И. М. Кабештов. Моя жизнь и воспоминания, бывшего до шести лет дворянином, потом двадцать лет крепостным

Печатается по книге: Кабештов И. М. Моя жизнь и воспоминания, бывшего до шести лет дворянином, потом двадцать лет крепостным. Сумы, 1906.


Иван Михайлович Кабештов (1827 — не позднее 1918), незаконнорожденный сын саратовского дворянина и крепостной крестьянки — известный во второй половине XIX и начале XX в. на юге России хозяйственный деятель, почетный член Общества сельского хозяйства Южной России, популяризатор практических знаний по сельскому хозяйству и животноводству. Кабештов был одним из инициаторов создания «Общества взаимопомощи служащим по сельскому хозяйству и сельскохозяйственной промышленности» (1900). Опубликованные в этой книге воспоминания Кабештова охватывают конец 1820-х — первую половину 1850-х гг. и составляют лишь первую часть задуманного автором жизнеописания.

Несколько слов в виде предисловия

В первый период моей жизни была доля романтического: до шести лет я и мать моя по ее мужу и моему отцу считали себя дворянами и жили в довольстве. На седьмом году жизнь моя не только ухудшилась, но была периодом тяжелых страданий. По изложенным ниже событиям, брошенный отцом, я с матерью стали крепостными светлейших Волконских, хотя добрых и гуманных владельцев; но все-таки двадцать лет лучшего возраста прошли в крепостной зависимости. К тому же после смерти матери в 14 лет остался круглым сиротою без всяких средств. По выдающимся ли моим способностям и трудолюбию или по счастию, в 15 лет я был сделан писарем, потом конторщиком и контролером письменной отчетности от шестнадцать имений, далее помощником управляющего, а потом и управляющим. Но в эти промежутки времени я по обязанностям, получая разные командировки, объездил почти всю Россию и в этих поездках, исполняя разные поручения, встречался со многими интересными лицами нередко далеко не похвальной репутации. В 1853 году я был увольнен, как вольноотпущенный. С этого времени, занимаясь беспрерывно с большой любовью сельским хозяйством, стал получать за свои труды и сочинения медали и разные награды и по представлению разных обществ сельских хозяйств и комитета выставок получил сначала личное, а потом потомственное почетное гражданство[471].

С 21-го года моей жизни я начал вести дневник, записывая в нем все происходящее со мною и с окружающей меня средою. В 60-х годах я уничтожил этот дневник по двум причинам: во-первых, потому, что во время моего, описанного ниже, отъезда в С.-Петербург он, взятый у меня без моего согласия товарищами, ходил по рукам и был мне возвращен в растрепанном виде без нескольких листов, и, во-вторых, по ложному стыду о прожитом мною крепостном звании. Имея теперь дневник, я мог бы описать мою жизнь, в которой было немало выдающихся событий, живее и картиннее.

I

Звание моей матери, ее замужество. Первый ее муж. — Мое рождение и жизнь до б лет. — Граф Лев Алексеевич Перовский. — Волконские и их гуманные отношения к крестьянам. — Перемена управляющего. — Новый управляющий Зернихаузин и его жестокость с крестьянами.


Мать моя была из крестьянской крепостной среды, из состоятельного семейства, из коего было немало приказчиков и бурмистров. Она молодой и красивой девушкой вышла замуж за берейтора[472] большого конного завода, учрежденного в 22–23 году прошлого столетия князем Сергеем Григорьевичем Волконским (декабристом) в имении сестры его Софии Григорьевны, урожденной Волконской и вышедшей замуж за князя Петра Михайловича Волконского, известного любимца трех императоров, умершего фельдмаршалом[473]. Отец первого мужа моей матери, Кобштейн, был один из сподвижников Бирона[474]. Будучи вместе с ним сослан в Ярославскую губернию, где женился на крепостной девушке Волконских, чрез что, по тогдашним законам, потерял свободное звание и сделался крепостным. Сын его Яков был ученым берейтором и поступил в Саратовскую губернию и Сердобский уезд[475] в вышесказанный конный завод. Будучи вдов, женился на моей матери; он чрез три года умер, изуродованный лошадьми, оставив матери сына и дочь, которые были помещены в учение. От первого брака дочь мужа моей матери, была взята в Петербург, где сделалась любимицею княгини Волконской, статс-дамы императрицы[476]. Она в судьбе моей играла некоторую, впрочем, незначительную роль, но все-таки я буду упоминать о ней в моих воспоминаниях.

В имение, где жила моя мать, Саратовской губернии, Сердобского уезда, село Софийское, Репеевка тож, в то время молодая и красивая вдова, приехал управляющий, уже немолодой, вдовый, титулярный советник. По словам матери, да и по тем обстоятельствам, каких я коснусь ниже, мать была тайно повенчана старым местным священником, приятелем отца; но, кажется, этот брак в метрику не был записан[477].

От этого брака родился я в 1827 году. Отец мой меня очень любил и бесконечно баловал: одевал роскошно и возил с собою по знакомым соседям-помещикам, как сына.

Таким образом мы с матерью прожили в довольстве и неге шесть с небольшим лет. Мать моя неустанно и добросовестно исполняла обязанности домашней и наружной хозяйки, не изменяя образа жизни. Мне минуло шесть лет, как приехал в сказанное имение новый управляющий — немец, сменивший моего отца, В. Ф. Зернихаузин, близкий человек к графу Л. A. Перовскому[478], в то время гофмейстеру и сенатору. Он, граф Перовский, как говорили тогда, будучи креатурою Волконских, принял обязанности безотчетного управляющего всех имений светлейших Волконских. Отец мой тотчас же после сдачи имения новому управляющему выехал из него, купил у соседнего помещика Слепцова в деревне Дубовке пустовавший домик и, кажется, оставался в хороших отношениях с новым управляющим года полтора. Отец взял меня с собою, а мать моя оставалась на прежнем месте хозяйкою.

Отступая несколько от описания жизни моей и моей матери, не могу отказать себе в удовольствии помянуть добрым словом Волконских.

Они, Волконские, всегда были добрыми и даже гуманными со своими крепостными крестьянами. По их распоряжению крестьяне обязаны были на барщине работать не более трех дней в неделю; воскресные и праздничные работы безусловно воспрещались; Пасха праздновалась целую неделю. Кандидатов в бурмистры выбирали сами крестьяне, управляющий только утверждал одного из кандидатов; управляющие могли наказывать крестьян только по доказанной вине, не более 25 ударами розог; одно лицо могло быть наказано два раза по 25 ударов, при третьей вине наказание усиливалось до 50 ударов, всякое наказание записывалось в журнал; при четвертой вине виновный записывался в особый журнал и об нем должно быть донесено с описанием вины в главную петербургскую контору. Оттуда уже ожидали Распоряжения, как поступить с виновным. Большею частию таких виновных высылали в другие имения, а иногда, смотря по вине, отдавали в солдаты.

Крестьяне так боялись записи в черный журнал (по их выражению «черная журнава»), что в большинстве случаев виновные просили наказать их как угодно, лишь только не записывать в ненавистную «черную журнаву», Так они его боялись. В этом случае от виновного отбиралась подписка, и тогда уж им доставалось без счета.

Управляющие, конечно, несмотря на строгие предписания владельцев ухитрялись обходить их: то трехдневные отбывки заменялись иногда довольно большими уроками[479], — например, муж и жена обязаны в три дня сжать[480] и связать десятину ржи копен в 20, то в воскресенье выгоняют поголовно возить снопы в виде помочи, только с угощением чаркою водки, кашицею и т. п., а также при наказаниях вместо 25 давали по 50 и более розог, считая, что дали только 25. Но все-таки крестьяне Волконских были лучшими в уезде, как по трудолюбию, расторопности и честности, а потому также и по благосостоянию. Им завидовали и на них указывали как на образцовых хозяев. Все это было при прежних управляющих.

Новый управляющий, флотский офицер из немцев, нашел крестьян, по его мнению, избалованными, а имение — приносящим мало дохода. Пошли перемены: он не стеснялся изменять все в корне, опираясь на своего патрона, графа Л. А. Перовского.

Вот первый замечательный случай, иллюстрирующий изменения кротких и гуманных отношений: новый управляющий, не соображаясь с обычаями, погодою и дорогою, вероятнее совсем не зная, как немец, когда будет Пасха в том году, запродал по дорогой цене на срок с неустойкою овес в Саратов, отстоящий от имения в 200 верстах. Пасха была тогда ранняя, сколько помню, 23 марта, хотя санный путь стоял еще порядочный, но, несмотря на Пасху и на начавшийся уже портиться зимний путь, управляющий, чтобы устоять в сроке доставки и не платить крупной неустойки, решил доставить овес в Саратов. Он велел насыпать овес на подводы на третий день Пасхи, кажется, в день Благовещения Господня, а на четвертый день выезжать с овсом в Саратов. Пришло к нему несколько почетных стариков, прося униженно отложить насыпку и отправку овса во время Пасхи, доказывая, что в день Благовещения «даже птица гнезда не делает». Стариков этих управляющий прогнал, приказал решительно насыпать овес и на четвертый день Пасхи в среду выезжать в Саратов.

Требовалось от каждого тягла по конной подводе на санях: тягл было 300 с чем-то, которые могли набрать овса около 7000 пудов. Начались волнения, и в среду на Пасхе вместо требуемых подвод почти все село привалило в контору и, упав на колени, стало просить, чтобы отменить отправку овса до другого времени, как по уважению к великому празднику, так и по начавшемуся портиться пути. Управляющий, созвав дворню, приказал палками отогнать крестьян от конторы. Они немного пошумели и всем сходом пошли в церковь, в которой звонили в это время к обедне в большой колокол, как бывает каждый день во всю пасхальную неделю, наотрез объявив, что до понедельника Фоминой недели не выедут насыпать овес. Этот отказ признал управляющий бунтом: полетели посланные к исправнику и становому приставу, которые явились в тот же день к вечеру. К ним вызваны были почетные старики. Эти последние, не убоясь властей, решительно объявили, что крестьяне не выедут и завтра насыпать овес, указывая на праздник и на опасность начавшегося портиться санного пути.

Этих стариков тотчас же высекли и пригрозили, что завтра всех перепорют, кто не явится насыпать овес, а в крайности вызовут войско.

Крестьяне, не видевшие у себя такого погрома никогда, решились пожаловаться в Петербург, но уступили требованию, благоразумно на пятый день Пасхи насыпали овес, а на шестой выехали в Саратов.

Проехав верст 100 и не могши далее ехать на санях по испортившемуся пути, оставили овес на санях, разместив его по постоялым дворам под присмотром провожавшего их смотрителя и нескольких крестьян. Возвратившиеся верхом крестьяне были тотчас приведены перед грозные очи управляющего. Ярости его не было границ: он без разбора бил крестьян по лицу, таскал их за бороды и за волосы, а тех, кто осмеливался хоть слово сказать, тут же наказывал розгами.

Будучи высокого роста, тучного телосложения, необыкновенной силы (весил он 8 пуд.) при ударе по лицу вышиб несколько зубов и вырвал бороду начисто, он до того рассвирепел, что с ним чуть не случился удар. Холодная со льдом вода, пиявки и тому подобные средства скоро возвратили его к прежнему здоровью и к прежнему тиранству.

Управляющий приехал в имение с пятью или шестью душами своих крепостных. Один из них был послан провожатым с овсом, отправленным на Пасху в Саратов, как более надежный человек. После возвращения крестьян был послан другой смотритель к оставленному овсу, а прежний крепостной управляющего возвратился на свою беду. Его управляющий так жестоко наказал, что никто из живущих не видел и, может быть, не слышал об таком бесчеловечном наказании.

В пример ли крестьянам светлейших, собранных в круг места наказания или по прирожденной лютости, этот несчастный провожатый без рубашки был в одних портах повешен на спину самого высокого и здорового из крестьян; руки наказываемого были обогнуты вокруг шеи крестьянина и завязаны, а ноги привязаны к ногам его и началось бесчеловечное истязание[481] длинными, распаренными березовыми прутьями; наказываемый кричал, стонал, визжал, вопил, и все, кто мог, попрятались кто куда попало. Сколько времени продолжалось это наказание, сколько дано ударов, никто сказать не может.

По окончании наказания управляющий сказал присутствующим, что и вы также будете наказываемы, если кто-нибудь не исполнит приказания моего. «Забудьте о прежнем баловстве».

Наказанного под руки отвели в больницу, а державший его на плечах крестьянин проболел горячкою несколько недель.

II

Перемена жизни матери и моей к худшему. — Переезд на нашу новую квартиру, где в большой избе отведен нам один из трех углов. — Паек, положенный нам. — Наставления матери. — Женщины, бывшие в услужении у матери, и ее знакомая. — Поездка моя к отцу и его неисполнившиеся обещания.


Описанный выше случай бесчеловечного наказания своего человека никогда не виданный в селе Софийском, и даже ни о чем подобном не слыхали старики.

Эта жестокость управляющего была роковым событием в жизни моей матери и моей, а потому я так подробно его и описываю.

Крестьяне о поступках и жестокостях Зернихаузина решились написать в Петербург Л. А. Перовскому, бывшему, как сказал выше, безотчетным управляющим всех имений кн. Волконских.

Управляющий Зернихаузин был назначен в саратовское имение Л. A. Перовским, как близко известный ему.

Ясно, что из прошения крестьян ничего путного не могло выйти. Для совета и написания прошения они обратились к моему отцу, всегда к ним относившемуся хорошо. Сколько он ни урезонивал крестьян, сколько ни внушал им, что управляющий был назначен Перовским и что поэтому всякая просьба к последнему только ухудшит их бедственное положение, но они настаивали на написании прошения. По доброте отца упросили наконец его, и он, под большим секретом, решил написать им просьбу. Вероятно, эта просьба имела некоторое действие, и надо полагать, что управляющий получил замечание, после которого он вскоре выехал в Петербург на почтовых. Как уже он там уладил, это осталось неизвестным, но он, наверно, узнал там по слогу, что просьба (хотя она была написана не рукою моего отца) составлена моим отцом. Потом, по возвращении из Петербурга, он на некоторое время как бы присмирел, но ненадолго: за малейшую вину опять жестоко наказывал, назначая официально для записки в журнал только по 25 и 50 розог, но сек сколько влезет, приговаривая:

— Вот вам просьба, напишете еще, сошлю в степные имения или отдам в солдаты.

Конечно, все оробели и молча сносили его неистовые жестокости, усиливавшиеся крещендо. Крестьян, смотря по надобности, начали выгонять на барщину вместо трех дней в неделю по четыре, и редкий праздник проходил без работ на владельцев. Конечно, доходы быстро возросли.

Спустя очень короткое время после возвращения из Петербурга г. Зернихаузином был прислан за мною к отцу на лошади конюх с письмом. Отец, получив письмо, побледнел и со слезами в голосе говорит мне:

— Делать нечего, поезжай, чтобы более его не озлобить.

После моего приезда к матери нас обоих позвали в контору, где находился Зернихаузин. При входе нашем в контору он поднялся во весь свой громадный рост и грозно сказал:

— Знаешь ли, что как ты, так и сын твой — крепостные Волконских, а потому наравне с дворовыми я тебе дам угол и ты будешь получать такой же паек, как и все: по 1 пуду 30 фунтов ржаной муки и по 30 фунтов крупы, а этот барчук, — причем он указал на меня, — будет получать половину этого пайка, и он должен ходить в школу, как и другие дворовые. Не думай, что ты, как говорят, обвенчана старым дураком попом в церкви и занесена в здешнюю метрику: ни ты, ни сын твой туда не записаны, а если бы и были записаны, то согласно закона и отец был бы обращен в крепостные; такие случаи у нас на Руси бывали. Сын его, живописец в Петербурге, просил меня разлучить его с вами[482].

Он тут же сказал приказчику: «Назначьте им такую-то избу, там теперь только две семьи живут, а они будут третьи», — прибавил:

— Завтра же переселяйтесь в эту избу, а ты, барчук, немедленно начинай ходить в школу.

На другой день утром, часов 9–10 в половине февраля мы с своим скарбом на трех санях подъезжали к новой нашей квартире. Снаружи она была большая деревянная изба, крытая соломой. Внутреннее расположение меня поразило, так как я в первый раз видел такое размещение: в трех углах стояли три высоких (до 2 аршин[483]) и широких кровати. Две из них заняты были постелями. На одной сидел старик, впоследствии оказавшийся моим лучшим другом; на третьей кровати такой же высоты были настланы доски: эта последняя была назначена для нас, перед ней стояла скамейка для влезания на кровать; четвертый угол избы был занят большой варистой печью[484], служившей общею кухнею для всех трех семейств; вокруг стен были лавки и стояло два стола. На печи сидело двое маленьких детей; под каждой из двух кроватей было привязано по молодому теленку и сверх того под одной, в особой перегородке, посажены два небольших ягненка. Нечего и говорить, каково было наше впечатление и каков был запах!

Когда начали вносить наши пожитки, я стоял и плакал. Застелили третью, предназначенную нам, кровать, сложили по лавкам и на полу наши пожитки и поставили большой сундук.

Мать, немного управившись, грустная и усталая, села на лавку, я подошел к ней, плача, и говорю:

— Мама, что мы будем делать в этой избе?

— Будем трудиться, молиться Богу и будем жить так, как многие другие живут. Видишь, сколько изб кругом, и в каждой живет по три семьи. Дал бы Бог нам насущный кусок хлеба, и он был бы не такой, какой мы видели у крестьян с лебедою и песком, а то проживем; лишь ты не шали, не огорчай меня, как прежде, ходи к каждой службе в церковь, почитай старших и молись усердно Богу: верь, Бог не оставит.

Эти слова были ее заветом и как бы заповедью от Бога, и я усердно старался исполнять их и исполнял их в точности до одной самой горькой минуты в моей жизни, о которой расскажу ниже, и до того времени, пока не окунулся с головою в развращенную среду дворни. Но и теперь в горькую минуту жизни я припоминаю эти слова. Вскоре после переезда на нашу новую квартиру пришли к нам служащие у матери и ее знакомые четыре женщины, помогли матери разобраться, утешали ее, обещаясь во всем помогать ей, и исполняли свято обещание. О них я скажу ниже.

Вечером поздно приехал от отца его кучер. Мать, хотя со страхом, чтобы не узнал управляющий, все-таки отпустила меня с тем, чтобы кучер привез

обратно скорее, так как на завтра мне нужно было идти в деревенскую шкоду. Отец встретил меня на крыльце со слезами, прижал к своему сердцу и все время рыдал, как ребенок, пока я рассказывал ему все, что слышал от управляющего, как провели мы с матерью два последних дня.

Он утешал меня, говоря, что на днях поедет в Петербург и станет там слезно просить Л. А. Перовского об облегчении нашей участи, и надеялся, что достигнет этого, потому что сын его давал уроки живописи детям брата графа Василия Алексеевича Перовского[485].

Он в то время не знал, что сын его просил Зернихаузина разлучить отца с нами. В морозную полночь отец отправил меня с своим кучером к матери. При расставании он, плача, крепко прижал меня к своей груди и поручил, чтобы мать еще хотя раз в неделю отпускала меня к нему.

Вот горькое начало моего печального отрочества, и за ним следовало 20 лет крепостной тяготы.

III

Поступление мое в школу старого рутинного образца. — Наружное описание ее. — Учитель и ученики. — Занятия мои и других учеников. — Первые книги. — Детские рисунки мои. — Влияние мое среди учеников. — Работы в огороде. — Похвала и подарок управляющего и наша с матерью радость. — Расставания с отцом и его последние отношения к нам.


На другой день мне нужно было, согласно приказания управляющего, идти в школу. Мать боялась не исполнить его приказания и как меня ни убеждала, я сам не хотел идти, и таким образом принуждена была вести сама. При входе в школу, которая представляла длинную комнату на кирпичном полу, изрытом ямами, загаженную до безобразия, я увидел поставленные во всю длину столы и перед ними на скамейках сидело около 20 учеников. По комнате с костылем ходил какой-то хромой человек лет тридцати, к тому же он был страшно кос. Вся обстановка школы и самый учитель так запечатлелись в моей памяти, что я в 76 лет как будто бы вчера ее видел. Учитель когда-то, по-тогдашнему бывший хорошим писарем в конторе, как оказалось После, на охоте простудился, и ему свело одну ногу и при болезни от простуды скосило глаза. Вообще он для меня, кажется, по случаю подарков матери, оказался очень добрым и аттестовал меня всегда с хорошей стороны.

Первые два ученика по букварю учили буквы так: аз-буки-веди — и т. д. и они должны выучить и запомнить в день четыре или пять букв; вторые три или четыре ученика учили склады: — буки-аз — ба, веди-аз — ва, третьи упражнялись складами в три или четыре буквы, например: буки-арцы-аз — бра и т. д.; двое или трое читали славянский букварь; двое читало часослов, человека четыре псалтырь. Каждый из них должен был выучить страницу или две и порядочно к вечеру прочитать; двое писали на аспидных досках[486] цифры, для изучения которых должны подряд написать до десятка тысяч, или каждодневно две-три тысячи знаков; человека два писали на бумаге с прописей по-крупному. По какой-то большой гражданской азбуке, которую я, к сожалению, не сохранил и после до новых азбук нигде не встречал, отец выучил незаметно для меня порядочно читать.

Мать спросила учителя:

— Что же он будет делать, когда он порядочно читает?

— Да знает ли он читать часослов или псалтырь? посмотрим, — сказал учитель.

По-славянски я очень плохо читал, а потому меня посадили читать часослов, задав на первый день две страницы. Я скоро их преодолел, а уже чрез несколько дней порядочно читал и по-славянски. Опять оказалось нечего делать, так как систему цифр я тоже знал и после двух-трех дней мог писать и выговаривать до миллиона, т. е. до 7 знаков.

— Ну, брат, я уже не знаю, что с тобою делать, ты все знаешь, а чего не знаешь, то быстро заучиваешь. — И, указывая на учеников, говорил: — Не так, как эти оболтусы.

— Да что же мне делать? — спрашиваю я.

— Помогай мне, указывая ученикам, а у меня есть своя книжка: «Житие Алексея человека Божьего»[487], читай ее.

Это для меня было высшим наслаждением, и я эту книгу, отпечатанную по-славянски, прочитал подряд раза четыре.

Потом учитель достал из церкви для меня «Историю Иосифа Прекрасного»[488], этою книгою я зачитывался, и как они обе написаны были по-славянски, я этим вместе выучился и хорошо читать по-церковному, как тогда говорили. Учитель сказал матери, чтобы она купила мне на базаре каких-нибудь книг.

На первом базаре, по неимению других, куплены были сказки: «Бова Королевич», «Еруслан Лазаревич» и «Илья Муромец»[489]. Я их быстро проглотил и удержал в памяти их содержание даже до сего времени.

По заведенным порядкам и по моей молодости, мне не давали писать, жалея бумаги, грифелей и аспидной доски, и таким образом у меня все-таки оставалось много времени. Чтобы пополнить это время, я начал брать в школу имеющиеся у меня детские краски и цветные карандаши и от нечего делать кое-что начал марать ими. В углу школы стоял образ св. Николая Чудотворца; я начал списывать с него копии, и, после некоторых неудачных и изорванных мною копий, наконец мне удалось написать что-то похоже на образ св. Николая.

Потом я рисовал коней, подражая находящимся на обертке сказки.

Это удивило не только товарищей, но и самого учителя. Все товарищи ученики просили написать им по какой-нибудь картинке. Это отчасти льстило моему самолюбию, а отчасти приносило материальную пользу, получаемую натурою: ученики начали носить мне яйца и сдобные пышки. Тогда же под каким-либо деревом на лугу я прочитывал ученикам какую-либо сказку или рассказывал из памяти: житие Алексея Божьего человека, Иосифа Прекрасного или какую-нибудь сказку.

Чрез все это я сделался между большинством учеников авторитетом. Они завидовали мне и начали ревностнее учиться: я более старательным не только указывал, но и учил по моей большой азбуке по-граждански. Учитель, а главное родители были довольны моим влиянием на товарищей, всегда в праздники посылали ко мне детей, а меня всегда угощали самым лучшим, что имели.

Когда мы начали с матерью обрабатывать данный нам клочок земли под огород, некоторые из учеников помогали нам.

Прозвищами, данными ими мне прежде «желтоколенец», «сухие голенища», преследовали меня только большие ученики из зависти. Такие-то несколько учеников больших и плохих меня часто преследовали, а иногда по-прежнему давали подзатыльники; но за это им жестоко доставалось от учителя и от моих товарищей-малышей.

Мать, видя мои успехи, говорила: «Вот видишь, Бог не оставляет тебя за то, что ты усердно молишься ему и слушаешь меня; ты теперь между учениками занимаешь первое место. Так будет и в дальнейшей жизни, и мне легче будет переносить горе, а может быть, ты на старости будешь мне помощник и кормилец».

Но надежде этой, как увидим ниже, не удалось осуществиться. Вероятно, учитель сказал об моих успехах и хорошем влиянии на учеников управляющему, и он как-то заглянул в школу и прежде всего заставил меня читать, и я, несмотря на страх, охватывающий меня всегда при виде его, почти бегло прочитал по-граждански, как тогда говорили, и по-церковному (по славянскому часослову).

Управляющий погладил меня по голове, похвалил, прибавил: он слыхал, что я усердно посещаю церковь, а потому буду архиереем, дал мне гривенник.

Радости моей и матери не было границ. С тех пор за мною осталось прозвище «архирея». В устах моих товарищей прозвище «архирея» обратилось в бранное слово с прибавлением «сухих, немазаных»[490], так как я был худ и тонок.

Рассказав о первых шагах моих в школе, я пропустил сказать о том, как я расстался с отцом.

Я после первого посещения был у него еще раза три или четыре. Меня возил к нему по ночам муж моей сестры берейтор, вероятно, по просьбе матери или по его доброте. Хотя действительно он был добрый человек, но он все-таки, когда привозил меня, получал от отца подарки деньгами и вещами.

При всяком свидании с ним он расспрашивал меня о всем, утирал текущие по щекам слезы; но в последнее свидание он по-прежнему горько плакал, а я в буквальном смысле ревел. Ни подарки его, ни конфекты, ничто меня не утешало. При выезде его я не был: мать сказала мне на третий день после последнего свидания, что отец уехал в Москву. Оттуда он маме писал часто и присылал небольшие деньги; потом письма приходили реже, а посылки совсем прекратились.

IV

Наша жизнь как обыкновенных дворовых. — Помощь трех женщин, прежних слуг матери. — Покупка коровы и постройка хлева. — Огород. — Ласковый поступок жены управляющего. — Жажда чтения, для удовлетворения ее исполняю обязанности пономаря. — Подарок «Священной истории» соседним помещиком. — Бесчеловечное наказание ученика и его брата конторщика за незначительные проступки.


Таким образом началась наша жизнь с матерью как обыкновенных дворовых, третьим семейством в третьем углу избы. Мать должна бы, подобно прочим нашим сожильцам, целую третью неделю рубить дрова, топить печку, щипать из осиновых, распаренных в печи кряжков лучину, светить ее в деревянном поставце с тремя железными в виде вил держаками.

Если бы не три вышеупомянутые женщины, пособившие нам при первом переезде в наш угол, и моя няня Павловна не помогали матери, то, конечно, она не могла бы выдержать всей этой тяготы. Они — эти женщины — запечатлелись в моей памяти, и я храню до сего времени отрадные воспоминания о них и буду говорить еще как о добрых феях.

Продовольствие мы получали наравне со всеми дворовыми: нам обоим выдавали по 2 пуда муки ржаной, по 1 пуду крупы и по 1 рублю денег в месяц. Сначала мы были лишены и молока: своей коровы не было. Корову мать могла купить, но ни помещения, ни корма для нее не было. В то время был бурмистром какой-то дальний родственник матери, любимец бывшего управляющего, моего отца, и за ум, и за расторопность пользующийся расположением и теперешнего. Он выпросил для необходимых построек хворосту, кольев и другого леса. Нанятыми людьми был выстроен довольно просторный плетневый хлев для коровы и корма и такая же маленькая постройка для кладовой, в средине которой был вырыт погреб.

По сделании этих построек была матерью куплена корова, и нам был, по милости того же бурмистра, отведен довольно просторный огород на хорошем месте, в который из выше лежащего пруда по канавке могла для поливки протекать вода, и отведен среди других дворовых участок для сенокоса; таким образом мы имели все, что имели дворовые.

Так как дворовых женщин у Волконских ни на какие работы не употребляли, то мать моя исключительно занялась мною. Я же по-прежнему ходил в школу, в которой положительно мне учиться было нечему, и меня всего захватила жажда чтения.

Однажды меня пожелала видеть жена управляющего, барыня небольшого роста, красавица лицом: она была казачка православная, а муж, управляющий, лютеранин. Кажется, она была несчастлива в замужестве с человеком жестоким и почти извергом. Ссоры и крики их были слышны за стенами дома.

Явившись к ней прямо из школы и получив из рук ее книгу «Английского милорда»[491] с приказанием прочитать указанное место. При чтении она глядела на меня с удивлением и участием, расспрашивала об нашей жизни, одарила разными сладостями и тихонько всунула мне в руки рубль с крестом[492], шепнувши на ухо: «Купи себе книг, я слыхала, что ты охотник читать».

Получив книгу и увидав у себя первый раз в руках рубль с крестом, я от Радости, ничего не помня, кинулся ей в ноги. Радости моей не было границ: я бежал к моей матери, не чувствуя земли под собою. Мать была не менее моего рада, сказала, что этот полученный тобою первый рубль должен бы быть сохраненным на память, а потому на него не было куплено книг, но я его не видел больше: верно, он был употреблен на нужды, а их было так много.

Чтобы пользоваться книгами из церковной библиотеки, кстати скажу, щедро снабженной Волконскими, я начал прислуживать во время служения в алтаре: подавал кадило, выходил со свечами и т. п. В церкви св. Софии я исполнял как бы обязанности пономаря. В эту церковь ездил соседний помещик Андрей Павлович Кулябко, становившийся всегда в алтаре. С отцом он был знаком: мы часто бывали у него в доме.

Однажды по окончании службы он спрашивает меня:

— Кто назначил тебя на должность пономаря?

Я ответил ему, — сам начал служить, даже просил об этом батюшку для того, чтобы он позволил мне пользоваться книгами из церковной библиотеки.

— Разве ты такой большой охотник читать и много читаешь?

— Хотел бы читать, да нечего, вот я и беру житие святых из церковной библиотеки и другие книги.

Андрей Павлович записал что-то карандашом в своей небольшой памятной книжке. Чрез несколько времени он приехал опять в церковь.

Читались только часы, и он вызвал меня из алтаря на клирос и здесь развернул большую книгу, оказавшуюся «Священною историею в лицах»[493].

— Это вот тебе, читай, надолго хватит.

Взглянув бегло на картинки и на объем книги, я замер от радости. Он не допустил меня бухнуться в ноги, и я тогда начал целовать его в руки, слезы капали из моих глаз, он утер их своим платком и сказал кое-что в утешение, но я от радости его не понял.

Я эту с виду большую книгу, кажется, окончил в неделю. В каждой статье или повествовании о священном событии находились ссылки на Библию, и тут у меня явилось страшное желание увидать и почитать Библию; но я не скоро мог удовлетворить своего любопытства. Книгу священной истории я быстро прочитал. Учитель, тоже первый раз увидавший ее, заинтересовался ею и тоже читал с увлечением.

Мальчикам-ученикам, ко мне расположенным, я должен был в школе, с дозволения учителя, прочитывать ее. Только ученики, большие по возрасту, плохие по успехам, дурные по поведению, большею частию маменькины сынки, относились ко мне враждебно, на каждом шагу преследуя меня прозвищем «архиредки», и где-нибудь в углу задавали мне затрещины. Но когда, увидав это, мои приверженцы, большею частию малюки, бросались на них скопом, как стая борзых собак, и колотили их чем попало: завязывался кулачный бой, кончавшийся кровопролитием, т. е. разбитием морд, носа и т. п.

В это же время случилось следующее прискорбное происшествие.

Дорога из школы к нашей избе, или скорей к углу, шла между двумя большими господскими садами, огороженными частоколом. После дождя по дороге была грязь. По одной дороге со мною ходили два-три школьника и между нами один большой шалун, прозванный Иваном Бураном. Я не заметил его, но вдруг сзади получил такой сильный толчок в шею, что шея затрещала, в глазах кружки заходили, и я полетел лицом в грязь. Обидчик побежал так, что, пока я встал, его и след простыл. Но в это время в саду была барыня, жена управляющего; она вышла из сада, приказала своей девушке меня немного очистить и спросила, кто это меня ударил. Я сказал, что это брат конторщика Полубояринова. «Ступай умойся, а я скажу мужу».

К вечеру вошел в школу сам управляющий, и за ним два человека несли пучки березовых розог. У всего училища и учителя душа ушла в пятки. С грозным видом он взошел в школу, никому ничего не говоря, закричал своим громовым голосом: «Полубояринов Иван, выходи сюда». Он вышел, а управляющий говорит пришедшим с ним людям: «Положите его на скамейку и держите». Обращаясь к виновному он прибавил, что «ты, верно, надеялся на брата своего конторщика и на твою мать, избаловавшую тебя. Нет, брат, у меня потачки не будет, за что ты ударил Кабештова на дороге?» В училище об этом никто не знал, так как я не привык гоняться за толчком. Положили бедного Полубояринова (Ивана Бурана) на скамью, один из пришедших держал его голову, а другой за ноги; управляющий приказал учителю из своих рук дать 50 ударов, прибавляя: «Да, смотри, горячих, а то и я тебе разложу».

Выйдя из училища, он сел на лавочку у открытого окна и сидел, пока продолжалось наказание. Я буквально трепетал в это время как осиновый лист и не знаю, как удержался от слез и реву. Боже мой! Что я в эти минуты передумал: ведь и меня, как дворового мальчика, могут так же наказать. Лучше бы Буран меня избил, как знал, лишь бы не видеть такого наказания. Нет, думал я, не буду шалить, лучше молиться Богу, верить и надеяться на него, наверно, Бог помилует.

Великое дело надежда: иначе хоть руки на себя накладывай.

После наказания опять управляющий входит в училище и как бы в утешение говорит:

— Ты надеялся на братца-конторщика и на мать. Знай же, чтобы сбавить с вас фанаберию, и брату скоро достанется.

И именно скоро досталось и брату.

Управляющий купил в Саратове дом, который одною стороною главным фасадом выходил на лучшую Немецкую улицу, а другою на Грошевую, где ютились дома терпимости и другие притоны. На первое время конторщик Полубояринов, адресуя письмо в Саратов «Его В. Б.[494] В. Ф. Зернихаузину», написал на конверте вместо Немецкой — на Грошевой улице. И этого было довольно!

Возвращается г. Зернихаузин из Саратова, и конторщик-франт с хохлом на голове в модном сюртуке, сын бывшего управляющего из крепостных, был наказан розгами, как и самый обыкновенный смертный. Как велико было наказание, сказать не могу, но думаю, что оно было не легко, так как с легким наказанием, по мнению г. управляющего, не стоило марать рук.

К этому же времени, т. е. к пребыванию моему в течение двух с чем-то лет в упомянутой школе, относится и следующее трагическое событие.

V

Зернихаузин, по счастливой случайности спасшийся от убийства его крепостным человеком. — Его непонятный и эксцентричный поступок с человеком, умышлявшим лишить его жизни. — Течение жизни после этого события и ловеласничество Зернихаузина. — Конский завод чистокровных саксонских лошадей и его участь.


У Зернихаузина, как я сказал выше, были крепостные люди, взятые за женой. Один из них, известный под именем Левушки, был поваром. Сын его Николай, который был послан два года назад на Пасху с транспортом овса, не довезенным до Саратова, и возвращенный оттуда, как было описано выше, был наказан варварским образом висячим на крестьянине. А между тем этот Николай был где-то обучен фельдшером, а также и цирульническому мастерству, заведовал аптекою, собираемою Зернихаузиным из разных трав, настоек и перегнанными через куб водами. Он, Николай, вместе был и личный камердинер Зернихаузина. Будучи красив лицом и строен, скоро забывал наказание, по-прежнему одевался франтом.

Выпала для Николая какая-то более несчастная неделя: Зернихаузин, будучи не в ладах с супругою, зол был более обыкновенного, бил его каждый день по нескольку раз и раза два в неделю отсылал на конюшню для наказания розгами. Вероятно, отцу его Левушке стало невтерпеж жалко сына, и когда Зернихаузин один раз пошел во второй этаж, где были две комнаты, занятые аптекою, незаметным образом пробрался туда же и Левушка с сапожным ножом под фартуком.

Зернихаузин в то время был на балконе второго этажа. Левушка напал на него, предполагая отточенным ножом, как он говорил после, хватить его в толстое брюхо. Зернихаузин вовремя успел рукою ухватить нож, и началась борьба. Руки с ножом поднялись выше голов; кровь из руки Зернихаузина лилась на его лицо и платье. Левушка, видя, что не достигает цели зарезать, решился спихнуть его со второго этажа на землю, но Зернихаузину, обладающему большою силою, к тому же посчастливилось задеть ногою за балясину перил.

Во все время борьбы маленькая собачка Зернихаузина отчаянно лаяла и кусала Левушку за голые икры, так как на ногах у него были опорки.

Как отчаянный лай собаки, так и борьба и крик на балконе при свете дня всполошили весь дом. Балкон, где происходила борьба, был против училища, и чуть ли не первый учитель выбежал из училища, закричав: «Караул, барина режет на балконе Левушка!»

Несколько человек вбежали на балкон, связали Левушку, его отвели в контору, на шею надели тяжелую колодку, а на ноги и руки кандалы и посадили на конюшне в каменный почти глухой с большим замком станок, где когда-то стоял дорогой, выписанный из-за границы жеребец.

Приезжали соседи-помещики с соболезнованиями и поздравлениями по случаю избавления Зернихаузина от явной опасности; но, полагаю, скорее из любопытства, так как г. Зернихаузин не пользовался ничьим сочувствием. Он благодарил за поздравления, но о событии хранил глубокое молчание.

Предупредительный и усердный исправник приехал даже с двумя полицейскими, чтобы арестовать Левушку и посадить в острог.

Зернихаузин поблагодарил исправника, но отделался от него также молчанием о подробностях опасности, грозившей ему. Все удивлялись этому; заключение Левушки продолжалось около трех недель. Все предполагали, что Зернихаузин, леча порезанную руку, придумывает какую-либо особую ему кару; думали, что он без суда накажет его до полусмерти и потом сошлет в Сибирь.

Но вышло иначе, странное и непонятное явление. Зернихаузин велел вымыть все белье, облитое кровью во время борьбы с Левушкой, запечатать его в особый ящик и написать на нем: «Положить меня в гроб в этом белье».

Левушка, конечно, был наказан больно, но сравнительно не так жестоко, как сын его, возвратившийся из посылки с транспортом овса, не довезенного до Саратова. После наказания Левушки Зернихаузин отпустил его на оброк.

Года через два Левушка опять служил у него поваром. Сын его Николай вскоре был женат на хорошенькой дворовой девушке и поселен на квартире вне дома, исполняя по-прежнему свои обязанности личного камердинера и аптекаря, а обязанности горничной исполняла жена его.

Жена же управляющего начала жить более в Саратове и приезжала весною всего месяца на два, а иногда и на три.

Тогда я ничего не соображал, но после, вспоминая эти события, думаю, что во всех их играла ревность управляющего к жене и красавцу камердинеру Николаю. После женитьбы Николая и отъезда жены управляющего почти для постоянного жительства в Саратове ему улыбнулась лучшая жизнь: побои уменьшились, хотя все-таки доставалось, стали перепадать подарки, и он часто командировался в дальние поездки с выгодными поручениями. По словам служащих, некоторым улучшениям жизни Николай обязан молодой миловидной жене своей Наташе, простенькой, даже глуповатой. За нею усердно приволокнулся Зернихаузин, и говорили, что она волею или неволею отдалась ему. Да и не могло быть иначе. Конечно, эти незначительные события я описываю не по собственным убеждениям, для которых я был молод, а по разговорам, слышанным мною в то время и после, они уже возобновились в моей памяти, а более для того, чтобы охарактеризовать жизнь тогдашних управляющих и дворни.

К тому же времени относится другое событие.

В этом имении когда-то был большой конский завод, основанный, как сказано выше, в 20-х годах братом княгини Волконской, С. Г. Волконским (декабристом). Для него было выстроено громадное здание, частию каменное, частию деревянное с манежем, теплыми конюшнями и другими постройками. К описываемому мною времени завод сократился, полагаю, чуть ли не уменьшился вдвое. Хотя я помню, что когда мне было около 15 лет и я занимался в конторе, то и тогда еще висело на стене в рамке за стеклом распоряжение вроде следующего: «Никакой другой крови, кроме саксонской, в заводе не допускать ни под каким видом. Лучших лошадей каждогодно отправлять в Петербург».

Подписано распоряжение было так: «Князь Сергей Волконский».

VI

Большое количество праздной дворни, в особенности женщин. — Отдача дворовых девиц в Саратов на фабрику, горькая жизнь их на фабрике и возвращение. — Развращение их на фабрике и распространение его в дворне и в соседних имениях.


Несмотря на значительное сокращение завода, служащих при нем не уменьшали. Мужчин, — больших конюхов иногда назначали в лесничие, садовники, дворники и т. п., но все-таки вообще дворня была очень велика и праздна. Сколько помню, было около десяти изб, в каждой из них по три семейства дворовых. Дворовые женщины не употреблялись ни на какие работы, на них не накидывалось никаких уроков пряжи, тканья или вязанья, как у других соседних помещиков. Брались только по две в неделю в дом управляющего для стирки белья и на кухню. Так как их было много, то очередь приходилась чрез несколько недель.

Праздность была почти что абсолютная. Управляющий обратил на это внимание и порешил с согласия или без согласия главной петербургской конторы около 28 душ взрослых девушек и бездетных вдов отправить в Саратов на сарпинскую[495] и суконную фабрику какого-то немца, фамилию которого не помню.

В числе их была красавица Анюта, сирота без матери 16 лет. Она была любимица моей матери и почти каждый день училась у меня грамоте, заслушиваясь моего чтения, лаская меня, помогала моей матери по огороду и дому; я ее любил как сестру. Фабричные условия были следующие: пища, одежда и обувь фабриканта, плата деньгами по 2 рубля в месяц, из коих полтора рубля поступало в контору имения как оброк, а 50 копеек отдавались на руки, в будущем обещана прибавка.

При проводах их поднялся такой плач и рев, как будто бы их отправляли на смерть, и я горько и много плакал по хорошенькой Анюте.

Действительно, если отправленные женщины не все перемерли, то были обречены на нравственную смерть. Их одели в пестрядинные сарафаны, грубые рубашки и тяжелые большаки, называемые котами[496].

Работа была тяжелая, не менее 14 часов в сутки, содержание скудное. Но самое главное, никакого присмотра за поведением их не было, а потому не более как в полтора года почти буквально все развратились: одна бежала с татарином в Казань, откуда была возвращена чрез несколько месяцев этапным порядком беременною, другая судилась за скрытие плода, но была оправдана, третья с опасною болезнею лежала в больнице.

Года чрез два с половиною какой-то молодой петербургский господин из любопытства или по поручению осматривал фабрику и узнал, что почти все молодые работницы-женщины были из крепостных, отданных туда или самими господами, или управляющими. Этот господин узнал от них об невыносимо горьком их житье и бытье, о тиранических наказаниях немецкими приставниками, о разврате.

Причем он узнал, что среди этих несчастных есть и крепостные девушки светлейшей княгини С. Г. Волконской.

Рассказы этого господина об отвратительном положении фабричных рабочих достигли до ушей княгини С. Г. Волконской или графа Перовского, тогда, кажется, уже министра уделов. Он сообщил об этом управляющему Саратовскою удельною конторою, сколько помню, генералу Свечину[497].

Тот проверил сообщение об положении девушек на фабрике, донес в Петербург, и оттуда последовало распоряжение возвратить всех девушек и вдов в родное село.

Из 28 душ возвратились, кажется, только 22: две померли, несколько было в безызвестной отлучке, одна лежала в больнице и т. д.

После возвращения в свои дома вся дворня ликовала, но не к добру: из них только две вышли замуж. Веселилась и пела только одна Анюта, как пташка, вырвавшаяся из неволи, а остальные внесли разврат в более или менее патриархальную жизнь, несмотря на праздность, сравнительно почти не развращенную до сего дворню.

Любимица наша Анюта, развившись и обратясь в совершенную красавицу, попала в услужение семейству немца-фабриканта и возвратилась неразвращенною, но она не миновала рук Зернихаузина. Она после возвращения была взята горничною в дом управляющего. Тамошняя прекрасная весна была во всем своем уборе: все цвело, благоухало и пело, и тут, сколько помню, в день Вознесения часа в два после обеда мы с матерью сидели в своем плетневом чуланчике, куда выходили на все лето, прибежала Анюта, трепещущая, вся в слезах, упав на колени, уткнулась в платье матери и навзрыд рыдала.

Мать подняла ее лицо, спрашивая:

— Что с тобою, Анюта?

— Пропала я, тетенька, совсем пропала!

— Да что с тобою, расскажи?

— Погибла я, погибла, боюсь рассказывать, ты меня прогонишь!

Мать начала догадываться, целуя ее в голову с глубоким участием и говоря: «Говори, дитя мое, все расскажи», она и без слов совершенно поняла, что с нею случилось, выслала меня из чуланчика, но я подслушивал у дверей, и Анюта, горько плача, рассказала:

— Злодей Зернихаузин не отпустил меня к обедне, но зато услал тихо от меня всех в церковь. Когда я после уборки чего-то оглянулась, и он, изверг-злодей, стоял сзади меня, глядя такими страшными глазами. Я, испугавшись, закричала, хотела убежать, но он ухватил меня и совершил… После чего всунул мне в руку какие-то деньги, но я швырнула их на пол и стремглав побежала в сад, а оттуда в рощу и, упав, сколько пролежала там, не помню.

Мать упала на колени перед образом и, заливаясь слезами, произнесла:

— Милосердный Боже и Пресвятая Владычица, не оставьте ее в жизни!

И действительно, Анюта была счастливою в жизни, вскоре выйдя замуж за садовника, питомца воспитательного дома, присланного из Петербурга. Она была верною женою, хорошей хозяйкою и образцовой матерью.

Соседние мелкие помещики, корнеты, подпоручики и служащие из соседних больших имений, приказчики, конторщики и пр. обзавелись в этой несчастной дворне любовницами, начались гульни, пьянства, появились незаконнорожденные дети. Из всех незаконнорожденных детей только одного взял отец-помещик и, обучив его, сделал порядочным человеком. Всякий пример заразителен, но в особенности дурной; молодые девушки, только что развившиеся, и вдовы, не бывшие на фабрике, тоже пустились в разврат, начался разлад в семействах: жены изменяли мужьям, мужья били их до полусмерти. Управляющий, будучи сам сладострастным развратником, и как бы в отмщение за то, что взяли с фабрики девушек, вопреки его распоряжению, смотрел на это сквозь пальцы:

— Взяли, дескать, с фабрики и теперь кормите этих дармоедов и любуйтесь поголовным развратом.

Самый, так сказать, разгар разврата я видел, когда мне было тринадцать лет. В это время я уже сознательно присматривался к этому страшному разврату и узнал о причинах его.

VII

Дальнейшая наша жизнь с матерью. — Четыре женщины, наши хранительницы из прежней прислуги. — Моя няня Павловна. — Отношения к нам других дворовых.


До сего времени я говорил о личных впечатлениях моей школьной жизни и о посторонних выдающихся событиях, оставшихся в моей памяти. Теперь должен сказать об нашей общей с матерью жизни.

Как в эти первые два с половиною года, круто изменившие нашу хорошую жизнь на невыразимо тяжелую, так и в дальнейшее время до четырнадцатилетнего моего возраста жизнь наша была по-прежнему тяжелая, и мы к ней сначала с трудом привыкали, а потом, так сказать, втянулись в нее. В первые же тяжелые минуты постигшего нас горя облегчали наше несчастье четыре женщины; они и в остальное время были нашими утешительницами, или скорее святыми хранительницами, а потому и оставили в моей памяти глубокий неизгладимый след благодарности. До сего времени имена их для меня священны, и теперь поминаю их в моих грешных молитвах.

Первая из них была моя няня Авдотья Павловна, прозванная Кирсанихой, по мужу Кирсанфу, когда-то бывшему в Петербурге кондитером, сама же Авдотья Павловна была прачкою. После смерти мужа Авдотья Павловна (мы и все другие ее называли Павловной), не имевшая детей, была отправлена из Петербурга в саратовское имение, где в виде пенсии назначили ей полтора пуда муки ржаной, 30 фунтов круп и 1 рубль в месяц жалованья. Она нянчила, или лучше ходила за мною до шестилетнего возраста. Не имея своих детей, умерших в юности, любовь ее ко мне была безгранична, и я к ней привязался до того, что любил ее, как мать. Прибытие нового управляющего и быстрая перемена в нашей жизни разлучила нас, но разлучила не окончательно. Управляющий дал ей угол в небольшой избушке вместе с другою старухою, бывшею горничною еще у старых Волконских. Павловна, сама несчастная и старая, явилась первою утешительницею моей матери и меня.

Я каждый день должен был ходить в школу, но учиться в ней было нечему, и полюбил чтение, предавшись ему безраздельно. Няня продолжала ухаживать за мною и далее. Все, что она доставала как-нибудь: например, книгу, яйцо, яблоко, пряник — приносила мне. Моя дружба с нею не прекращалась до самой ее смерти.

Я, будучи уже восемнадцати лет и получая некоторые средства, чтобы не огорчить ее, являлся к ней каждое воскресенье и праздник. Она больше сидела на печи, и я должен был влезать туда и целовать ее. Радости ее не было границ. Мне же, должен сказать откровенно, не всегда приятно было это делать, — во-первых, потому, что мои товарищи смеялись над этим, во-вторых, потому, что она, нюхая табак, не всегда чисто держала себя. Но я, несмотря ни на что, свято исполнял эти обязанности. Она говорила, что когда-либо в праздник не приду к ней, то она всю ночь не спит и на другой день нездорова. В последнее время на моей обязанности лежало доставлять ей нюхательный табак и дешевые носовые платки.

Вторая женщина была немолодая солдатка Соломонида Петровна, служившая у отца кухаркою и помогавшая матери по хозяйству. У нее была своя небольшая усадьба во дворе у брата.

Соломонида Петровна приходила к матери почти каждую неделю и была у нас дня по два, по три, помогая матери в хозяйстве: мыла белье, полола на огороде и т. п. Но она мне принесла много пользы в моей дальнейшей жизни, после смерти моей матери она была ангелом-хранителем. Я, быть может, о ней скажу в своем месте еще.

Третьей нашей утешительницею была старушка попадья, моя крестная мать, к которой мы заходили с матерью каждое воскресенье после обеда чай пить. У нее только раз в неделю по воскресеньям ставился самовар, подарок моего отца. В каждом затруднительном случае в нашей жизни мать обращалась за советом к ней; они виделись раза два в неделю. Кроме советов она помогала нам в особенности съестными припасами: сытниками, одаривала яблоками и медом, так как у них был хороший сад и порядочный пчельник, туда я имел беспрепятственный вход. В их семействе я после находил отраду, а от детей и внучат ее, учившихся в семинарии, почерпал первые начала Закона Божьего и грамматики. Быть может, я опишу ниже жизнь тогдашнего духовенства и семинаристов.

Четвертая женщина, будучи горничной у отца и матери, не оставлявшая нас, была молодая солдатка-вдова, из мещан. После смерти мужа у ней была усадьба с садиком и огородом и две-три десятины земли. Эта усадьба была от нашей квартиры в верстах трех, а потому она большую часть времени проводила у нас: обшивала и обмывала нас и своим веселым нравом не давала матери тосковать, а со мною играла, как равная по летам до упаду. Я же лично после постигшего меня несчастья очень часто находил отраду в ее чистенькой горенке и небольшом саду.

Вот эти четыре женщины были нашими феями и утешительницами в нашей горькой жизни. Три из них были прежде прислугами у матери, как хозяйки и экономки довольно сложного хозяйства. Из этого я заключаю, что во время нашей счастливой жизни мать была хороша с ними.

Как же относились к нам дворовые и остальные служащие этой громадной дворни?

Сколько помню, кровных обид нам не было, хотя в мать женщины из лучшей, так сказать, части дворни, т. е. жены высших служащих, приказчиков, конюхов, лесничих и т. п., пускали шпильки за глаза, а иногда и в глаза. Но она выносила терпеливо, хотя не могла не возмущаться подобными поступками. Ко мне же, кроме вышеупомянутого семейства Полубояриновых, почти все относились хорошо, и можно сказать, что большинство меня любило. Конечно, наша жизнь окружена была многими лишениями но мать, по присущему ей терпению, и виду не показывала, что нам нелегко живется. Я же, видя ее всегда покойной, по юности и по усиленному занятию чтением, тоже не помню больших лишений. С учителем был на самой короткой ноге.

Я полагаю, что на меня не посетуют читатели, что я так много написал о четырех простых женщинах, но они играли очень важную роль в моей дальнейшей жизни.

VIII

Перемена училища. — Новый учитель мой. — Педагогические познания его и система учения; наказания учеников, в особенности в базарные дни. — Его семейная жизнь. — Скандальные поступки и перебранки с супругою. — Учение чичеру (цифрам) торговца. — Посторонние работы учеников. — Мои успехи. — Конец учения.


Года чрез два с половиною произошла в моей жизни перемена, не скажу важная, так как из следующей жизни ничего в особенности полезного я не вынес, хотя и поступил к частному учителю, у коего училось несколько мальчиков — учеников посторонних и из нашей дворни, более зажиточных родителей. Мать, видя, что в посещаемой мною школе мне более учиться нечему и я напрасно трачу время, решилась пойти к управляющему и попросить у него дозволения взять из общей школы и определить в частную, к Василию Назаровичу Постникову. Управляющий одобрил ее намерение, прибавив, что у нового учителя я выучусь немногому, разве арифметике, так как Постников в ней кое-что мараковал, а при старании можно выучиться хорошо писать.

Мой второй учитель, В. Н. Постников, был когда-то дворецким при московском доме Волконских. За что он был лишен этого звания, я не добился, хотя полагаю, что за любовь к Бахусу, которому он частенько-таки поклонялся и теперь. Но он лишился места, вероятно, не с позором, — ему выстроили избу с двумя отделениями, с дворником и дали при ней огород, на котором при помощи учеников развел садик. Педагогические его познания были очень ограниченны; каллиграфически он писал сносно и от нас добивался этого, но правописания и в зуб не знал: так, например, в начале каждой страницы заставлял нас писать прописные буквы, об знаках препинания и помину не было; различия между буквами е и никто не знал и не слыхал ни слова. Учение это было самое примитивное: преподавание мы должны были писать по две страницы в день сначала крупными буквами, потом средними и наконец мелкими; далее мы учили сокращенный катехизис в зубрячку, небольшими уроками и должны были заучивать некоторые стихотворения, например оду Державина «Бог», и при посторонних посетителях читать их, что чаще выпадало на мою долю. Более всего уделялось времени на арифметику и упражнение на обыкновенных счетах, а еще боле на работу на его огороде, на сбор ягод в окружающих господских рощах и лесах. Будучи незлым по природе, но тем не менее на разные наказания был не скуп, в особенности по базарным дням, бывшим в понедельники, с которых он возвращался всегда выпивши, а иногда и вполне пьяным, а по вторникам на похмелье.

В эти дни наказания шли без разбора, так себе, для того, чтобы показать себя и сорвать злобу на ком-нибудь вместо своей благоверной Лукерьи Федоровны. С нею чуть не каждую неделю по понедельникам и вторникам были страшные перепалки, хотя никогда не доходившие до рукопашной, и я это думаю потому, что супруга была моложе его летами и представляла из себя внушительную фигуру. Но во время этих ссор они чистили друг друга такими площадными словами, что, вспоминая их, и теперь краснеешь. Он пересчитывал ей московских и здешних обожателей, с достойными эпитетами, называя поименно, и, кажется, насчитывал их до десятка, она, со своей стороны, высчитывала ему его измены, прибавляя к его возлюбленным такие нелестные наименования, что он со злобы плевал и принимался за нас. И тогда многим из нас, замеченным в нерадении к учению и, в особенности, в лени при работах на огороде или при сборе ягод, при которых он сам присутствовал, и так себе, не за здорово живешь, доставалось жестоко.

Тут шло в дело и розги, и таскания за волосы и за уши, и постановка на колени на гречиху или горох. Более других доставалось тем, которые жили у него, так сказать, на правах пансионеров. И я, как исключение, был наказан только два раза: раз поставил меня на колени на гречиху, а второй раз досталось вместе с его сыном: мы сидели рядом и делали какую-то задачу из арифметики, а она что-то у нас не ладилась. Он взял меня за правое ухо и висок, а своего сына за левое — и начал ожесточенно стучать нас головами, так что у меня заложило левое ухо и я думал, что оглохну на всю жизнь. Вместе с нами училась дочь учителя Настя, почти невеста. Хотя в самый сильный разгар словесной битвы родителей она уходила или мать ее выталкивала на двор даже зимою, но все-таки она слышала и знала имена всех обожателей матери и возлюбленных отца со всеми прилагательными. Но все-таки Постников был лучший учитель в окрестности. Для иллюстрации тогдашних нравов и объяснений, при коих, иногда смешных и нежелательных, случаях нам, ученикам, приходилось присутствовать.

В один из базарных понедельников подвыпивший учитель наш приводит с собой крестьянина, мелкого торговца барашками, поросятами, птицею и пр. и покупателя тряпья, шкур и других отбросов. По-тамошнему такие торговцы именовались «тарханами».

Вошел торговец, как следует помолился Богу, поздоровался с хозяйкою за руку, как знакомый поставщик некоторых необходимых в хозяйстве предметов.

Она спросила его, зачем он пожаловал.

— Да вот, Лукерья Федоровна, хочу выучиться чичеру (цифрам). По-печатному кое-что читать и записывать маракую, а чичеры не знаю, а для торговли это необходимо. Василий Назарович в два базарных дня обязался выучить цифрам.

Пока он разговаривал с хозяйкою, учитель положил на стол аспидную доску и грифель, усадил торговца к столу и начал обучение: пиши первое вот так, проводи палочку, как кол, и баста, так-так, молодец! Пиши теперь вторую, но с нею долго мучились и все-таки это кое-как было написано. Перешли к третьему знаку, тут уже совсем плохо ладилось и третье не выходило что-то. Учитель начал раздражаться, а у торговца, вероятно от страха или от выпитого, замутилось в глазах и тряслись руки.

Ну, говорит учитель, бестолковый болван, пиши четвертое, а к третьему возвратимся после. Но из четвертого, сколько ни бились ученик и учитель, ничего не выходило. В крайнем раздражении схватил учитель линейку и начал наносить-торговцу побои по рукам, которые он не успел спрятать, и потом по чем попало; до того, пока линейка не поломалась. Наконец учитель, произнеся самые площадные слова, с ожесточением вытолкал его за дверь. Вслед за торговцем вышел и крестьянин, пришедший с ним пользоваться учением чичера, и на дворе говорит ему:

— Эх, Афанас, Афанас, как ты глуп в таких летах, выпивши вздумал учить чичеру. Вот тебе и чичер.

Постоял Афанасий несколько времени на дворе, оправив растрепавшиеся волосы. Афанасий отворил дверь, просунул туда голову и жалобно произнес:

— Выкиньте мой кафтанишко и шапку.

— А что сам не идешь взять?

— Да боюсь Василий Назарыча.

— Разве я медведь, что ли, что ты боишься, эко не видел, на базарах тебя небось не так колотят, иди и возьми.

Вошел Афанас и, увидев, что у Василия Назаровича прошел гнев, говорит:

— Хоть бы выпить теперь с горя, не поставишь ли, Василий Назарович, косушку за мой полуштоф[498], что мы выпили вместе, за ученье.

Василий Назарович, чувствуя за собою вину, говорит:

— Хорошие речи хорошо и слушать, и это можно и нужно исполнить.

И сейчас же командируется один из учеников за полштофом. После того там в другой комнате, куда принес полштоф зеленого вина, была приготовлена закуска, — хлеб и огурцы, началось примирение, окончившееся обниманием и целованьем. О заключении мира больше всех хлопотала Лукерья Федоровна, любившая тоже выпить. Когда ей подносили, то она всегда говорила:

— Вы пейте сами, тогда миритесь хорошенько, — и сама тут же выпивала. — А ты, Афанасий Петрович, приходи после: он тебя выучит непременно.

— Нет уж, Лукерья Федоровна, не приду сам и деткам закажу; я думал это просто, а то вот как трудно: до трех не дошел, а по шее-то Василий Назарович урезал рубом линейки, и теперь шеи не повернешь. Вот какой рубец, — посмотри-ка!

IX

Несчастный случай с моим учителем, прекративший мое учение во втором училище. — Полгода после окончания учения у Постникова учусь шитью сапог. — Новое варварское наказание Зернихаузином берейтора. — Чудачество Зернихаузина.


При таком положении я провел в учении у Василия Назаровича с лишком два года, выучился хорошо писать, усвоил почерк учителя, и кажется, один только я хорошо знал четыре правила арифметики, простые и десятичные дроби, выучил и переписал из разных книг множество статей и стихотворений; писал разным посторонним лицам письма, получая за это гонорар натурою: яйцами, яблоками, коржами, а кое-кто платил и деньгами по 3–5 копеек за письмо.

Но более всего был занят чтением Библии, которою учитель, по усиленной моей просьбе, дозволял мне пользоваться и по моему усмотрению даже брать на дом. Отдавая ее, он повторял, что молод для этого и ничего в ней не пойму. Действительно, я из нее ничего не извлек, прочитав от доски до доски. Но тем не менее при помощи «Священной истории» с картинками, подаренной мне А. П. Кулябко, я кое-какие, более важные события из библейской истории о происшествиях и лицах, сделавших впечатление на мое воображение, усвоил и сохранил в памяти до сего времени.

Мне уже было около одиннадцати лет, когда, после пребывания моего в училище Василия Назаровича Постникова двух с лишком лет, учение прекратилось самым плачевным образом для моего учителя и его семейства.

У Василия Назаровича было три сына и одна дочь.

Старший сын оставался в главной конторе в Петербурге и, говорят, был на хорошем счету, но, приехав к родителям на свидание, он женился, не спросясь петербургского начальства, а потому туда более не возвращался; будучи оставлен в здешней конторе конторщиком, вскоре помер. Дочь Настя, некрасивая девушка, наслушавшаяся разных сцен во время ссор родителей, была выдана замуж за небогатого торговца. Второй сын, Филипп, по его желанию был отдан в Саратов для изучения серебряного дела и резьбы. Усвоив хорошо это ремесло, он отошел от хозяина и где-то пропадал около года.

Об участи третьего сына, Василия, моего ровесника, после нижеописанного погрома, мне ничего не известно. После годовой безызвестной отлучки Филипп возвратился к родителям зимою в дорогой шубе и изящном костюме, со многими ящиками, по его словам, наполненными будто бы подарками для отца, матери, сестры и брата.

Испросив дозволение, под одну крышу с домом отца построил себе отдельный небольшой флигель, открыл в нем мастерскую.

Первым делом в этой мастерской была сделана отличная печать для тамошней вотчинной конторы, принесенная в дар ей. Он проживал в своем флигельке положительно уединенно по несколько недель, потом уезжал будто бы на работы или искать заказов у богатых помещиков и возвращался все более и более в шикарной одежде и с подарками. Наконец завел себе пару лошадей, экипаж и сани. Лошадей и экипажи он держал в соседнем селе у богатого казенного крестьянина, торгующего гуртами овец, пригоняя их со степей из-за Волги. Лошадей доставляли к его флигельку в назначенное им время, и он уезжал на них под предлогом сдачи работы, иногда на очень долгое время.

Однажды, сколько помню, на второй неделе Великого поста, отговевшись на первой неделе, Филипп с чемоданами и ящиками на своих лошадях куда-то уехал. Четыре или пять месяцев о нем не было ни слуха ни духа.

Флигелек был заперт, окна затворены и даже не отапливался. Настала великолепная весна: десятки соловьев пели наперебой, деревья зеленели, сады цвели и все ликовало. Две рощи, окружавшие усадьбы, управительский дом, контору и дворовые постройки, были расположены на полугоре; внизу протекала речка Пяша, близ которой шла дорога.

Все служащие в один праздничный или воскресный день, не помню, видят, что по этой дороге во всю прыть едут несколько экипажей и простых возов парами и тройками с уездными чиновниками; на возах сидят гарнизонные и инвалидные солдаты, но без ружей.

Поравнявшись с усадьбою, все подводы и сидящие на них круто с дороги поворачивают в усадьбу. Прежде всего солдаты плотно оцепили домик с флигельком нашего учителя, потом контору и дом управляющего, далее все усадьбы дворовых и служащих. Все оцепенели от страха, в особенности когда из одного экипажа высадили Филиппа Васильевича в кандалах и арестантском халате, поверх которого, впрочем, была накинута какая-то старая шинель.

Начался тщательный обыск единовременно в домике и флигельке нашего учителя, потом в конторе и доме управляющего, а далее во всех домах служащих. Филипп Постников сам указал припечек в его флигельке, где у него вмазанными хранились все машины и штальбы для выделки полуимпериалов из серебра и позолота, которую он накладывал на серебряные полуимпериалы.

В кассе конторы, хранившейся у управляющего, нашли только два фальшивых полуимпериала.

Постников, кажется из злобы или по другой причине, показал, что будто бы о подделке знал управляющий Зернихаузин и заинтересован был в его действиях. Впоследствии это не оправдалось: полуимпериалы попали в кассу конторы, полученные за проданную старику Постникову корову, но все-таки Зернихаузин был более или менее скомпрометирован этим случаем, а также и тем, что на глазах его Постниковы начали жить широко, а Филипп представлял из себя барина, разъезжавшего на тройках, и пропадал без вести на несколько недель, а иногда и месяцев. Нас, всех учеников, спросили — не знаем ли мы что-либо о подделке денег, но мы все единодушно и справедливо заявили, что из нас никто ногою не был во флигельке, где жил Филипп Постников.

Отца, мать и брата Постникова увезли и поместили в острог.

Далее слышно было, что Филипп приговорен к каторге, отец и мать к ссылке в Сибирь; меньшой сын, мой товарищ по науке, Василий, был оправдан.

Так окончился второй период моего учения.

Выше сказал, что в этом периоде я выучился хорошо писать, арифметике включительно с десятичными дробями, заучил краткий катехизис и прочитал, кроме Библии, немало разных книг и наизусть затвердил множество стихотворений и переписал их, составив целую тетрадь. Но из всего этого ясно, что и в этот период учение шло без всякой системы и порядка и не могло принести какой-либо ощутительной пользы.

С полгода после этого я пробыл без всякого учителя и наставника, по-прежнему прислуживал в алтаре, читал часы и на свободе все попадающиеся книги без разбора. Но какие бы то ни было книги отыскивать было трудно. Только церковная библиотека была почти в моем распоряжении; как теперь помню, я там нашел и прочитал речи знаменитого Иерузалема[499], кажется штутгартского проповедника, — право, хорошенько не помню, но из содержания кое-что припоминаю. Они начинаются словами: «Есть ли Бог или нет его, об этом побеседуем».

Но и в церковной библиотеке уже не находилось книг для прочтения, и все богослужебные. Я без учителя принялся за арифметику и чистописание, для последнего часто недоставало бумаги.

В эти же полгода от нечего делать я предположил у местного сапожника выучиться сапожному мастерству, как более сподручному и легкому. У доморощенного сапожника-мастера, к коему я начал ходить, сначала тачал голенища и т. п. легкие работы, так что под руководством мастера почти собственноручно сшил себе сапоги, но носить не мог: на второй день я страшно натер себе щиколотки, и мать подарила их кому-то, выговаривая: «Только деньги истратил без толку на покупку товара».

При этом случае я еще раз позволю себе рассказать одну бесчеловечную расправу Зернихаузина с ученым берейтором конного завода, но крепостным человеком, и — это для того, чтобы пояснить, как иногда у добрых и гуманных помещиков, каковы были Волконские, приходилось крепостным переносить такие жестокие кары, кои едва ли возможны теперь даже на каторге.

В конном заводе Волконских, о которых я говорил выше, родилась и выросла кобыла Гренадерша, статная и довольно красивая, ее ценили выше 500 рублей. Эта кобыла не поддавалась никакой дрессировке: ее даже не могли выездить верхом.

Постройки для завода были огромные, с многими отделениями. Туда мы, дети, чуть ли не каждый праздник ходили отдельными выходами играть в прятки; на эту нашу забаву и дежурные конюхи смотрели снисходительно.

На третий день Пасхи, когда мы играли там, около полудня приходит на завод берейтор Бундин с помощником, берут строптивую кобылу и ведут ее в манеж. Сначала ее ласкали, проводили, а потом садился верхом на нее помощник, но ничего не мог сделать: она под ним визжала от злобы и, несмотря ни на какие понуждения, или стояла на месте, или сбивала чрез голову, или падала назад и на бок, грозя раздавить под собою всадника.

Берейтор бесился, кричал на помощника и на кобылу и, будучи толст и силен, наносил кобыле страшные удары нагайкою. Потом сам сел на нее верхом, но и с ним она проделывала те же шутки, как и с его помощником.

Это привело берейтора в такую страшную ярость, что он схватил дубовую задвижку из ворот вершков до двух толщиною и ударил ею по голове между ушей; задвижка переломилась, кобыла тут же растянулась на земле и, тряхнув ногами раза два, околела.

Этот поступок как-то сделался известным управляющему, бывшему в то время в Саратове. По возвращении оттуда начались расспросы и дознания.

Нас, мальчиков, игравших во время этого происшествия в прятки в зданиях завода, позвали как свидетелей.

Зернихаузин, грозный и разъяренный, прежде всех обратился с вопросом ко мне, зная меня с хорошей стороны и за правдивого. Я не посмел лгать и рассказал всю правду, другие мальчики подтвердили мой рассказ.

Бедного берейтора раздели почти донага, а так как он был очень тучен, то повесили его на двух сильных крестьянах, как прежде вешали проводника с овсом; руками обогнули их шеи и связали их, ноги, стоявшие, впрочем, на полу, привязали к ногам крестьян. Пред крестьянами поставили садовую лестницу с подставкою, за которую они должны были держаться, и началось зверское бесчеловечное бичевание по белому сытому телу уже не розгами, а прутьями толщиною в перо. Полетели в пространство раздирающие душу вопли, крики и стоны наказываемого. Нас, мальчиков, не отпустили, и, кажется, управляющий желал, чтобы мы при этом присутствовали и знали грозу его. Но я первый не выдержал, пустился бежать куда глаза глядят, за мною побежали и другие мальчики. Как далеко я ни бежал, но все-таки крик наказываемого меня преследовал.

Когда я прибежал домой и уложен был в постель — не помню.

За мною на другой день прислал управляющий, но я не мог идти к нему, так как лежал в бреду. Пролежал я в горячке около четырех недель, а в это время Зернихаузин забыл мой поступок невольного бегства.

После я слышал, что бедного берейтора отнесли в больницу на рядне[500]. Он, впрочем, выздоровел и после этого был опять берейтором.

Можете судить, что после такого унижения и оскорбления каким он должен быть берейтором и хозяином завода? Человек, никогда не пивший, стал запивать и глядел на обязанности более нежели равнодушно и после от запоя помер.

Впрочем, Зернихаузин по каким-то соображениям, чувствуя, что время управления его приближается к концу, начал целыми обозами отправлять в саратовский дом разный хлеб, мебель, сделанную своими столярами и пр., и сам начал часто и подолгу жить в Саратове. Все и вся несколько отдохнули.

Также решаюсь еще описать несколько чудачеств Зернихаузина.

Он каждый вечер собирал к себе летом на крыльцо, а зимою в переднюю бурмистра, старосту, конторщика и других служащих, как бы для наряда.

В хорошем расположении клал руку на плечо бурмистра, начинал сквернословить и чревобесить, приговаривая: «начальники-градоначальники», потом следовало с десяток отвратительных ругательств и в заключение: «чтобы все было исправно, не то запорю».

На работы он выезжал очень редко, конторою не занимался, а только из лепестков роз, ландышей и других цветов гнал через нарочно устроенный куб разные воды и ходил по саду, на огороде и на гумне в халате. На гумне он ложился на свежеобмолоченную солому, подзывал баб и расспрашивал их о семейной жизни и всякий разговор кончал об супружеских отношениях самым циничным образом.

И этот человек был терпим в течение семи лет.

X

Неудавшаяся постройка сахарного завода и большие расходы, понесенные на этой неудаче. — Отправка крестьянских мальчиков для изучения сахароварения. — Удаление Зернихаузина от управления по случаю неудавшейся постройки завода. — Новый управляющий Пурлевский. — Карьера и семейство его. — Его отношение к матери и ко мне.


Около этого времени произошли в софийском имении, в котором мы жили, многие перемены, отразившиеся и на нашей жизни.

Граф Бобринский[501] построил свеклосахарный завод в своем имении Смеле Киевской губернии и получал с него громадные доходы. Ввиду таких больших выгод начал он пропагандировать в Петербурге постройку сахарных заводов в средних губерниях, в том числе и Саратовской.

Прежде всех в Саратовской губернии, Сердобольском уезде построил такой завод князь Юсупов[502]. Построенный им завод отстоял от софийского имения Волконских всего в 8 верстах. Из Петербурга спросили управляющего Зернихаузина — может ли быть построен и эксплуатируем с выгодою сахарный завод в софийском имении? Он ответил, что земля глубокий чернозем, леса для постройки и на отопление завода в изобилии, что-то около 2000 десятин векового бора и чуть ли не больше черного лиственного и что близко от имения такой же завод в имении князя Юсупова почти построен и в августе будущего года будет пущен. После этого ответа, вероятно, условясь с графом Бобринским в Петербурге, вскоре послали в Смелу для обучения шесть мальчиков, из коих было грамотных, окончивших вышеописанную школу, человека три, остальные из крестьян неграмотные в возрасте от 14 до 16 лет. Чуть-чуть я не попал в число отправляемых, и только по возрасту и по слабому телосложению меня сбраковали.

Вскоре был прислан план завода, и по нем начались приготовления. Для пользования водою завода начали делать на овраге дорогую плотину аршин в 15 высоты и аршин 30 длины. Вверх по руслу к плотине били из горы изобильные ключи свежей хрустальной воды, которая стекала к плотине и оттуда должна прямо идти на верх завода, предположенного к постройке. Ниже расчистили место для завода, принялись за изготовление кирпича, нарубили и навозили леса для постройки завода.

Все это было сделано за полгода или более — не помню — до катастрофы семейства Постникова, а потому управляющий Зернихаузин поручил Постникову обратить на меня особое внимание, как на будущего счетовода и конторщика по заводу.

Завод князя Юсупова, как я сказал выше, находился в 8 верстах от предполагаемого к постройке завода Волконских; он после двух-трех периодов сахароварения показал, что не только от него нельзя ожидать никакого дохода, но он принес и будет приносить огромные убытки: то свекла, по климатическим условиям, а может быть, по неумению ухода за ней, давала очень слабые урожаи, то не успевали вырыть ее до морозов, то выходы сахара были самые мизерные. По этим причинам на завод Юсупова был прислан из Петербурга какой-то специалист, который приговорил завод к окончательному уничтожению. Этот специалист, кажется, по поручению из Петербурга посетил также начинающийся строиться завод у Волконских в софийском имении и высказал тоже неблагоприятное заключение, дошедшее до г. Перовского, а может быть, и до Волконских.

Они, по всему вероятно, сообщили об этом графу Бобринскому в Смелу, и оттуда были высылаемы один за другим два специалиста и оба пришли к заключению, доказывая возможность сеять свеклу и с пользою производить сахароварение. Несмотря на это, постройка завода все-таки была приостановлена.

В это время положение самого управляющего Зернихаузина сильно пошатнулось, как от следствия, произведенного над ним по делу Постниковых, а также по смелому заключению о возможности быстрой постройки завода без надлежащего расследования.

Вместе с посылкою мальчиков на завод графа Бобринского, на заводах Яхненко и Семиренко приготовили все аппараты, машины, котлы и пр. до самой мелочи для завода и отправили их в сентябре на подводах. Когда была сделана эта отправка, приехал в софийское имение долженствующий быть строителем и директором завода некто Н. С. Пурлевский, назначенный Волконскими.

Пурлевский, будучи сметливым и основательным человеком, до прибытия в софийское имение объехал много германских сахарных заводов и чуть ли не все юго-западные, а также и заводы в Воронежской губернии. На основании этих поездок и осмотров вывел заключение о невозможности выгодной постройки завода и все это изложил в мастерском докладе. С этим докладом он сам поехал в Петербург.

Мне же все это известно потому, что год спустя после события с Постниковыми я был прикомандирован в контору и, имея порядочный почерк, переписывал весь доклад Пурлевского набело. Зернихаузину отношение Пурлевского к постройке завода не могло быть приятным, и он тайно уехал в Саратов в свой дом и оттуда более не возвращался в имение, прикрываясь болезнию.

Зимою Пурлевский возвратился из Петербурга в софийское имение с решительным распоряжением, что завод не будет строиться. А так как Зернихаузин отказался возвратиться из Саратова в имение, то Пурлевский вместо директора завода был назначен управляющим имением.

Назначенный управляющий, вышеупомянутый Никита Степанович Пурлевский, был из вольноотпущенных Волконских. Человек способный, владеющий французским языком, он оказался сухим и односторонним формалистом с недобрым сердцем, но, дорожа местом из трусости, не подвергал крестьян и служащих таким наказаниям, но зато наказывал часто — так, например, человека четыре в неделю.

Пурлевский имел мать-вдову, полуслепую старушку, сестру Кичигина, жившую в другом имении Волконских у дальних родственников на отпускаемые ей средства сыном и вышеупомянутым Кичигиным. Конечно, по приезде в имение Пурлевский мать и сестру взял к себе. Она, мать управляющего, живала в счастливое время, когда моя мать считалась хозяйкою всего софийского дома в том же имении и была с нею коротко знакома, и моя мать, по возможности, помогала ей. При приезде Пурлевского как управляющего мы с матерью питали надежду, что положение наше значительно должно улучшиться. Оно и действительно улучшилось, но очень незначительно: нас перевели в другую квартиру, где жил один старик со старухою и где в сенях была довольно просторная холодная кладовая, служившая нам в летнее время спальней и столовой. Мне дозволив заниматься в конторе, Пурлевский иногда сам учил правописанию и указывал некоторые правила грамматики, с которою я впервые познакомился. Он удивлялся моим успехам, а потому иногда тем охотнее со мною занимался. Делал мне незначительные подарки, назначил жалованье отдельно от матери по 1 рублю в месяц. И прежнее очень горькое положение не доводило меня до потери энергии, теперь же я занимался в конторе и чтением книг, которые уделял мне иногда Пурлевский из его библиотеки; летом помогал матери в огороде и в других работах по дому, к тому же, любя природу, проводил большую часть времени в окружающих лесах и рощах на берегу Хопра и его притоках; не предавался бесполезному ропоту и жалобам на нашу горькую участь. Вероятно, добрая мать моя, неся тяжелый крест, скрывала от меня свое горе.

Природа там действительно была хороша: изобилие лесов и в них разных ягод, неисчислимое количество пернатых, в особенности соловьев, разносящих повсюду свои трели. Хопер изобиловал рыбою, и я вскоре сделался страстным рыболовом и, находясь в дружбе с природою, я проводил среди нее много счастливых минут. К тому же охранял от товарищей разрушение гнезд разных птиц. Наша небольшая собачка дворняжка Жучка была постоянно со мною и, после матери и четырех женщин, о которых я говорил выше, сделалась мне лучшим другом. С нею меня не только драчуны-товарищи, но никто не мог обидеть и подойти ко мне было трудно: она бросалась с ожесточением на каждого, пока я ей не запрещал лаять, тогда она, поджав хвост, ложилась у моих ног.

Прикомандированный к конторе, переписывая некоторые бумаги, уже считал себя небесполезным человеком. Но всего лучше для нас было, что новый управляющий, узнав мою любовь к чтению, повторяю, уделял мне щедро книги из привезенной им, хотя не большой, но хорошо подобранной библиотеки, так например: я в одну весну прочитал все 12 томов «Русской истории» Карамзина[503], и на вопросы управляющего из истории почти что всегда отвечал удачно. Однако это относительно лучшее положение продолжалось недолго.

В июне 1841 года мне кончилось 13 лет. В августе этого года меня постигла страшная беда и невзгода, она была таким великим горем, о котором я и теперь, в 78 лет, не могу без боли в сердце говорить, как по величине потери, так и потому еще, что оно изменило всю мою жизнь и направило ее в смрадный поток окружавшей меня среды и чуть совсем не изменило моих религиозных убеждений, поддерживавших меня в часы тоски и горя.

XI

Самое тяжелое горе, постигшее меня — смерть моей матери. — Предсмертная молитва и надежда, что Бог не лишит меня матери. — Поколебалась вера моя в святое Провидение. — Видение, обратившее меня вновь к вере. — Мои утешительницы. — Приезд сестры. — Начало моей новой жизни и неисполнившийся замысел мой бежать в Петербург, прерванный отправкою в Саратов.


Я, не имея в себе сил изложить связно горькое событие, постигшее меня, чувствуя себя не в силах коснуться хотя почти совсем зажившей раны, но все-таки при прикосновении к ней чувствовалась боль, потому что последствия ее, оставшегося без дорогой руководительницы, преследуют меня и до сего времени, в виде дурных склонностей, коими я тогда заразился от окружавшей меня среды.

Свершилось: я лишился матери! она, не имея и 50 лет, поболев дней пять воспалением кишок, оставила меня совершенно одиноким, без приюта, без руководителя, без наставника. Доктора в деревенской глуши взять было негде. В минуты, близкие к ее кончине, я вышел за постройки. Оттуда на горе виднелся храм; упав на колени, обращаясь с горячею молитвою к милосердному Богу и Его Пречистой Матери в твердой надежде, что молитва моя Ими будет услышана, если Бог сказал, что для верующего будет все возможно и если по беспредельному милосердию Своему Сын Божий, из любви к Марфе и Марии, воскресил брата их Лазаря[504], то меня не лишит единственной моей поддержки в жизни, матери. После молитвы с твердою надеждою иду к моей больной матери, а меня уже искали: мать хотела меня благословить образом. Я, взяв ее руку и упав на колени, так и замер.

Она что-то мне говорила, но я не помню ее слов и не помню ничего, — как ее отпевали и погребали.

Мне после уже сказали, что вскоре после смерти матери был управляющий и моя крестная мать, жена старика-священника. Они все описали и опечатали наши ничтожные пожитки. Нашли у ней в сундуке два империала с запискою «на погребение». Срядили ее и похоронили. Говорят, я шел за ее гробом, не плакал и не произносил ни одного слова. После я на некоторое время почти потерял веру в святое Провидение, веру в мою утешительницу во многие горькие минуты жизни — религию. В тяжких наших обстоятельствах мы с матерью часто находили утешение и отраду только в вере в Бога и в надежде на Него, не пропуская ни одного праздничного служения в деревенской церкви. И эта отрада исчезла вместе с дорогою матерью.

После смерти матери я не болел, но был в каком-то забытьи и оцепенении и лежал не вставая. Близь меня, не отходя, была одна из четырех женщин — хранительница, о которых я упоминал выше; две, служившие у матери в ее счастливое время, одна — моя няня Павловна и одна знакомая матери, которые прежде, как сказал выше, добровольно были помощницами ее во время нашего горького житья. Они и после смерти ее были моими лучшими друзьями, скорее хранительницами, и всем, чем могли, помогали мне. Я и теперь в моих грешных молитвах не перестаю поминать их.

Не помню, в какой день после смерти дорогой моей мамы, днем лежу я, не знаю — заснул ли или был в забытьи. Никого около меня не было.

Вдруг дверь чуланчика отворяется, и я вижу, что, не отходя от дверей остановилась моя мать. Я вскрикнул.

— Мама, дорогая мама, — и встал, чтобы идти к ней, но она мне сказала:

— Не подходи ко мне, ты ведь знаешь, что я не от мира сего, а пришла к тебе сказать, чтобы ты верил в Бога по-прежнему и молился ему так же усердно, как и прежде, тогда мне будет хорошо и ты окончательно не погибнешь, хотя тебя ожидают много соблазнов и нежелательных прискорбных приключений.

Тут я первый раз после смерти матери заплакал горькими неутешными слезами и плакал долго, моля Бога взять меня к себе или не оставить меня, и тут же дал слово, что ни к чему в жизни не буду привязываться и буду любить только ее навсегда.

Чрез несколько дней после погребения матери приехала ко мне единственная сестра по матери, жившая с мужем в Саратове. Ей отдали ключ от наших пожитков. Они вместе с моими гениями, четырьмя вышеупомянутыми женщинами, обшили меня, распорядились оставшимися скудными нашими пожитками, сходили несколько раз на могилу матери. Сестра сходила и к управляющему, прося его не оставить меня, бедного сироту. Сестре обещали и действительно кое-что исполнили, и она недели через две уехала к мужу в Саратов. Она была не богата, и муж ее служил приказчиком у купца, получая небольшое жалованье, следовательно, они не могли оказать мне большой помощи. Отсюда началась моя новая, полная соблазна жизнь. Поместился я на продовольствие у лесничего, человека доброго, начал еще усерднее изучать конторское дело, и оно мне давалось легко, но более читал, и читал все, что попадалось, в особенности из церковной библиотеки; с увлечением прочитал проповеди знаменитых проповедников, а также «Беседы Иоанна Златоуста»[505], но понял из них немного.

Воспоминание о матери, грусть о ней старался поддержать уединением в свободное время в рощах и лесах, окружающих усадьбу, с какою-либо книгою.

Таким образом протекло около года. Против желания моего резкая тоска по матери мало-помалу стала переходить в тихую грусть. Эту-то грусть я предполагал сохранит^ во всю жизнь до гробовой доски. Но время, как обыкновенно, взяло свое, и грустные минуты начали являться реже и реже, хотя я призывал и молился Богу об удержании этой сладкой грусти.

В эти минуты пришла мысль, подражая Ломоносову, бежать в Петербург и упасть в ноги княгине С. Г. Волконской, графу Л. А. Перовскому и моей сводной сестре и просить их определить меня в какое-либо учебное заведение, но в это время управляющий однажды спрашивает меня — не желаю ли я обучиться землемерию. Конечно, я с радостию изъявил согласие. Оказалось, что в Петербурге вспомнила обо мне сводная сестра, Аграфена Яковлевна Кичигина. Управляющий написал ей и меня заставил написать без посторонней помощи письмо, как он говорил, для того, чтобы показать мою каллиграфию и умение излагать. Она попросила за меня графа Л. A. Перовского, и из Петербурга было получено известие, что я должен ехать в Саратов и там поступить в партию топографов практическим учеником. Это было в сентябре 1847 года. Сестра из Петербурга прислала несколько рублей управляющему для моего костюма и снаряжения. Сколько было прислано ею денег — я не знаю, но меня из пестрядной рубашки и синих портов, в кои был одет, одели кое-как в несколько лучшее платье и отправили на одной лошади, дав на дорогу три рубля. Управляющий сказал, что я могу обращаться к нему письменно, но только в крайней нужде. Ясно, что тут были следы тоже попечения моей сводной сестры.

Всего грустнее мне было расставаться с дорогою могилою моей матери. Все время, оставшееся до отъезда в Саратов, я ежедневно посещал ее драгоценную могилу, по целым часам просиживал над нею, плакал и просил ее благословения. Также мне глубоко было жаль моей собачки Жучки. Возвратясь из Саратова, я не нашел ее и не мог добиться ни от кого: кто принял ее, сбежала ли она или околела.

XII

Приезд в Саратов и определение в партию топографов практическим учеником. — Зимние работы и отъезд весною вместе с партиею на работы в степь Малой Киргизской орды. — Болезнь там. — Перевод в Сарепту и чудное исцеление. — Возвращение в Саратов. — Описание работ и жизни в партии.


В Саратов я с письмом явился к управляющему удельною конторою, сколько помню, генералу Свечину, который отправил меня с чиновником к начальнику топографической партии. Последний поручил меня офицеру из партии топографов Ушневскому. Под его руководством я начал изучать низшую геодезию, большею частию по книге Бальтова[506]. Изредка поверяя меня, офицер был в восторге от моих успехов.

В январе меня начали учить черчению, а в конце марта мне поручали небольшие легкие чертежи, и я их исполнял успешно. В апреле партия выступила в Киргиз-Кайсацкую степь Малой орды. Я был в восторге от только что разливающейся весны и от беспредельной зеленой степи, но недолго мне пришлось наслаждаться степью и поработать практически с партиею. Я, будучи от природы слабого сложения, по непривычке к климату и пище, состоящей для нас, учеников и унтер-офицеров, главным образом из жареной баранины, похлебки и пресного немецкого хлеба, получаемого из колонии Сарепты[507], в начале июня я заболел горячкою, которую теперь, вероятно, назвали бы тифом, слег в палатке и на третий день ничего уже не понимал. Очнулся я, вероятно, чрез восемь-девять дней в белой светлой комнате, где стояли две кровати, а среди них сидела в сарпинковом платье чистенькая старушка и вязала чулок. Это меня до того поразило, что я не знал, что и думать о таком превращении. Я начал было расспрашивать, где я и как сюда попал, но старушка-сиделка закрыла мне рот и говорила что-то для меня непонятное. Больной, лежащий на кровати по другую сторону комнаты, тоже что-то говорил, но я ничего не понимал. Это еще более усилило мое удивление. Из всех слов обоих я понял только одно слово «доктор».

Действительно, скоро, на мое счастье, пришел доктор. Он, хотя на ломаном русском наречии, растолковал мне, что меня из степи от топографов привезли на лодке люди, приезжавшие в Сарепту за покупкою, и я по поручению начальника партии был положен в больницу. Доктор прибавил, что он отчаивался в моем выздоровлении, глядя на мою слабую комплекцию, видит в этом чудо. Притом сказал, что после выздоровления меня отправят в Саратов и там я должен буду явиться в удельную контору. Уходя, поручил старухе не дозволять мне вставать, но если будет по-прежнему идти выздоровление, то дня через три можно будет выйти на воздух. Во всем этом я прежде всего видел чудо и горячо возблагодарил Бога и, вспомнив мать, со слезами предполагал, что чудо это свершилось чрез загробные молитвы ее.

Потом я понял, что где-то есть заботливая рука, принимавшая во мне участие, и это, как впоследствии я узнал, была опять моя сводная сестра Аграфена Яковлевна Кйчигина, хлопотавшая за меня у графа JI.A. Перовского. После выздоровления меня отправили по Волге на барке в Саратов. Доктор, провожая меня, сказал, что за лечение мое заплатит удельная контора, и дал мне на дорогу один рубль. Старушка-сиделка, узнав от доктора, что я круглый сирота, перемыла и перечинила все мое ничтожное белье. Память об этих добрых людях запечатлелась навсегда в моем сердце. Тут я нахожу не лишним сказать несколько слов о работах и жизни топографов в степи. Они вставали очень рано, торопясь, пили чай и что-нибудь закусывали и таким образом не позже 4 1/2–5 часов утра приступали к работе и около 10 часов оканчивали ее, спеша укрыться от зноя. Обедали почти всегда в 12 часов и отдыхали часа три, потом часа в 4–5, когда жар немного спадал, опять принимались за дело и продолжали работу, сколько можно было успеть до сумерек. Потом начинался ужин, состоящий большею частию из бараньего мяса, риса и других продуктов, приобретаемых в степи и в Сарепте. Ужины были оживленны, так как возлияния Бахусу производились в исправности. Разные воспоминания и анекдоты лились рекою, но трудовой день и алкоголь настойчиво требовали покоя. Только изредка по праздникам перекидывались в картишки.

В вечернее время приезжали разные ханки и мурзы — смежные помещики земель и урочищ и, жалуясь друг на друга за захват их владений, просили провести на карте черту в желаемом им направлении. Им всем обещали и отправляли к казначею, который будто бы должен был записать их жалобу, но он большею частию угощал их до отрыжки приготовленными им для этого случая напитками и яствами, им дозволенными, и потом отворяли деревянный сундук, куда из мешка сыпались с шумом серебряные рубли, а поутру по заказу казначея пригонялось несколько баранов; но несмотря на эти бакшиши, топографы продолжали дело согласно инструкции и редко уклонялись от правильного положения на карты разных владений. Так, по крайней мере, я понимал из их разговоров.

По приезде в Саратов меня отправили в канцелярию удельной конторы. Столоначальник конторы давал мне кое-какие дела и приказал являться в известный час, где и поручал переписку сначала незначительных, а потом, найдя хороший почерк, и более важных бумаг, а также незначительных чертежей. Чрез несколько дней призвал меня в кабинет управляющий конторою г. Свечин и говорит, что он справился о моем поведении и занятиях у начальника топографической партии и в чертежной и получил очень хороший отзыв, но начальник сказал, что я по слабости здоровья не могу продолжать Ученья в топографах и что он, по распоряжению графа Л. A. Перовского, отправит меня при случае на родину в софийское имение, а оттуда, вероятно, поместят меня к землемеру Балашовского удельного приказа.

XIII

Возвращение в Софиевку. — Новый конторщик из Петербурга, его наружность и нравственные качества. — Подпадаю под далеко не похвальное влияние конторщика. — Мое нравственное падение. — Делаюсь контролером отчетности и потом учителем детей управляющего. — Улучшение моего материального положения. — Управляющий Пурлевский и его жена.


По возвращении на родину, где, встретив управляющего, был принят им ласково. Прием такой меня удивил, но скоро явилось объяснение этого приема. Конторою управлял новый конторщик, присланный из Петербурга А. В. Ежов. Наружность его была далеко невзрачная: лицом он был рябой и некрасивый, но зато хорошо сложенный; будучи безусловно честным, добрым, отзывчивым и веселым малым, конторскую часть знал хорошо, но к этому был, несмотря на 23–25 лет, ветреным школьником и страшным женским сердцеедом, за что главным образом и был выслан из петербургской главной конторы.

Но это изгнание на него ничуть не подействовало, а, напротив, усилило его волокитство за дворовыми девицами и женщинами, как сказал выше, испорченными фабричного жизнию в Саратове. Невольно уделяя довольно места описанию конторщика, я сделал это потому, что нравственность его пагубно влияла и на мой, еще не испорченный нравственный облик.

Он принял меня радушно, поместил у матери, жившей в том же селении у брата его, лесничего, у того самого, у коего я жил прежде. За содержание мое выдавалось ему усиленное материальное продовольствие, состоящее из ржаной муки, круп, пшена, сала или масла постного, и рубль деньгами. Меня по-прежнему прикомандировали к конторе, где конторщик А. В. Ежов посвящал меня во все правила конторы, хотя и немудреные, но во многих отношениях полезные. Вместе с тем, пользуясь своим покровительством, начал посвящать меня и в разгул, к тому же и в безнравственные отношения к женщинам. Об отправке меня к землемеру в Балашовский удельный приказ не было даже и помина, а сам я об этом тоже не напоминал. Мне жилось физически сравнительно хорошо. Несмотря на мои молодые годы, при усердном содействии Ежова стал втягиваться в веселую жизнь, которую вел он с большим мастерством и даже цинизмом. Тут уже воспоминания о матери стали посещать меня, к моему сожалению, реже и реже. Я негодовал на себя и молился; но жизнь брала свое, а Ежов, как демон-искуситель, руководил мною, иногда против моего желания, развращал меня более и более.

Меня не отправили в Балашов, как сказал Свечин, и это произошло по личным видам управляющего Пурлевского. Чрез несколько времени он объявил мне, что я, согласно распоряжению из Петербурга, временно должен остаться в софийском имении и подготовляться под его руководством, как хорошо знающего конторскую часть. Ему поручили исправление форм других контор и контроль их, в чем я должен был помогать ему. Опять чрез некоторое время Пурлевский призывает меня и говорит: «Я вижу, что ты хорошо изучил конторскую часть и контроль и можешь управлять конторою, а потому я оставляю тебя как помощника себе по контролю отчетности, присылаемой мне для проверки из разных имений в виде ведомостей».

Еще недели чрез две Пурлевский говорит мне, что я необыкновенно быстро освоился с проверкою отчетности и делаю очень удачные замечания на промахи и ошибки в ведомостях.

— Сколько приблизительно часов в день занимаешься проверкою? — спросил он меня.

— Смотря по скоплению отчетности, самое большее часа четыре, а иногда и два, а потом помогаю в конторе Ежову.

— Но у него есть теперь писарь, притом и без того у него остается много времени на шалости и безобразия, в которые, кажется, и тебя посвящает. Ты вот что, займись с моими детьми часа по 3–4 в день первоначальным обучением, сначала азбуки, а потом и далее. Я тебе буду платить по 2 рубля в месяц.

Детей было трое: сыну около восьми лет, старшей дочери шесть с половиной, а младшей около пяти лет. Последняя никак не желала оставаться праздною и тоже начала часа по два учиться. Столоваться я начал с матерью Пурлевского и матерью его жены.

Пурлевский был страшный скупяга, никому не делал визитов и к себе никого не принимал, кроме официальных лиц. Жена его, Марья Родионовна, женщина высокая, сухая, вздорная, будучи тоже из вольноотпущенных, разыгрывала из себя большую барыню и держала под башмаком своего благоверного. Я тут только и догадался, почему меня не отправили к землемеру в Балашов, но тем не менее мне сравнительно жилось хорошо и меня окружали почетом все служащие, конечно потому, что я, стоя так близко к управляющему, в особенности к супруге его, не стал бы им передавать об их упущениях и разгулах. Но этого я не делал, за что и был любим всеми.

XIV

После возвращения из Саратова. — Опять женщины-хранительницы. — Ежов — демон-соблазнитель. Мое падение.


Но прежде, пока я дожил до такого сравнительного улучшения моей жизни, я много перенес всяких невзгод, будучи круглым сиротою. Во все это время моими попечительницами и добрыми гениями были опять-таки вышеупомянутые знакомые и служащие у матери женщины: няня моя, Авдотья Павловна, крестная мать моя, жена священника, Марфа Павловна, Соломонида Алексеевна, дальняя родственница, бедная женщина Домна и знакомая матери Варвара Алексеевна. Последняя была сравнительно состоятельною женщиною, жена унтер-офицера, отказавшегося от обер-офицерского чина и за то получавшего довольно значительную пенсию, кажется, около 160 рублей в год. Он купил небольшой клочок земли, построил домик и скоро после того умер. Эта женщина иногда помогала мне и деньгами, а раз купила мне только что тогда вышедшую гармонию.

Все они после смерти матери обшивали и обмывали меня, как могли, и каждая старалась угостить меня самым лучшим куском, какой попадался к ним изредка.

Повторяю, всех оригинальнее и добрее была моя няня, Авдотья Павловна, как видно более любившая меня. Выше сказал, что жила она на хлебах у посторонних лиц, которые содержали ее за усиленный натуральный паек. Она тоже получала вроде пенсии, кажется, по 50 копеек в месяц. Я не знаю, не будь этих женщин, как бы пережил эти годы моего горького одиночества.

Но все-таки об этом периоде моей жизни, начавшейся после смерти дорогой моей матери, я вспоминаю не как о самом худшем в материальном отношении, а как о самом плохом в нравственном быте. Мало-помалу я начал терять идеалы моей матери, хотя они как святыня глубоко были запечатлены в моей душе, но теперь не с тою яркостью представлялись мне и только в горькие минуты я искал временное утешение: не пропускал церковных служб, и любил чтение духовных книг; любовь к природе тоже служила мне утешением и успокоением, и это все с молодостью помогало мне без особо большой тяжести нести мой крест. Но все-таки повторяю, что мало-помалу чистые идеалы, вложенные в меня моею дорогой и доброй матерью, против моего желания начинали меркнуть, — и святой образ моей матери, затеняемый, с одной стороны, окружающей меня средою, а с другой — близкими приятельскими отношениями к вышеупомянутому Ежову, этому сердечному, отзывчивому человеку по отношению ко мне, но ведущему среди красивых девушек с тронутою нравственностью почти циничную жизнь. Он вскоре познакомил меня с молодою красивою вдовою…

Но это первое знакомство для меня до такой степени было тяжелым, что я с полгода глубоко страдал и не хотел видеть ни одной женщины, бегая от всех, в особенности от преследовавшей меня вдовы.

XV

Моя поездка в Киев за возвращавшимися с завода Браницкого учениками, отданными в учение сахароварению и за принятием машин и аппаратов с заводов Яхненко и Семиренко. — Мои приключения в Киеве.


Но тут вскоре произошла временно краткая перемена, удалившая меня от соблазна и разврата дворни, в который я понемногу втягивался. Я был послан в Киев для принятия возвращаемых мальчиков и должен был после встречи отправить их в софийское имение, а машины, аппараты и пр. сдать под расписку на комиссию некоему Лимерману.

Зима с 1847 по 1848 год была с глубоким снегом и метелями, телеграфов не было[508], почта шла медленно, и мне пришлось ожидать в Киеве что-то около двух недель. Это было в разгаре Киевской контрактовой ярмарки.

Прежде приехали мальчики в плохой одежонке, так что им пришлось купить кое-какую теплую одежду и для отправки их нанять одноконного извозчика из простых тяжеловозов. Извозчикам во время ярмарки было работы по горло, и я принужден был заплатить извозчику для отправки мальчиков до города Сердобска Саратовской губернии 50 рублей; без ярмарки можно было нанять рублей за 25 или даже дешевле.

Возвратившихся из учения четырех мальчиков по приезде разместили в разные должности: кого прикомандировали в сад, кого в лес, кого в дворники, и никто не попал в свои хозяйства, от которого отвыкли на заводе. Этим еще усилили многолюдную дворню.

Я об этом говорю, чтобы указать, какие высокие цены на все существовали в Киеве во время контрактов. Киевскую дороговизну мне пришлось испытать и на себе. Мне суточных на содержание назначено было 1 рубль. В дороге и других городах это было достаточно за глаза, но в Киеве не знакомому с тамошними ценами и обычаями при 1 рубле в сутки можно было остаться без квартиры и голодать. Все гостиницы от первоклассных до последних, все постоялые дворы были битком набиты, вся прислуга и обитатели гостиниц говорили почти все по-польски, вывески сплошь были написаны тоже по-польски.

Это привело меня в удручающее впечатление, и к тому же на меня смотрели свысока. Я с трудом нанял в третьеклассной гостинице под лестницею холодною конурку с грязным тюфяком без всякого постельного белья за 75 копеек в сутки, а для продовольствия оставалось 25 копеек. Между тем не было порции плохого качества дешевле 35 копеек или, как говорили там, за «2 злотых и 10 грошей».

На второй день я пошел в Лавру, прослушал там обедню. Гляжу, в ворота из Лавры поехали те, кто был на санях, и очень мало пешеходов, а почти все бывшие в обедне гурьбой пошли в сторону.

Я спрашиваю человека на паперти:

— Куда это идут люди?

Спрошенный говорит:

— Вы, вероятно, в первый раз здесь и не знаете обычаев Лавры. Это пошли обедать.

— Да разве тут дают обедать, и какие цены за обед?

— В первом флигеле для простого народа, кто сколько даст, а скорее даром, а в дворянском за 2–3 постных блюда и за кровать для ночлега по 20 копеек, и то не вымогают платы.

«Пойду полюбопытствую», — говорю своему собеседнику и иду за теми, что пошли в дворянскую. Глазам моим представилось громадное здание длиною приблизительно сажен в 30–40.

Внутри большая комната, в ней в два ряда поставлены длинные узкие столы, накрытые дешевыми скатертями. Пришедшие садятся за столы, и я сел. Подали борщ с рыбою, гречневую кашу, щедро политую постным маслом, и вареную картофель тоже с маслом, великолепнейший мягкий хлеб. Ели по четверо из одной белой миски, пили отличный квас. На мой голодный желудок это был чуть ли не царский обед. Немало отдельных комнат служили спальнями, иные с двумя, другие с четырьмя кроватями с тоненькими, но чистыми тюфяками и подушкою на каждой.

Спрашиваю: что, тут же можно и ночевать и сколько берут за кровать?

— Кто за обед и ужин платит 20 копеек, тому кровать дается даром.

— А можно ли оставить здесь чемодан?

— Чемодан можно отдать гостиничному служке, и он даст вам квиток, а вы после получения чемодана дадите ему по вашему усмотрению.

— Боже, вот благодать-то!

Иду в городскую каморку, беру свой чемоданчик и переезжаю в Лавру. Из Лавры ежедневно хожу в Киев или изредка езжу туда на извозчике по 10 копеек в конец.

Тут в свободное время обошел пещеры, книжные лавки и жил там, пока пришли машины и аппараты и пр., и я их сдал комиссионеру. После сдачи всего этого поспешил выехать из негостеприимного города, сделавшего на меня тяжелое впечатление.

Здесь хочу прибавить, что такой траты денег, бросаемых на удовольствия и на напитки, ни прежде ни после я не видел ни в Петербурге, ни в Москве: шампанское везде лилось рекою.

Для примера скажу, что граф Б. за 4 комнаты — один большой зал и три меньших — платил 120 рублей в сутки.

Все увеселительные места битком набиты, гулянье и катанье на улицах непроездное, на бульварах прохода нет, и везде сплошная польская речь франтоватой публики.

Раз как-то зашел я во второклассный ресторан закусить и сел за столик вблизи двух офицеров, говоривших по-русски, и я услыхал, как старший говорил младшему:

— Вот, — говорит он, — сколько русской крови было пролито на горах и подолах Киева, чтобы отстоять его, эту мать русских городов, от печенегов, половцев и тому подобных диких кочевников, но в особенности от поляков, а теперь, смотри, самым страшным образом захватили Киев богачи поляки, сахарники, их администраторы, комиссионеры евреи, и купцы, тоже евреи.

Мне постоянно русские говорили, что нам, русским служащим, с ограниченными средствами жить здесь очень тяжело, как по дороговизне, так и по высокомерному отношению к нам поляков, почти явно нас презирающих, в особенности теперь, в ожидании венгерского похода, где, как кажется, поляки будут опять отстаивать свою отчизну от моря до моря.

XVI

Назначение меня приказчиком на лето в деревню в 250 душ. — Встреча с старообрядцами поморской секты. — Знакомство с заповедными их книгами. — Последствия этого знакомства. — Исправник накрыл старообрядцев при совершении их молитвы. — Казенное селение Монастырщина, населенное старообрядцами. — Их непосредственная власть. — Окружной начальник. — Моя обитель и чудное для охоты болото.


По возвращении из Киева я вскоре был назначен приказчиком деревни Мокшанцевой, отстоявшей от главной конторы, к которой она причислена, верст на 10–12.

Деревня Мокшанцева с населением в 250 душ, из коих почти половина была старообрядцев, беспоповцы[509] поморского толка. Хозяйство этой деревни при содействии старосты мне поручалось только на летнее время, пока дети управляющего не учились; я туда ездил раза два в неделю на три-четыре часа, но все-таки, официально, по штату был назван приказчиком. С меня, согласно закона, полициею была взята подписка, что я не буду допускать старообрядцев сходиться для богомолья и совершения обрядов в какой-либо избе и не буду допускать из их на какую-либо службу при хозяйстве, например старосты, ключника[510] или даже десятника.

Я узнал, что у старообрядцев есть их старые секретные книги, с которыми мне страшно хотелось познакомиться. С одной стороны, по убеждению, что нельзя заставить верить насильно, во что бы то ни было, даже в православие, но главное — из желания прочитать их книги я начал смотреть сквозь пальцы на старообрядцев, и они воспользовались этим, начали почти без опасения собираться в воскресные и праздничные дни для отправления своих служб. Зато я пользовался их доверием и с увлечением прочитал их заветные книги: «Альфу, Омегу» и «Стоглав» и др., изданные в Вильне[511]. Эти книги никогда не давались для прочтения православным и, как я узнал, хранились в пчелиных ульях, толстых колодах с двойными доньями, наверху семья пчел, а ниже под дном находились эти книги. Из них я узнал превратное повествование о происхождении и распространении табака, чая, кофе, а также о происхождении честных древ Креста Господня. Этим сказаниям, дышащим сказочною фантазиею, старообрядцы слепо верили и всякие возражения против них, как бы они ни были доказательны и сильны, считают никонианскою ересью. Я до того времени, чтобы не потерять их доверия, не возражал им, так что они считали меня чуть ли не готовившимся поступить в их секту. Но это любопытство могло обойтись мне слишком дорого: отсидкою около 6–8 месяцев в тюрьме.

Домик в деревне Мокшанцевой о трех комнатах, в котором я жил в течение 4–5 месяцев летом, стоял на горе. Под горою протекала пересыхающая среди лета речка, по окраинам была сплошная моховая трясина с изобилием болотной дичи, никем в глухой деревне не тревожимой. На охоту за такой дичью приезжали иногда помещики, из коих некоторые знали меня, посещая отца в то время, как я жил при нем в доме или при посещении отцом некоторых из них, когда он брал меня с собою. Среди этих помещиков чаще всех приезжал на охоту земский исправник, живущий большей частью во своем имении, верстах в 12 от деревни Мокшанцевой, А. А. Як…бский[512], человек лет 30–35, знавший меня мальчиком лет пяти. Отец мой был хорошо знаком с домом его отца, и сам теперешний исправник раз, в бытность нашу у его отца лет 16–18, вырезал мне хорошенького козелка из репы. Говорили про исправника, что он окончил курс какого-то высшего училища или даже университета и, послужа в армии, вышел в отставку, с каким чином — не помню. После охоты на сказанной трясине, почти всегда удачной, поднимался на гору ко мне в домик, здоровался со мною и пил у меня молоко.

В одну из суббот перед Троицею я приказал сторожу, который был у меня вместе с тем и кучером, запрячь пораньше единственную данную мне лошадь в беговые дрожки домашнего изделия, чтобы поспеть в церковь к обедне и отдать недельный отчет в работах. Нужно было проехать верст 10–12 до церкви, находящейся в Софиевке. Сторож, чуть только начинало светать, стучит в окно и будит меня.

— Что так рано? — спрашиваю его.

— Исправник приехал и зовет вас к себе.

— Да где же он?

— У Михаила Ушакова в избе, застал всех наших раскольников за молитвою.

Надо знать, что Михаил Ушаков, тамошний крестьянин, был начетником и уставщиком[513] у старообрядцев, что-то вроде попа, судившийся несколько раз и обиравший страшно свою братию, всегда помогавшую своими средствами выкупиться ему из беды. Я тут только вспомнил о моей подписке не допускать богомольных собраний старообрядцев и тотчас же подумал, что дело плохо, но поспешил одеться и отправился к избе Ушакова. У ворот стояла усталая тройка лошадей в тарантасе, а у дверей сотский с несколькими православными крестьянами как понятыми. Вхожу в избу. Она оказалась обставленная старинными образами. Ушаков был одет в холстинной синей ризе, что-то вроде стихаря[514]. Перед ним стоял домашнего изделия большой аналой с множеством книг и курился дым ладана из глиняной с ручкой кадильницы. Я, по обыкновению, протягиваю руку исправнику, а он, не давая ее, говорит серьезно:

— Подойдите под благословение к нашему попу.

— Я его благословлю когда-нибудь на барщине, что он долго не забудет.

— Едва ли удастся вам это сделать, ведь вы знаете, что, кажется, нет еще полгода, как он отсидел два года в остроге за перекрещивание своей жены и матери, и тогда бы он не возвратился сюда, если бы старообрядцы не отвезли Ступину[515], тогдашнему председателю Саратовской уголовной палаты, 500 рублей.


Действительно, Ушаков перекрестил свою мать и жену вместе с другими крещенными в младенчестве по православному обряду.

Также правда, что Ступин был страшный взяточник, и ему старообрядцы отвезли 500 рублей.

— Прочитайте протокол и подпишитесь, — говорит его письмоводитель.

— Я, не читая, подпишу, — взял со стола протокол и подписал его.

— Вы, вероятно, не догадываетесь, какие последствия вас ожидают.

— Предчувствую, что нехорошие, а вы, вероятно, не откажетесь объяснить мне, какие именно.

— Вы, должно быть, забыли статью в данной вами подписке, вследствие которой вам придется просидеть от шести до восьми месяцев в остроге или в рабочем доме. Ведь, скорее всего, поместят в особое отделение тюрьмы, — говорил он мне как бы в утешение.

С замиранием сердца слушал я слова исправника, не показывая, впрочем, вида боязни, и ответил:

— Только-то! Я так еще молод — отсижу, узнаю тамошнюю жизнь и наживусь еще среди добрых людей, с которыми меня обстоятельства столкнут. Вы знаете, что судьба мне никогда не улыбалась (намек сделан мною на жизнь при отце), но видите, все-таки живу еще.

Исправник чуть-чуть переменился в лице, а письмоводитель его, отвернувшись от исправника ко мне, иронически улыбнулся, как бы говоря: «Что, брат, смекнул?»

— Ну как бы то ни было, — говорю я, — а все-таки чайку не откажитесь выпить у меня.

— С удовольствием, — говорит исправник, — рано встал, проголодался.

И мы поехали на лошадях к моему домику.

У меня на сердце кошки скребли, а я все-таки не показывал вида грусти.

Когда мы приехали к моему обиталищу, около него стояло уже несколько молодых крестьян из старообрядцев, братьев и сыновей, поставленных под стражею стариков. Моя кухарка, старушка из дворовых, догадываясь, вероятно, что исправник у нас будет чай пить, накрыла стол. В частые посещения исправника после охоты, когда старушка подавала ему молоко, он всегда называл ее домоправительницею и давал ей пятак или гривенник. Исправника я проводил в другую комнату, отделенную от первой дощатою перегородкой, и велел подать туда чай со сливками. Сам же остался с письмоводителем Алексеем Макаровичем, хорошим моим приятелем, еще молодым человеком, каким-то чудом освободившимся из кантонистов. Он родился от солдатки в том же селе, где и я проживал. Он иногда во время отлучек исправника один приезжал охотиться на Мокшанское болото и при каждом приезде приставал ко мне променять немудрое, купленное управляющим мне в подарок мое на его ружье, которое было еще хуже.

Когда старушка затворила двери из комнаты исправника, я на ухо спросил Алексея Макаровича:

— Откуда это явилась у вас такая религиозная ревность, что не поленились встать рано и проехать верст 12 к нам в деревню.

Алексей Макарович взял меня под руку и, выведя в сени, сказал:

— Какая тебе религиозная ревность: с неделю тому назад исправник проиграл в карты что-то около 1000 рублей, а ты знаешь, как он скуп, вот и решил пополнить свой проигрыш сбором с старообрядцев. Разве тут не слыхали, как мы в прошлое воскресенье таким же точно образом в селе Монастырщине заловили до 600 рублей, и мне все-таки перепало рублей с сотнягу.

Монастырщина — большое богатое казенное селение, в коем почти половина селения — зажиточных старообрядцев беспоповской поморской секты, имеющих сапожные мастерские и торгующих гуртами овец.

Слушаю и ушам своим не верю, наконец спрашиваю:

— Отчего же с монастырскими крестьянами-старообрядцами не проделывает то же их непосредственное начальство, окружной начальник?

— Он с них получает 1000 рублей в год и не мешает им ни в чем. А мы, зная, что крестьяне-старообрядцы слишком злоупотребляют послаблением окружного, и нагрянули на них тоже в заутреню. Окружной начальник сам рад, что мы не дали делу законного хода, иначе и ему бы досталось, он должен бы был разделить ту тысячу рублей, что с них получил.

— Что же я должен делать теперь?

— Понудить собравшихся у твоего домика старообрядцев поскорее собрать рублей 300 и вручить их исправнику. Тогда только исправник велит переписать протокол и дело примет другой оборот.

— Триста рублей! — произнес я с удивлением. — Да хоть перережьте всех стариков и молодых старообрядцев в эту пору весеннего безденежья, они не в состоянии собрать такой суммы.

— Правду ли ты говоришь?

— Честью свидетельствую, что у них теперь нет денег, они и теперь, кажется, не заплатили долга, взятого за большие проценты, чтобы выкупить Ушакова за перекрещивание.

— Пойду переговорю с исправником, не возьмет ли он 100 рублей, но знай, что без 100 рублей ему, мне 20 рублей отсюда мы не выедем, пока не заберем почти всех бывших на молитве в избе Ушакова, а, пожалуй, прихватим по знакомству и тебя или возьмем расписку об неотлучке.

При выходе из комнаты исправника последний говорил:

— Скажи, что это делаю только для Кабештова, а то из-за такой малости и ехать не стоило.

Спрашиваю Алексея Макаровича, что хочет исправник сделать для меня.

— А то, что исправник соглашается взять 100 рублей, но чтобы деньги были доставлены через час. Так и объясните собравшимся здесь старообрядцам, чтобы они скорее собирали деньги, а то он спешит домой ехать.

Выхожу и передаю все сказанное собравшимся у моих дверей старообрядцам.

Они так и взвыли: у нас нет ничего и взять негде.

— А вот что, — говорю им, — ступайте в Грязную или скорее скачите, тут близко, всего две версты к N (имя и фамилию забыл), процентщику, и давайте какие угодно проценты и привозите скорее деньги.

— Да он не даст нам; если бы вы написали, что ручаетесь, или пусть выпустят наших двух таких-то стариков из-под стражи.

На час отпустили стариков, и я написал второпях, что деньги, данные взаймы таким-то, будут возвращены. Деньги чрез час были привезены: это была бумажка в 100 рублей старого образца и отдана мне, я спрашиваю Алексея Макаровича: как же мне-то ее вручить?

— Скажи своей домоправительнице, чтобы она вытерла блюдечко и дно чашки чище и налила бы в нее чаю, а вы сложите хорошенько бумажку и положите под чашку, пусть она подаст эту чашку исправнику.

Как сказано, так и сделано. После чего исправник выходит и говорит:

— Алексей Макарович! жаль молодости Кабештова: перепишите протокол так, чтобы дело кончилось в Сердобском уездном суде и не переходило в уголовную палату: поп их и двое стариков посидят немного в остроге, а Кабештов был бы выгорожен совсем. Впрочем, вы сами знаете, как это сделать, только, пожалуйста, поскорее.

— Знайте, Кабештов, — обращается ко мне исправник, — что это я только для вас делаю, а то бы я их, мерзавцев, проучил еще.

— Благодарю вас.

Алексей Макарович взял лист бумаги, написал наверху год, месяц и число, а также место происшествия и остановился.

— Что же вы не пишете? — спрашиваю я его.

— А что же не даете 20 рублей? без этого писать не буду, а он меня заставить не может.

Выхожу я к старообрядцам и говорю, чтобы приготовили 20 рублей для письмоводителя.

Вот только 12 рублей набрали бабы и показывают мне собранные в платок разные деньги, целковые, австрийские талеры и пр. мелочь. Отдали их мне, и я переложил их из грязного платка в свой чистый и вручил Алексею Макаровичу, сказав, что собрали 12 рублей.

— Ну, нечего с тобою делать, а ружье все-таки променяй.

Променял ружье, лишь бы только отказаться. Акт был написан, и исправник, выходя к лошадям, протянул мне руку и сказал:

— Остерегайтесь, молодой человек, этих негодяев-изуверов, а то можете больно поплатиться за доверчивость к ним.

Тут замечательно то, что Алексей Макарович выслал мне обратно мой платок, в котором я отдал ему деньги; вот так честность, подумал я.

Четыре старика-старообрядца просидели в остроге, не помню, три или четыре месяца, и это заменило наказание. Но для того, чтобы так скоро окончилась их кара, дети и братья их должны были отнесть еще в уездный суд 100 Рублей, а исправнику поработать несколько дней. Вот эти люди, старообрядцы или староверы, как их больше называли, здесь, несмотря на трезвость и трудолюбие, так же бедны, как и бездельники и пьяницы из православных.

Их разоряли поборы и взятки и их начетники, вроде Михаила Ушакова, полиции и судебные власти.

XVII

Продолжение моего приказчества в деревне Мокшанцевой и в то же время учение детей управляющего. — Жажда чтения и страшное стремление учиться самому. — Мои товарищи, мешающие моим занятиям. — Чтение и учение лежа при сальном слабом ночнике. — Присылка кн. Волконским из Италии больного живописца. — Его выздоровление и охота на волков с поросенком и ее последствия.


Отсюда я не буду описывать изо дня в день обыденную мою жизнь, а по возможности буду говорить об выдающихся случаях.

Время распределялось так, что почти в течение двух годов, часть осени и всю зиму, до начала весенних работ, учил детей управляющего, проверял ведомости и отчеты, а несколько весенних и все летние месяцы проживал в деревне Мокшанцевой. После рассказанного происшествия я начал относиться к старообрядцам строже. В свободное время читал все попадающиеся мне под руку книги: прочитал с неописанным удовольствием книги, данные мне управляющим — «Юрия Милославского» и «Потерянный рай»[516], но не пропускал и таких, как «Английский милорд», «Ермак Тимофеевич»[517] и даже «Франциль Венциан»[518]. В это же время у меня явилась непреодолимая охота выучиться грамматике и заучить пространный катехизис. Грамматику случайно я избрал Греча[519], а катехизис — Филарета[520] и для изучения их употреблял все вечера и большую часть ночей, читал даже и во время работ и в поездках к работам верхом.

В зимнее время для спальни моей и еще двух товарищей, служащих в конторе, была отведена большая комната, а для освещения на две ночи отпускалась одна сальная свеча на том основании, что часть вечера часов до восьми мои товарищи должны были заниматься в конторе, а я около часа с детьми управляющего, у которых была еще бонна, и на мои уроки уделялось меньше времени. Товарищи по комнате спали на двух кроватях внизу, а я избрал небольшие антресоли; возвышающиеся над полом аршина на два, отгороженные решеткою, которую я оклеил с двух сторон провощенною бумагою. Это я сделал потому, что мои товарищи по комнате были веселого нрава и беспечные, проводившие вечера шумно, с гитарою и гармониею; к ним приходили знакомые мужчины и женщины. Я же, забравшись на свои антресоли, читал и учился. Конечно, товарищи осыпали меня насмешками и часто стаскивали оттуда. На моих антресолях, очень низких, нельзя было не только стоять, но и сносно сидеть на стуле, а потому я решил читать и учиться лежа. Свечу я ставил около подушки, у меня в один вечер сгорала пятериковая сальная свеча, следовательно, мне нужно было в месяц около 6 фунтов свечей, а они тогда стоили около 2 рублей за пуд и это выходило из моего бюджета, поэтому я избрал себе ночник (каганец, как говорят в Малороссии), делал из ватки светильню, на нее клал сало и таким образом продолжал почти две зимы читать и учиться и так привык к чтению лежа, что и теперь продолжаю читать с большим разумением и вниманием в лежачем положении, нежели сидя.

Лет 15–17 назад, когда я обратился к нашему знаменитому окулисту Гиршману для выбора очков, он расспросил о гигиене моих глаз, и когда я ему рассказал, что смолоду большею частью читал и учился лежа и теперь не оставил этой привычки, он, удивляясь сохранению зрения, дал мне очень слабые очки, советуя бросить эту привычку, в особенности на старости лет, но я, грешный человек, и теперь читаю, сравнительно немало, лежа, к тому же и пишу немало, хотя мне 78 лет, и, конечно, при улучшенной лампе, высланной из Петербурга, или при четырех свечах под абажуром. Сделав небольшое отступление от порядка моего повествования для объяснения, как говорят, чудом сохранившегося зрения, прибавляю, что теперь я всякое утро погружаю лицо в таз с чистою, но не очень холодною водой и усиленно мигаю в воде глазами.

В следующие два года, кроме обыкновенных текущих, конечно, не важных событий, со мною произошло следующее.

Чтобы по возможности избежать праздно, буйно и даже развратно проводимых окружающими меня товарищами воскресные и праздничные дни, я спросил дозволения по зимам ездить на охоту в лес за зайцами, которых, большею частью вместе [с] лесничим Козьмою Ивановичем Марковым, ловили капканами, а иногда стреляли ружьями. Лесничий, сильный средних лет человек, в течение каждой зимы большими капканами излавливал двух-трех волков, но я этой охоты избегал, как требующей здоровья и силы. Лесничий, чтобы проследить волка, когда он унесет капкан иногда верст 5–8, выслеживал его по глубокому снегу на лыжах. На этих волков он как-то ухитрялся накладывать намордники и завязывать веревками челюсти и на привычной его лошади возил по помещикам, у которых были собачьи охоты, а в то время их было немало. На хорошего волка, с перешибленной ногой капканом и потерявшего зубы от грызения капкана или цепи, к которой капкан был прикреплен, или с связанною челюстью, выпускали собак для притравки их на волков. Иногда лесничий возил волка и к двум помещикам и брал от первого рубля 2, а от второго 1 рубль. Выручая таким образом, считая со шкурою, около 5 рублей за волка. Впрочем, истрепанная собаками шкура ценилась очень дешево.

Кстати расскажу об одной волчьей охоте того же лесничего Маркова с живописцем, присланным князем Волконским из-за границы[521]. В это время князь Григорий Петрович Волконский был вице-президентом Академии художеств и проживал долгое время в Италии. Для приехавшего живописца были куплены три дойных кобылы, пасшихся на особо избранном возвышенном месте, между редких берез, и выписан из Крыма татарин для изготовления кумыса для живописца.

К сожалению, фамилию живописца забыл, кажется, Виноградский. К осени, благодаря кумысу, покойной жизни в усадьбе князя Волконского, расположенной на возвышенной местности, живописец поправился.

При наступлении настоящей грязной осени он уезжал, сколько помню, к помещику, тоже художнику живописи Мясоедову. Приехал он на второй или третий день Рождества, как говорил, для того, чтобы поохотиться с упомянутым лесничим на волков. Для этого они избрали охоту с поросенком, т. е. клали поросенка с ежовыми шкурами в мешок, который завязывали туго и привязывали к самой низкой поперечине в санях крепкою веревкою, 3–4 сажени длиною ехали лесною проселочного дорогой. Поросенок, тащившийся в мешке по дороге, страшно визжал; предполагалось, что волки, заслыша визг, должны выбежать на дорогу; говорили, что иногда волки пробовали оторвать поросенка, в то время с большими или меньшими успехами охотники в них стреляли и нередко убивали. Так сделали и наши охотники и таким образом изъездили около 3 часов по лесным глухим дорогам. Волки не показывались, несмотря на страшный визг поросенка, наконец выехали на более широкую дорогу, ведущую в село Куракино. Большой лес проехан и уже ехали между мелких кустов сруба с множеством пеньков от старых срубленных деревьев и, порешив, что волков не будет, поехали в село Куракино, которое было у них в виду, и даже слышны были песни парней и девок. Они думали там отдохнуть у знакомых и часа через два ехать обратно глухими дорогами. Решили закурить трубки, но для этого в то время нужно было выкресать кремнем огниво и зажечь трут (губку). Чтобы произвести эту операцию, лесничий опустил вожжи, положил свое двуствольное ружье около себя, то же самое сделал и живописец.

В это время из выбоины, образовавшейся от полой воды реки Хопра, стремительно и внезапно выбежала стая волков. Лошади, никем не удерживаемые, бросились в сторону и поскакали по пням, окружающим дорогу. Сани, простые розвальни, тотчас разбились: с них слетели верхние наклестки, которые прикреплялись к полозьям, а к ним лубки[522] и сиденье. Лесничий вместе с сеном, сиденьем и ружьями упал на дорогу. Сено прикрыло его, и волки пронеслись чрез него — погнались за лошадьми. Живописец, оставшись на дровнях, на двух полозьях, скрепленных вязками, ухватился за верхний вязок. Лошади мчались во весь опор, одни волки бежали рядом с ними, другие хватались за мешок с поросенком. Один волк вырвал небольшой кусок мяса из ляжки лошади: кровь брызнула в лицо живописца. Но лошади все-таки скакали еще быстрее и наконец въехали в конец селения, где гуляющая крестьянская молодежь, увидав скачущих пару лошадей и гнавшихся за ними волков, подняли крик, и тут только волки остановились. У живописца не было шапки. Он крепко держался руками за верхний вязок дровней, от чего руки замерли, и их насилу расцепили.

Его отвезли на квартиру к знакомому ему управляющему, где, конечно, его отогрели, напоили чаем с ромом и сделали все возможное для его успокоения. Но у него образовалась к полуночи лихорадка и к свету жар, а к вечеру горячка. Его отправили в больницу, там же, в селе Куракине, где он пролежал дней двенадцать, ничего не помня, потом, придя в себя, еще оставался там недели две. Когда выздоровел окончательно, то правая сторона волос на голове, бороде и усах была почти совершенно белая. Выздоровев совсем, он уехал, не помню куда, кажется, опять к Мясоедову. Об дальнейшей участи его мне ничего не известно.

Что же с лесничим? После того как волки, погнавшись за лошадьми, перескочили чрез него и когда они удалились далеко, он, поспешно собрав ружья, связал их кушаком, взлез на близстоявшую курчавую березу, втащил на кушаке туда за собою ружья и заряды. Он просидел на дереве часа два-три и, видя, что волки не возвращаются, пошел к ближайшей сторожке, держа все три ружья наготове.

Добравшись до сторожки, он успокоился, но все-таки прохворал с неделю.

Так неудачно окончилась охота, но могла кончиться еще хуже: смертию охотников и растерзанием лошадей.

XVIII

Полая вода и громадное пространство, занимаемое ею. — Охота на живых зайцев на островах. — Травля их на поле. — Съезд окрестных помещиков на эту травлю. — Испытание собак. — Старик Кикин, торговец собаками. — Охота на выхухолей (хохуль) как чисто крестьянский промысел.


Все любители охоты в описываемой местности с нетерпением ожидают разлития полой воды. При дружной воде и быстром таянии снега реки Хопер, Сердоба, Пяша и другие меньшие истоки и овраги сливаются в одну массу, образуя водное пространство верст на 20 и заливая расположенные по низине все луга и леса, лежащие по берегам этих рек. В уездный город Сердобск, отстоящий от Софиевского верст на 20 с лишком, в течение 8–12 дней можно было ездить во время крайней нужды только на лодках. Река Хопер в это время поднималась иногда выше своего обыкновенного уровня на 6–8 аршин, заливая прибрежные леса на сказанную высоту, оставляя несколько высоких бугров-курганов не занятыми водою. На эти бугры сбегались почти все зайцы, находящиеся в тех лесах и полянах; между тем как волки и лисицы уходили в сосновый бор, по возвышенному положению никогда не заливаемый водою. Тогда снаряжались служащими в Софиевском три-четыре лодки и ехали на них к этим островам, где на какой-нибудь четверти десятины собираются десятки зайцев. Причалившие к острову лодки и высадившиеся из них люди, человек 10–15, стараются ловить зайцев живыми, для чего большею частию употребляют рыбные сети. Некоторые зайцы бросаются в воду, но плывут недолго и хватаются зубами и лапками за первый попавшийся куст, и тут же их берут за уши и кладут в лодки, где их связывают пенькою. Поймав таким образом зайцев 50, возвращаются домой; их пускают в пространный сарай, наклав предварительно в него разных мелких кустов, сена и овса в снопах. Бедные пленники сидят иногда в сараях недели по две, пока просохнет почва. Тогда зайцев опять ловят в сарае, завязывают ноги и везут на ровное пространное поле или выгон на горе. О дне вывозки зайцев извещают соседних помещиков, и почти все верст за 20, имеющие борзых собак, выезжают с ними на указанное место. Когда любители охоты все собрались, вынимают из воза зайца, отходят с ним на 10–15–20 сажен от стоящих рядом охотников, которые условливаются, на каком расстоянии кому пустить по две собаки.

Тогда, развязав зайца, пускают его, ухватив за хвост, отчего шкурка с хвоста сдергивается (говорят, заяц от этого делается быстрее). Заяц, освободившись из рук, стремительно бежит; за ним гонятся две собаки и скачут два охотника для проверки, какая и чья собака на угонах лучше и, смотря по быстроте и ловкости, отмечается лучшею. Так повторяют с другим зайцем и другими двумя собаками до конца, т. е. до того времени, когда все собаки будут испытаны. С некоторыми испытанными повторяются еще испытания. Если все собаки испробованы и не все еще зайцы выпущены, то выпускают разом трех-четырех зайцев и всех собак, отпуская зайцев на большую дистанцию от собак, и начинается бешеная травля вразбивку, — лай собак, удары кнутов, отчаянная гонка и крик охотников. Собаки и охотники сталкиваются и нередко падают, получая ушибы. После этого охота прекращается и начинаются бесконечные споры о быстроте собак: иногда эти споры кончаются ссорою и бранью, так что охотники, приехавшие хорошими знакомыми, разъезжаются врагами. Охотники, приехавшие на испытание собак, дают ловцам зайцев известную плату, и ловцы собирают 15, а иногда и 25 рублей и делят между собою.

Управляющий Пурлевский, не ведя ни с кем знакомства, от природы бережливый или скорее скупой, не занимаясь сам охотою, почти никогда не выезжал на эту травлю, как прежде делал это Зернихаузин, отговариваясь или болезнию или отлучкою по делам, не терпящим отлагательства, а потому охотникам оставалось привозить с собою выпивку и закуску, как для себя, так и для ловцов зайцев. В складчину варили полевую кашу, и пир был на славу.

Но тут, думаю, не лишним будет описать старика, торгующего борзыми собаками улучшенной породы, как говорил этот старик. Он был прислан из Петербурга, где служил когда-то у князя Сергея Григорьевича Волконского (декабриста), любимого брата владелицы Софиевки, княгини С. Г. Волконской, о которой я говорил выше. Старика звали Гавриилом Филипповичем Кикиным. Ему приказано построить домик о трех небольших комнатах, отрезать с четверть десятины земли для огорода и выдавать по 10 рублей в месяц и продовольствие. С этой стороны он был обеспечен, притом два сына, служащие в петербургской конторе, присылали ему чай, сахар и прочее. Но, будучи трудолюбивым и подвижным, успевая обрабатывать огород, разводить на нем деревья и держать примерную чистоту в Доме или около дома, вздумал торговать собаками и нюхательным табаком своей посадки и изделия. Каким-то образом посчастливилось ему раздобыть двух хороших борзых щенят-сук. Он их выкормил и выхолил хорошо, и действительно суки вышли красивыми и быстрыми. Для припусков к сукам он добывал хороших псов, иногда для этого ходил далеко, прося самих помещиков, за что обещал дать одного или двух щенков. Но часто он добывал псов для них чрез псарей, что было легко сделать: он спускал своих сук зимою, когда помещики жили в городах. Из приплода он выбирал лучших щенят, выкармливал до года или полутора, потом продавал по 10–15, а иногда по 20 рублей соседним помещикам. Их испытывали на вышеописанной травле зайцев. На одной из таких травлей его сука Змейка обогнала всех собак. Наперебой охотники старались купить у него Змейку, в которой он, если можно так выразиться, души не чаял и думал из нее сделать племенную производительницу. Охотники наперебой начали возвышать за нее цену: 25, 35, 45, 50 рублей, но Кикин отказывался продать, и только когда набили цену до 90 рублей, старик не вытерпел и продал ее, выговорив себе двух щенят от нее. В то время за 90 рублей можно было купить очень хорошую лошадь, двух отличных коров, а то, пожалуй, и дворовую девку, конечно, не у Волконских, а у других бедных мелкопоместных дворян.

Сверх того во время полой воды производится уже в одиночку промышленная охота на выхухолей по преимуществу крестьянами. Известно, что выхухоль, или просто хохуль, живущая при берегах рек и озер, роет норы по берегам озер или рек с возвышенными берегами. Норы начинаются под водою, аршина полтора-два ниже уровня воды и поднимаются выше уровня часто более двух аршин. Полая вода, заливая их норы, выгоняет наружу, и они принуждены бывают плавать на поверхности и цепляться за деревья. Тогда охотник, подплывая к дереву, в особенности перед вечером, стреляет в нее, но при этом должен убить насмерть или ранить смертельно, иначе она бросается в воду и, хватаясь там за кустик, околевает. Их находят по запаху после слития воды. Но охота за ними производится большею частию так: видит ли охотник хохулю на дереве или плывущею, он на лодке плывет к ней, а она, вынырнув первые два-три раза, бывает очень долго под водою, но впоследствии все короче и короче, тогда охотник, следующий за нею, легко убивает. За шкурки их и за хвосты с особым запахом охотники получают хорошие деньги, но что замечательно, — все базары, где продаются выхухоли, заражаются их запахом.

XIX

Прелести весны на реке Хопре (Саратовской губернии Сердобского уезда). — Мои увлечения рыболовством. — Охота за дичью. — Мой лучший друг В. А. Птицын, мелкопоместный дворянин. — Отеческие отношения его к крестьянам.


Полая вода уменьшилась, стекая ручьями в реки и болота; луга и прогалины в лесу очистились от нее, и на них показалась изумрудная зелень. Начиналась весна в тех местах, прекрасная и благоуханная. Буквально сотни соловьев поют в лесах, рощах и садах, окружающих усадьбы, один одного лучше, с вечера до утра. Жаль, что я не могу описать прелести такой весны, но скажу, что я в это время чаще вспоминал о потере матери, с которою мы вместе наслаждались прелестью весны, но и теперь я отдавался всем существом обаянию весны. Как только была возможность, я спешил во время праздничных дней на Хопер и на окружающие его озера и заводи ловить рыбу. Удочки, бредень, сеть, крючки для перетяга — все было приготовлено с зимы. Для незнакомых с ловлею перетягом нужно сказать, что перетяг — это веревка, перебрасываемая с одного берега на другой и прикрепляемая или к кустам или к нарочно вбиваемым кольям; на веревке висели крючки с насаженными на них живцами — маленькими рыбками. Перетяг ставился с вечера, а к утру снимался. При тогдашнем изобилии рыбы на перетяге всегда была какая-нибудь хищная рыба: щука, судак и проч.

Днем ловил рыбу удочкою или неводком, карасей, карпов, линей в озерах или заводях или же охотился с ружьем. Везде мне помощниками были лесные сторожа. Недалеко от Хопра был господский пчельник с хорошим подвальным омшаником и чистеньким домиком; пол в омшанике на лето высыпался песком. Это была моя летняя резиденция, тем более что управляющий поручил мне присматривать за пчельником. Хопер от усадьбы был верстах в 4–5; туда я ходил пешком и проводил там праздничный день, а иногда и два, и ночевал на пчельнике. После праздничных дней за мною присылали лошадь, так как я почти всегда возвращался с добычею, достаточною для стола управляющего и знакомых. Иногда ловилось так много рыбы и убивалось дичи, что остатки от взятой с собою в дом управляющего старик, лесной сторож, ходил по близким соседним помещикам и продавал, а попадавшихся больших сомов в 15–30 фунтов и до пуда продавали торговцам. Вырученные деньги шли на покупку пороха, дроби и рыболовных приборов. Я так пристрастился к этой охоте, что ездил из деревни Мокшанцевой верст за 15 на своей лошади, ставил и запирал ее в омшанике от оводов и комаров. И уже тогда в понедельник или после праздничного дня вставал до света, ехал через Софиевскуш контору, узнавал там наряд на будущую неделю и спешил на работу в деревню Мокшанцеву.

Эта охота, кроме приятного препровождения времени, приносила мне громадную нравственную пользу: чрез нее я избегал беспутного и даже цинического разгула праздничных дней среди испорченной до мозга костей дворовой молодежи обоего пола. Но и они в последнее время изредка начали ходить в тот же лес с выпивкою и молодыми солдатками и податливыми девицами, и мало того, что мешали мне отдаваться своим любимым занятиям и в тишине восхищаться природою, но я волей-неволей иногда принимал участие в их кутежах. Нельзя же было совершенно удалить себя от них, в особенности от А. В. Ежова, за оказанное им и его семейством внимание ко мне. Несмотря на мой внутренний протест, я его, как честного, доброго и отзывчивого на все хорошее, если не уважал, то не пренебрегал.

Чрез охоту я сначала познакомился, а потом и подружился с оригиналом — мелким помещиком Василием Андреевичем Птицыным, жившим в селе Бабарикине, где также жила его сестра с семейством, тоже мелкопоместная помещица, хотя была замужем за князем Бегильдеевым, и довольно состоятельный помещик Спицын. Но мой Василий Андреевич Птицын ничего общего с ними не имел, а скорее жизнь его была теснее соединена с его крестьянами. Помещик и крестьяне его имели почти все общее: крестьяне работали на помещика лишь на столько, чтобы заготовить хлеба, которого стало бы до нового — на содержание помещика и для выкорма двух-трех свиней и продать еще рублей на 200 для самых необходимых разных покупок, а сена и овса столько, чтобы прокормить двух коров и пару порядочных лошадей, бывших всегда в хорошем теле.

Домоправительницею была у него немолодая, но еще миловидная вдова-крестьянка. Крестьяне видели в нем скорее отца, нежели барина, были зажиточны, но что всего удивительнее — любили и слушались его, а это была редкость. В то время было общее мнение, — как только барин распустит бразды правления, то крестьяне начинают делать ему всякие пакости: тащить его имущество, рубить лес, делать потравы в хлебах и в покосе. Тут напротив: крестьяне берегли его имущество — хлеб и траву, как свою собственность, да она и была почти их собственностью. Чуть у какого-нибудь крестьянина недостает чего-нибудь, а у барина есть, то крестьянин тотчас получает нужное.

Хотя я должен забежать с рассказом на несколько лет вперед, но кстати должен сказать, что крестьяне после смерти своего барина получили все его имущество: землю, дом, скот и проч., заслужив от них благословение, а от племянников, детей княгини Бегильдеевой, — проклятие. Это я узнал после довольно длинного времени, после разлуки с ним, чрез письма знакомых, в коих уведомляли, что крестьяне поставили служить две заупокойных обедни в год по нем: в день рождения и в день смерти его.

Дорога к Хопру шла мимо его усадьбы, расположенной на берегу реки Пяши, а потому я всегда заходил или заезжал к нему, и он почти что всегда отправлялся со мною, хотя занимался одною рыбною ловлею и никогда ружье в руки не брал. Его в простонародье называли «белым барином», так как он был полный блондин, нюхал табак и носил круглую табакерку в трудовом кармане старомодного поношенного сюртука, отчего на грудовой части сюртука образовалось круглое пятно в величину табакерки. Он говорил в нос, рассказывая, как ему не далась наука, хотя он и кончил уездное училище. Его избрали заседателем в земский суд.

Он говорил:

— Меня избрали в уездный суд заседателем, но, когда я насмотрелся на взятки, поборы и притеснения, большей частью крестьян, на кутежи и пьянство, хотя, к слову сказать, и сам не прочь выпить, получа отставку, тотчас уехал в свой домишко, сказавшись больным, и на службу не возвращался, сколько меня ни уговаривали, чтобы я, как дворянин, послужил бы отечеству. Я думал: хороша служба отечеству, нечего сказать! Но меня хотели заманить туда для того больше, что из всех поборов, причитающихся на мою долю, я ничего себе не брал, а все отдавал на братию канцеляристов. Так и живу с тех пор; завел маленькую библиотеку, которую ты у меня, вероятно, всю растаскаешь (мы с ним почти с самого начала были на «ты»).

Помню, его библиотека состояла из Милордов, Францылей, Ермаков; на почетном месте лежал в то время известный «Сон Богородицы»[523], который и теперь между крестьянами в ходу, но были и порядочные книги, так я помню: «Вальтера, дитя ратного поля»[524] и «Дочь турецкой гостиницы»[525].

Он в праздники читал своим крестьянам разные сказки и «Сон Богородицы».

Хотя я, может быть, и надоел читателям с своим Василием Андреевичем, но не хочу пропустить одного случая, характеризующего его отношения к Крестьянам. Дело было в покос. Я зашел к нему рано, но запряженная лошадь Уже стояла у его двери и бабы несли и накладывали на повозку разные крестьянские съестные припасы: хлеб, крупу и проч. Его домоправительница вынесла масла постного (день был постный).

— Я, — говорит, — сейчас идти на Хопер не могу: мне надо отвезть провизию на покос мужичкам. Тут недалеко, за моим лесом, — поедем со мной а оттуда прямо на Хопер, возьмем и удочки.

Как сказано, так и сделано. Приехали на покос, крестьяне стали брать из повозки провизию; когда выбрали всю, некоторые из них говорят с укоризною:

— А что же, барин, не привезли табаку?

Василий Андреевич всплеснул руками:

— Забыл, — говорит, — братцы, но что же делать? Отвезу вот Ивана Михайловича на Хопер, а сам поеду, куплю табаку и привезу вам к обеду.

Приехали к известному месту Хопра; я тотчас закинул свои и его удочки, рыба быстро начала клевать; я так и думал, что инстинкт любителя одержит верх над обязанностью отвезти крестьянам табаку. Не тут-то было! Василий Андреевич постоял немного и поехал покупать табак для крестьян, сказав на прощанье:

— Я за тобою приеду после обеда. — И действительно приехал раньше, но рыба уже не шла на удочки. Взяли бредень и пошли на озеро ловить карасей и, наловя, вместе с пойманною мною сварили к обеду отличную уху.

О, счастливое время! я вдыхал в себя чистый лесной воздух и смолистый запах соснового бора, заслушивался пением соловьев, распевающих день и ночь, воркования горлиц и всплески рыб ранним утром на многорыбной реке Хопре. Не видишь, бывало, как пройдет день или даже два, когда были два праздника рядом. Я дело всегда любил, но тяжело было оставлять зеленый лес, роскошные луга и блестящую ленту реки.

XX

Пикники, или попросту, гулянье на берегу Хопра. — Катанье на лодках. — Хороводы и песни. — Добывание вина с завода посредством сплава. — Капельмейстер хора князя Куракина, чех М. Дубный. — Взаимное обучение его русской грамоте, а меня на скрипке. — Женитьба Дубнова на крепостной девице. — Бегство его, а потом при моём содействии и жены его в Прагу.


Один — правый — берег Хопра принадлежал князьям Волконским, а другой — левый — князьям Куракиным. На берегу Волконских был еще большой ценный лес, а берег куракинский почти что был обнажен, — он вырублен для топки имеющегося там большого винокуренного завода. Чрез имение Волконских протекала река Пяша, а чрез куракинские имения — река Сердоба. Резиденцией управления имениями Волконских было село Софийское, Репьевка тож, отстоящее от Хопра верстах в четырех, а Куракиных — в селе Преображенском, Куракино тож, на расстоянии от Хопра верстах в двух. Управляющие обоих имений и другие служащие и дворовые почти все были знакомы друг с другом. В некоторые праздники, особенно в Троицын день, составлялись общие пикники на берегу Волконских, на пространной поляне, близ пчельника, о котором я писал выше. В то время, как известно, существовал винный откуп, и нигде нельзя было брать вина, кроме как в заведениях, открываемых откупщиками. Его нельзя было получить из завода прямо, но чтобы получить его оттуда, был усвоен оригинальный способ: наливали известной емкости бочонок, закупоривали его плотно, припечатывали к нему перо и бросали в реку Сердобу. Этот бочонок плыл по течению Сердобы в Хопер, где его и вынимали. На место, избранное для пикника, устроители и посетители праздника приносили разные съестные припасы: ловили рыбу, били дичь и т. п., и начинался пир горой.

Никто из владельцев селения Куракина в то время не жил в великолепном дворце, построенном в начале прошлого столетия, но хор музыкантов все-таки содержался там. Управляющий Куракиных отпускал этот хор для общего веселья собравшихся из обоих имений служащих. Тут пели, плясали, водили хороводы и пили сколько душе угодно. В одном из таких собраний я познакомился с выписанным из Праги для хора Куракиных капельмейстером, Михаилом Дубным. Он был несколькими годами старше меня, но мы с ним близко сошлись и уходили от разгулявшейся компании в лес. Дубный, недавно приехавший из Праги, плохо говорил и писал по-русски, а потому пожелал, чтобы я его обучил по-русски писать и правильно говорить, а меня он предполагал обучить играть на скрипке. Летом, в воскресные и праздничные дни, когда я бывал в лесу, он приходил ко мне и приносил с собою скрипку, но больше мы сидели в пчельнике за книгами. Зимою же он часто приезжал ко мне на квартиру и проживал дня по два. Его учение русскому письму шло быстро, мое же учение на скрипке не подвигалось вперед, сколько он со мною ни бился: я не обладал музыкальным слухом и не имел горячего желания выучиться, так что он, однажды рассерженный моей бестолковостью, сказал: «Я такого бестолковый шаловек сроду не видал!», и таким образом мое музыкальное обучение прекратилось, хотя мы остались самыми лучшими друзьями.

В одно время я был откомандирован как секретарь или просто письмоводитель к управляющему Саратовской удельной конторой, сколько помню, Часовникову[526], приехавшему ревизором имений Волконских и удельных Балашевского уезда. У него заболел его секретарь, и меня прикомандировали к нему взамен секретаря или, лучше, письмоводителя, и я проездил с ним около шести недель. Об этой командировке я не буду говорить. Теперь же скажу, что в это время капельмейстер, австрийский подданный, Михаил Дубный экстренно женился на премиленькой любимой им девушке, дочери крепостного приказчика. Когда я возвратился из сказанной командировки, он позвал меня к себе на новоселье, чтобы познакомить меня со своею молоденькою женою. Оба встретили меня весело, с распростертыми объятиями, но я никак не мог развеселиться. Это им было непонятно, — почему я не радуюсь такому счастливому событию?.. Его, Михаила Дубного, никто не предупредил, что в России существовал закон: кто бы ни женился на крепостной девушке, должен сделаться крепостным того владельца, кому принадлежала девица. Как известно, подобное событие разбило всю жизнь мою и моей матери. В первое время, не желая мешать их счастию, я ничего им не сказал об этом. При вторичном свидании я передал Дубному это, рассказав ему свою историю моего отрочества. Он страшно был взволнован этим известием и не знал, что делать. Писал князю Куракину в Петербург, прося выдать жене его вольную, обещал выкуп, что прежде часто практиковалось, но не получил никакого ответа. В это время управляющий куракинским имением, у которого Дубный учил детей музыке и был с ним в хороших отношениях, был уволен и заменен другим управляющим из военных, который вскоре показал Дубному свою начальническую власть. Мы крепко испугались, или, лучше, оба предались большему отчаянию и порешили, что он должен немедленно бежать в Богемию и оставить жену, которую после, может быть, как-нибудь удастся препроводить туда же. На расходы по этому предмету препровождения его жены он оставил мне собранные им 100 рублей. Чрез несколько дней он исчез и, имея заграничный паспорт, легко добрался до Праги. Оттуда писал мне, а чрез меня жене своей письма, полные отчаяния, и в них слезно Просил, чтобы я как-нибудь выслал жену до Варшавы.

После многих розысков и расспросов я познакомился с старообрядцем Духобором, устраивающим побеги десятками, большею частию в Бессарабию, своих единоверцев. Он взялся и Дубную отправить, но только в Галаш а не в Варшаву, за 100 руб. После переписки Михайло Дубный и на это согласился. В большую, известную и теперь, двухнедельную Покровскую многолюдную ярмарку в селе Бекове собиралось множество купцов разных национальностей. Туда у управляющего выпросилась Дубная, а оттуда Духобор отправил ее, я уже не знаю, каким образом, в Галац, до которого она с разными приключениями достигла сравнительно благополучно. Туда приехал ее муж с паспортом и для нее и быстро выехал из Галаца, уплатив еще агентству Духобора 25 рублей. Таким образом он и она избавились от крепостного ига и зажили, как они писали мне потом, довольно благополучно. Переписка наша длилась еще года три-четыре; письма эти, боясь дурных последствий, я уничтожал; хотя должен сказать, что жену Дубного даже и не искали чрез полицию или искали неусердно и, конечно, без последствий. Спрашивали меня, следовательно и на меня падало некоторое подозрение в побеге Дубновой. Теперь кажется невероятным, чтобы существовал такой жестокий закон; но он, опрокинувший всю мою жизнь, мог еще более жестоко отразиться на жизни Дубновых.

XXI

Освобождение меня от заведования деревней Мокшанцевой. — Занятие одним контролем ведомостей и учением детей. — Мое желание во что бы то ни стало учиться. — Учение у семинаристов, приезжающих на каникулы, и у священника за особую странную плату. — Предложение поступить в винный откуп. — Мои разные командировки. — Разбойничье село Поим.


Около этого времени я был освобожден от заведования деревней Мокшанцевой и занимался только контролем ведомостей и обучением детей управляющего, а иногда был посылаем в разные имения и города по делам имения. Но все-таки у меня оставалось довольно свободного времени, и тут первоначальное мое намерение выучиться грамматике, катехизису усилилось еще более и до того овладело мною, что я забросил и рыбную ловлю, и охоту и все свободное время посвящал учению, а учиться в глуши было не у кого. Семинаристы, дети и внучата, приезжавшие к старому нашему священнику на летние каникулы, были моими хорошими друзьями и чем могли помогали мне, но пребывание их на каникулах было непродолжительно, почему летнее время немного помогало мне.

После некоторого рассуждения обратился к соседнему священнику села Анничкина отцу Иоанну, бывшему учителю русского языка в Петровском духовном училище (бурсе) и удаленному из него, кажется, по любви к выпивке. Село Анничкино отстояло от Софиевки верстах в двух. К этому-то священнику ходил я раза два в неделю проверять свои познания и получать его наставления. Он по своей доброте охотно занимался со мною, но мне тяжело было, что я не имею возможности отблагодарить его как следует. На предложенный мною вопрос об этом он ответил:

— Никому не тайна, что я люблю-таки выпить благовременно, а может быть, и неблаговременно, но моя попадья не дает мне ни капли, и только и выпьешь, что на требах иногда после воздержания и больше того, сколько следовало бы, а ты, идя мимо анничкинского кабака, покупай мне шкалик водки (5 копеек ассигнациями) и приноси в кармане по секрету от попадьи, вот это и будет твоя плата за ученье.

Таким образом я каждый раз, идя мимо кабака, брал запечатанный шкалик водки в карман и нес к батюшке, который занимался со мною в садике, во время лета, где у него был небольшой пчельник. Учил он меня охотно и частью выпивал, а частью сохранял под деревом оставшуюся водку. Это делалось с большою осторожностью от матушки. Но тайну легко было сохранить летом, когда преподавание шло в садике, где жужжали его пчелы, но зимою, когда приходилось заниматься в его скромном домике, это было уже труднее. Я этот шкалик должен был ему передавать так, чтобы не видала матушка, но она стала догадываться, потому более, что после ухода моего батюшка делался веселее, и еще потому, что она нашла несколько шкаликов в саду, заброшенных в бурьян. Тогда я был разлучен матушкою с моим учителем, но ненадолго, и когда мы чистосердечно раскаялись ей и я дал ей клятву, что не буду больше приносить батюшке водку, и мы уговорились с ним, что я буду платить ему каждый раз за урок по 5 копеек, а он сам поступал с деньгами, полученными за урок, по своему усмотрению. Учение на этих условиях могло продолжаться, но я в это время получал разные командировки и уезжал на более или менее длинные сроки из имения, а батюшку перевели в другой приход, и ученье прекратилось.

Здесь же должен я сказать о том, что тогда по распоряжению тогдашнего саратовского откупщика Кокарева[527] водка продавалась, подобно теперешнему, в запечатанной посуде. Кокарев, разъезжая по своему откупному царству, в том числе и по Сердобскому уезду, останавливался часто в селе Бабарикине, находящемся на большой дороге в лучшем в тогдашнее время постоялом дворе, принадлежавшем откупившемуся на волю крестьянину, сколько помню, Николаю Шишкину. У него был сын, довольно смышленый мальчик лет пятнадцати-шестнадцати, Иван, который ходил ко мне, и я преподавал ему чистописание и первые четыре правила арифметики. Этот мальчик по просьбе отца был взят Кокаревым к себе. Не помню, чрез сколько времени, кажется, года через три, Иван наш возвратился уже Иваном Николаевичем в шикарном костюме и в большой должности по откупной администрации, получая значительное жалованье, кажется, около 600 рублей в год. Он начал уже покровительствовать мне, предлагая место в городе Сердобске частным поверенным по 20 рублей в месяц — в то время плата большая, в особенности в сравнении с моим ничтожным жалованьем, притом с надеждою на скорое повышение.

Я не дал ему решительного слова и не мог его дать, так как был крепостным, но надеялся выйти на оброк, с платою рублей 40 в год. Для знакомства с моим новым местом я выпросился в город Сердобск, будто бы для лечения лихорадки, но собственно для того, чтобы посмотреть на мои новые обязанности и, когда присмотрелся к ним, в особенности на предлагаемую должность частного поверенного, то, отряхая прах с ног, порешил тотчас же бежать от всякого соприкосновения с откупом. Обязанности частного поверенного заключались в том: я должен был неусыпно строго следить за сидельцами и строго наказывать, если он сделает какое-нибудь уклонение от данной им инструкции; для чего должен производить разные ухищрения, не всегда чистые, лишь бы только если не поймать, то заметить в чем-либо сидельца, хотя бы в первой попытке сделать какое-либо уклонение от принятых обязанностей, за что он, несмотря ни на семейное положение, ни на другие обстоятельства, тотчас же удалялся с занимаемого им места и в пользу откупа оставался весь внесенный им залог, — таковы были письменные условия. Это обстоятельство и множество других мне казались не только несимпатичными, но даже отвратительными, и я, несмотря на все увещания моего ученика остаться и послужить хотя полгода частным поверенным, а потом получить старшего поверенного, — отказался. Сам Кокарев сулил мне повышение по лестнице пивной администрации и большое возвышение в жалованье. Но все это не могло меня убедить, и я расстался с учеником моим и с Кокаревым навсегда, хотя видел в Саратове ученика своего, разъезжающего на паре кровных лошадей в своем экипаже.

Здесь скажу еще несколько слов о менее значительных событиях, при возлагаемых на меня разными поездками и поручениями.

В софийском имении, Репьевка тож, было 250 тягл, состоящих из мужа и жены, 250 мужчин, за исключением некоторых должностных лиц, сушильщиков в овинах хлеба, обмолачиваемого в ригах бабами цепами, и других немногих, остальные мужики должны были в зиму отвезть 4–5 одноконных подвод проданного хлеба по преимуществу в Моршанск, а иногда и в Саратов. Оба города отстояли от Софиевки в 200 верстах. Отвозимый хлеб должен был следовать по раз избранному пути и между прочим проезжать через богатое селение Поим, сколько помню, принадлежащее графу Шереметьеву[528].

Это было большое, с бойкою торговлею селение; в коем было немало двухэтажных домов, крытых железом, а также было несколько маслобоен, крупо- и пшенорушек[529], мельниц и т. п. Селение это пользовалось незавидною репутациею, слыло в простонародье разбойничьим и отличалось грабежами и убийствами: почти каждую зиму в нем было несколько убийств и грабежей. Мне несколько раз приходилось в нем останавливаться, но я, зная худую славу Пойма, большею частию старался останавливаться в нем днем, для покормки лошадей; но один раз, через снег и метель, должен был там остановиться ночевать в постоялом дворе, нанимаемом мещанином. Часов около одиннадцати ночи ударили в набат в двух церквях.

— Что это? — спрашиваю я.

— Знамо, — говорят, — пожар.

Но хозяева, постояв у ворот, послав работников на пожар, сами возвратились в дом. С ними я вышел за ворота. Это меня удивило, и я их спрашиваю:

— Что же вы не идете на пожар?

— Зачем? — отвечают хозяева. — На будущий год тот, у кого пожар, пойдет в орду за гуртами.

Я спросил хозяина, что это значит: «пойдет в орду за гуртами».

— Много будешь знать — скоро состаришься, — и, не сказав более ни слова, лег в другой последней комнате на постель и скоро заснул.

По уходе хозяина я пристал к сыну, чтобы он растолковал мне значение слов: «пойдет в орду за гуртами».

Будучи молодым словоохотливым малым, он сказал:

— Значит успокоил кого-нибудь с большими деньгами, свалил убитого или убитых в яму в овине и зажег, а лошадей вывел на дорогу, приударив их хорошенько. Пограбив, должно быть, немалую толику денег, значит, пойдет в орду за гуртами, а может быть, и не пойдет, а займется с деньгами чем-нибудь другим, но у нас уже такая пословица: пойдет в орду.

— Да ведь чрез это могут сгореть другие дома?

— Да разве ты не видишь, что овины стоят на отшибе, да и вообще мы строимся с проулками между построек, к тому же содержим обществом, при содействии графа, хорошую пожарную команду.

Сказав это, он тотчас же завалился спать.

Все говорили, что неприятно было останавливаться в Пойме, и, кроме того, поимцы пошаливали и на дороге. После, говорят, хотя я сам лично этого не видал и не знаю, что на каждые 10 дворов были назначены десятники из отставных солдат, которые узнавали в каждом дворе, сколько остановилось на ночь и сколько выехало. Также говорили тогда, что расход по найму десятников граф, по распоряжению административных властей, должен был принять на свой счет и потом после уже взыскивать с крестьян.

Я раз пять или шесть ездил в Моршанск сдавать проданный хлеб, получать деньги за него и отправлять оттуда прямо в петербургскую контору. При этом случалось следующее: хотя по условию две трети всех следуемых денег за проданный хлеб покупатель должен платить для удобства пересылки по почте ассигнациями, но иногда по изобилию золота и серебра в данную минуту не мог этого сделать; ожидать, пока он соберет бумажки, не было времени, и потому получалось больше условленного количества не только золотою монетою, но и серебряною, но так как тогдашнее тяжеловесное серебро почти что невозможно было отправлять по почте, и с собою везти его неудобно, то приходилось менять звонкую монету на ассигнации и платить, как называлось тогда, лаж, по 2–3, а иногда и по 4 копейки за променянный рубль. Лучше и исправнее других в этом отношении были моршанские купцы Плотицыны; большинство стариков Плотицыных были скопцы. Огромный одноэтажный каменный дом со многими дверьми стоял среди двора, огороженного вроде крепости каменною стеною. Подвал с тяжелою железною дверью, с сводчатым верхом стоял около дома. В этом подвале деньги стояли в ящиках из толстого железа, закопанных в землю. Старики Плотицыны будто бы вели свой счет таким оригинальным образом: при начале операционного года брали деньги из полных ящиков, потом получаемые клали в ящики. Если ящики по-прежнему были только полны и ничего не оставалось, то, значит, не было в этом году барышей. Деньги же, не вмещавшиеся в ящики, считались барышами. Убытков, говорят, никогда у них не было. Может быть, это только вымышленное предание, но оно стояло прочно, — об этом говорили все. Старики Плотицыны жили особняком уединенно, ни у кого не бывали и в свое общество никого не принимали, кроме людей, имеющих торговое дело. Говорили, что некогда все поголовно жившие в их дворе мужчины и женщины были кастрированы, хотя на дворе видны были бегающие дети, но полагали, что этих детей покупали на стороне На сколько в этом правды, не могу сказать и передаю это, как тогда твердо стояли слухи, зная только, что по этому случаю был длинный процесс, который будто бы стоил Плотицыным громадных денег. Прибавляю, что Плотицыны были самыми исправными плательщиками без придирок и аккуратно всегда платили деньги за купленный ими хлеб. Теперь известно, что дети или внучата их ли детей или купленных и усыновленных, получа от стариков около 100 000 десятин земли и несколько миллионов денег, заведя на английский манер хозяйство, разорились и теперь не имеют ничего.

XXII

Первое безрассудное, но серьезное увлечение и первая неудачная или лучше несчастная любовь — она кончилась печальною развязкою, сделавшая глубокую рану моей нравственности.


Берусь за перо, чтобы здесь опять с тяжелым чувством писать об отрадном чувстве, на некоторое время заставившем забыть мое одиночество и глубоко тогда взволновавшем мою жизнь, как будто бы принявшую правильное течение, но быстро окончившееся странным разочарованием и долго терзавшею меня тоскою, долго преследовавшею меня, тем более что она произошла по моему чистому и глубокому увлечению, а увлечения у таких бедняков и бесприютных, как я, никогда не должно быть. Но со мною случилось то, что почти всегда бывает с двадцатилетними мужчинами: я влюбился первою, горячею, невинною, искреннею любовью в красивую девушку, глубокую брюнетку, с великолепными голубыми глазами, что у брюнеток бывает очень редко, с чудною косою, с белым румяным лицом. Она была старше меня года на четыре, состояла в каком-то дальнем родстве с управляющим, но служила у него хозяйкою, как тогда говорили, «ходила в ключах»; прежде была нянькою и почти что вынянчила всех троих детей, теперешних моих учеников. Я, как учитель, она, как хозяйка, часто встречались и иногда просиживали в буфете с глазу на глаз; меня к ней тянула какая-то сверхъестественная сила, причем я замечал, что и она встречалась со мною почти с нескрываемым удовольствием. Таким образом у нас возникла горячая платоническая любовь, и мы были счастливы. Она, кажется, сама боялась своего увлечения и часто твердила:

— Не обидь меня, не сделай несчастной, ведь я сирота и живу у моей барыни, которая почему-то меня недолюбливает.

— Что ты это вздумала, чтобы я тебя обидел. Я люблю тебя и буду любить чистою, святою любовью и чуть ли в этом не поклялся даже тенью моей матери.

И действительно я полюбил ее первою, глубокою, чистою любовью, не думая никогда прикоснуться к ней с какими-либо дурными намерениями. Она мне верила.

Настала весна, как я уже и прежде описывал, в тех местах с изобилием садов, всегда прекрасная; последняя была особенно хороша, может быть потому еще, что мы были счастливы любовью. Мы почти чуть не каждый вечер, иногда часов до 11–12 гуляли или в укромных уголках двух больших садов или в рощах, окружающих усадьбу. Соловьи свистали неумолкаемо, из усадьбы доносились хороводные песни дворни. Но, увы! наступил конец нашей чистой любви; мы слишком доверяли себе, и в один прекрасный майский вечер, в каком-то одурении, как-то нежданно для себя и святая любовь отлетела… Она села на ближайшую скамейку и плакала навзрыд, как дитя; я, ставши на колени и уткнувшись в ее платье, тоже плакал. Тут я понял, что поступок этот может быть исправлен только женитьбой, я несколько раз просил управляющего дозволить мне жениться, но он всегда принимался строго выговаривать мне и бранить и однажды даже замахнулся на меня палкою, приговаривая:

— Я тебя научу, как приставать ко мне с этою просьбою, мальчишка; тебя надо выпороть за все эти проделки, а ты знаешь, что я имею на это полное право. Ни у тебя, ни у ней нет ничего, кроме глупостей в голове. А что скажет Аграфена Яковлевна (моя сводная сестра в Петербурге, начавшая хлопотать об отпуске меня на волю). Убирайся, чтобы я не слыхал более этих глупостей.

Жена управляющего перестала со мною говорить, хотя я по-прежнему приходил заниматься с детьми.

Переживая это горькое время, я по-прежнему в свободные часы мыкал грусть мою на берегу Хопра в лесу, ловя рыбу и охотясь с ружьем. Но ничто не помогало. Чем более я думал, тем более, несмотря ни на что, решался жениться на моей возлюбленной. Скорому исполнению этого твердого намерения помешало нижеописанное обстоятельство.

XXIII

Приезд жандармского полковника из Петербурга для ревизии софиевского имения и Балашовского удельного приказа, а главное, для расследования о побегах молокан и старообрядцев, а чрез них и православных — за Дунай. — Мое назначение к нему в качестве письмоводителя. — Неожиданный прежде окончания дел отъезд полковника. — Оставление всех бумаг на моих руках и распоряжение ехать с бумагами за ним в Петербург. — Сдача бумаг г. Кофторадзеву, делопроизводителю графа Перовского.


В софиевское имение приехал из Петербурга молодой жандармский полковник, сколько могу припомнить, Ростовцев (имя и отчество совершенно забыл). Вообще я в молодости не обладал и теперь не обладаю памятью собственных имен и фамилий, даже не ручаюсь, правильно ли назвал фамилию полковника. Теперь я страшно жалею об уничтоженном мною дневнике, где подробно было все описано. Полковник (так я буду называть его далее) по рекомендации управляющего Саратовскою удельною конторою г. Часовникова взял меня к себе в секретари или письмоводители. Часовников меня знал, потому что я у него по случаю болезни секретаря исправлял ту же обязанность, при обревизировании им Балашовского удельного приказа и некоторых имений князей Волконских. Полковник говорил, что он имеет немало секретных важных поручений. Управляющий имения Пурлевский ручался за мою скромность и молчание. Я после узнал, что полковник был послан не столько для ревизии имений, сколько для изучения вопроса о множестве побегов крепостных крестьян и дворовых, по преимуществу из старообрядцев-беспоповцев и молокан[530].

Хотя побеги были и с других уездов Саратовской губернии, но более бежало из Балашовского и Сердобского уездов, и по собранным сведениям в последние три года из этих уездов уходило в бега ежегодно около 300 человек. Впоследствии также дознано и доказано, что беглецы сначала направлялись в Бессарабию, некоторые там оставались, а немало оттуда уходило чрез Дунай в Турцию, где находили приют у прежде ушедших туда старообрядцев и некрасовцев (запорожцев, ушедших за Дунай после уничтожения Сечи при Екатерине II). Сведениями, собранными полковником, дознано, что побеги организовались тем молоканом, который препроводил в Галац Дубную (жену куракинского капельмейстера, как было выше описано), и еще двумя лицами, тоже из старообрядцев. Из них двое тотчас же были пойманы и посажены в острог. У них были почти везде агенты и устроены этапы в лесах или больших селах у старообрядцев. На одном из рукавов Дуная в укромном месте была какая-то мельница, хозяин которой переправлял беглых на другой берег Дуная, в Турцию. Все дознания полковником производились в Балашове. Кроме главного руководителя побегов и другие его помощники были разысканы, схвачены, отправлены и заключены уже не в Балашовский острог, а в Саратовский, и их велено содержать там отдельно до приезда полковника. В уездах еще производились розыски и вместе с этим шла ревизия Балашовского удельного приказа.

В одну ночь прискакал из Кишинева какой-то чиновник с бумагою. После получения бумаги от чиновника и беседы с ним с глазу на глаз полковник объявил мне, что едет в Кишинев и, может быть, возвратится оттуда недели через две и что я должен ожидать его в Балашове и заняться поверкою подворных описей балашовских удельных крестьян.

Тогдашние подворные описи были очень подробны: они заключали в себе около 20 граф, в коих сначала обозначалось количество душ рабочих и нерабочих, количество хлеба в зерне и снопах, достаток его или недостаток до нового урожая, постройки и качество их, количество рабочих лошадей и молодых, рогатого скота, овец, свиней и даже птицы; платимые подати, недоимка податей, общая характеристика хозяина и т. д. Делали эти описи: голова в удельных имениях, а бурмистр — владельческих; староста и двое или трое добросовестных крестьян ходили из двора в двор, не пропуская ни одного, считали имущество крестьян, а писарь заносил их в соответствующие графы. Я с этими описями был знаком еще по имениям Волконских; одну из таких описей производил и составлял я. Составление их при известной системе занимало времени не так много, как с первого взгляда кажется, так, например: в селе Софиевке что-то около 300 дворов — я обошел и записал, сколько помню, в 3–4 дня. Подобные описи теперь бы очень годились для земской статистики, формы их можно было бы получить из архива бывшего Балашовского удельного приказа или из бумаг софиевского имения Волконских (Саратовской губернии Сердобского уезда); да и я мог бы указать их формы из памяти.

Полковник чрез две недели, как обещал, не возвратился в Балашов, но от него получено было письменное распоряжение, по коему я немедленно должен собрать все бумаги, разобрать их на два отдела: на следственный по делу о старообрядцах и по ревизии имений Балашовского приказа, ехать с ними в Саратов. В удельной конторе я должен был справиться, где могу видеть полковника. Приехав в Саратов, я уже не застал там полковника; он по какому-то экстренному делу уехал в Петербург. Там я нашел распоряжение, чтобы все бумаги, бывшие у меня из Балашова, и взяв еще все относившиеся к этому делу из Саратовской удельной конторы, ехал бы немедленно в Петербург и узнал бы о нем в министерстве уделов. Но и в Петербурге я не застал полковника: он экстренно был куда-то командирован. От правителя дел удельного отделения, сколько помню, Кофторадзева[531], я узнал, что все бывшие у меня бумаги должен сдать ему. После сдачи бумаг мне указали небольшую комнату и сказали, что швейцар будет носить мне пищу из кухмистерской. Два дня меня никуда не требовали, и я их употребил на несмелое знакомство с Петербургом, конечно, каждый раз поутру являясь к Кофторадзеву спрашивать его разрешения отлучиться.

XXIV

Первый приезд мой в Петербург. — Свидание со сводной сестрой А. Я. Кичигиной. — Кто она. — Обмундирование мое на ее счет. — Отказ чиновников от разбора привезенных мною бумаг. — Я сам решаюсь их разобрать и составить доклад. — Первый доклад по софиевскому имению князей Волконских. — Чихачев и его имения. — Чихачевский главноуправляющий и двойная бухгалтерия.


Нечего и говорить, что, попав первый раз в столицу, я был подавлен разными впечатлениями, которых описывать не буду, во-первых, потому, что я никогда не делал складных и хороших описаний виденного, и, во-вторых, потому, что, скоро перезабыв первые впечатления, без дневника не мог восстановить их, и они почти изгладились из моей памяти; к тому же по неопытности я не мог всюду проникнуть: костюм мой, и без того незавидный, дорогою совершенно потерся; деньги, оставленные мне полковником, почти все были израсходованы. В таком костюме я боялся явиться во дворец, где жила моя сводная сестра Аграфена Яковлевна Кичигина — самая близкая к княгине Софье Григорьевне Волконской (первой статс-даме при императрице), занимавшая по случаю отсутствий княгини все ее апартаменты.

Узнав роль, какую играла сестра, я, не смея лично явиться к ней, решился написать ей письмо, что я нахожусь в Петербурге и по какому случаю туда попал, но не смею к ней явиться, потому что костюм мой по случаю дальнего пути был плох. Сверх ожидания я вскоре получил с нарочным небольшую записочку от нее, в коей она приглашала меня прийти к ней с этим же посланным. Он провел меня с какого-то дальнего, должно быть заднего, но великолепного крыльца. Повторяю, костюм мой был ниже критики, и в нем стыдно было идти. Она вышла ко мне в переднюю. При первом появлении ее она окинула меня каким-то презрительным взглядом и, вскрикнув, сказала:

— Мне даже странно, что ты выглядываешь таким оборванцем, а между тем я хлопочу у графа Перовского об освобождении тебя на волю и слышу о тебе хорошие отзывы.

У меня захолонуло под сердцем, и я, как умел, поблагодарил ее и, мешаясь, вынужден был рассказать, как я попал сюда, повторяя почти все, написанное в письме к ней.

Сейчас же был позван портной и с меня была снята мерка в особенной комнате, пред великолепным зеркалом, и пред франтом портным я еще более робел. Портному, вероятно, приказано было осмотреть и белье мое, которое было хуже верхнего костюма. Я совершенно растерялся, и портной, морщась, вертел меня, как какую-нибудь неодушевленную вещь. После того как портной снял с меня мерку и ушел, сестра моя вошла в ту комнату, где снималась с меня мерка. Долго всматриваясь в мое, скажу без похвалы, двадцатилетнее, довольно симпатичное лицо, и как будто бы иронически улыбнулась моей робости и костюму, более милостиво прибавила:

— Когда будет готов костюм, приходи ко мне, а то мне стыдно принимать тебя в таком оборванном виде. Скажи портному твой адрес, и послезавтра он принесет тебе платье.

На третий день мне говорит г. Кофторадзев, что привезенными бумагами из Балашова очень интересуется граф Лев Алексеевич Перовский, но они, к сожалению, составляют сырой разбитый материал, разбираться в котором ни один чиновник не решается, а полковник, отправившийся в дальнюю командировку, не скоро воротится; впрочем, он тебя рекомендовал как смышленого человека, могущего оказать некоторую помощь при разборе бумаг, причем г. Кофторадзев прибавил, что он так и доложил министру.

— Позвольте мне попробовать, ваше превосходительство, — сказал я, — кажется, что я могу привесть их в более или менее должный порядок.

— С удовольствием, любезный, я прикомандирую к вам чиновника. (Он попеременно говорил мне и «ты» и «вы».)

Я тут же смекнул, зная, что такое прикомандированный чиновник; он будет сидеть и глядеть на меня, а потом присвоит мой труд себе.

— Позвольте, — говорю, — ваше превосходительство, мне одному в моей комнатке заняться, пока приведу бумаги в некоторый порядок.

Кофторадзев согласился. Ко мне в мою комнату принесли все бумаги привезенные мною из Балашова, с добавлением бумаг, собранных полковником в Кишиневе и Саратове. Все бумаги, слегка подобранные мною прежде, были смешаны и разбиты чиновниками, вероятно, умышленно, чтобы показать невозможность их разбора и извлечения чего-нибудь путного.

Я принялся с усердием за разбор бумаг; вставал рано и проводил чуть не целый день за работой и часто просиживал над ними до полуночи. Ко мне в комнату часто приходили чиновники, как бы знакомиться со мной, но, полагаю, скорее смотреть, как на чудака провинциала, взявшегося разобрать и привесть такой хаос бумаг в порядок и пояснить их, от чего они поголовно отказались. Бумаги я предположил разбирать в порядке по времени посещений разных мест и имений. Мой план одобрил Кофторадзев, а потому я начал с софиевского имения, куда прежде всего приехал полковник. Я переписал написанную неразборчивою рукою полковника записку, излагавшую его взгляд на софиевское имение, прибавив к ней из памяти на словах слышанные мною выражаемые им мнения и замечания, присовокупив от себя кое-что из того, что мне поручалось делать полковником. От себя я указал на недостатки конторской отчетности и полной ее зависимости от управляющего, ведущего кассовую книгу своею рукою. Для пояснения недостатков отчетности я приложил последнюю месячную ведомость, взятую из петербургского архива, и сделал на ней от себя замечания, согласно словесному объяснению полковника. В конце присоединил подворную опись крестьян софиевского имения, присовокупляя от себя мнение о благосостоянии крестьян сказанного имения, — высказав, что и теперь, несмотря на неисполнение многих основных старых распоряжений господ владельцев, их благосостояние сравнительно пошатнулось, но все-таки оно лучше всех окружающих крепостных крестьян.

Намекнув коротко о многочисленности праздной дворни и о далеко не похвальной ее нравственности, укоренившейся после отправки девушек управляющим Зернихаузиным в Саратов на фабрику.

Окончив таким образом обозрение софиевского имения, изложив все в особой записке, подшив бумаги, я передал для просмотрения Кофторадзеву и в тревожном ожидании мнения его принялся за такой же подбор других бумаг.

Дня через два Кофторадзев позвал меня к себе в кабинет и сказал:

— Спасибо, подбором и объявлениями по софиевскому имению я доволен. Продолжай, пожалуйста, в таком роде далее и не стесняйся прибавлять свои мнения, но с условием, чтобы они были вполне правдивы и соответствовали в натуре обстоятельствам. Знай, что этим делом интересуется граф Лев Алексеевич. За всякую неправду, могущую ввесть в заблуждение графа, тебе придется ответить. Повторяю, тебе нужно разобрать бумаги и писать доклад по порядку времени и по посещении мест, проеханных вами, а поэтому тебе придется коснуться, но коснуться подробнее, имений господ Чихачевых, которыми министр, как личный друг П. А. Чихачева[532], интересуется не менее, чем всеми другими делами.

Таким образом мне предстояло уклониться от других бумаг и описать подробно имения гг. Чихачевых.

Одобренный таким отношением Кофторадзева к моему труду, я еще усерднее принялся за разбор бумаг и, по предположенному плану, приступил к разбору их, начав с балашовских имений гг. Чихачевых, куда мы приехали из Софиевки. Эти два имения — Гусевка и Анновка — принадлежали вдове генерала Чихачевой[533] и отстояли от Балашова в 20–25 верстах. Они управлялись главноуправляющим престарелым Н. В. Галиным из села Дуровки Сердобского уезда, выкрещенным евреем, никогда не занимавшимся ни конторою, ни имениями, — главное занятие его было игра на мандолине и чтение французских романов. Он играл и писал левою рукою, и как говорили тогда, да и я лично потом узнал, что он и правою хорошо владел, но не писал по каким-то причинам. Из всего этого ясно видно, что Галин был хитрый старик, успевший чем-то заинтересовать и втереться в доверенность к г-же Чихачевой, которая с настойчивостью отклоняла от управления сына, отставного гвардейского штаб-ротмистра, известного уже тогда описанием Алтайского края на французском языке и похода оренбургского генерал-губернатора В. А. Перовского в Хиву — на русском[534]. Обе эти довольно объемистые рукописи и видел у него, когда в следующее лето по распоряжению Л. A. Перовского изменял формы ведения отчетности в его имениях. Были ли они напечатаны, сказать не могу. С П. А. Чихачевым, субъектом очень замечательным, я познакомлю читателя ниже.

В балашовских имениях гг. Чихачевых было много старообрядцев, молокан и беспоповцев поморской секты, недалеко от них жил один из агентов, препровождавший беглых за Дунай, но мы его не нашли дома, он за несколько дней до нашего приезда скрылся куда-то с своим старшим сыном. От двух его младших сыновей полковник ничего не добился, — «знать не знаем и ведать не ведаем», — твердили они. Им, задали хорошую порку, но и этим ничего не добились; да и могло быть, что они не знали, куда ушли в последний раз их отец и брат. Из этих имений было много побегов молокан и даже православных, которые бежали целыми семействами. И немудрено: старый ленивый управляющий жил в ста верстах, а обоими имениями заведовали бурмистры из крестьян, из которых, впрочем, один был грамотный и начитайный из священных православных книг, кажется, за то туда и назначен, к тому же завзятый охотник на стрепетов[535] и зайцев, в изобилии водившихся в тамошних степях, и сурков, изрывших всю степь. Охота на сурков через год отдавалась в аренду за цену от 150 до 200 рублей.

Лет двадцать спустя после моего пребывания мне писал один знакомый из Балашова, что степь — около 2000 десятин, почти вся распахана и испанское овцеводство уменьшено до минимума. Часть распаханной земли отдается в аренду крестьянам от 12 до 15 рублей в год за десятину целинной земли.

Полковник, как сам говорил, был личный друг П. А. Чихачева и по его просьбе желал обревизировать тамошние конторы. Но при первом обозрении контор оказалось, что нет никакой возможности сделать какую-либо поверку. Во всех конторах по инициативе главноуправляющего Галина была введена двойная бухгалтерия, в которой, как оказалось после, он, Галин, сам не понимал ни бельмеса, а писаря были крепостные, малограмотные, вышедшие из местных деревенских школ и только получившие навык в сельских конторах. Месячных отчетов за шесть месяцев в главную контору не посылалось, да их и не было никакой возможности составить по беспорядочным записям. Так и уведомил полковник Чихачева. Но так как назначение полковника относилось главным образом к молоканам и по собранию сведений о их побегах, то подобные сведения о конторах в этом моем обзоре выпускаю, но все вышеизложенное об имениях гг. Чихачевых должен был написать в моем втором докладе.

XXV

Исследования о побегах из Балашовского уезда и о старообрядцах, которых в Балашовском уезде и в самом Балашове было очень много. — Бумаги по этому делу. — Разбор их и краткий доклад, извлеченный из них. — Приглашение к министру и разговор с ним. — Кофторадзев, секретарь его, канцелярия и чиновники. — Назначение меня проводником при переселении крестьян и дворовых из софиевского имения в херсонское. — Отъезд из Петербурга, прощанье и награды.


Из Гусевки мы выехали в Балашов, где все власти были подняты на ноги: земской судья, исправник, два становых пристава, почтмейстер, у которого хранились перехваченные письма, а также был вызван окружной начальник казенных крестьян. Начались личные объяснения и разные переписки, которые велись уже не мною одним, но и писарями из разных присутственных мест. Я только под диктовку полковника писал личные его замечания и донесения для Петербурга. При словесных объяснениях я в приемной комнате сидел за особым столом и делал памятные наброски, для того чтобы при писании личных замечаний полковника напоминать ему о том, что он мог из важных сообщений пропустить. Обо всем слышанном мною при личных расспросах полковником разных должностных лиц я здесь говорить не буду, может быть, коснусь только слегка вывода из них, так как их была такая масса, что мало-мальски подробное изложение потребовало бы пространного объяснения и увеличило бы эту статью чуть ли не вдвое. Вообще, думаю, что некоторые не могли быть интересны для читателей, а других секретных я не могу коснуться, вследствие моего обещания хранить их в тайне.

Повторяю, что Кофторадзев нашел нужным распорядиться, чтобы я при разборе бумаг и описании их следовал порядку изложения, сделанного мною при описании софиевского имения. Глядя на груду бумаг, лежащих предо мною в беспорядке, я не без робости приступил к приведению их хотя бы в какую-нибудь систему. Среди этих бумаг были показания старообрядцев, сыновей бежавшего вожака, расспросы и сообщения голов, бурмистров и старост. Потом следовало производство в Балашове: донесения тамошнего начальства и разные протоколы, сообщения вышесказанных лиц и другого удельного начальства, личные допросы старообрядцев и их ответы и перехваченные письма старообрядцев из-за Дуная, ответы к ним родственников и т. д. Потом шли бумаги следственного дознания полковника, произведенного им в Кишиневе, в коих замечательно то, что мельница на Дунае, служащая притоном беглым старообрядцам, была уничтожена, мельник посажен в острог, и, кажется, было сообщено нашему посланнику в Константинополе с просьбою выдать нескольких старообрядцев, виновных в разных истинных или возведенных на них неблаговидных поступках. Одним словом, путь, по которому следовали беглецы, был открыт, кроме мельницы и другие притоны уничтожены и содержатели их устранены или скорее заключены в тюрьму, откуда, вероятно, последовали на поселение. Потом следовала справка Саратовского губернского присутствия с объяснением: какие старообрядцы и за что были судимы, а также и наказания их, сколько было поймано беглых и возвращено на места жительства или сослано на поселение. Это было особое дело, хорошо переписанное, аккуратно сшитое и подписанное в некоторых местах вице-губернатором и другими советниками губернского правления, лицами, к которым относилось дело о старообрядцах.

Над разборкою этих бумаг и приведением их в порядок и некоторую систему я провел, трудясь, часов по 14 в сутки, месяца полтора. Когда я ходил к Кофторадзеву за объяснениями, как какое дело подшить и какими своими замечаниями снабдить из памяти, а также он, давая объяснения, почти всегда присовокуплял, что это делается для просмотра министра. Мне дали писарька с хорошим почерком; он переписывал черновые нужные бумаги и мои замечания, а также и записки полковника, написанные, как сказал выше, неразборчивым почерком. Когда все бумаги были собраны, обозначены числами и занумерованы по страницам, я пошел с ними к Кофторадзеву. В то время у него был секретарь, и он приказал ему просмотреть их и сделать опись, сшить и принести к нему, прибавив, обращаясь к секретарю:

— Что ваши чиновники, петербургские баричи, не могли сделать, то сделал простой провинциал. — Тут же секретарю было сказано: — Как вам известно, предположение министра переселить из софиевского имения Волконских в их херсонские имения до 500 душ и намеченный способ их переселения. Передайте это Кабештову, не сделает ли он каких-либо замечаний, а главное, не укажет ли какого-нибудь надежного проводника из тамошних служащих. Пусть Кабештов ходит в сельскохозяйственную канцелярию, у него хороший почерк, и вместе с тем ознакомится с течением дел у нас, так как до окончательного просмотра министром пройдет, вероятно, недели две-три.

Эта канцелярия была личная канцелярия министра; в ней был стол с четырьмя письмоводителями и столоначальником для управления имениями Волконских; как я сказал выше, Л. A. Перовский был безотчетным управляющим. В этом же столе были сосредоточены дела по управлению его имений и имений его братьев — Василия и Бориса Алексеевичей Перовских[536]; в этой же комнате стоял как бы частный стол для уделов. Мне указали место за столом, из коего вытекали все распоряжения и предписания управляющим. Я охотно переписывал эти предписания; несколько из них написаны были управляющему софийским имением. Сначала писаря косились на меня, вероятно потому, что секретарь передал нелестное мнение о них Кофторадзева, но потом я с некоторыми сошелся.

Писаря почти все были на местах в 9 или много в 9 с половиной часов; немного позже приходил секретарь. Кофторадзев приходил в разное время, после докладов министру дел, касающихся имений, так как все предписания управляющим, составленные в канцелярии по большей части Кофторадзевым, подписывались Л. А. Перовским. Кофторадзев просиживал в канцелярии почти всегда не менее трех, а иногда и по четыре часа. Писаря, собравшись раньше секретаря, проводили время в разговорах о новостях Петербурга и в пересудах о начальстве, но более всего, в каком трактире готовят лучшую солянку и где лучшая рябиновка. Лишь только секретарь приходил в канцелярию и скидал шубу и галоши, как все уже сидели по местам и лениво строчили, скрипя очинёнными гусиными перьями, а после появления Кофторадзева пишущая машина была в полном ходу.

Приезжали управляющие из разных имений, которыми заведовал Л. А. Перовский; представлялись все сначала Кофторадзеву, потом шли к графу. От них иногда требовались письменные доклады, проекты, предположения и т. п. По приходе от графа многие из них запирались подолгу в комнате у секретаря. Туда звался какой-нибудь смышленый писарь, а оттуда выходил с канвою какого-нибудь доклада и просил управляющего прийти к нему вечером, где доклад или проект и был написан. На другой день доклад отправлялся переписываться какому-нибудь постороннему писарю, а тогда поступал на просмотрение Кофторадзева и графа. Были, конечно, управляющие, не нуждающиеся в написании и переписке своих бумаг, но таких было очень мало. Конечно, управляющий благодарил письмоводителя и, по всей вероятности, и секретаря: и тогда, по пословице «Сухая ложка драла рот», которая, вероятно, была в ходу.

Секретарь передал мне предположение графа о переселении крестьян из саратовских имений в херсонские. При переселяемых должен быть проводник с парою лошадей и кучером как его помощником. Проводнику будут выданы деньги на расходы для продовольствия людей во время пути и на фураж лошадей. Примерно предположено расходовать в день по 25 копеек на взрослого, по 20 копеек на подростков до 15 лет, а на грудных и до 5 лет по 10 копеек; на каждую упряжную лошадь полагалось по 30 копеек. Проводнику будет выдана шнуровая книга, в которой он безусловно должен будет записывать все каждодневные расходы.

Мотивы к переселению крестьян при таком способе были те, что при переселении крестьян, из нижегородского имения в херсонское, домохозяевам по расчету выдавались деньги на всю дорогу на руки. Но одни из домохозяев пропивали, другие припрятывали, и большая часть семейств шла Христовым именем, попросту нищенствовали. Это дошло до сведения Волконских, и они были глубоко возмущены подобным переселением, и действительно было чем возмущаться, так как в имениях Волконских и в голодные года выдавалось продовольствие, а нищенство строго воспрещалось.

Так прошло недели три. По воскресным и праздничным дням я ходил к сестре, и мне накрывали в особой комнате стол и в 12 часов подавали превкусный завтрак. Ее я не всегда видел.

Кофторадзева я видел в канцелярии каждый день; однажды позвал он меня в свой кабинет и сказал:

— Тебе передал секретарь предположения, при которых угодно министру переселять крестьян из саратовских имений Волконских в херсонские?

— Передал, ваше превосходительство.

— Понял ли ты их?

— Вполне понял.

— Что же, не можешь указать кого-нибудь из служащих в софиевских имениях годного в проводники, так как из здешних нет такого человека?

— Указать не могу, да едва ли там найдется такой вполне грамотный и надежный. Не угодно ли вашему превосходительству назначить меня проводником?

— Да ты так молод! — справишься ли с этим?

— Надеюсь, ваше превосходительство, что не хуже кого-либо другого.

— Хорошо. Я доложу министру при передаче всех бумаг и доклада полковника.

Еще прошло дней 10–12. Оказалось, что письмом к Пурлевскому спрашивали его о моей благонадежности. Вероятно, ответ получен благоприятный. Но тут же выяснилось, что я не исключен из списков служащих в Саратовской удельной конторе, куда попал при назначении меня для изучения геодезии, где против имени моего было помечено, что нахожусь в службе у светлейших Волконских; тут нет ничего удивительного, так как несколько управляющих имениями были причислены или к Департаменту министра внутренних дел, или к Департаменту уделов.

Не пересчитывая других, для доказательства сказанного, укажу на одного — Герасима Ивановича Иванского, который, управляя балабановским имением княгини Волконской, был вместе с тем помощником управляющего Орловской удельной конторы, куда он ездил не более одного раза в год. Прежде он был инспектором Горы-горецкой земледельческой школы[537] и только пред поступлением управляющим балабановским имением княгини Волконской причислен к уделам, откуда получал чины и жалованье.

По получении ответа с места моего служения Кофторадзев говорил мне:

— Тебя желает видеть министр, — остригись пониже и оденься почище, держись почтительно, но по возможности смелее, а то ты иногда некстати бываешь застенчивым и этим можешь повредить себе. Завтра в половине первого пойдешь к нему со мною.

В двенадцать с половиною часов мы были в квартире, занимаемой министром, а в час позваны в его кабинет.

При входе в кабинет я увидел человека среднего роста, скорее худощавого, с проницательным взглядом (как будто косоватого), устремленным на меня. У меня забегали мурашки по всему телу, но я не показал никакого смущения.

— Как твоя фамилия? — почти ласковым голосом спросил меня министр.

— Кабештов.

— Ты сводный брат Аграфены Яковлевны Кичигиной, она о тебе хлопочет? Чем ты занимаешься в софиевском имении?

— Зимою занимаюсь письмоводством в конторе и поверкою ведомостей, присылаемых господину Пурлевскому, и иногда служу проводником при обозах с проданным хлебом в Моршанск и Саратов, а летом заведую хозяйством в деревне Мокшанцевой.

— Это та самая деревня, ваше превосходительство, — сказал Кофторадзев, — где чуть не половина раскольников, беспоповцев поморской секты.

— Так как, — ответил министр, — я интересуюсь этим вопросом, скажи мне правду об этих людях.

— Кроме истинной правды ничего не смею говорить пред вашим превосходительством, это люди трезвые, трудолюбивые и исполняют работы наравне других.

— А живут они состоятельнее православных? как состояние их числится по подворным описям? — И, обращаясь к г. Кофторадзеву, спросил его: — Я, кажется, просил вас справиться об этом, не только по отношению к мокшанским старообрядцам, но и к другим, также и к удельным?

— Их имущество почти такое же, как и у православных.

— Не скажешь ли ты, отчего это происходит?

Я несколько замялся, но г. Кофторадзев, обращаясь ко мне, сказал, что нужно отвечать его высокопревосходительству смело правду.

— Что благосостояние старообрядцев, несмотря на их трудолюбие и трезвость, не выше православных, то это потому, что их обирают их уставщики. — Сказав это, я замялся, но взгляд г. Кофторадзева подсказал мне, что я должен говорить все мне известное, — а также с них берут много полицейские власти, окружные начальники и другие, а попав под суд, они расплачиваются с судебными властями взятками.

— Вот все мне так говорят. — И, обращаясь к г. Кофторадзеву, министр сказал: — Я давно не справлялся, как идут дела в комиссии по прекращению злоупотреблений в раскольничьем мире. Завтра пришлите мне председателя комиссии. — Затем, обращаясь ко мне, министр сказал: — В будущем году в августе месяце должен будет отправиться первый транспорт переселенцев из саратовских имений княгини Волконской в Херсонскую губернию. По представлению господина Кофторадзева и по рекомендации Пурлевского я назначаю тебя проводником первого транспорта переселенцев; тебе дана будет инструкция, господин Кофторадзев надеется, что ты оправдаешь наше назначение.

Тем кончилась моя аудиенция у министра. Мне выдали 25 рублей в подарок.

Сестра при прощании со мною дала мне 10 рублей — значит, я богач! Я поцеловал у ней руку, а она в первый и в последний раз поцеловала меня в лоб, сказав, что ей приятно слышать о мне хороший отзыв г. Кофторадзева: «Теперь почти окончательно решен вопрос об отпуске тебя на волю».

Через два дня мне, как будущему проводнику, была дана инструкция, написанная в том духе, как мне передавал секретарь, с прибавлением, чтобы я по возможности, проезжая губернские города Тамбов, Воронеж, Полтаву и Харьков, являлся бы с выданною мне книгою в губернские правления; через три-четыре дня делал бы дневки, приноравливая их к сказанным городам, и водил бы переселенцев в церкви.

При прощании с чиновниками они говорили мне, что я им кажусь странным человеком: «Мы слышали, что Кофторадзев предлагал вам остаться в Петербурге и будто бы министр не против этого. Как-де, вам, — говорили они, — хочется из Петербурга ехать в глушь, где, пожалуй, трудно встретить живого человека».

— Это верно, что там глушь, — отвечал я, — но я люблю природу, какой здесь нет, притом чувствую призвание к сельскому хозяйству, к тому же…

Но один из чиновников, с которым я более сошелся, перебил меня:

— Верно, невестой обзавелся.

Я покраснел, и они засмеялись.

— Видите, угадал, — раненько немного — к тридцати годам народишь душ десять детей.

Но тут замечательно: почти все письмоводители были из деревень — удельные крестьяне разных губерний. Так Петербург втянул их в себя.

При выдаче инструкции мне сказано было, что в будущее лето я, вероятно, буду командирован в имения гг. Чихачевых, где должен буду установить конторскую отчетность по образцу отчетности у Волконских. Инструкцию я получил в конце января, а потому мне куплен был черный дубленый тулуп и теплые валяные сапоги.

XXVI

Мой приезд в Софиевку и прием там; выход замуж моей страсти. — Встреча с Ежовым и его мораль. — Я не выдерживаю искуса и делаюсь не лучше товарищей. — По счастию, уезжаю поверять конторы Чихачева.


Я обратно ехал на паре почтовых перекладных; суточных мне отпустили по одному рублю в сутки. Все это мне показалось в то время большим благом, и я с гордостию возвращался домой, по дороге заехал к сестре в Саратов; она была удивлена и обрадована моими успехами.

По приезде в Софиевку мне тоже отвели отдельную комнату, и управляющий со мною обращался куда благосклоннее и внимательнее.

Года четыре назад, возвратясь домой как неспособный по здоровью для продолжения учения геодезии, я не нашел тогдашнего моего друга — собаки Жучки, так и теперь меня ожидала еще большая потеря — я не нашел моей Марфуши, вышедшей замуж за приказчика по двору. А я все время по выезде из Софиевки, и во время пребывания в Петербурге, и на возвратном пути, много о ней думал, но в конце пришел к положительному решению: пусть будет, что будет, а я все-таки на ней женюсь. Ее замужество при содействии жены управляющего на первое время меня глубоко огорчило, — я все-таки ее любил, и любил горячо, хотя в глубине души зарождалась мысль, что эта женитьба не может доставить счастья, при нашей бесприютности и бедности.

Встретившись со мной, А. В. Ежов самым дружеским образом рассказал мне, что сватался на одной хорошенькой, но простенькой девушке Груне. Их уже благословили образами, но он раздумал, и свадьба не состоялась.

— Почему? — спрашиваю его.

— Да не захотел расставаться со свободою: ведь так много у нас хорошеньких девушек, а тут с одной возись.

— Да, кажется, пора уняться, и думаю, что и тебе стыдно, и матери причиняешь не только неприятности, но и страдания, да и себя унижаешь в своих глазах.

— Убирайся со своими проповедями. Какое тут унижение; общества у нас почти нет, и вся среда, окружающая нас, относится более нежели равнодушно ко всем проказам, а наезжающие соседние, не только мелкопоместные, вроде Бегильдеева, Кальдеева и другой швали, а даже и более крупные, вроде Журовых, только то и делают, что производят незаконнорожденных детей: Алена родила, Даша беременная, Катя тоже на пути к этому, хотя ты знаешь, какая она была недотрога-скромница. Нельзя же таких хорошеньких всех упущать на сторону.

По природе и по внушению матери, я не походил на Ежова, и к тому же несколько отвык от подобных явлений, потолкавшись между другими людьми; меня эти рассказы коробили. Но сам я недолго держался от окружающего соблазна, позабывал нравоучения матери, чуть не с головою погрязал в разгуле, хотя не хвалясь скажу, что временами находили на меня тоскливые, мрачные минуты, и я, видя свое падение, горько каялся и молил Бога избавить меня от этой бездны разврата, но потом опять все-таки падал; ходил на вечеринки, принимал участие в разных святочных играх, наслушался разных площадных рассказов и пословиц. Воспоминания о всем этом и теперь, в 78 лет, более, нежели в прежнее время, меня преследуют. Некоторым утешением для меня служило то, что я на лето должен был уехать для исправления контор гг. Чихачевых, а в августе выехать проводником транспорта переселенцев в Херсонскую губернию. Я это сообщал иногда Ежову и другим товарищам, но они мне отвечали:

— Значит, братец, ты глуп и не знаешь, что в молодости нужно спешить насладиться всем, что находится под руками, — молодость два раза не бывает.

И действительно, по моей слабохарактерности я опять бросался в омут разгула, пожалуй — разврата. Припоминая теперь две зимы, следующих за этою, я с ужасом вижу, что я тогда падал нравственно все ниже и ниже и делался хуже и хуже, хотя я по-прежнему днем усердно занимался учением детей до обеда, потом поверял отчеты и читал хотя сравнительно меньше, но все-таки много, и иногда, читая хорошую книгу, просиживал над нею до света, уделяя для сна очень мало времени. Тем не менее ежедневные мои занятия шли успешно, а управляющий глядел на все проказы, если они до него доходили, сквозь пальцы; большею же частью до него они и не доходили. С развращенными девушками на фабрике в Саратове ничего нельзя было сделать, а они влияли и на других подрастающих самым пагубным образом.

Действительно, до начала весны было получено предписание, чтобы я по первой установившейся весне ехал для исправления контор гг. Чихачевых в село Дуровку, где была главная контора, а в августе должен был бы сопровождать транспорт переселенцев в Херсонскую губернию. В эту весну я успел только во время разлития полой воды поохотиться за зайцами на островах, так же, как описано было выше.

XXVII

Отъезд на поверку контор гг. Чихачевых; невозможность поверки их. — Делаю опись бумаг и разных предметов, привезенных в Дуровку из Москвы в 1812 году. — Каковы эти бумаги и проч. и их блюститель, старый дворецкий. — Грешки Чихачева. — Встреча его с дьячком.


Хотя я в конторах гг. Чихачевых должен был свести балансы и итоги всему имуществу по ведомостям, ведущимся при двойной бухгалтерии, и, проверив все в натуре, ввести новые формы отчетности по образцу Волконских, но по приезде в главную дуровскую контору нашел там такой хаос, что никаких выводов и балансов нельзя было сделать; месячных ведомостей не поступало в главную дуровскую контору за пять месяцев, да и в самой конторе таковые не велись. Оставалось только или с начала года делать и писать все ведомости по обыкновенному образцу, или поставить над всею отчетностью крест и, проверив наличность в натуре на 1-е мая, ввести ведомости по новому, более легкому образцу, возможные и при прежнем составе конторы. Я попытался было проверить бывшую отчетность, но, просидев над нею недели две и увидев невозможность что-либо сделать, не знал, как поступить Далее.

По счастию, к этому времени прямо из-за границы приехал сын г-жи Чихачевой Платон Александрович. Он быстро решил бросить всякую проверку прежней отчетности, а, проверив все в натуре: деньги, хлеб, скот и пр., начать новую отчетность. После такого радикального решения дело пошло быстро; запаса хлеба в зерне было немного, но стояли большие скирды немолоченного хлеба, которого до обмолота не было возможности проверить, а потому по пробному обмолоту нескольких копен вывели количество зерна, и остальной живой и мертвый инвентарь также был быстро проверен.

Чихачев пожелал в натуре познакомиться в ближайших имениях с полями и работою на них, а мне, к моему огорчению, дескать, не в службу, а в дружбу, поручил сделать опись буквально сваленных в двух комнатах разных бумаг и имущества, привезенных сюда из Москвы еще в 1812 году, следовательно, лежавших здесь более 35 лет. Разумеется, все это перевезено сюда из опасения французского нашествия. И вся эта масса, частью ценных вещей, но в большинстве малоценного хлама, была на руках того самого дворецкого, который почти мальчиком препровождал его из Москвы, и находилась без всякой описи. Он уже выглядывал стариком в 65 лет или более. Дворецкий говорил:

— Я все это господское добро привез молодым и вот преждевременно состарился при нем.

— Да отчего же ты состарился, разве это так трудно?

— Не так трудно, как опасливо за целость. Его нужно все-таки раза два в лето пересушить на воздухе, а тут вынесешь на двор — того и гляди, кто-нибудь украдет какую-либо вещь; пойдешь на двор поглядеть, тут в комнате что-нибудь стащат, да и надо от моли сохранять, хотя табаком перекладывал вдоволь. На покупку табаку дают самую малость, говорят, что я табак перетираю в нюхательный, так как, по грехам, нюхаю табак. А вы смотрите, сколько тут сундуков и ящиков!

Я не без содрогания посмотрел на их количество: все эти сундуки и ящики и все в них нагруженное нужно было описать.

— Да что же, так уже дрожать за всем, ведь описи не было и никто не поверял?

— Действительно, что описи настоящей официальной не было, но я кое-как сам описал в первый год все, и лихая меня дернула одну опись отдать в контору, а другую оставить себе. Да ведь я малограмотный, какая там опись.

Это известие меня несколько обрадовало. Я пошел в контору и распорядился, чтобы мне отыскали опись имущества, составленную в 1813 году дворецким Иваном Сторцевым.

Пока я вынимал из сундуков и ящиков разные бумаги, писанные на русском, французском и немецком языках, и, раскладывая их только по диалектам, два писарчука описывали их, конечно, как могли, обозначая номера, прошло два дня, а описи все-таки мне не приносили, говорят, что ее и найти трудно. Это известие меня опечалило, и я, обращаясь к Сторцеву, спросил:

— А где же твоя опись?

— Она вот, — и при этом, вынимая из стола какую-то желтую исписанную каракулями бумагу, говорит, что это черновая, — вы, кажись, ее не разберете.

Действительно, разобрать было трудно, но все-таки при помощи самого писавшего ее оказалось возможным разобрать, и она принесла мне немалую пользу. Чего-чего только в ней не было записано: белье столовое, постельное (и все в дюжинах), разные шелковые материи, отрезки дорогого бархата, чулки дамские и пр., а также целые приборы саксонского фарфора и богемского хрусталя и т. д. По словам Сторцева, все серебро было отослано в Москву прежде (а его было более 10 пудов).

После знакомства с неразборчивою описью Сторцева я, взяв двух надежных женщин, начал разбирать все по отделам. Столовое и постельное белье в одну сторону, материи и прочее — в другую, посуду — в третью и т. д. Но, что всего более меня удивило при разборе, это то, что там находились в кусках и стопках разные сыры и даже нераспечатанные банки какой-то дорогой французской горчицы, чернослива и проч. в красивых стеклянных банках с золотыми надписями.

Когда вся эта разнообразная дрянь: сыры, горчица и проч. — была собрана в одно место, я спросил Сторцева:

— На что берегли эти никуда не годные деликатесы?

— А как же, — отвечал Сторцев, — это господское добро и мне было сдано на хранение.

Что вы против этого скажете! Только удивляться надо такому честному отношению к соблюдению порученных господских пожитков и состариться при них. Когда за неделю времени все это было разобрано по отделам, вошел П. А. Чихачев, он так и развел руками:

— Сколько тут всякой всячины, и куда с ней деваться?

— Да здесь есть очень ценные вещи, например, столовая посуда, белье и проч.

— На что оно нам, матери теперь не нужно, а мы с братом оба не женаты, и у нас есть все необходимое.

— Вероятно, у вас есть небогатые родственники — подарите им; дайте частичку управляющему.

— Небогатым родственникам сколько угодно, а управляющий ничем не поживится; он не мой управляющий, а матери, и она в него, как в бездонную бочку, все пихает. Все здесь находящееся: куски материи, бархата и проч. — отдайте в церковь, пошлите по полдюжины всякого столового и постельного белья Матроне Андреевне, жене приказчика, а остальное сложите в ящик, я прикажу его разослать кому следует.

Матрона Андреевна была женщина не первой молодости, но еще красивая, румяная, чернобровая. Она была не более года замужем за вольноотпущенным конторщиком из родного моего села Софиевки, а после смерти мужа вышла второй раз замуж за приказчика села Дуровки, человека немолодого и некрасивого, находящегося почти всегда в командировках.

Платон Александрович сильно за ней приударял. Я столовался у приказчика или скорей у Матроны Андреевны, а потому я полагаю, что Платон Александрович ревновал меня к ней. Однажды, как она говорила, он, несмотря на свою важность, вечером стоял у окна, подслушивал и подсматривал за нами. Вскоре он велел подавать мне кушанье от стола управляющего и всячески старался, чтобы я меньше бывал в Дуровке.

По окончании разборки и составления описи бумагам и остальным пожиткам, раз мы сходим со второго этажа дома; на площадке ожидал Платона Александровича местный дьячок с писанным прошением. Платон Александрович начал читать и вдруг вспыхнул и начал громко говорить:

— Что ты врешь, дурак! говоришь, что отец мой милосерд был. Ты отца моего не видел, — он ни разу здесь не был. Вон, каналья!

Дьячок как мячик слетел с площадки. Платон Александрович передал мне это прошение, и я увидел, что дьячок просил помощи лесом, для постройки избы и в конце прибавил текст из Священного Писания: «Будьте милосердны, как Отец ваш милосерд есть»[538].

Я улыбнулся.

— Чему ты смеешься?

— Я говорю, что дьячок привел текст из Священного Писания, сказав, что будьте милосердны, как Отец небесный милосерд,

— Вот пойди ты, ведь, вероятно, за мое воспитание заплатили 40–50 тысяч, а я и этого не знал. Позвать дьячка.

Оробевшего и трясущегося дьяка, который удирал из барского двора чуть ли не бегом, возвратили, и он, получив желаемое, упал в ноги.

После введения форм и окончания описи меня назначили ехать в балашовские имения: Гусевку и Анновку, в которых я был с полковником, где было много молокан и откуда бежало немало, как их, так и православных, за Дунай. Приехали мы туда вместе с П. А. Чихачевым.

XXVIII

Платон Александрович Чихачев, как человек и сельский хозяин. Его литературные труды. — Путешествие его за границу. — Близкое отношение к министру. — Посещение его родственником. — Их разговор. — Брат Чихачева Петр. — Стол Чихачева и его день. — Бурмистр Кутьев и поступок с ним Чихачева. — Введение новых конторских форм. — Отношения Чихачева к крестьянам: суровые наказания и вместе добрые отношения к ним. — Отношение к нему местных властей.


Теперь мне кажется, будет нелишним сказать несколько слов о в высшей степени интересной личности Платона Александровича Чихачева. Он на меня произвел такое сильное впечатление, какого не производило ни одно лицо, с которыми судьба сводила меня в жизни; он замечателен своими положительными и отрицательными качествами как человек и только положительными качествами как хозяин. Тут человек в нем исчезал.

Повторяю, он был лейб-гвардии штаб-ротмистр, высокий, стройный и красивый, лет 30–35, но на висках у него была уже седина. Он сделал описание похода Перовского в Хиву, а также и описание Алтайского края, кажется, на французском языке, переведенных после на русский. В русской грамматике был не силен и писал с ошибками и часто говорил, что русский язык ему не дался. После выхода из службы он две зимы жил за границей, больше в Америке, изучая там сельское хозяйство, присылая оттуда разные новости, так, например: прислал в конце 1848 года штифтовую небольшую двуконную молотилку, первую в тамошнем крае, на осмотр которой съезжались издалека хозяева, и упряжь на головы волам, которая, впрочем, не привилась.

Я много писал от него секретных писем к Л. А. Перовскому, тогда министру внутренних дел. В этих письмах писалось о разных сектантах, о побегах их и православных; описывались разные неурядицы в администрации и прочее. Эти письма я писал в его кабинете с его неразборчивых чернеток или под диктовку. Письма под диктовку для Меня с непривычки при его горячем характере были страшною тяжестью. Однажды я писал с чернетки длинное, но спешное письмо. Докладывает человек, что приехал генерал (имя и фамилию окончательно забыл). После узнал, что этот генерал был большой друг его отца и даже недальний родственник. Когда доложил его человек о приезде генерала, я спрашиваю Платона Александровича:

— Мне, может быть, выйти?

— Нет, — говорит, — пиши; письмо очень скоро нужно отослать, а у нас не будет никаких секретных разговоров.

Вошел генерал, невысокий, но крепко сложенный, с хорошей седой шевелюрой, с двумя Георгиевскими крестами. По-моему, ему было около 60 лет. Он радостно, почти восторженно бросился к Платону Александровичу. Тот тоже быстро пошел к нему навстречу, плотно обнялись и поцеловались.

— Вот тебе раз! — говорит генерал. — Седина на висках, а еще не женился. Помнишь, каким мальчиком бегал в моем саду в Саблине. Потом я часто тебя видел в Петербурге, в доме твоих родителей, молоденьким, красивым офицером, где мне про тебя говорили, что отбоя от барышень нет, но прибавляли, что ты ведешь скромную жизнь, много читаешь и пишешь, и предсказывали тебе блестящую карьеру. А вот, натко тебе, вышел из гвардии, забился в деревню и сидишь сиднем. Я в Петербурге от Анны Павловны (матери Платона Александровича) узнал, где ты обретаешься; возвращаясь оттуда, свернул немного с маршрута и решился навестить тебя.

— Спасибо, дядя. — И начал на эту тему говорить по-французски.

Дядя, вероятно, понимал, что он говорит, но ответил по-русски, начав с

того, что на Кавказе почти забыл французский язык.

— Ты говоришь, что хочешь посвятить всего себя сельскому хозяйству, а держишь в этих имениях такого главноуправляющего, который, по словам вашего поверенного в Петербурге, по хозяйству ни бельмеса не знает, и к тому же ничего не делает.

— Это любимец матери — вашей кузины, иначе я не стал бы его держать ни одного дня. Но он теперь, пока я буду часто наезжать, а летом постоянно жить в имениях, будет только получать жалованье. Пусть живет, лишь бы не тревожить мать.

— Мать говорит, что ни ты, ни брат не думаете жениться, для кого же ты будешь трудиться?

— Во-первых, по любви к сельскому хозяйству, во-вторых, что как вам известно, у вдовы — сестры моей, княгини Девлет-Кильдеевой, ничего не имеющей после смерти мужа, промотавшего свое и ее состояние, осталось трое детей, и этих сирот мы в'зяли на свое попечение, а в-третьих, — брат, может быть, женится, да и я на старости, как многие, могу сойти с ума, — тоже, пожалуй, женюсь[539].

— Да, кстати, счастливо ли брат служит по дипломатической части?

— Он теперь при константинопольской миссии и, по отлучке первого секретаря, исправляет его должность[540]. Но он такой странный: ведет жизнь скромную, не играет в карты, одним словом, не мот, а деньгам у него невод. Чего лучше, в позапрошлом году я взял его с собою, чтобы объехать имения. Он в русских деревнях с семилетнего возраста не был, а ведь вы знаете, что крестьяне при приезде помещика, как бы состоятельны ни были, притворяются всегда бедными и нуждающимися во всем. Мой Петр роздал в первом имении все деньги, какие были у него в кармане, и одной красивой девочке-замарашке утер нос своим носовым платком и отдал его ей; следовательно, в деревне жить не может, а будет на моих руках.

Слушая их разговор, я в переписываемом письме наделал много ошибок и, зная, что письмо скоро нужно, попросил уйти мне в свою комнату, чтобы переписать там.

Генерал, пробыв полтора суток, уехал, и Платон Александрович принялся за свою неугомонную деятельность, а деятельность его была действительно изумительна.

Вставал он в шесть с половиной часов; ему был готов кофе: его он пил два стакана с белым, свежим хлебом, с намазанным на хлеб маслом, а на масло медом. Почти всегда выезжал в семь часов, один день верхом на выезженной кавалерийской старой лошади, а на другой — на беговых дрожках из своей мастерской. В Балашовском уезде было два имения: Гусевка и Анновка, отстоящие одно от другого в 9 верстах. Резиденция была в Гусевке, а в Анновку он ездил чуть ли не каждый день. Человек служащий, у него был лакей и вместе повар. Если утром после кофе Платон Александрович ехал в Анновку, то там приготовляли очень скромный обед: какой-либо суп с курицей, жаркое из баранины или котлеты из той же баранины или курицы, но непременно с жареным картофелем; за обедом выпивал рюмки две красного вина, потом опять кофе, как и утром. К вечеру ехал в Гусевку, выпивал стакан чаю с молоком и стакан молока, а иногда съедал два яйца.

Я с ним ездил иногда в Анновку, где оба, как и в Гусевке, бились над конторскою отчетностью, ведущейся по двойной бухгалтерии, с едва умеющим писать конторщиком, и, не придя ни к какому заключению, поверяли в натуре хлеб и другое имущество и заносили наличность с тем, чтобы начать отчетность по образцу отчетности у Волконских.

У Платона Александровича был уважаемый, честный, трудолюбивый и смышленый бурмистр П. Т. Кутьев. За его уменье и преданность делу Платон Александрович уважал его, даже более — баловал: привозил из-за границы разные подарки: кафтан, шляпу, часы и пр. Однажды во время уборки ржи с корня (в то время исключительно серпами) начал падать небольшой тихенький дождик, чуть-чуть смочивший дорогу. Мы подъехали к полю убираемой ржи; работа не производилась; крестьяне лежали под возами, поставленными близ дороги.

— Что вы не жнете? — спросил у одного крестьянина Платон Александрович,

— Бурмистр прекратил работу, — ответил крестьянин.

— А где он?

— Вон там, лежит под возом.

Платон Александрович с яростью погнал лошадь и, подъехав к возу, под которым бурмистр спрятался от дождя, сердитым голосом закричал:

— Зачем ты остановил работу? барин ездит по полю, а ты лежишь! — и, не дав ему выговорить ни одного слова, схватил за волоса и начал бить находящеюся у него в руках нагайкою.

Я от удивления остолбенел. Бурмистр не произнес ни звука, ни слова, отошел к возу, под которым сидел.

Платон Александрович сам остановился и, кажется, удивлялся, как это могло случиться. Бурмистр ушел за воз, и слышны были всхлипыванья старика. Платон Александрович, простояв минуты две на одном месте и видя, что бурмистр к нему не подходит, сел на дрожки, говоря как бы с собою: «Вот ведь никак не могу совладать с собою, хотя после каждой горячки раскаиваюсь».

Наступил вечер. Кутьев сидит в конторе и не идет к барину на наряд. Платон Александрович посылает за ним и приказывает явиться. Кутьев входит и молчит.

— Что же ты не идешь в наряд? — говорит Платон Александрович уже мягким голосом.

— Нет, уж увольте меня, Платон Александрович, я не могу теперь распоряжаться, назначайте вместо меня другого.

— Как ты смеешь мне это говорить? — вновь вспыхнул Платон Александрович, но вспышка эта скоро потухла. — Да я тебя запорю, сына в солдаты отдам и вообще тебе несдобровать, если ты завтра не пойдешь на работы.

— Как угодно и что угодно делайте со мною, а я на работы не пойду, — хладнокровно и твердо отвечал Кутьев;

— Да ты с ума сошел — не признаешь Над собою власти твоего помещика!

— После такого срама и с ума можно сойти, — отвечал Кутьев.

— Кто же будет в это горячее рабочее время распоряжаться?

— Пока может распоряжаться и староста Иван, ему давно хочется быть бурмистром.

— Молчать! — кричит Платон Александрович притворно гневным голосом. — Не рассуждать, убирайся вон и не показывайся мне на глаза, пока я не придумаю, что с тобою делать!

Кутьев не торопясь уходит и действительно не показывается на глаза. Платон Александрович призывает старосту, спрашивая: что мы завтра будем делать?

Обрадованный Иван, думая, что с этого времени он будет бурмистром, отвечает:

— Вестимо, надо жать хлеб, но после того, как вы изволили наказать Кутьева, крестьяне все бросились жать: нажали и связали много мокрого хлеба, — его надо будет просушить.

Платон Александрович поморщился:

— Да ведь это не должно послужить к невыполнению уроков.

— Нет, батюшка, уроки все будут выполнены, хотя бы весь хлеб пришлось просушить.

А это значит, что тягло — мужик и баба — должны в три дня выжать, связать и сложить в копны десятину хлеба, как бы ни был велик урожай, хотя бы он достигал и 20 копен (там копна считалась в 52 снопа). Работа очень тяжкая. Крестьяне, несмотря на короткие летние ночи, работали и по ночам и во время уборки так измучивались, что к концу уборки худели, старели, а некоторые скорее походили на тени. Это еще где требуют только три дня в неделю и в воскресенье посылают возить хлеб, а у некоторых работают и по четыре дня. Сверх сего нужно же и свой хлеб убрать.

Избитый бурмистр дня два не приходил в контору. Я раз или два навещал его и заставал облокотившимся на стол — мрачным и грустным. Жена его, провожая меня, говорила, что по ночам встает и подолгу молится со слезами.

На третий или на четвертый день Чихачев послал за Кутьевым и позвал его прямо в комнату. Я прошел почти незаметно за перегородку, где лежали бумаги, и слушал, что будет.

— Ну что, Кутьев, — говорит Платон Александрович мягким голосом, — пора перестать грубить, а то ты, пожалуй, выведешь меня из терпения… — на этом слове он остановился.

Кутьев глядел прямо и смело ему в глаза, что-то хотел сказать, но вместо того губы его задергались и на глазах показались слезы.

— Что ты, баба, что ли, — хочешь плакать?

— Нет, батюшка Платон Александрович, это так, — почти твердо ответил Кутьев.

— Ну давай заключим мир; своей горячкой я испортил свою служебную карьеру. Вот и в тот раз не сумел себя удержать. Я тебе и сыну (у Кутьева был один сын) даю вольную и послал в Балашов за стряпчим для этого.

Кутьев со всего маху упал на землю и со слезами говорил:

— Я не достоин этого, но спасибо тебе на добром слове. Я ведь люблю дело и вас, мне без дела хоть в гроб ложись, да и тебе я предан всею душою.

Два раза Кутьев в порыве чувств сказал в единственном числе, но Чихачев не обратил на это внимания.

— Ну, будет, вставай и ступай на работу, а то там не ладно: нечисто жнут. Да скоро нужно и молотить купленною молотилкою.

В конторах были введены новые формы; хлеб и все остальное имущество было проверено, но Платон Александрович затеял сделать десятилетнюю таблицу прихода и расхода денег. Я ее кончить не мог, во-первых, потому, что точных данных почти не было, а во-вторых, мне предстояла необходимость ехать в Софиевку и готовиться к отправке переселенцев в херсонское имение. Таким образом, я расстался с Платоном Александровичем Чихачевым и П. И. Кутьевым, с последним с большим сожалением. Несмотря на уважение к трудолюбию и практичности Платона Александровича, я расстался с ним без сожаления; его необузданная вспыльчивость, строгие наказания розгами не только крестьян, но и крестьянок и частые употребления нагайки во время вспышек горячего до бешенства характера по делу и без дела делали его несимпатичным и даже опасным. Кстати, обе нагайки, с каждым возвращением из-за границы он привозил новую нагайку — тоньше прежней и, как мне говорили, пускал ее в дело реже, но все-таки она несколько времени ходила по многим спинам, и только в половине 50-х годов была окончательно заброшена.

В гусевской церкви, как почти во всех великорусских церквях, было несколько баб-кликуш, которые пред причастием начинали рыдать диким голосом и выкликать кого-то и что-то иногда в истерике, в истинном или притворном экстазе падали наземь. Тогда покрывали их епитрахилью[541] или другим каким-нибудь священным покровом и, когда они успокаивались, их выводили из церкви. Однажды Платон Александрович был в обедне, объявились две таких кликуши, и они тотчас после обедни были позваны в контору и Платон Александрович сказал им, чтобы непременно каждое воскресенье и праздник ходили в церковь и молили усерднее Бога об избавлении их от этой болезни, но если она не пройдет, то в следующую неделю за припадком должны по обыкновению отбывать три дня барщины, а в остальные три дня должны работать при церкви: мыть полы, чистить ограду, копать ямы для посадки деревьев, и если там недостанет работы, то их будут высылать на огород и сад при барском доме. Есть им будут выдавать хлеба вдоволь и одну только воду, и больше ничего: и это для того, чтобы вы в это время, на тощий желудок молились усерднее Богу, как это делали угодники.

Тут же при них отдано строгое приказание бурмистру об исполнении в точности его распоряжения насчет кликуш. Всем было известно, что его приказания исполнялись свято. Эти две бабы еще повторили раза два в уменьшенном виде выкликание, плакание и рыдание, и когда к ним была применена во всей точности сказанная мера, то они окончательно излечились. Такая же мера была применена в другом имении его, селе Анновке и в сердобских имениях и привела к тем же результатам.

Когда эти бабы перестали рыдать и выкликать, то между крестьянами прошел слух, что Платон Александрович знает такое слово. Особенно крестьянки, одержимые прежде этим криком, желая оправдаться пред другими, говорили, что когда они к нему были позваны в первый раз, то он что-то шептал. Когда дошел этот слух до Платона Александровича, то он от души посмеялся над ними.

Странно, что в Малороссии и Украине я в течение 25 лет никогда не встречал этих кликуш. Меня в то время этот вопрос о кликушах очень интересовал, в особенности когда я после этого встречал очень много кликуш в великорусских имениях Волконских, которых бесполезно отчитывали местные священники и монахи в монастырях, и вот на днях я наткнулся на книгу «Порча кликуш и бесноватые как явления русской народной жизни» доктора медицины Н. В. Краинского, директора Коломянской психиатрической больницы (Новгород, 1901)[542]. В этой книге говорится, что кликушество происходит от разных бытовых причин и требует широкого исследования, и считает эту болезнь подражательно эпидемическою.

После описанных фактов представляю судить об этой болезни специалистам, я же, с своей стороны, ручаюсь за безусловную верность сообщенных выше фактов.

Другие помещики, употребляя суровые меры строгости, в виде телесного наказания, не достигали таких благих результатов. Кликуши не ходили в свои церкви, а уходя в соседние церкви или в монастыри, предавались там усиленному кликушеству.

Еще особенность Платона Александровича Чихачева: он каждое утро из двух находящихся у него в ящиках пистолетов стрелял чрез окно в поставленную особую железную цель, в середине которой был железный же кружок, вершка в полтора в диаметре. Если пуля попадала в этот кружок, то выскакивал сзади небольшой флаг, но если после двух выстрелов флажок не показывался, то он еще стрелял два или три раза. Пороху у него было много, а пуль несметное количество. Когда он уезжал и оставлял пистолеты незапертыми, то мы с его человеком стреляли из них по нескольку раз, но почти никогда не попадали в цель, тогда как он очень редко промахивался. На что ему были упражнения в стрельбе в цель, я так и не узнал, хотя человек его говорил, что он по приезде в Петербург должен драться на дуэли. Он назвал мне и имя этого господина, но я забыл его и не знаю, дрался ли г. Чихачев или нет.

По отношению к приходящим к нему крестьян или крестьянок, если он был в хорошем расположении духа и имел свободное время, то говорил с ними по целым часам: узнавал всю их жизнь, и даже жизнь соседей и других крестьян, так что ему была известна хозяйственная и семейная жизнь почти каждого крестьянского дома. Разные основательные просьбы о вспомоществовании хлебом, деньгами, лесом для постройки домов почти всегда удовлетворялись. Так что, если бы не строгие, переходящие иногда в жестокие наказания, то по отношению к крестьянам он мог быть назван строгим, но справедливым отцом. Между его крестьянами не было бедных, и никто не имел права просить милостыню.

Платон Александрович жил уединенно: ни к кому не ездил, никого у себя не принимал. В свободные, особенно ненастные дни читал или занимался конторскими делами. Местные власти Балашовского и Сердобского уездов, исправники и становые, его боялись, и ни один из них не подъезжал к его дому с колокольчиком, а снимал его с дуги за полверсты. Да и другие власти тоже относились к нему с уважением и некоторым подобострастием: они знали, что вскоре после отъезда из его имений и из Балашова жандармского полковника уездный судья и окружной начальник лишились мест.

Потом ему справедливо или нет, но приписывали смещение и, кажется, отдачу под суд председателя Саратовской уголовной палаты С[ту]пина, известного всей губернии за страшного взяточника и безнравственного человека, имеющего чуть ли не гарем из дам вполне приятных. Я это, впрочем, основываю на том, что после выезда его из саратовских имений в Петербург некоторые власти, как сказал выше, поплатились отставками. Министру писались — частью на французском языке, частью на русском — разные сообщения; на русском я переписывал разные записки, написанные небрежно и неразборчивою рукою, в коих перечислялись разные беззакония. В конце переписанной мною записки я под диктовку Платона Александровича написал, что это суть не официальные сведения, для проверки которых не мешало бы послать чиновника или жандармского офицера. Даже и мне, видящему не раз многие злоупотребления и знакомому с нашими порядками, не верится прописанным выше злоупотреблениям разных властей, — до того они чудовищны. Но на них указывали благонадежные люди и готовы были доказать и подтвердить их фактическую справедливость.

После отъезда из имений Платона Александровича я видел его ненадолго года через два; он ехал верхом и, что замечательно, без нагайки, а с легеньким хлыстиком, таким же добрым, свежим, но крайне загорелым. Потом изредка получал из имения письма от Кутьева, что Платон Александрович реже начал выезжать за границу и в Петербург; уменьшил строгости и по мере уменьшения их становился добрее и внимательнее к нуждам крестьян и еще более начал улучшать хозяйство. Об нем много говорила сельскохозяйственная пресса. Он умер в конце 80-х годов в преклонной старости[543].

XXIX

Снаряжение крестьян к переселению и сборы в дорогу. — Расставание их с родными и насиженными местами. — Продовольствие их дорогою. — Устройство на новых местах, где они быстро привыкли и начали звать к себе родных. — Наделение их землею. — Дорожная отчетность. — Происшествие дорогой.


Приехав в конце июля в свою родную Софиевку, я начал приготовлять назначенные к переселению семейства крестьян и дворовых: осмотрел их повозки, лошадей и их пожитки, урезонивая брать как можно менее, узнав еще в Петербурге, что на новых местах для них приготовлено все: от образа, стола до ухвата. Переписав и перечислив семейства, я назначил, по согласию с управляющим, сколько нужно для каждого семейства лошадей и возов. Семейных, так сказать, кушающих из одной миски, было мало: большая часть была из разделившихся, вопреки воле Перовского, семейств, и потому для большинства понадобилось по одной лошади и повозке, но все-таки для 130–140 душ назначалось около 35 лошадей. Я им советовал запасать как можно более сухарей и толокна (из отваренного и высушенного овса крупная мука), разъяснив им при этом, что пшена, сала, масла постного можно везде купить, можно иногда купить овцу или свинью, но хлеба, пожалуй, для такого количества не везде найдешь. Для каждого семейства я поручил купить по две железных цебарки (ведра, несколько книзу суженные) — одно для поения лошадей, другое для варения горячей пищи на открытом воздухе.

Сделав именные списки, с обозначением, сколько взрослых (тягловых), подростков и детей менее пяти лет, и высчитав, сколько каждому семейству на каждый день нужно было считать к выдаче денег или на какую сумму, например, дня на два, на три купить провизию и овса для лошадей. Я выше сказал, что на каждого взрослого полагалось в сутки по 25 копеек, подросткам и до десяти лет — по 15, а менее пяти — по 10 копеек. На фураж каждой лошади должно быть отпускаемо по 30 копеек. Все деньги, употребленные для расходов на продовольствие или выданные на руки, каждодневно должны быть записаны в две выданных мне шнуровых книги. Но я успевал вести только одну, а в другую писал уже на месте.

В те дни, когда действительно трудно или совершенно невозможно было купить хлеба, то я, имея в виду запасные сухари, выдавал им купленную провизию: пшено, сало, масло или мясо, а за их сухари выдавал на руки от 3 до 5 копеек на душу, смотря по возрасту. Пищу они варили большею частью на воздухе, чем были очень довольны и редко заезжали на постоялые дворы, и то только для того, чтобы купить овса и сена или в дождик перестоять под крышей. В инструкции сказано, чтобы я без нужды денег не выдавал им на руки и делал это только в крайности или выдавал только в городе, где они могли купить сами все нужное для продовольствия и даже на день, на два в запас. Купленное ими почти всегда сам или помощник мой осматривали. Мы ехали чрез губернские города: Тамбов, Воронеж, Харьков и Полтаву. Во всех губернских городах я должен был останавливать обоз дневать и являться с книгою в губернское правление. Чиновник должен был, опрашивая переселенцев, узнавать, нет ли больных и недовольных. Из всех выше перечисленных городов во все три раза только в Воронеже и Полтаве-выезжали чиновники особых поручений и, узнав, что нет больных и все довольны, давали мне удостоверения. Мне и моему помощнику из переселенцев же, как более надежному человеку, всегда почти едущему со мной на паре лошадей, запряженных в полукрытый немецкий фургончик, отпускалось 2 рубля в сутки как на нас, так и на пару лошадей. Иметь мне с собою надежного человека, а иногда и двух, было необходимо, потому что я почти каждодневно, устроив на ночлег переселенцев, заплатив все расходы и записав их в книгу, ехал с вечера в то селение, где предполагался обед.

Когда переселенцы, вставшие рано, приезжали обыкновенно около 9–10 часов к тому месту, где предстояло остановиться на постоялом ли дворе или на воздухе для обеда, у них было все готово, оставалось только сварить себе пищу, какая мною была приобретена заблаговременно, пообедать и покормить лошадей. Если останавливались на постоялом дворе, что, повторяю, случалось редко, то обед для них был готов. Я, устроив переселенцев и оставив помощника для расчета, ехал с каким-нибудь, тоже из переселенцев, до следующей станции и приготовлял все нужное к ужину и ночлегу.

Мне кажется, нелишним будет сказать о проводах переселенцев их родными и знакомыми: дочерьми, сестрами и более дальними родственниками и даже знакомыми с переселенцами, так что на проводы собралось почти все село, из коих многие уже были выпивши. Обоз собрался на площади, где служился молебен с водоосвящением и все окроплялось святою водою. После этой церемонии начался плач и рыдание, вроде плача пленения вавилонского. Трудно было обоз тронуть с места. Все ближайшие и дальние родственники провожали до ближайшего Аничковского кабака, версты две с половиной, где производилась выпивка; другие родственники ехали до другого кабака, верст за семь и, наконец, самые близкие провожали верст за двадцать пять до большого селения Бекова, где уже было последнее расставание и самая большая выпивка, так как там была ночевка, а в ночь были слышны уже песни; начало одной песни я и теперь помню:

Ты злодейка, ты злодейка,

Чужа дальня сторона!

Ах, зачем же ты, злодейка, разлучила

С отцом, матерью меня![544]

Откуда эта песня позаимствована и кем сложена, я не мог узнать, между тем прежде я никогда ее не слыхал.

Таким же точно образом из Софиевки Саратовской губернии Сердобского уезда совершены три переселения в деревню Балабановку Херсонской губернии и уезда (от Николаева в 12 верстах). Каждый раз на эту поездку употреблялось 40–45 дней, смотря по погоде и состоянию пути. Расстояние между Софиевкою и Балабановкою было около 1400 верст. Из назначенных мне на первый транспорт денег у меня осталось четыреста с лишком рублей, и все переселенцы при опросе их управляющим остались довольны. В два следующих транспорта оставалось тоже от 300 до 400 рублей. За все три транспорта я получил наградных всего 100 рублей, впрочем, для меня в это время это были большие деньги.

Действительно, переселенцы нашли на месте переселения все нужное: хорошие каменные, обмазанные, выбеленные хаты (по-русски избы); в хатах по одному образу, хорошие печи, стол и скамейки, два ведра, кадку для воды и проч., — до ухвата включительно.

Пайки на продовольствие выдавались из экономического магазина[545]: по полтора пуда муки ржаной, по 20 фунтов пшена на взрослого рабочего — тяглового; в половинном количестве на полурабочего и по 15 фунтов на десятилетних; это выдавалось не в ссуды, а безвозвратно, за тот хлеб, который у них взят на родине, в Софиевке. Полутягловые старики, старше 45 лет, и подростки работали в три недели одну неделю, а в остальное время могли работать за плату; многие чрез месяц-два поступили к овцам в чабаны, за такую же плату, как получали посторонние чабаны, большею частью молдаване, за вычетом одной трети, за обязательные работы как крепостных крестьян.

Вырученные за проданные постройки и другое имущество на родине, в Софиевке, деньги были получены в Балабановке по особому расчету и по мере надобности выдавались переселенцам. Земли в трех клинах, отведенных для крестьян, было с излишком вдоволь, а потому всякий из них сеял почти столько, сколько мог. Барщина была недельная (называемая тыждневкою). Но им нимало не вредило неуменье работать на волах и даже отвращение к ним, но все-таки мало-помалу и они начали привыкать к работе на волах и даже приобретать их. К концу лета и зимою переселенцы начали уже писать на родину утешительные письма, зовя к себе родных, а потому при втором транспорте переселения плачу было менее; при третьем было около половины охотников к переселению, а в четвертом еще более оказалось охотников и плача при проводах почти не было. Четвертый транспорт, который, впрочем, провожал уже не я, мог быть составленным из одних охотников, но отпускали к переселению с разбором, оставляя лучших хозяев на месте. Я, оставшись на жительство в Балабановке, уже не препровождал четвертого транспорта. Все три транспорта переселенцев доставлены мною вполне благополучно. При переселении двух последних было два приключения: одно могло кончиться печально, другое передам только как замечательное, скорее похожее на комическое. Оно произошло при обратной моей поездке и свело меня с замечательным субъектом — офицером.

XXX

Два дорожных приключения. — Встреча переселенцев с пьяными рекрутами. — Драка с ними и ее последствия. — Пьяные извозчики на постоялом дворе. — Барышня-дочь полковника, идущая в монастырь. — Офицер с Кавказа узнает барышню. — Его заступничество за барышню и расправа офицера с извозчиками.


Первое происшествие случилось при провождении второго транспорта в Курской губернии близ города Корочи[546].

Я выехал на ночь и сторговался недорого с дворником, обязавшимся изготовить зеленые щи с четвертью фунта мяса на каждого и гречневого кашею. Выехав из этого селения (название которого не помню) версты за полторы-две навстречу переселенцам, застал у них драку с выехавшими навстречу пьяными рекрутами. Выпившие рекрута, молодые ребята, оставленные без присмотра, стали гоняться за девками и молодыми бабами; две из них спрятались в кибитку и оттуда отбивались, как из крепости, находящимися в их руках батогами, в одной из повозок в углу сидела беременная женщина. Рекрута недолго думая, взяв под оси повозку, опрокинули ее: беременная женщина взвыла, одна девка кричала, что ей вывихнули руку. Тут все взрослые крестьяне и молодые бабы с имеющимися у них в руках батогами бросились на рекрутов, и началась опасная драка. Я хотел вступиться — разнять их, но в меня полетели комки земли, и один рекрут выхватил из рук старика палку, пустил ею в меня: она со свистом пролетела около моего уха. Чем бы это кончилось, сказать трудно, но один из провожатых, более благоразумный, поскакал верхом в волость села, откуда на двух парах скакали старшина, заседатель и сдатчик рекрутов. Они разогнали битву, но нашли у двух рекрутов лица, разбитые палками переселенцев, и из ран текла кровь. Один из переселенцев валялся на земле и кричал:

— Посылай за попом, — умираю!

Около беременной женщины собрались бабы, и она вопила, что ей придется выкинуть; девица, прижавши руку к груди, кричала, что ей вывихнули руку.

Власти, отпустившие рекрутов без присмотра, накинулись на меня, как-де я позволил этим кацапам изуродовать физиономии рекрутов и теперь их не примут в рекрутском присутствии. Я решительно потребовал замолчать и выслушать меня. Разъяснив, что переселенцы не могли начать драки, и рассказав, как описано выше, показал инструкцию из Петербурга. Поняв свое упущение, власти скомандовали, чтобы рекруты двигались в Корочу. Тут уже я их остановил, что без составления акта на месте я не могу их отпустить и сейчас еду в Корочу к исправнику, окружному начальнику и попрошу доктора осмотреть больных.

Прй таком положении дела власти совершенно растерялись и начали просить меня окончить дело миром, предлагая мне 25 рублей. Но я, не разговаривая с ними, поехал в Корочу, отстоящую от места происшествия верстах в семи-восьми. Власти, оставив при рекрутах сдатчика рекрутов и благонадежных людей для охранения переселенцев, двинулись за мною тоже в Корочу.

Городские власти: исправник, окружной начальник и доктор, выслушав меня и прочитав инструкцию, подписанную министром, немедленно выехали со мною к месту происшествия. Тут после краткого объяснения началась ручная расправа с сельскими властями: исправник, отхлестав по зубам и потаскав за бороду сдатчика, принялся за старосту, а окружный управлялся таким же образом с старшиною и сельским заседателем. Доктор осматривал больных, побитых рекрутами.

После этого упражнения начались переговоры, как дело кончить. Мне советовали власти окончить дело миром и предлагали уже 50 рублей, но, поняв, что я этого не могу сделать без согласия пострадавших, а потому я советовал им спросить больных и доктора. Последний объявил, что важных повреждений нет и, по его мнению, можно продолжать путь с переселенцами. Я предварительно пошел сам к больным и, не найдя ничего опасного, с умыслом спросил их, как они думают, — остаться ли здесь в больнице или могут ехать. Они взмолились, чтобы не оставлять их здесь, а ехать далее по назначению. Я им сказал, чтобы они сами мирились с властями и взяли бы на мировую что-нибудь с виновных.

— Сколько нам просить с них?

— Постарайтесь получить побольше, так как все они признают себя виновными.

Этого было достаточно с них, чтобы заломить на мировую большие деньги.

Возвратясь к властям, я просил доктора еще раз обойти больных, и если он не видит ничего опасного, то пусть власти вступят с ними в переговоры, лично без моего присутствия, и я по понятным причинам не мог принять никакого участия, а потому уехал на постоялый двор готовить обед. После переговоров с больными власти и старшина прислали за мною в волость. Они передали мне:

— Ну же и кацапы ваши! (рекруты были из малороссов) — крестьянин запросил за побои 100 рублей, но с трудом сошелся на 50 рублях; баба требовала 50, но согласилась получить 25 рублей; девке дали 10 рублей. Таким образом, старшина, заседатель и сдатчик вместе с зачинщиками драки должны заплатить 85 рублей, которые и предложили сейчас получить мне.

— Я лично взять этих денег не могу, но пошлите к ним кого-нибудь, и он пусть вручит при мне эти деньги больным, тогда я возьму от них подписки и вручу вам.

Так и было сделано; таким образом и кончилось это происшествие. Власти уехали в город, а мы двинулись под охранением старосты к месту для ночлега, где между переселенцами происходила усиленная выпивка, так как в селе, где произошло примирение, я запретил переселенцам брать водку.

Второй случай относился всецело ко мне. Я, согласно инструкции, обратно из Херсонской губернии для следования в Саратовскую имел право ехать на почтовых, в своем немецком полуфургончике. Так как не предвиделось срочного дела на моей родине, — в софиевском имении, — то я спросил дозволения возвращаться на купленных мною лошадях, чрез что, соблюдая некоторую экономию в прогонах и продавая иногда на месте лошадей с пользою, имел некоторое приращение к моим небольшим средствам.

Из херсонского имения — Балабановки — я выехал после 20 числа сентября. При выезде была порядочная грязь, дожди перепадали почти ежедневно, и грязь усиливалась со дня на день и обратилась в непроездную. Подъезжая к Харькову, мы могли на наших сытых лошадках и в легоньком фургончике едва делать верст по двадцать — двадцать пять в сутки. Наконец с трудом добились до Красных постоялых дворов под Харьковом. В грязь они были битком полны извозчиками, везшими в Харьков на Покровскую ярмарку товары. В одном, в другом и в третьем постоялом дворе, по переполнению их извозчиками, мне отказали в ночевке. В четвертом или пятом — теперь не помню, но знаю, что еще новеньком и небольшом, — нас пустили за усиленную плату на ночь. Но и в этом дворе стояло около 20 подвод, с 10 или 12 обоянскими одиночными извозчиками, сидевшими за столом уже пьяными и еще пьющими водку и страшно сквернословящими. В помещении, где извозчики обедали, ходила приличная старушка в черном платье с черным ременным поясом вроде монашеского и слезно просила извозчиков прекратить сквернословие, говоря:

— Ведь она барышня, дочь полковника, добровольно желающая принять монашество.

— А наше какое дело: за свои деньги мы сами монахи и господа! — отвечали извозчики.

Слышу довольно симпатичный молодой голос с полатей:

— Няня, не трогай их: уже пошли на то, — надо все терпеть.

Лица говорившей не было видно.

Я с своей стороны начал урезонивать извозчиков, но это не помогало: мне отвечали еще с большею грубостью и в доказательство того, что они ни за что не считают меня, еще усилили сквернословие и похабные песни.

В это время входит высокий офицер, лет 50–55, в мундире с высоким старинным воротником и длинными обшлагами на рукавах; на груди два ордена Георгия. Лицо в морщинах: взгляд пронзительный и строгий, усы подстрижены вплотную; и постоянно находящиеся в движении. Не спрашивая хозяина, скинул с плеч офицерскую шинель и бросил на мой тюфячишко, разостланный на единственной свободной лавке, на которой я решился провести ночь. Офицер обратился к хозяину скорее с требованием, нежели с просьбою поставить самовар.

— Да где же вы спать-то будете, — видите, как у нас тесно?

— Спать буду я на своей повозке; дайте без задержки самовар и углей, — поставит его мой солдат, и я, напившись чаю, уйду на повозку, не желая оставаться с этими пьяницами, или задам им по-военному.

Он отодвинул с конца стола хлеб и прочее и указал вошедшему солдату:

— Вот на этом конце соберешь мне чай, — сам начал ходить молча по комнате.

Извозчики сначала немного примолкли, но вскоре запели пьяными голосами сквернословную песню:


Акулинкина мать собиралась помирать,

Умереть не умерла,

свово кума позвала,

С собою рядом положила, приголубила яво…


И опять скверный припев, и один из извозчиков начал приплясывать.

Офицер ходил по небольшому пространству избы и только искоса посматривал на извозчиков; его усы, быстро двигавшиеся, еще быстрее задвигались из стороны в сторону. Денщик принес самовар и поставил на конце стола, тихо сказал извозчикам:

— Уймитесь, а то вам достанется.

— За что? Мы сами здесь господа, ты-то что?

В это время старушка в черном платье то с той, то с другой стороны заглядывала в лицо офицеру и наконец нерешительно спросила:

— Это вы, Василий Михайлович?

Офицер внимательно всматривается в лицо старушки и наконец с удивлением спрашивает:

— Да это вы, няня? — назвал ее по имени и отчеству. — Как вы сюда попали?

— Я с барышней, — кажется, она назвала ее Катериной Александровной, — мы ходим по святым местам, и она собирается в монахини.

— Да где же она?

Няня указала на полати, вместе с тем, указывая на извозчиков, сказала, что ее загнали на полати вот эти сквернословы. На краю полатей показалось еще молодое загорелое и красивое лицо брюнетки, покрытое черным платком.

Офицер сделался еще как бы выше и помолодел, с неподдельным восторгом протянул руки к полатям:

— Катя!.. простите, — я привык вас так звать, когда вы были очень маленькой, — Катерина Александровна! как вы попали сюда? Помните вы, как я вас в Редут-Коле[547] крошкой носил на руках? Сходите ко мне с полатей на руки.

Извозчики, видя, что на них никто не обращает внимания, еще выпили по стакану водки, и посыпалась из их пьяных глоток еще более крупная отборная брань. Няня, обращаясь к офицеру, говорит:

— Слышите, как они сквернословят? разве можно это слышать барышне?

Офицер с быстротою раненого зверя бросился к столу, за которым сидели извозчики: двух сидевших на конце скамейки схватил за растрепанные волоса и через скамейку бросил на пол. Остальные извозчики, сидевшие на скамейке, встали, — скамейка упала, а офицер начал колотить без разбора первых попадавшихся ему под руку, осыпая их площадною руганью. Они, бормоча что-то пьяными языками: «Так нельзя, нет правов», но все гурьбою бросились к двери, быстро выходя из избы; им мешала скамейка; в дверях один из них, более пьяный, упал, на него упал другой и таким образовалась какая-то движущаяся масса. Офицер, работая руками и нанося им подзатыльники, а в задние части упавших толкал ногами, не переставая осыпать площадною бранью, приговаривая:

— Знаете ли вы, такие-сякие, это дочь первого полковника на Кавказе, убитого на моих глазах. — И при этом ушиб себе об косяк двери руку до крови.

Но уже ни одного извозчика не осталось в избе, и они за дверью сдержанно выкрикивали протесты. Офицер, приотворив дверь, закричал:

— Молчать! — И, обращаясь к денщику, сказал: — Принеси саблю, я их плашмя еще попотчиваю, а то я вон как ушиб о косяк руку. — Действительно, из щиколотки руки текла кровь.

Извозчики, услышав о сабле, из сеней бросились на двор и начали вооружаться палками. Все это произошло скорее, нежели тут рассказано. В это время барышня при помощи няньки слезла с полатей и начала просить или, скорее, молить и удерживать офицера не трогать более извозчиков и незаметно для него самого обернула своим платком руку, из которой действительно шла кровь.

Офицер, постояв немного, тяжело дыша и обратясь к барышне, заговорил жалобным и умоляющим голосом:

— Простите меня, ради дружбы вашего отца, простите меня бешеного, — и он намеревался стать на колени, но барышня не допустила его до этого.

— Вы столько услыхали от меня площадной брани и скверных слов, сколько, вероятно, не слыхали от этих пьяных извозчиков. Скажите хоть одно слово, — прощаете меня, извиняете?

— Извиняю, Василий Михайлович, ведь я знаю вас, кавказцев. Не беспокойтесь!

Он схватил обе руки ее и горячо прижал их к губам и, взяв за руку, подвел ее к столу, на котором солдат приготовил чай. Началось чаепитие и воспоминания, а извозчики, приотворя дверь и обращаясь к хозяину, просительным тоном говорили:

— Выкиньте наши шапки и одежду, — мы сейчас уедем.

Барышня, обращаясь к офицеру и хозяину, говорила:

— Пусть извозчики войдут и ночуют, — куда ехать в такую темь и грязь? — И она, не дождавшись ответа офицера и хозяина, приотворила дверь, говоря извозчикам: — Идите в избу, — вас никто не тронет, за это я ручаюсь.

Офицер прибавил от себя:

— Чтобы ни одного скверного слова не было сказано вами, входите.

Первых два извозчика вошли, перешагнули через порог двери и говорят:

— Не скажем, ни Боже мой, — это мальчишки. — И, обращаясь к барышне, поклонились ей и няне: — Простите нас, пьяных мужиков, а вам, барышня, за вашу доброту дай Бог здоровья! Куда бы мы поехали? Лошади чуть-чуть ноги передвигают, а дождь так и льет.

И они начали понемногу входить и становиться в кучку около печки, разглаживая руками свои растрепанные волоса. Достали где-то полумокрой соломы, постлали на полу, близ печки, и стали укладываться спать.

Начались разговоры и расспросы между офицером и барышнею. Первый заговорил офицер:

— Где теперь ваша матушка и как она поживает? Она была добрая и любила пожить; развлекала нашу каторжную жизнь на «погибельном Кавказе». Вы хотя и маленькою были, но неутешно плакали, когда я принес вашего раненого батюшку. Он был при мне ранен черкесом, кинжалом в бок. Ваш батюшка и я почти вместе устремились вырвать большое знамя, которое держал старый седой горец, похожий на Шамиля, что еще более возбуждало наше стремление к нему. Батюшка ваш подбежал к нему первый и, ударив его шашкой по голове, ухватился за знамя, но тут же был ранен в грудь кинжалом. Другой горец хотел вырвать у него знамя, но старик-горец и полковник покатились под гору. Подбежавшего горца я удачно ранил шашкою, а он меня довольно-таки тяжело ударил в пах кинжалом. Но тут сбежалось несколько горцев и подоспели наши солдаты, и началась свальная штыковая работа, но я, истекая кровью, поспешил к полковнику. Он был еще живой, а горец пытался даже встать, но я его уложил на месте, взяв знамя и передав его молодому офицеру, а сам с солдатами понес полковника в дом. Я уже не видел похорон полковника, потому что лежал в госпитале, где провалялся немалое время, а ваша мама вместе с вами вскоре уехала из лагеря, не оставив известия. С тех пор я вас не видел и не знаю, как передали вашей маме о смерти полковника, а потому теперь решился передать вам этот глубоко печальный случай. С тех пор и я начал прихварывать, а тут нас вскоре перевели еще в более беспокойный и лихорадочный пункт, — Сухум-Коле. Вот теперь я вижу вас красавицею и, как догадываюсь, почему-то обрекшей себя в монахини, а вы меня — почти слабым стариком, а няня, я думаю, помнит меня, каким я был молодцем и силачом, — другого в полку не было.

— Вы спрашивали о мамаше, — заговорила барышня, — она живет в своем имении близ Чернигова, отданном в аренду. Две сестры живут с нею, а брат, кончив в Пажеском корпусе[548], теперь офицер. Действительно, я решилась поступить в монастырь. Идем теперь в Воронеж, где после поклонения угоднику Митрофану поступлю там в монастырь, название которого запомнила. Неприглядна мне светская пустая жизнь.

Офицер с грустью посмотрел на нее и сказал:

— Рано хотите это сделать, успели бы еще.

Пока офицер и барышня говорили, я спросил у няни фамилию офицера.

— Лопасов, — ответила она. Из головы не выходила у меня фамилия офицера, «я эту фамилию почему-то помню хорошо», — подумал я.

— А вы откуда и куда едете? — спросила барышня.

— Я с Кавказа, из Сухум-Коле, еду в Саратовскую губернию, Сердобский уезд, на свою родину, в Софиевку, где у меня дочь и зять. Но предварительно заеду в Балашовский уезд к Муханову, няня, наверно, его помнит? Он у вас был принят: это молодой красивый гвардеец, сосланный на Кавказ за дуэль и дерзость начальству. Он при всех стычках лез, как говорят, на рожон, ища как бы умышленно смерти. Но смерть его щадила: он два раза был ранен, отличался, получив Георгия и повышение, выехал в чине штабс-капитана на родину. Няня тоже, я думаю, помнит, как я возился с ним, как с малым ребенком, охраняя его от горячности и других неприятностей в полку. Так как его родина Мухановка всего, кажется, в семи верстах от Софиевки, то он просил меня, когда я выйду в отставку, приехать к нему жить. По дороге я заеду к нему и сколько поживу у него — не знаю, но все-таки думаю в родном селе попросить местечку у княгини Волконской, а лесу, наверно, даст Муханов. Так как мой путь лежит на Воронеж, то я вас туда и довезу.

— Благодарю, — отвечает барышня, — я обещалась идти пешком: мне мама давала лошадь с кучером, но я отказалась.

— Ну нет, как вам угодно, а пешком вас не отпущу: если вы не сядете, будем вместе идти пешком около воза.

XXXI

В офицере Василии Михайловиче Лопасове узнаю своего земляка, отданного в рекруты из крестьян Софиевки. — История его поступления. — Жена, дочь и зять его. — Его брат, скрывшийся от рекрутства, и история его бегства. — Следование наше вместе до Воронежа.


Странное совпадение. Офицер оказался мой земляк из той же Софиевки. Я знал его дочь и зятя, крепостных крестьян, а также знал по слухам историю поступления на службу Лопасова, памятную всему селению. Эта история не лишена некоторого интереса, и я для пояснения тогдашнего крепостного быта коснусь ее ниже. Когда я узнал в офицере своего земляка, то решился подойти к беседующим и почтительно заявил:

— Простите, что я на некоторое время перебью вашу интересную беседу.

— Что вам нужно? — нетерпеливо и почти сурово спросил меня офицер.

— Я сам уроженец Софиевки…

— Каким это образом попали сюда? — как бы не доверяя, спросил офицер.

Я рассказал, что был проводником переселенцев крестьян из Софиевки в Балабановку — имение тоже княгини Волконской, Херсонской губернии. Теперь возвращаюсь из Херсонской губернии на родину в Софиевку.

Офицер вскочил, выпрямился во весь рост и сказал:

— Может быть, вы знаете мою дочь, мужа ее и детей — внучат моих.

— Даже очень коротко знаю, когда я заведовал деревней Мокшанцевою, как приказчик, где жила и живет дочь ваша, то читал вашему семейству ваши очень редкие письма; получал из конторы деньги, посылаемые вами дочери, и передавал их. Сколько помнится, кажется, писал от них вам письма. Из ваших писем и редко возвращающихся в отставку солдат с Кавказа я знал кое-что о вашей жизни и подвигах на Кавказе; особенно много говорил о вас Муханов, называя вас лучшим другом и братом.

Офицер как будто бы помолодел; подстриженные его усы задвигались из стороны в сторону быстро, глаза начали мигать часто. Он стремительно обнял меня, говоря:

— Родной мой, — начал офицер заискивающим голосом, — вы, вероятно, не откажетесь мне передать все, что вам известно о моем семействе, и скажите всю правду, умоляю вас, только одну правду, чтобы я теперь же знал, что меня ожидает.

Я обещал рассказать все подробно и правдиво, хотя знал, что известия его не порадуют.

— Я также знал, по слухам, и обстоятельства, при коих вы поступили на службу.

— Рассказывайте все, что знаете. Милая барышня простит нас и немного поскучает, пока вы передадите все, что знаете о моем семействе. — И, обращаясь к барышне, сказал: — Пожалуйста, извините великодушно.

— Ради Бога, говорите не стесняясь, — нам будет также приятно знать ваши семейные обстоятельства.

— По слухам, я вот что знаю, — начал я и просил офицера поправить меня, если слухи окажутся неверными. — Ваш средний брат Филипп, здравствующий и теперь, как вы знаете, за его беспокойный характер и по очереди был назначен в службу и взят вместе с другими под стражу. Он занимался извозом и, говорят, наживал деньгу, а вы за него и за себя отбывали барщину. Чрез сутки рекрутов должны были вести в Саратов, но он бежал в ночь: его не нашли и взяли вас, почти неожиданно. Так ли было это? — вам известно лучше.

— Так, — с грустью в голосе подтвердил офицер. — Но, пожалуйста, скорее о семействе, а об этом после.

— Вы с такою страшною тоскою расставались с красавицею на все село, вашею женою и дочерью, оставшеюся в колыбели. О грустном моменте вашей разлуки мне рассказывала ваша супруга, года три тому назад.

— Неужели она помнит меня до сего времени, — еще с большею грустью сказал офицер.

— Нужно думать, что помнила, так как рассказывала это со слезами, выкормила дочь и отдала ее замуж за хорошего человека — крестьянина…

— Договаривайте, пожалуйста, — я слышал вскользь, что она отдала дочь за старообрядца. Правда ли это? Говорите, не стесняйтесь.

— Если вы желаете, я расскажу все по порядку. Когда брат ваш, спасаясь от рекрутчины, ночью бежал из-под стражи, то, как вам, вероятно, известно, он захватил тройку лошадей и повозку, на которых прежде извозничал, и скрылся. Его до обеда того дня не нашли, хотя за ним погнались во все стороны, а ждать не было времени. Вас взяли и заковали вместе с другими рекрутами. Говорили, что вы были слишком в взволнованном состоянии, тогда к вам принесли дочь вашу, вы ее так крепко к груди прижали, что она чуть не умерла в ваших объятиях, вы не желали ее отдавать, насильно с трудом ее от вас взяли. В рекрутском присутствии, когда сказали: «лоб», что по- тогдашнему означало: принят, с вами был продолжительный обморок. Все это рассказываю подробно, может быть более, нежели нужно, как для того, чтобы дать понятие этим дамам о вашем поступлении на службу, которые, как я вижу, слушают с интересом, так и для того, чтобы напомнить вам все события о поступлении на службу. Все это слыхал от вашей жены. Если желаете, я расскажу и историю побега вашего брата Филиппа. Вы, вероятно, не знаете подробностей этого побега?

— Действительно, не знаю, расскажите, пожалуйста. — Обращаясь к дамам: — Если вы скучаете, то мы прекратим до времени этот разговор.

— О нет, мы глубоко заинтересованы всем этим. — И, обращаясь ко мне, барышня сказала: — Продолжайте, пожалуйста.

— После побега брата вашего его вблизи нигде не нашли, и след его простыл. Да и искать его серьезно не стали. Он взял своих лошадей; будучи немного грамотен, нацарапал записку и оставил на столе: «Не ищите, через полгода приеду». Теперь буду рассказывать, что слышал от вашего брата-оригинала, рассказы которого, не менее оригинальные и занятные, я любил слушать; особенно мне нравился рассказ его о побеге и свидании в Оренбурге с князем Г. С. Волконским[549], тогда военным генерал-губернатором оренбургским и тогдашним владельцем Софиевки. Брат ваш как-то умел добраться до Самары, где раздобыл фальшивый паспорт. Взял там с залогом за исправность доставки какую-то кладь, для доставления в Оренбург. По приезде туда, сдав кладь и продав лошадей и повозку, предварительно познакомился с дворецким и камердинером князя, задобрив их подарками. Они рассказали князю с известными прикрасами, что пешком из Софиевки пришел к нему крестьянин Лопасов просить его защитить от напрасных обид софиевских властей. Князь, тоже в своем роде чудак, был в хорошем расположении духа, выслушал благосклонно, приняв в нем участие, велел сшить ему хорошую русскую, крестьянскую одежду, вымыть, вычесать и на другой день во время какого-то бала или вечера велел привесть в гостиную, где было множество разных гостей. Князь рассказал гостям историю его побега, конечно с прибавлением, что, несмотря на такую даль, к нему обращаются за правосудием. Ваш брат должен был простоять весь вечер в гостиной и видеть все, что происходило на балу. По окончании бала князь спросил его, как ему все это понравилось. Он, как сметливый и неглупый человек, чуть ли не со слезами ответил: «Я был не на земле, а как бы в раю, и этого до моей смерти не забуду». Назавтра была назначена охота в степи; князь велел взять его на охоту. Наряжен был целый полк казаков. Казаки лавою с гамом и криком гнали в круг, составленный из господ и хороших охотников, лисиц, волков, диких коз и из мочевин и озер — кабанов. Князь, отпуская его из Оренбурга, велел купить лошадь с упряжью, дал денег на дорогу и предписал в Софиевку, чтобы с него никакого взыскания не было. Князь, отпуская его, так и не узнал, что он приехал на своей тройке. Конечно, он щедро поделился с дворецким и камердинером князя и другими, кто знал стороною о его приезде на тройке с товаром. И без того он был человек с деньгами, но, продав своих лошадей и повозку, еще увеличил деньгу, но, будучи добр, даже слаб, любя выпить, под старость раздавал деньги без расписки людям ненадежным: большая часть этих долгов пропадала или пропадет. Извините, я, кажется, слишком долго занял вас рассказом о брате, а главное, о чем вы желаете знать, о вашем семействе, пока ничего не сказал. После возвращения брата Филиппа из Оренбурга братья ваши разделились; жена ваша с дочерью осталась в семействе брата вашего Петра. Хотя Петр был человек добрый, но все-таки жилось ей, вероятно, нелегко, и она переехала к матери в деревню Мокшанцеву. Но мать ее, как вы знаете, ярая старообрядка; после выхода замуж за вас и перехода в православие она ее не благословляла и видеть не хотела, и до тех пор, пока та не отреклась от православия, к себе не принимала. Перекрещивали ее вновь, как это у них почти всегда делается. Я знаю, что года четыре или пять назад отдали вашу дочь за старообрядца — человека молодого, красивого, трезвого и настолько зажиточного, насколько может быть состоятелен старообрядец, обираемый полицейскими властями и начетниками. Еще должен прибавить, что у вашей жены была оспа и испортила чрезвычайно красивое лицо. Вот все, что могу сказать о вашем семействе.

Лопасов, облокотясь на руку, грустный, слушал мой рассказ, спросил:

— Все-таки они люди честные и трудолюбивые?

— Я положительно подтверждаю это.

И он сказал:

— Если это так, то пусть как знают, так и веруют. Но не пора ли спать? — И, обращаясь к барышне, сказал: — Вы, вероятно, скучали, слушая рассказ о моем семействе?

— О нет, дорогой Василий Михайлович, я с большим интересом прослушала рассказ и благодарю молодого человека за него.

— Спасибо вам, — сказал Лопасов, крепко, по-военному пожав мою руку.

После этого мы все легли спать, а Василий Михайлович ушел на двор в свою будку.

Утром дождик перестал, грязь, конечно, не уменьшилась, но мы все-таки решились ехать понемногу от постоялого двора до другого, хотя бы по двадцать — двадцать пять верст в сутки. В будке Василия Михайловича большею частью сидела барышня, в моей — няня. Иногда обе женщины сходились в одну повозку, а другая служила для нас. Когда мы ехали с Василием Михайловичем, он непрестанно спрашивал о семействе, о житье-бытье других крестьян, также о Балабановке, куда переселяли крестьян, и говорил, что он рад был бы переехать туда с зятем. Я его уверил в легком исполнении его желания. Говорю об этом потому, что с четвертым транспортом он действительно переехал с своим семейством в Балабановку. В моих воспоминаниях я несколько раз еще должен буду коснуться этой замечательной личности, проявившей еще раз свою энергию во время Крымской войны, в особенности во время встречи транспортов больных и раненых воинов; тут мы были не праздными зрителями, но принимавшими некоторое участие в улучшении пищи раненых и уходе за ними.

Сдав второй транспорт и решаясь после третьего остаться в херсонском имении, я всю зиму, весну и лето занимался часа по 2–3 в сутки с детьми управляющего и в одиночку самоучкою учась грамматике, арифметике и Закону Божьему. Во все это время только раз был командирован в Нижегородскую и Владимирскую губернии для сбора оброка с тамошних оброчных крестьян. За всем тем оставалось много праздного времени для разгула, кутежей и свиданий, в которые я втягивался все более и более, и, конечно, если бы не охота в лесах и на реке, я бы совсем погряз в праздности и разгуле, который тем не менее наложил мрачный колорит на мой нравственный облик. Книг достать было негде, все, что можно было достать, было прочитано.

XXXII

Переезд в херсонское имение и главные побудительные причины переезда. — Описание степного херсонского имения. — Мое первое знакомство с ним. — Управляющий Г. И. Ивановский. — Его характеристика. — Малая доходность имения и причины малой доходности.


Третий транспорт переселенцев из Саратовской губернии в Херсонскую был для меня последним. После сдачи второго транспорта я получил предложение управляющего балабановским имением Г. И. Ивановского переехать на жительство в балабановскую экономию на должность помощника. Предложение выражено было в лестных словах с увеличением жалованья вдвое. Я принял предложение не из-за прибавки жалованья, но мне желалось заняться совершенно новым степным хозяйством и чтобы уехать от разгульной жизни, затягивающей меня более и более. Вскоре было получено из Петербурга разрешение на мое переселение. Таким образом я прощался, и прощался, вероятно, навсегда, с дорогою могилою моей матери, тем более с угнетенным грустным чувством и тоскою, потому что, растерявши почти все идеалы матери, я не считал себя достойным попирать грешными ногами прах ее. Прощаясь с тенистыми садами и лесами, с рыбными реками, с пением соловьев, я переезжал в ровную степь, где ничего не было привлекательного, но где была новая для меня отрасль, громадное овцеводство, пасшееся на целинной степи.

При балабановском имении было 17 тысяч десятин земли, около 25 тысяч испанских малорослых с легким тонкошерстным руном овец. И это овцеводство составляло главный доход имения; для него было выстроено пять сараев, называемых кошарами; при них пять глубоких, в 19 сажен колодцев, обложенных срубом из дикого камня. Овцы с ранней весны до глубокой осени, а иногда и большую часть зимы паслись по целинной степи. Для передвижения с места на место чабанов (пастухов) со стадами овец (отарами) было 12–13 арб (повозок) с будками, запрягаемых парою волов. Живой и мертвый инвентарь в Балабановке был не велик, потому что посев хлебов экономическими средствами производился в небольшом количестве.

В самом начале 50-х годов часть целинной земли, от 150 до 200 десятин, отдавалась под баштаны (бахчи) по 4–5 рублей за десятину. Вышедшая из-под баштанов земля сдается за очень низкую скопщину: четыре копны посевщику, а пятая привозилась в господский ток.

Администрация состояла из управляющего, глухого конторщика, он же вместе ключник, старосты и двух объездчиков.

Уже из вышеизложенного перечня доходных статей балабановского хозяйства можно заключить о малодоходности его, так что годовой чистый доход был в 8–10 тысяч рублей, — и это от 17 с лишком тысяч десятин черноземной целинной земли и от 25 тысяч испанских овец; дико, но между тем это истина. Такую малую доходность могли терпеть и выносить без протеста одни богатые и обеспеченные владельцы, вроде Волконских. Впрочем, таких помещиков было очень много; они не только не получали надлежащего дохода, но и ни гроша не употребляли на какие бы то ни было полезные хозяйственные улучшения для увеличения дохода. Однако все-таки меня поразила такая малая доходность балабановского имения, и я начал искать причину бездоходности его, и она для меня скоро выяснилась.

Вышеупомянутый управляющий балабановским имением Г. И. Ивановский, еще бодрый старик лет 50-ти, до поступления управляющим был сначала учителем, а потом инспектором сельскохозяйственного института в Горы-Горках. Попал в управляющие по протекции владелицы горы-горецкого имения графини Толстой, сестры графа Льва Алексеевича Перовского[550], как выше сказано, безотчетного управляющего Волконских. Лишенный инспекторства, но чтобы не лишиться службы, чинов и права на пенсию, он был прикомандирован помощником управляющего Орловской удельной конторы, куда ездил один раз в год на несколько дней. Таких управляющих в имениях Волконских и Перовского было несколько.

Вероятно, будучи учителем и инспектором в Горы-Горках, г. Ивановский знал кое-что из тамошнего научного хозяйства, но для здешнего степного все эти познания едва ли были годны: он и не применил ни одного приема тамошнего хозяйства, да и не мог применить, и из практики ничего не знал. Он и не занимался сельским хозяйством, буквально никогда не выезжая на полевые работы и только редко выходя в сарай во время стрижки овец, но зато усидчиво вел почти всю конторскую отчетность, в особенности денежную часть, которая и была вся в его руках. Впрочем, и вся-то контора сосредоточивалась в его кабинете и небольшой комнатке близ кабинета для конторщика и ключника. Управляющий вел сам денежную книгу и писал черновые без всякой системы ведомости. Комнатка, где занимался конторщик, если его там не было, была всегда на замке.

С первого взгляда объяснилось, что имение и управляющий друг для друга не нужны: управляющий г. Ивановский для имения был особою статьею, а балабановское имение для него особая статья, но статья выгодная. Иначе для чего было самому управляющему усидчиво заниматься конторою, когда у него под руками был испытанный знаток конторского дела в лице моем, о чем Ивановскому было известно.

Все покупки по хозяйству производил его крепостной человек и ему отдавал счета, а материалы принимал глухой писарь, тоже им привезенный из Горы-Горок. Если он не желал соединить должность приказчика и конторщика в один рукав, то я сам вскоре по приезде в простоте души заявил, что я, не имея усиленных занятий как приказчик, готов был принять на себя обязанность вести денежную или материальную отчетность. Но это было первым черным котенком, проскочившим между нами. Он тут только узнал чрез конторщика, что я был в Петербурге, где разобрал довольно сложное дело полковника и получил поручение преобразовать отчетность в имениях гг. Чихачевых, исправить в некоторых частях контору в саратовском имении княгини Волконской. Он по ошибке принял меня за исправного писарька, хорошо сдавшего отчет о переселенцах и по аттестату из софийского имения, — что-де я исправен, честен и не пьяница, а я был прельщен тем, что он, Ивановский, не употреблял телесных наказаний и его обманчивой мягкостью характера, скорее безволием. Значит, он во мне увидал что-то повыше писарька, а что я в нем узнал — это поймет каждый из нижеследующих объяснений.


Делать нечего, жить нужно было нам вместе. Он, Ивановский, тотчас бы уволил меня, но знал, что мне известен путь в Петербург, а я, не видя ничего лучшего и весь отдавшись делу, которого впереди виделось масса, решил терпеть уколы самолюбия и мелкие, хотя очень частые, придирки и неприятности, по крайней мере до того времени, пока хватит терпения. Впереди я видел очень серьезные и для меня полезные дела, именно: усиление сбора кормов и улучшение овцеводства. А тут текущей зимой случилось следующее.

Истекшее лето было сухое; урожай травы, всегда малый на степи, не превышающий в лучшие урожайные годы в сложности 45 пудов с десятины, истекшим летом был совсем ничтожный: сена собрали мало и сложили его как раз во время шедших несколько дней дождей после уборки сена, а потому оно в скирдах согрелось и частию загнило. Скирды складывали 10 саженей длиною и 3 шириною и считали вес в скирде 1000 пудов. Хотя под осень от перепадающих дождей трава подросла и подножный корм явился, но овец осенью нельзя было пасти по степи, так как рано начинались дожди и холода; снег тоже выпал рано и в изобилии. На довольно большой снег упал дождь; после дождя мороз, и на поверхности снега образовался твердый слой, вроде наста, а дороги покрылись гололедицею. Такое состояние зимы продолжалось с малыми перерывами месяца два.

Между тем корм, заготовленный в экономии, — сено, полова и солома[551] — вышел; скупили по дорогой цене близко находящиеся корма, но их хватило ненадолго. Начали покупать сено верст за 25–30 от экономии. Бывало, срядят воловый транспорт подвод в 30–40, поедут верст за 20–25 по хорошей зимней дороге, но выпадал дождь и дороги обращались опять в лед, по которому на волах нельзя везть сено. Пока находили кузнеца, умеющего ковать волов, пока наделали воловых подков, волы съедали все купленное сено, за коим были посылаемы. А между тем овцы голодали и начали с жадностью есть одна с другой шерсть. Начался усиленный, никогда не бывалый падеж. Отыскали в Одессе какого-то знаменитого ветеринара Зомерфельда; он должен был осмотреть овец, определить, согласно видам Ивановского, болезнь и происходящий от нее падеж. И Зомерфельд написал на французском языке акт, хотя мог написать по-русски. Я шутил над ним и говорил, что акт может быть написан в нескольких словах: «Падеж происходит от голода и поедания шерсти». Эти слова, конечно, переданы Ивановскому, но произвели неожиданную перемену в нем: он переменил со мною обхождение, как бы заискивая меня — изменил мою квартиру на лучшую, для меня одного назначил порядочную кухарку и усилил провизию. Он, наверно, опасался, что я донесу об этом в Петербург. Но если бы он остался ко мне только равнодушен, я бы не стал писать в Петербург, зная, какою сильною поддержкою он пользуется там в лице графини Толстой, сестры графа Льва Алексеевича Перовского.

Для покупки кормов израсходовано более 10 000 рублей; овец пало без малого 10 000 голов, т. е. чуть не половина, и это только потому, что весна началась рано, в первой половине марта. Одних овец кое-как выгнали на зелень, а других, буквально скелетов, вывозили или на руках выносили. Шерсти при стрижке почти ничего не получили, и два года, 1850-й и 1851-й, закончились без всякого дохода, но все это сошло благополучно для Ивановского. Только, кажется, получено им не очень серьезное замечание на донесения о падеже и усиленной покупке корма. Но и это перетревожило Ивановского; были сделаны справки, не донес ли чего я. Но я даже и частным образом не писал об этом, зная заблаговременно бесполезность этих сообщений. Это временно изменило отношение ко мне, и мне было предоставлено право распоряжаться почти всеми работами самостоятельно, взыскивать с его любимцев-служителей, старосты, объездчиков и делать замечания шафмейстеру-овцеводу.

Пользуясь переменившимся расположением ко мне, я начал настойчиво проводить мысль и советовать раньше готовиться к покосу. Нужно было купить запасных кос, косьев, наперстников и брусков; необходимо предстояло заготовить 3–4 больших бочки для воды и бочонков 7–8 для развозки воды по партиям косарей и гребцов, котлов для варева пищи, так, чтобы было 3–4 кухни, и не посылать косарей за версту или полторы от стана; куплено также в достаточном количестве деревянных граблей, вил длинных и коротких. Ничего этого не было в запасе. Все это приобреталось во время работ и вызывало постоянные недоразумения, так, например: партия косарей сидит в тырсе[552] и играет в карты. К ней подъезжает смотритель и начинает выговаривать:

— Что вы сидите?

— Воды нет, пить нечего и в ведрах для точения кос тоже нет, а в такую жару без воды не покосишь.

Все сведения об этом я собрал заблаговременно и все нужное заготовил. Сделал из тонких досок подвижную будочку, похожую на домик, как для своего ночлега, так и для хранения провизии. Она перевозилась парою волов. В ней поместил подъемную кроватку, столик и стул, хотя с трудом, но все-таки добился всего, что нужно, уверив, что заблаговременное приготовление удешевит сбор сена копейки на 2 в пуде. После достаточного заготовления кормов, когда ни при каком неурожае трав не могло встретиться недостатка в сене, я занялся улучшением овцеводства: покупал ценных баранов за большую цену; рассчитал немца шафмейстера и эту обязанность принял на себя; будучи помощником и даже управляющим уезжал с семейством на лето в степной домик близ кошар. Изучая овцеводство и улучшая его, написал во время начинающегося кризиса падения цен на шерсть брошюру «Что нам делать с нашим овцеводством»[553] и получил за нее от Императорского Южно-Российского Одесского общества премию Рафаиловича[554].

XXXIII

Некоторые улучшения в имении. — Конный завод и его падение. — Смерть графа Льва Алексеевича Перовского. — Смена управляющего Ивановского. — Присылка управляющих из Одессы и Петербурга, их быстрые смены. — Мое заведование имением как помощника и конторщика. Делаюсь полным управляющим. — Перемена к лучшему и как это улучшение подействовало на мой нравственный облик, тогда я был уже свободным.


Устранив прежний беспорядок, царивший во время уборки сена, я доказал Ивановскому конторскими счетами, что собранное при моем присмотре сено, обошлось на 2–3 копейки на пуд дешевле против прежнего.

Прежде накашивалось и убиралось от 20 до 25 скирд, 10 сажен длины в каждом, считая по 1000 пудов в скирде, т. е. набирали сена 20 000–25 000 пудов. При 20 тысячах пудов сена, хотя бы на 20 тысяч овец, 80 лошадей и 50 рабочих волов, это было очень скудное содержание, усиливаемое добавкою соломы и половы, и в бесснежные и теплые зимы овцы большую часть зимы паслись по целинной степи, по которой в особенности после сырой осени был всегда корм.

Но тем не менее почти всегда прежде ощущался недостаток в кормах для содержаний скота, их почти каждогодно прикупали в окрестных хозяйствах.

Но как только земля была с порядочным снегом и более холодная, то овцы и скот недоедали, а лошади, разбивая копытом снег, кормились, как дикие, подножным кормом, вытягивая шеи; а на ночь загонялись в некрытые загоны всегда в грязь по щиколотку, иногда в эту грязь на ночь кидали воз или два соломы.

Так содержался конный завод, как сказал выше, основанный в 1820 году декабристом С. Г. Волконским, саксонской крови, при таком содержании почти совершенно переродился и обратился в какую-то неизвестную породу, хотя в конторе на стенке в рамке висело распоряжение, чтобы саксонскую кровь не мешать ни с какою другою. Для поддержания чистоты крови должны были [быть] выписываемы из неизвестных заводов племенные производители. Лучших молодых лошадей водить в Петербург для своего выезда и на продажу. Так и делалось сначала, но годов через 10–15 на конский завод перестали обращать внимание, и, как выше сказано, от подножного пастбища лошади вытянули шеи, от загона в грязные некрытые дворы щиколотки ног вытянулись и ни в одном экземпляре нельзя было видеть ни капли саксонской крови. Об этом пишу подробно, чтобы показать, как у нас в крепостное время бесследно исчезали добрые начинания; и это не единичный случай.

Выше было описано, что чуть-чуть от бескормицы и овцеводство не исчезло.

Возвращусь опять об описанном выше покосе, собрал сена около 60 000 пудов, сложил в хорошее время в скирды. Пусть сено обошлось противу прежней уборки по меньшей мере по 2 копейки, и тут оказалось экономии не менее 1200 рублей.

С этого года никогда не ощущалось недостатка в корме и его всегда оставалось почти на целый годовой запас.

С этого же времени мои отношения с Ивановским как будто бы еще улучшились, но все-таки один другого очень недолюбливали. Совместная жизнь наша продолжалась недолго: в 1855 году умер граф Лев Алексеевич Перовский[555] и сводная сестра моя Аграфена Кичигина. Назначен был главноуправляющим севастопольский купец Егор Иванович Грегер. Всем известна компания Грегер, Горвиц и Коган, доставлявшая провиант и фураж в дунайскую армию во время турецкой войны. Ивановский, будучи уже коллежским асессором, не пожелал служить при главном управлении купца и вышел в отставку.

После этого началась частая смена управляющих, высылаемых из Одессы и Петербурга, совершенно не знакомых с каким бы то ни было хозяйством. Об них бы стоило несколько слов сказать, но я это оставляю до второй части[556], а тут в заключение скажу, что я, будучи помощником управляющих и заведующим конторою и овцеводством, хотя и стесняемый несколько, но распоряжался всем хозяйством до того времени, пока не назначен был управляющим с полною доверенностью.


Отсюда я не буду продолжать свое жизнеописание, так сказать изо дня в день, а только во второй части намерен коснуться более или менее тщательных или чем-нибудь выдающихся событий в этом периоде моей жизни. Но в заключение считаю нелишним сказать, что судьба наконец улыбнулась мне: крепостная жизнь моя кончилась, и я получил свободу, все начинания и предприятия мои кончились счастливо; я стал пользоваться некоторым избытком, а избыток вскоре отучил меня от постоянно сопутствующего мне правила без ропота довольствоваться малым: началась прививаться разная привычка, о которой я, вероятно, при прежней жизни никогда бы не помышлял. Идеалы матери почти совершенно улетучились, но вместо этого с необыкновенной силою начали возникать и преследовать меня недостатки, сделанные в молодости, и что я в край не испортился нравственно, то только благодаря усиленному труду: вставал почти всегда в 4 часа утра, два или три стакана чаю стояли на столе, а запряженные лошади — у крыльца, и я уезжал по имению до обеда, а иногда на целый день. (От одного кони, имения до другого было 25 верст.) Впрочем, и во второй части есть что рассказать, но успею ли это сделать?

Загрузка...