену сумасброда Яковлева и составлял с ним самый резкий контраст. Очень скоро почуяли мы новое влияние, сперва из перемены к лучшему обращения окружного начальника Рослякова, а потом по разным слухам. Прежние управляющие всегда оглашали заранее о своих ревизиях, чтобы подготовились к ним. Этот начал ее на свой манер. В 1859 или 1860 году внезапно услыхали мы в Карповском волостном правлении, что управляющий находится в нашей волости в Ильинском обществе, что он останавливается в селениях, созывает крестьян, расспрашивает о сельских и о окружных властях, что он даже закусывал у одного мужичка хлебом домашние щи и заставил получить за них полтинник, несмотря на отказ в принятии. Начал он ревизию волости с сельских правлений, объезжая кругом центральное волостное. Спустя дня три-четыре приезжает в волостное правление окружной начальник Росляков и спрашивает, что слышно об управляющем и где он теперь. Нас извещало о нем сельское правление, и потому мы не знали, когда и где он находится, а потому и сказали Рослякову, что теперь он в последнем шестом обществе волости — Серковской и что завтра ожидаем его к себе. Росляков поехал в Серково, но скоро вернулся и просил нас поприпастись к ревизии, и уехал в Пошехонье, по-видимому, расстроенный и недовольный чем-то. После серковские старшина и писарь сказывали нам, что во время ревизии их правления управляющим является к нему окружной начальник с обычным приветствием, а Якушкин спрашивает его: «Зачем изволили пожаловать?» — «Да узнал, что В.В. в Карповской волости, так и поехал отвезти вам». — «Разве я Вам надобен?» — «Да как же, говорит, не явиться, когда Вы в моем округе?» — «Напрасно беспокоились. Этак я мог бы и не застать Вас на своем посту, оставленном мною на загладку всего, позаботитесь поприпастись к моей ревизии». Росляков, говорят, раскланялся и уехал. После обратного проезда Рослякова и к вечеру того же дня приехал к нам и управляющий, приказал голове созвать на завтра окрестных крестьян, а мне выложить на стол дела и книги для его просмотра наедине. Попросил еще заготовить ржаной соломы ему на постель, да и отпустил нас на покой, спать. Утром мы было позволили себе помедлить приходом в правление, чтобы дать время выспаться управляющему, но правленский сторож прибежал на квартиры сказать, что он уже давно встал и разговаривает на повети[469] с собравшимся народом. Мы встрепенулись и прибежали в правление, я и голова одновременно и застали входы на поветь закрытыми. Распустивши народ, управляющий пришел в правление, вежливо раскланялся с нами, сказав, что у нас все в порядке и, что всего приятнее, жалоб не слышно. Одет он был в поношенное пальто, так что мы не приняли бы его за управляющего, если бы не знали уже этого. При прощании мы доложили о затруднениях при сборе расписок за неграмотных в получении паспортов, потому что грамотных мало, что их приходится искать получателям по полям с платою за отрыв от работы. «Да что же мешает, — говорит, — выдавать паспорта без расписок в книге?» — «Боязнь палатской ревизии», — отвечал я. «Напрасно, — говорит, — ведь палата сможет сделать одно только замечание за это», С тех пор мы и оставили эту обременительную для себя и крестьян формалистику.
Палатские чиновники много рассказывали нам забавных анекдотов о новом управляющем, из коих, пожалуй, и порасскажу, что помнится еще. Раз, говорят, является в палату с просьбою деревенская старуха и спрашивает, как бы ей повидать самого здешнего набольшего. А он сидит в это время тут же в прихожей на окне. Встал, да и говорит: «Что тебе, голубушка, нужно? Я набольший-то здесь». Старуха оглядела его костюм да и говорит: «Полно, родименький, смеяться-то надо мной, старухой, какой ты набольший: ведь и по одежке-то видно это». А то понадобилась, говорят, какая-то справка из казенной палаты. Он сам пошел за ней. Подходит к столоначальнику и докладывает, зачем пришел, а тот, судя, вероятно, по костюму же, принял его за подобного себе, похлопал его по плечу да и говорит: «Погоди, брат, мочи нет, хочется посикать» — да и побежал в сортир. Якушкин преспокойно остался дожидать его, а по уходе со справкой товарищи столоначальника, узнавши через одного из своей среды, кто приходил за справкою, спросили столоначальника: знает ли, кому давал справку, и когда сказали кто, этот не верил, покуда не увидал Якушкина в другой раз при других обстоятельствах. Мужики не могли нахвалиться новым управляющим и скорым разрешением их ходатайств. Память о нем и посейчас держится между ними, очень уж он популярен стал в народе, а дворяне, как слышно было, недолюбливали его почему-то (не все, конечно).
Знакомый мне тогда пошехонский лесничий Заборский рассказывал мне, что Якушкин, как бывший его начальник, когда он служил в корпусе межевщиков[470], встретил его в Пошехонье как старого знакомого, расспрашивал, как живет он, что читает, где достает книги. А когда он промолвился, что на днях получил таковые от волостных писарей Тарасовского (меня) и Павловского, то Якушкин будто бы удивился этому и стал расспрашивать его о нас. Рассказ свой Заборский окончил будто бы похвалою нам, вроде того, что эти, дескать, два писаря — передовые люди, взяток не берут. Вскоре после этого разговора с лесничим Якушкин приехал в Тарасовское волостное правление на волостной сход по призыву к жеребьям для набора 1863 года, застав меня одного в правлении врасплох, поклонился мне гораздо ниже обыкновенного, чем смутил меня и простыдил до того, что я не вдруг нашелся отвечать на его вопросы. Спрашивал также, что читаю, и обещал прислать мне книгу в подарок.
Это было весною ли, осенью ли, только помню, часов около 10 утра, накануне схода, вдруг является в правление знакомый мне старовер А. Григорьев, знавший уже Якушкина по какому-то своему делу, и предлагает ему, не угодно ли посмотреть на его старые книги, о коих была речь в Ярославле. Якушкин согласился, да и спрашивает, не на лошади ли приехал. Старовер отвечает, что на лошади-то на лошади, да телега-то навозная. Ничего, говорит Якушкин, доедем и на навозной! Ехать им приходилось через усадьбу помещика Иванова, тогдашнего мирового посредника, который, предуведомленный как-то о приезде в нашу местность Якушкина, просил меня известить о его приезде. Я, конечно, исполнил просьбу. В усадьбе стали приготовляться к приему Якушкина и в Тарасово к нему послали человека, который, встретившись с Якушкиным, ехавшим на навозной телеге, конечно, не мог признать его. Да не признал его и сам Иванов, сидевший на балконе дома, на навозной телеге с знакомым ему старовером. После старовер сказывал мне, что Якушкин нашел его книги не такими древними, какие имеются у него самого, и пригласил его в Ярославль посмотреть их. После этого Якушкин прислал мне в подарок два тома «Истории цивилизации Англии» Бокля.
В 1871 году, когда я был приказчиком на лесном дворе Ф. Ф. Андреева, Якушкин, узнавши от его брата Афанасия Федоровича, что я в Ярославле, передавал мне через него приглашение заходить в его квартиру. Я все не осмеливался. Но вот сижу однажды один в своей конторе, а Евгений Иванович сам входит в нее, выговаривает, что не посещаю его, и увозит меня с собой на извозчике. С тех пор начал же посещать его и пользоваться его книгами для чтения.
Так как Якушкин не заезжал к помещику Иванову, а после передачи государственных имуществ в мировое учреждение мне приходилось бывать у него по должности писаря, привелось однажды разговориться с ним о Якушкине. Я, конечно, одобрял, а он порицал и очень много. Говорил, что это «красный», что он удивляется, почему он держится еще на службе после стольких доносов на него. От кого и какие доносы, он мне не сказал, а в бытность мою в Ярославле, где я имел дела в губернском правлении по поставке дров, правитель губернаторской канцелярии А. И. Бережковский при справке моей о деле знакомого мне рыбинского купеческого сына, не нашедши его дела и сказавши мне, что, вероятно, г. губернатор (Чиковский) оставил его у Якушкина для просмотра и сообщения своего мнения, порассказал мне, что губернатор и жандармский полковник в самых хороших отношениях к Якушкину, что первый часто советуется с ним. Этим сообщением он, не знавши и сам, конечно, успокоил меня относительно сообщенных мне Ивановым сведений о доносах.
Якушкин и в Ярославле очень популярен, а особенно между серым народом. Мне не раз случалось заставать у него приходивших за советами людей разных классов: мужиков, разночинцев, студентов Демидовского лицея (последние ходили больше за книжками юридического содержания). В Ярославле хаживал ко мне бедный отставной чиновник за подаянием (грошовым, конечно, 10,15 копеек). Раз вижу его на улице подвыпивши, разговаривавшего с каким-то мужиком, «Ты моли, — говорит он мужику, — Бога за Якушкина, он враг мне, прогнал со службы беспорочного пьяницу, но я должен сказать правду, что без него твое-то дело провалилось бы». А на вечере профессоров Демидовского лицея у моего патрона Ф. Ф. Андреева я сам слышал, как один из них сказал: «Да умнее Якушкина нет в Ярославле». Палатские чиновники отзывались о нем как о человеке доброй души, хорошем юристе, теоретике и практике, очень ученом, говорящем и понимающем на шести иностранных языках. Раз и я застал его за переводом чего-то из английской книги. Говорили еще, что он и в крепостное право не пользовался с крестьян оброком, а после 19 февраля 1861 года взял будто бы отпуск в Черниговскую губернию да и устроил своих крестьян, предоставивши им все земельные угодья, ничего не оставя за собой. Теперь он такой же старик, как и я.
Около 1847–1848 годов знавал я подготовлявшегося к писарской должности в канцелярию Пошехонского окружного правления мальчика Димитрия Васильева Холманова, выбранного для этой цели обществом. Он казался мне очень скромным и старательным в сравнении с его товарищами. Когда выходили все из канцелярии, он оставался и читал законы. Мне нравилось в нем это, и я поощрял его иногда бездельными подачками на орехи. Когда он подрос и был определен писарем, то оказался самым дельным из всех подобных обучавшихся на сельский счет (на общественный сбор). Во время ежегодных сборов писарей в окружное управление к годовому отчету я и он просматривали книги и отчеты прочих писарей, поправляли их, оставались недели на три для составления начерно отчета самого окружного управления, где я и убедился в его деловитости. Законы он знал хорошо, несравненно лучше меня, писал только негладко и неграмматично. Деловитость его я знал по опыту, а что он деньги любил — по слухам только. Но вот в 1857 году окружной начальник Арнольд, будучи в Карповском волостном правлении, предлагает мне перемещение в Карповскую волость Пошехонского уезда. «А что же Холманов?» — спрашиваю. «Холманов, — говорит, — очень дельный писарь, но над ним стряслась беда». Последовал коллективный донос в палату о его будто бы взяточничестве, и чиновнику палаты Савинову поручено уже произвести дознание о том, да так, чтобы дознание производилось в отсутствие Холманова. «Это-то последнее и заставляет меня просить тебя о замещении его в Карповском, а его переместим в Макарово на время дознания только, если тебе не понравится Карповское. Надеюсь, — дополнил Арнольд, — что он сух выйдет».
Я согласился и с помощником Арнольда Вилинским отправился в Карповское. По приезде туда Вилинского на другой же день отослал Холманова в Макарово, а дня через четыре приехал и Савинов. Он начал объезжать сельское правление, созывая везде сходы и недовольных Холмановым или имеющих претензии к нему, а наконец приехал и в Карповское сельское общество, где было и волостное правление. Тутой собрал такой же сход, на котором был и я из любопытства, конечно. Поразительная картина! Почти поголовно закричали, завопили, а бабы рыдали даже. Все клянули Холманова, обзывая плутом, взяточником, обирохою. Савинов сказал: «Этого недостаточно, что все вы кричите и обвиняете в один голос. Потрудитесь предъявить мне свои претензии поодиночно, кто из вас и в чем обвиняет Холманова». Начались одиночные допросы. И странное дело! Показывали очень и очень многие о взятках с пояснением, когда и за какое дело и сколько давали, а на вопрос: кому? один говорил Фоме, другой — Мостину, третий — Орловскому. И так все на этих только господчиков и ссылались. Эти же только улыбались, а на очных ставках с давальцами объяснялись с жалобщиками с иронией, вроде того: «Ну, дал ты мне, так и спасибо, только я-то не помню того. А что, просил я у тебя?» — «Помню, я прогонял тебя, говорил, что я не голова, не писарь и помочь тебе не могу». — «Помню, ты мне говорил, что Холманов не берет, да просил меня передать, а я тебя прогонял». И все вроде этого. Чиновнику эти трое ни в чем не сознавались. Савинов на ночлеге у нас долго со мной разговаривал об этом и высказывал, что во всей волости такие же почти сцены были, но дельного ничего, что Холманов не уличается в личной взятке и что дело его может кончиться ничем. Суть-то дела мне кажется понятною, да фактов-то личной взятки нет. Я же оставался при своем мнении, я полагал, по тому, что слышал и видел на последнем сходе, что если Холманова и не отдадут под суд, то от должности-то удалят. Савинов уехал, а приезжавший после окружной начальник Арнольд передавал мне, что дело Холманова осталось почти без последствий, улик никаких, а потому палата предписала только переместить его из Карповской в другую волость. Он и переведен был писарем в Никоузское общество Мологского уезда, а удалил его от должности уже новый управляющий Якушкин. Вот как берегли дельных писарей в былое время!