Его лицо, как лист заглавный книги, Трагическую повесть предвещает…
Стоял конец января 1945 года. Нас, группу выздоровевших бойцов, направили из фронтового госпиталя в запасный полк «для прохождения дальнейшей службы». Старший сержант Алешин, доставивший нас к месту назначения, привычным движением одёрнул шинель, согнал на спину складки, поправил ремень и объявил:
– Пойду, поищу начальство. Можно курить!
Надвигались сумерки. Казалось, их нагонял по-весеннему тёплый ветер. Мы молча курили; каждый думал о своём.
Тишину нарушил пришедший из канцелярии лейтенант. Поздоровавшись с нами, он спросил:
– Ребята, кто-нибудь из вас знает немецкий язык? Поднявшийся было гомон сразу утих. Лейтенант повторил вопрос. Мы по-прежнему молчали. Было как-то неловко сознаться, что из шестидесяти бывалых солдат ни один не знает немецкого языка. А люди, знающие язык, видимо, были очень нужны, потому что лейтенант в третий раз задал тот же вопрос и добавил:
– Ну, может быть, найдётся товарищ, который хоть как-нибудь знает по-немецки?
– Разве что «как-нибудь»! – вырвалось у меня.
И снова все зашумели, загомонили. Люди оживлённо переговаривались. Кто-то из солдат крикнул:
– Да он, товарищ лейтенант, не как-нибудь, он не хуже другого немца знает! Сами увидите…
Подоспевший к концу беседы старший сержант авторитетно добавил:
– Он, товарищ лейтенант, всё на свете знает!
Очень уж хотелось ребятам, чтобы лейтенант был доволен.
Мне представлялось, что обязанности военного переводчика заключаются лишь в том, чтобы присутствовать на допросах военнопленных и переводить попавшие в наши руки документы врага. Но с тех пор как меня прикомандировали к капитану Тюрину, моё представление об этой работе значительно изменилось. Капитан – кавалер пяти боевых орденов – был удивительно спокойным и мирным человеком. Он не допрашивал военнопленных, а секретных бумаг у него и вовсе не было.
– Вот мы на немецкой земле, – рассуждал он, – и нам приходится иметь дело с немцами. Мы должны разговаривать с ними, должны объяснять, что, если бы их фюрер не напал на нас, мы никогда не пришли бы сюда как враги!
Было нетрудно догадаться, что капитан в прошлом политработник.
Любую передышку, каждый свободный час он старался использовать для беседы с людьми. Мы говорили с престарелыми немцами, у которых война отняла детей, и с ограбленными войной детьми, напрасно ожидавшими возвращения отцов.
В глухую февральскую ночь наше подразделение остановилось в селе Хазельгрунд. Дом, куда мы зашли, чтобы переночевать, был, как и следовало ожидать, холодный и почти пустой. Стены комнат украшали какие-то гравюры. Сумрачный тон их не то чтобы раздражал, но навевал тоску. Держа на уровне глаз плошку, дававшую весьма скудный свет, капитан Тюрин разглядывал гравюры, на которых были изображены дома и люди. Под некоторыми из них чернели подписи.
– Читай! – то и дело приказывал капитан. – Что тут нарисовано?
– Это дом священника, преподобного Лотара Мюллера.
– А это?
– Это долина, по которой проходит дорога к Одеру! – М-да! Хорошие рисунки… – не совсем уверенно заметил капитан.
Когда ординарец принёс ужин, капитан приказал:
– Отнеси хозяйке. Пусть детей покормит, сама поест. А мы… – он посмотрел на меня. – А мы с переводчиком прекрасно обойдемся консервами.
Немного погодя к нам постучалась хозяйка – предложила вымыть посуду и постелить постели. Капитан снова стоял у стены и разглядывал гравюры. Женщина неслышно подошла к нему, показала на чей-то портрет и, кивнув в сторону двери, на пороге которой стояли два мальчика, сказала:
– Это их отец.
– На каком фронте он был? – спросил капитан.
Я перевёл. Женщина, немного помолчав, тяжко вздохнула.
– Он был на особом фронте!.. – чуть слышно проговорила она. – Его фронт под землёй… – и указала рукой на пол.
– Значит, умер? – спросил капитан.
Женщина покачала головой.
– А что он делал под землёй?
– То же, что и дома, – ответила женщина, указывая на гравюры.
– Кому нужны под землёй эти картинки? – спросил ординарец, убиравший со стола.
Я перевёл и этот вопрос. Женщина промолчала. Вместо неё отозвался старший мальчик – ребёнок лет семи, с болезненным, не по возрасту серьёзным лицом:
– У Гитлера под землёй есть фабрика. Никто-никто не знает, где она находится! Вот туда и увезли моего отца…
– Что ж он там, картинки рисует? – спросил ординарец.
– Конечно! – ответил мальчик, не уловивший иронии.
– А как же ты узнал об этом?
– Слухами земля полнится… – ответила за сына женщина.
Не довелось нам ночевать в этом доме. Через полчаса под нашими сапогами снова чавкало жидкое месиво.
Вскоре Хазельгрунд выветрился из памяти, подобно тому, как забылись десятки и сотни других населенных пунктов. И вряд ли пришлось бы мне вспомнить эту комнату со множеством гравюр на стенах, если бы не две встречи…
Было это уже после войны. В ожидании приказа о демобилизации нашу часть отвели в небольшой польский городок Калиш.
Редкое счастье выпало на долю жителей Калиша: гитлеровцы с такой поспешностью покидали его, что не успели ни взорвать, ни сжечь. Может быть, именно поэтому обращали на себя внимание развалины в центре городка, неподалеку от базарной площади.
– Здесь стоял большой дом, – почему-то очень громко сообщил капитану хозяин нашей квартиры. – И принадлежал этот дом моему старшему брату. Вся семья его погибла в Освенциме, а брата угнали в Германию, в особый лагерь.
– Почему же его забрали в особый лагерь? – поинтересовался капитан.
Хозяин горько усмехнулся.
– Мой брат был человек особенный, потому и попал в особый лагерь… Большой мастер был! Мне, чтобы сшить пару обуви, нужна кожа, нитки, подкладка, да ещё и машина. А моему брату ничего не нужно было: он брал в руки доску, резец и через час показывал вам ваш собственный портрет. Какие гравюры делал!.. Даже в Лодзи удивлялись.
Подобное объяснение едва ли могло служить ответом на вопрос капитана. Хозяин квартиры это понял. После некоторого раздумья он нагнулся к самому уху капитана и закричал:
– Его отвезли в зондерлагерь, где у Гитлера были имперские мастерские. Помещались они глубоко под землёй, чтобы ни одна живая душа не увидала…
– Откуда же вы всё это знаете? – спросил капитан. Хозяин квартиры развёл руками и вздохнул:
– Слухами земля полнится. От человеческого глаза ничто не скроется.
Капитан озабоченно посмотрел в мою сторону.
– Помните, женщина в Хазельгрунде рассказывала то же самое!
Существует такая степень горя, которая, видимо, выходит за пределы нашего восприятия. Это верно, что слухами земля полнится, но можно ли одними слухами растревожить сердце?.. Особенно невероятным казалось это в те дни, когда на каждом камне видны были ещё свежие пятна крови, когда на каждом шагу зияли раны – следы жесточайшей войны. Слишком много горя было на земле, чтобы искать его ещё где-то там, в чёрных недрах подземелий.
И всё же, перед внутренним взором то и дело возникали большие печальные глаза мальчика, уверенного в том, что никто-никто не знает, где находится его отец, и всё же часто вспоминались слова полу-глухого сапожника, утверждавшего, что его брата поместили глубоко под землёй, чтобы ни одна живая душа не увидала…
И потом это сходство профессий: немец из Хазельгрунда и поляк из Калиша несомненно были художники-гравёры.
Много дней я жадно ловил каждое слово из уст людей, вернувшихся с той стороны Эльбы. Никто, однако, не знал о подземных лагерях.
Наша часть переезжала с места на место, всё ближе подвигаясь к границам родины. Каждый день мимо нас проходили эшелоны с демобилизованными воинами. Приближался День нашего отъезда, и этим до отказа было переполнено сердце.
Несмотря на военную форму, мы считались уже демобилизованными. Ждали эшелона, чтобы отправиться домой. Каждый день, с разрешения капитана, я уходил к Висле, забирался на прибрежные скалы, заглядывал в пещеры, пугал ящериц, гревшихся на скупом, уже осеннем солнышке, или направлялся туда, где у развилки дорог лежало в развалинах опустевшее местечко. И вот в один из этих дней, когда я медленно поднимался по скалистой тропинке, направляясь к пещерам, меня кто-то окликнул. Я остановился и посмотрел на дорогу. Она по-прежнему была пуста. Тогда я сбежал к реке и увидел сидевшего на камне человека с лицом, по цвету и обилию морщин напоминавшим скорлупу грецкого ореха.
Так в это утро, совсем неожиданно, снова встали в памяти комнаты с гравюрами на стенах в немецком селе и развалины в польском городке. На этот раз о подземных имперских мастерских рассказывал человек, сам в них побывавший.
Крайне утомленный и, видимо, не совсем здоровый, он говорил медленно, тщательно подбирая слова. Порой он умолкал и влажными глазами смотрел на беспокойную реку; иной раз он мучительно напрягал память, чтобы вспомнить о какой-то позабытой детали. Его потрясённое сознание давало бы ему право чуть преувеличивать в мелочах, но этого, думается, он больше всего опасался. В преувеличениях не было нужды.
Целых три дня провёл я с этим человеком. Бесконечно взволнованный рассказом, я мысленно тут же приступил к его изложению. Вырастало большое повествовательное произведение о людях, брошенных в подземелье… Вечером я попытался было записать услышанное. Но уже первый отрывок заставил призадуматься. Возникал неожиданный, но совершенно закономерный вопрос: а не лучше ли предоставить бумагу и чернила самому рассказчику, чтобы читатель узнал о людях подземелья из первых уст, от того человека, который там был и всё пережил сам?
Человеческая память, пусть до предела напряженная, всё же не может заменить магнитофонную ленту. Возможно, что не всё запомнилось, но автор старался наиболее полно и точно записать услышанное на берегу Вислы и вместе с тем сохранить интонацию и стиль исповеди чудом уцелевшего, немного наивного, мудрого и чудаковатого человека из польского местечка, человека, который неожиданно для самого себя оказался способным на высокое мужество.
…Вы не стали бы возражать, если бы я присел вот тут, возле вас? Я хотел бы обратиться к вам с просьбой. С какой просьбой? Нет! Нет! Не хватайтесь за портсигар, – я, слава богу, некурящий. И вещевой мешок свой, прошу вас, оставьте пока в покое! Разве только, если вам самому вздумалось перекусить, тут уж, как говорится, ваш горшок и ваша ложка. Кушайте на здоровье! Что же касается меня, то я, уверяю вас, сыт. Спрашивается – с какой же просьбой я хочу к вам обратиться? Не знаю, как вам объяснить… Может быть, вы будете удивлены, хотя в наше время не так-то легко удивить человека. Я хотел попросить, чтобы вы… поговорили со мной…
Вот уже несколько дней я хожу по этой земле, где я родился, где родились и погибли мои дети, где я знаю каждый камешек, – одним словом, вот уже четвёртый день брожу по этому пепелищу в поисках живого человека… Верите ли, я, кажется, заплакал бы от радости, если бы встретил хоть знакомую собаку. Никого! Вы меня поняли?..
Один ли я такой, чудом уцелевший и вернувшийся к родным развалинам? Конечно, нет… Немало, верно, людей бродят теперь средь бела дня как лунатики и никак не найдут человека, с которым можно было бы вспомнить и дни юности, и зрелые годы, прожитые на родной земле. Поэтому не удивляйтесь, прошу пана, моей неожиданной и, может быть, странной просьбе. Возможно, я скажу что-нибудь не так: отвык я от людской речи. Но когда болит сердце, молчать просто нет сил… Если бы вы знали, сколько раз я ловил себя на том, что разговариваю с самим собой! Думается, что сами с собой разговаривают только очень одинокие люди…
Вот перед нами Висла, а туда, подальше, – местечко Чермин, то есть то, что от него осталось. Там был когда-то и мой дом, там жила моя семья. Не подумайте, что я собираюсь рассказывать о своей семье или о местечке, – это было бы слишком! К чему слова, когда всё и так ясно? Из всего, что тут было, осталась на своём месте одна только Висла. Всё же остальное обратилось в прах, сровнялось с землёй, развеяно ветром. Для нынешних времён знакомая картина.
Вы, наверное, спросите – как же могло случиться, что всё вокруг исчезло, погибло, уничтожено, а я, видите ли, остался жив и брожу один у пустынных берегов Вислы, вспоминая о своих несчастьях, подобно тому, как наши далёкие предки сидели на берегах вавилонских и оплакивали дни свои горькие?.. Ответ, разумеется, один – чудо! Но чудес на свете не бывает, я уж это точно знаю! А если и случится подчас такое, чего мы не в состоянии объяснить, то виновата тут только наша врождённая дальнозоркость, которая не позволяет нам разглядеть того, что находится под самым носом.
Мне не хотелось бы начинать рассказ издалека, но разве вы смогли бы меня понять, не узнав о том, что уже с четырёхлетнего возраста я изучал свою будущую профессию и отдавал ей каждую свободную минуту. Стоило мне взять в руки перочинный ножик – и мысли мои уже не знали покоя: из любой чурки я мог вырезать чешуйчатую рыбку, горделивого петуха, собачку с милой и умной мордочкой, корову с большими грустными глазами, а то и домик с крышей из дранки и с маленьким оконцем. С годами я всё глубже проникал в сущность окружавшего меня мира и достигал иногда большой точности изображения. Моё вольное творчество продолжалось до тех пор, пока о нём не стало известно отцу, – да почиет он в мире! Крутого нрава был человек… Любое, самое пустяковое нарушение религиозных законов доводило его до исступления, и он бросался на меня с яростью оскорблённого фанатика. Одна из заповедей гласит: «Не сотвори себе кумира!» Священное писание толкует, что кумиром является всякий образ, созданный руками человеческими… Теперь вам нетрудно будет понять, как у нас поощрялось искусство!..
Однажды кто-то донёс отцу, что я прячусь на чердаке и, вопреки его запрету, продолжаю заниматься там своими игрушками. Так, верите ли, отец бросился на меня с топором. До сих пор не понимаю, что его удержало в последнее мгновение. Тогда я действительно спасся чудом.
После этого столкновения я провалялся больше месяца в постели. Мой бедный отец не знал, что под подушкой у меня лежали два самодельных ножа и хорошо отполированная дощечка вишневого дерева, десять на десять сантиметров, на которую я наносил рисунок – обрывистый берег Вислы и пасущееся на нём стадо. Впрочем, позже он узнал об этом и, конечно, бросил дощечку в огонь, а ножи отнял. Тогда я решил объявить отцу войну – учтите, что в ту пору мне шел уже тринадцатый год, возраст, в котором, по нашим библейским законам, мужчина становится совершеннолетним. Ночью, когда все спали, я тихонько выбрался из дома, а утром уже шагал по дороге в город Мелец. Там я и достал – не спрашивайте, каким образом, – медную пластину и принялся за работу, С помощью самодельного резца я переводил на металл изображение пресвятой девы Марии с младенцем на руках – церковную открытку, найденную мною в день Проводов – в последний день пасхи на кладбище за костелом.
Это был вызов с моей стороны. Хотелось померяться силами с таким упорным и жестоким врагом, каким мне тогда казался отец. Я не прятал ни пластины, ни открытки. Может быть, поэтому отец и не находил их так долго. Почти целое лето трудился я над этой гравюрой, и никто мне не мешал. Отец нашел пластину, когда на ней уже совсем ясно выступали очертания святой девы и младенца с нимбом вокруг головы. Чем это кончилось? Отец мой заболел, а я вынужден был покинуть родной дом и уйти куда глаза глядят.
В Кракове я чуть не замёрз в подвале под магазином пана Ястржембовского, где обычно проводил ночи. От людей я узнал, что можно устроиться на работу в мужском монастыре «Воля Юстовска». В шести километрах от Кракова. При монастыре была иконописная мастерская. Монах, к которому меня направили в монастыре, был пьян. Он почему-то очень обрадовался, что в мастерской будет работать отрок, и тут же определил меня на место. Три с половиной месяца прожил я в монастыре. Повторил уже однажды выгравированный мною рисунок божьей матери с младенцем на руках. Но гравюра не понравилась настоятелю, да к тому же в бане монахи определили мою национальность, и мне пришлось убраться оттуда подобру-поздорову. Из Катовиц я бежал ночью: дело в том, что я задремал и уронил на пол хозяйское дитя. В Варшаве меня задержали на улице и доставили в постерунок – полицейский участок – как подозрительного человека без определенных занятий. К тому же у меня были обнаружены резцы, не без основания, если вспомнить мой вид, принятые полицейским инспектором за инструменты грабителя. Три месяца продержали меня в тюрьме, а затем по этапу доставили в Чермин.
В следующий мой выход в свет я очутился в Лодзи. На шумной Петраковской улице мне, представьте себе, предложили работу при условии, что я внесу залог в пятьсот злотых. И, наконец, во Львове я встретил умного человека, который отнесся ко мне сочувственно.
– Вы упрощенно смотрите «а задачу современного художника-гравёра! – сказал он. – Вам обязательно нужно, чтобы у человека были два глаза, один нос, один рот, вы выискиваете у него какие-то характерные черты, какое-то присущее ему настроение! Всё это, прошу пана, очень скучно! Так творили наши прадедушки! Современные художники, обратите внимание, работают по-иному. Шар, квадрат, ромб, ровная или ломаная линия – вот как надо, прошу пана! Зритель сам должен понять, что вы хотели изобразить, а если не понял – тем хуже для него! Значит, он недостаточно развит, чтобы воспринимать особенности абстракции.
Ну вот, нашлась-таки добрая душа, открывшая мне глаза на правду: оказывается, я опоздал родиться по меньшей мере на полстолетия. Винить в этом было некого. Отец мой к тому времени ушел уже в иной мир. Да простит он меня: я немало содействовал тому, чтобы он быстрей оставил нашу грешную землю! Много дней шлялся я по городам и весям нашей Речи Посполитой, пока, наконец, не вернулся в Чермин, чтобы стать, по примеру предков, богобоязненным обывателем и примерным семьянином. К моему счастью, на кладбище требовался летописец и мастер памятников; как земляк и раскаявшийся блудный сын, я по праву занял это место, благо мастера памятников не перешли ещё на изображение шаров, квадратов, ромбов и ломаных линий.
Я женился, пошли дети. С годами достаток моей семьи стал увеличиваться, пока наконец во дворе у меня не появились две дойные козы. Да оно, если хотите, и закономерно: даже камень, лежа на месте, обрастает мхом.
Казалось бы, чего ещё надо? Крыша над головой, семейные заботы, стаканчик козьего парного молока по вечерам… Благополучие! Увы, это благополучие пригибало меня к земле. Я чувствовал себя стреноженным, связанным по рукам и ногам. Иной раз хватался за голову и спрашивал себя: «И это всё?.. Неужели ты родился па свет лишь для того, чтобы выбить на камнях несколько десятков имен покойников и выпить столько-то стаканов козьего молока?.. Разве ради этого ты с детства возился с резцами, изучал всякий предмет, попадавший в твои руки? И неужели ради этого ты почти ребенком ушел из дома, стремясь познать мир таким, каков он есть? Куда же делись твои мечты?..»
Мечты! Они снова завладели мною. Порой я грезил о том, что создам изумительные произведения, которые заставят людей плакать от восторга.
В окружавшем меня мире не было человека, перед которым хотелось бы преклониться. А его-то мне и недоставало. Однажды взбрела мне в голову мысль нанести на металл образ человека, которого я никогда не видел, но один взгляд которого должен зажечь сердца людей, заставить их оглянуться и увидеть всю мерзость, которая скопилась вокруг них в этом царстве цинизма и самодовольства, породившем пресловутую «абстракцию». Это, разумеется, была фантазия неудачника. И чем горше было у меня на сердце, тем отчётливее, казалось мне, выступали контуры будущего моего произведения.
Мечта эта росла во мне и с каждым днём всё больше тревожила и волновала. По ночам я ворочался на старой кушетке, доставшейся мне ещё от отца, и до боли царапал свой мозг, стараясь мысленно воспроизвести отдельные черты единственного в истории всех времён и народов, неповторимого образа, в котором сочетались бы мужество борца, обаяние ребенка, грубоватая приветливость простого человека, безграничная вера в людей и любовь к ним, отзывчивость, орлиная зоркость, немеркнущая мудрость… Я не знал такого человека. Это был плод моей фантазии.
Тем не менее, я был до такой степени одинок, что и эта явно обречённая мечта как бы разбудила меня от глубокого сна; неожиданно во мне проснулось, зачахшее было желание жить.
Однажды на рассвете я погнал на пастбище коз. Наступало летнее утро, мягкое, тёплое… С поля чуть заметно подувал ветерок, принося с собой аромат цветов. Пахло свежим сеном. У ног моих с весёлым писком проносились ласточки; только они осмеливались нарушать святую тишину утра. Я оглянулся – и внезапно замер от удивления. Оказывается, кроме моего низенького и душного домика, кроме нашей небольшой улочки с разбросанными по обе её стороны ветхими хибарами с дырявыми крышами и покосившимися заборами, кроме всего этого у господа бога был ещё целый мир, великий, неповторимый, загадочный, зовущий куда-то мир.
Впереди, насколько видел глаз, лежала широкая, убегавшая вдаль дорога. Над моей головой раскинуло бескрайний полог небо, неподалеку катила свои волны Висла, властная и капризная, вся как на ладони и всё же таинственная, наполняющая сердце теплом, верой в себя и беспредельной тоской.
С тех пор я каждый день с утренней зарей уходил к Висле, садился где-нибудь на берегу и в мыслях рисовал себе заветный образ. В нём должны были слиться радость наступающего дня, свежесть утреннего ветра, теплота восходящего солнца, песня пробуждающегося человека. Но каждый раз, когда я, сидя на берегу, размышлял об этом, сердце моё наполнялось тревогой: сумею ли? Хватит ли сил, смогу ли я отыскать тот верный ключ, который сделает моё произведение понятным людям, поможет рассказать им о величии и простоте задуманного образа?
По-видимому, я и впрямь опоздал родиться. В наш век безудержного движения нельзя так мучительно долго думать. События вокруг нас развивались с такой быстротой, что я и оглянуться не успел, как до Чермина дошли слухи о начале войны. И вот на переправе появились штурмовики со свастикой на рукавах. В Синджешуве, куда я повёз заказанный памятник, меня схватили на улице…
«Ад кан!» – говорят у нас. В переводе это значит: «До этого места!» Дальше следует остановка, потому что мы подошли к рубежу, разделившему мою жизнь, как и жизнь многих миллионов людей, на «до» и «после». Что было «до», я вкратце рассказал вам. Что случилось «после»?..
Итак, когда я отвозил заказанный памятник, меня схватили на улице. Думается, не стоит рассказывать о том, куда меня потащили, что со мной делали и как обращались. Было всё! Сарай, переполненный мужчинами, женщинами, стариками и детьми, вагон-теплушка, в который втиснули больше ста человек. Лагерь. Газовые камеры, печи… и – чудо! Представьте себе, что в Освенциме я встретился со старым знакомым: смотрителем одиннадцатого барака оказался монах из монастыря «Воля Юстовска». Надо же, чтобы у этого монаха была такая память! Он сразу узнал во мне того юнца, который некогда работал у них в мастерской и изображал на медной пластине божью матерь с её великим младенцем! Это он мне сам рассказал и добавил, что мою гравюру монахи даже не показали настоятелю, а просто продали. При этом он посмеивался, хлопал меня по плечу и просил о небольшом одолжении:
– Ты уж не осрами меня перед престолом божьим. А я как-нибудь помолюсь за твою душу.
Не знаю, молился ли он за мою душу, но однажды ночью меня стащили с нар и повели в канцелярию. Офицер-эсэсовец уставился на меня колючим взглядом, почему-то нетерпеливо фыркнул и отвернулся. Через час у меня были сняты отпечатки всех десяти пальцев, что само по себе, в условиях Освенцима, являлось привилегией – ведь этим актом меня вводили в список живых. Ещё через час мне на руки надели наручники, набросили на голову какой-то мешок и повели… А спустя несколько часов я сидел в пассажирском вагоне и поезд мчал меня в неизвестность.
Куда? Зачем? Этого я не знал. Была ли ночь за окном или ярко светило солнце – и это было от меня скрыто. Ехали мы долго, несколько суток. Приставленный ко мне эсэсовец приносил пищу, стаскивал с моей головы мешок, снимал наручники. Возвращалось зрение, легче становилось дышать. После еды я снова становился слепым, неподвижным. Но я был жив. По-видимому, я кому-то понадобился. Несколько раз наш вагон отцепляли. Казалось, вот и конец пути. Потом вагон прицепляли к другому составу, и поезд снова куда-то мчался.
Жизнь научила меня быть спокойным. В молодости я о чём-то мечтал, чего-то добивался, к чему-то стремился – одним словом, я не знал покоя. Но постепенно я убеждался, что все мои мечты ничего не стоят: ведь у меня не было ни средств, ни протекции влиятельного пана. В конце концов, все мои дерзания, все начинания ни к чему не привели. На что я мог надеяться? Пойти в подмастерья к какому-нибудь кустарю-гравёру, чтобы нянчить его детей? С годами я остыл, ушел в себя и не ждал уже от жизни никаких благ, никаких подарков. Умные, влиятельные паны объяснили мне, что моё место в Чермине, а моих способностей достанет лишь на то, чтобы работать долотом и выбивать на каменных памятниках львов да шестиконечные звёзды (На еврейских кладбищенских памятниках над текстом, как правило, выбивали двух львов, опирающихся передними лапами на шестиконечную звезду). Мне ли соваться в избранное общество мастеров и ценителей изящного искусства, где в каждом кресле сидит зять высокородного магната или какой-нибудь ловкий краснобай с дежурной улыбкой!
Всё это я говорю вам для того, чтобы вы поняли: путешествие в неизвестность не испугало меня. Если хотите знать, мне было совершенно безразлично, куда и зачем меня везут; где бы я ни оказался, пусть даже в самом аду, – всё равно хуже, чем в Освенциме, не будет!
Наконец поезд остановился. На этот раз мы, видимо, приехали. Ещё задолго до остановки мой эсэсовец стал собирать вещи, разбросанные по купе, чаще открывать дверь. Он всё облазил: искал что-то на полках под самым потолком, заглядывал в каждый угол: видно, проверял, не совершил ли я со связанными руками и с закрытым лицом какой-нибудь пакости, не написал ли на стенке чего-нибудь крамольного против фюрера, не бросил ли под скамейку какое-нибудь оружие или, сохрани господи, бомбу. Убедившись, что купе чисто, он ещё раз поправил мешок на моей голове, проверил наручники и вытолкнул меня за дверь.
Через несколько минут я сидел в закрытой машине, которая мчалась к последней остановке – к месту назначения.
…Меня вели по длинным и пустым коридорам. Шаги отдавались в них гулким эхом, которое разбивало каждый звук на мелкие осколки и уносило их куда-то далеко-далеко. Потом мы спускались по каменным лестницам, холодным и скользким, и опять шагали по коридорам. Затем шли вниз по железным лестницам и снова по коридорам. Всё ниже и ниже… Наконец я оказался в какой-то каморке без окна, эдаком каменном мешке. Это я уже увидел своими глазами: тут с меня сняли мешок и наручники.
Меня повели в баню. После мытья я получил комплект нового белья, обувь и верхнее платье. Экипировка была полной, причём на каждом предмете, включая носки и нижнюю рубаху, было отпечатано большими чёрными цифрами 1269. Это был мой номер. Он заменил мне имя, фамилию, национальность и всё то, что бесплатно предоставляется человеку в цивилизованном обществе.
Об эгоизме принято говорить с негодованием. Мы ненавидим эгоистов, презираем их, от души желаем: «Чтоб вам сломать себе шею на ровном месте посреди бела дня!» И в самом деле, всё зло на нашей земле порождено эгоизмом. Но думали ли вы над тем, что в каждом живом существе таится эгоист? Большой или маленький – об этом мы сейчас не говорим. Вы мне поверите, когда я вернулся из бани в свою каморку и нашел там на тумбочке железную миску с супом и кусок хлеба шоколадного цвета, когда я, словно голодный пёс, вылакал всё содержимое миски, досуха вылизал её и затем улёгся на койку, в эту минуту я был вполне законченным эгоистом, чёрт меня побери, если я лгу! Я забыл, что где-то там, наверху, бушует жесточайшая война – был конец 1941 года, – что на земле существует Освенцим, что в эту самую минуту гибнут ни в чём не повинные люди. Я забыл обо всём на свете. Я даже забыл, где я, – вернее, мне не хотелось думать о том, куда я попал и что мне предстоит здесь делать.
Я догадывался, что нахожусь глубоко под землёй, что сюда не пробьется ни одна бомба, не проникнет дневной свет и что по неизвестным мне пока причинам меня отобрали из многих тысяч обречённых и привезли сюда – не затем же, чтобы убить. Для этого не нужно было везти так далеко.
Эта-то подлая, тупая уверенность в том, что тебя ещё не лишают жизни, эта успокоенность за собственную шкуру и есть худший вид эгоизма! Моё оправдание заключается в том, что столь простую на первый взгляд истину не так-то легко постигнуть, и что, в конце концов, в тот момент мне ничего другого не оставалось.
Сколько я спал? Может быть, полчаса, а может быть, и сутки. Явился дежурный солдат, или, попросту, коридорный, и велел мне быстро привести себя в порядок, потому что меня желает видеть сам Кранц. Минуты через три мы уже шли по коридору, а затем поднялись по железной винтовой лестнице. Коридорный остановился, снова проверил, одет ли я как полагается, и тихонько постучался в какую-то дверь.
«Сам» Кранц оказался всего-навсего обер-ефрейтором. Это был упитанный, подвижной как ртуть малый. Его любопытные маленькие глазки непрестанно шныряли по собеседнику, как бы ощупывая его. Рот то и дело щерился в сладенькой улыбке.
Как доехал? Сыт ли? (Конечно, надо учесть, что время военное и кормить людей приходится не так, как хотелось бы!) Как комната? О, да! Герр Кранц знает, что у него здесь людям живётся неплохо, куда лучше, чем там… (Указательный палец поднят к потолку.) Как спалось?..
Обер-ефрейтор улыбается, а я стою и думаю о том, что «Кранц» по-немецки означает «венок» и что в этом венке скрываются острые, колючие шипы. В нём тесно переплелись рассудочность холодного разбойника и горячее рвение всегда готового к услугам, расчётливого и алчного лакея.
– Надо работать! – решительно объявляет Кранц и разводит руками: лучшего, мол, не придумаешь. – Каждый делает для фюрера всё, что может! Солдаты проливают кровь и умирают па фронте, женщины рожают новых солдат, а вы можете служить фюреру своим трудом! Ваша профессия нужна фюреру!
Так вот в чём дело! Оказывается, я ещё кому-то нужен! Сам фюрер, всплывший на крови и слезах миллионов людей, взялся быть моим меценатом, моим покровителем! Назовите мне, прошу пана, остряка, который додумался бы до подобного парадокса! Видите ли, мои знания и способности, до сих пор не нашедшие применения на взрастившей меня земле, понадобились фюреру, а Кранцу поручено по достоинству оценить мой труд!..
Теперь вы убедились, что в нашей жизни бывают самые фантастические превращения?
Первый визит к Кранцу привел меня в полную растерянность. Что я должен делать?
Но вот мне дали работу, и я ею увлёкся, вовсе не подозревая о том, что выполняю пробное задание. О, дурак, неисправимый дурак! Только спустя много дней я понял, что это было. Я мог бы не справиться с заданием, не оправдать доверия моего покровителя – и всё… Но ведь давно известно, что ум приходит позже, когда глупость уже сделала своё дело. Одним словом, я, видимо, вполне справился с порученным заказом – с орнаментом, предназначенным для обрамления какого-то неизвестного мне текста. Работа моя, видно, понравилась Кранцу, а может быть, и другим, более важным начальникам, потому что коридорный тут же принёс новый заказ: изготовить на медных пластинах три других орнамента, опять же для украшения какого-то небольшого текста из двух или, самое большее, трёх слов.
Что это за текст, зачем его нужно так красиво оформлять, для кого он предназначен? Верьте моему слову, я знать не знал об этом!
Несколько дней (или ночей) я сидел и работал. Только коридорный заходил ко мне: приносил пищу, инструмент. Всё это делалось молча. Так, видимо, полагалось. Когда же я оставался один и прислушивался к окружавшей меня таинственной тишине, мне чудилось, будто где-то совсем рядом ходят люди, что-то делают, о чём-то шепчутся. Иной раз казалось даже, что где-то совсем неподалеку шуршат трансмиссии и подвал мерно содрогается от работы мощных моторов. Чтобы не сойти с ума от тоски, я пытался уговорить себя, что все эти звуки – лишь плод моей фантазии и во всём виноваты мои возбуждённые, больные нервы. Мне хотелось забыть обо всём на свете. Живу – и ладно! А там посмотрим…
В тот день, когда три пластины были готовы и коридорный унёс их, в моей каморке на тумбочке появились две железные миски. В одной был обычный суп, а в другой, очевидно, как премия, немного гороховой каши. Я взялся было за ложку, но тут же застыл на месте. Голос разума, который, увы, не так уж часто звучал во мне, вдруг заговорил вполне ясно и требовательно. Внезапно у меня открылись глаза: если Кранц меня поощряет, значит, я совершил какую-то дикую подлость! Не помня себя от ярости, я схватил обе миски и вылил их содержимое в парашу.
Наступило пробуждение. Кончилась летаргия, в которой я пребывал с того самого дня, когда меня схватили на улице… Я протестую, следовательно, я – человек! Но ответьте мне, прошу пана, чего стоит протест одинокого человека, да ещё брошенного в подземелье?
Между тем время шло. В короткие часы отдыха я лежал на койке с открытыми глазами и с ужасом думал о том, что каморка без окон стала для меня удобным укрытием, убежищем, где можно отсидеться, переждать бурные и жестокие события – переждать войну. Здесь тихо, спокойно, можно работать, да к тому же коридорный не забывает принести миску супа. Чего ещё надо, а? Вот, думаю, что можно сделать с. человеком!
Миражи, скажу я вам, бывают не только в пустыне… Я работал, а мысли мои витали далеко. Я беседовал с самим Асмодеем, плутал в неведомых дебрях… Стены моей тесной каморки расступались. Где только я не побывал! Но чаще всего я видел себя в окружении людей. Они садились рядом со мной, что-то рассказывали, я им задавал вопросы, потом мы о чём-то спорили… Люди эти были такими же обездоленными, как и я, и вместе нам становилось как-то легче. Недаром же говорится, что разделённое горе – уже полгоря!
Когда же видения уходили, я вновь превращался в управляемую машину с раз навсегда заведенным механизмом… От машины я отличался лишь тем, что у меня было желание, непреодолимое желание – побыть среди людей, поговорить с ними, услышать человеческую речь, пусть даже следом за этим придёт смерть…
«Где же вы, люди?» – взывала моя душа.
А люди были тут, в нескольких шагах от меня. Затаив дыхание, я прислушивался к каждому отдаленному звуку, жадно ловил каждый шорох и мысленно переносился вглубь подземелья, куда убегали многочисленные коридоры, где притаились лестницы, десятки, а может быть, и сотни лестниц. Куда они ведут?
Может быть, пока меня держат в карантине? Но если это так, то сколько времени я тут пробуду?
Может быть…
Ночи напролет лежал я на койке, не смыкая глаз, и думал, думал…
Потом снова работа, снова железная миска и, наконец, самое страшное – часы отдыха и мучительных раздумий. И тишина, тишина…
Где взять силы, чтобы вынести эту тишину?
Скоро я потерял счёт дням и неделям. Притупился и слух. Меня уже не тревожили ни шум, ни шорохи, якобы доносившиеся из коридора. Случалось, что, работая, я засыпал и, проснувшись через минуту, принимался яростно стучать резцом о металлическую доску. Никто не приходил на мой стук, даже коридорный не обращал на него внимания.
Не могу вам сказать, сколько времени прожил я в одиночной, камере, не знаю, чем бы всё кончилось, если бы я остался там надолго. Вполне возможно, что, открыв однажды утром дверь, коридорный нашел бы мой труп. Я мог бы проткнуть себе глотку, разбить голову об стенку. Какая сила удерживала меня от подобного поступка, чем ещё привлекала меня жизнь? На эти вопросы я не смог бы ответить.
Всё во мне до такой степени притупилось, что я даже не удивился, когда, в один прекрасный день коридорный вывел меня из камеры. Я следовал за ним бездумно, будто на привычную прогулку или в кафе, чтобы перекусить и выпить чашку кофе. Только в тот момент, когда мы повернули за угол и пошли по длинному и узкому, похожему на тоннель, коридору, я вдруг понял, что здесь я ещё ни разу не был и что в моей жизни, видимо, происходит важная перемена. Мы остановились около какой-то двери. Она была куда шире двери моей каморки. Окинув меня внимательным, пристальным взглядом, солдат толкнул сапогом дверь – и я увидел людей. Живых людей…
Это была мастерская, в которой работали заключённые.
Прежде чем войти в мастерскую, конвоир приказал мне стать смирно, а сам скороговоркой как молитву, прочитал правила поведения на работе. Я не всё понял, да и не особенно старался понять. Хотелось скорее переступить через порог, очутиться среди людей, услышать живую человеческую речь. Между тем конвоир деревянным голосом рубил:
– Никаких разговоров!
– Никакого общения друг с другом!
– Никаких жалоб!
– Никаких заявлений!
– Никаких вопросов!..
Ничего этого я не имел права делать под страхом наказания. О каком наказания шла речь? Конвоир, видимо, считал, что одного слова «наказание» вполне достаточно, чтобы призвать меня к благоразумию.
Наконец дверь за мной затворилась. Я медленно направился к указанному мне рабочему месту. Оглядываясь по сторонам, принялся считать. Сколько нас тут? Один, два, три… Пять человек. Я – шестой. Все молча смотрели на меня. Так состоялось наше знакомство.
В этой мастерской каждый заключённый изготовлял какую-то деталь рисунка, назначение которого ему было неизвестно. Мне, например, приходилось длительное время работать грабштихелем. Это инструмент для гравирования со стальным, очень острым срезом. Чтобы работать грабштихелем, нужно обладать большим мастерством, твёрдой рукой и острым глазом, потому что одним неточным штрихом можно испортить всю гравюру.
Я наносил на медную доску волнистые линии толщиной в два миллиметра, длиной в шесть с половиной сантиметров с интервалом между ними в восемь десятых миллиметра. Под рукой у меня имелись всевозможные инструменты, позволяющие выполнять рисунок с большой точностью. Это была тонкая, ювелирная работа.
Другие работали гравировальными иглами, «карандашной манерой», меццо-тинто. Каждый выполнял своё задание самостоятельно, ни один производственный процесс нас не связывал.
Работали мы сидя. У каждого было своё постоянное место, свой стол, табуретка и инструмент – всё строго пронумерованное. Переставлять стол или даже передвигать его строго запрещалось – опять же под страхом какого-то неведомого наказания.
Казалось, если каждый работал самостоятельно и ничем не был связан с соседом, зачем нас держать вместе? Причин, по-видимому, было несколько. Первая и наиболее вероятная состояла в том, что нельзя же для каждого гравёра заводить отдельную мастерскую. Судя по длине коридоров, количеству поворотов и множеству лестниц, таких, как мы, в этом подвале было немало. К тому же, надо полагать, среди нас находился ставленник Кранца (в тюрьмах их обычно зовут «наседками»), специально посаженный, чтобы доносить начальству о нашем поведении. Потом я узнал причину, по которой сам я оказался в этой мастерской: накануне в ней освободилось место. Увели испанца Хуана, заключённого номер 333.
Это может показаться невероятным, то, что я сейчас скажу: шесть человек, работавших в одном помещении, были схвачены в разных концах мира. Один из нас, Курт, был немцем (его мы особенно опасались первое время), другой, Цой, – корейцем, третий, Отто, – эстонцем и четвертый, Али, – арабом (не знаю толком откуда – из Абиссинии или из Алжира), и, наконец, я – еврей. О шестом узнике этой камеры-мастерской я ничего не могу сказать, потому что ни имя, ни национальность его нам не были известны.
Это был молчаливый человек, низенький и очень тощий; выглядел он старше нас всех, хотя в коротко остриженных волосах его не было ни одного седого волоса.
Есть такие люди, у которых волосы не седеют. Он всегда сидел к нам спиной, не отрываясь от работы, не обращая ни малейшего внимания на то, что происходит рядом. Иной раз мы наблюдали, как он, сидя за столом, вдруг бросал инструмент и на мгновение поворачивал к нам голову. Обычно в такие минуты в его маленьких, беспокойных глазках появлялась растерянность, может быть даже испуг. Уставившись в одну точку, он подолгу сидел не шевелясь. Потом лицо его оживало, в глазах появлялось что-то похожее на улыбку, губы шевелились. Молился ли он таким образом или просто шептал что-то, мы не знали.
Мы прозвали его – разумеется, только между собой – «Пророком». Курт, не скрывая улыбки, утверждал, будто в минуты экстаза наш шестой узник разговаривает с богом. А с богом, как известно, может беседовать только пророк.
Как видите, даже в этой могиле мы порой не отказывались от шутки.
Однажды, когда Пророк прекратил работу и, сидя неподвижно, пристально разглядывал какую-то одному ему видимую точку на противоположной стене, я невольно бросил взгляд на его стол, где лежала почти готовая гравюра виньетки, главным мотивом которой была бесконечная волна. Пророк, надо думать, долго работал над этим сложным рисунком, – выполнен он был мастерски. Почему-то захотелось мне в эту минуту заглянуть в лицо Пророку, получше разглядеть его тонкие, почти детские пальцы, умевшие, однако, создавать прекрасные, бесценные рисунки. Но вдруг – словно молния блеснула передо мной! Сердце взволнованно и тревожно забилось… Казалось, вот-вот закружится голова и я упаду. Вначале я и сам не понял, что меня так взволновало. Я оглянулся – не смотрят ли на меня соседи, не заметили ли моего испуганного лица – и, перегнувшись через стол, продолжал с величайшим интересом разглядывать уже почти готовый рисунок, лежавший на столе Пророка.
Где я видел такую виньетку?
Перед глазами вставали десятки гравюр и орнаментов, виденных ещё там, на живой земле, в сказочно далёкие времена. Много перевидал я их на своём веку! Бывало, часами простаивал у витрин больших магазинов, Где продавались картины и гравюры знаменитых мастеров, без устали бродил по базарам Лодзи, Кракова, Катовиц, Ченстохова, Варшавы, любуясь работами художников и гравёров. Но где же я, чёрт меня побери, видел точно такую виньетку? Почему она меня так взволновала?
Ночью я не мог уснуть. Снова и снова перебирал в памяти гравюры, всё виденное на выставках, в нищих мастерских варшавских Налевков (Район в Варшаве), в иконописной монастыря, у кустарей Ченстохова и Катовиц. Нет! Там такой виньетки не было!
И всё же я хорошо помнил этот рисунок. Больше того, он почему-то долго жил в моем воображении, долго волновал меня, пока горькие события последнего времени не вытеснили его из памяти. Но стоило бросить беглый взгляд на стол Пророка, и рисунок снова ожил, снова разбередил душу.
Где, где же я видел такую виньетку?!
Память моя, как видно, ослабела – я ничего не Мог вспомнить…
Утром, когда нас привели в камеру-мастерскую, я первым делом, будто позабыв, где находится мой стол, подошел к столу Пророка. Гравюра лежала на прежнем месте. Я облокотился о стол, опустил голову и задумался. Пророк стоял позади меня и что-то недовольно бурчал: ведь я мешал ему сесть. Так продолжалось несколько минут. Если бы в это время часовой или комендант заглянули в мастерскую и заметили, что за моим столом никого нет, мне пришлось бы худо. Но я об этом не думал.
Подошел Али и взял меня за руку. Я поднял голову – и чуть не вскрикнул от волнения. Я вспомнил! Вспомнил!.. Хорошо, что Али догадался зажать мне рот ладонью, не то я, чего доброго, заорал бы на всю мастерскую. Товарищи сочувственно смотрели на меня.
После завтрака, в те часы, когда коридорный обычно реже подходил к глазку, Али стоял у моего стола, и я шепотом рассказывал ему то, что знал об этой виньетке.
…Это было ещё в Синджешуве. Перед тем как разослать по лагерям, нас, несколько сот арестованных, заперли в большой амбар при железнодорожной станции, своего рода человеческий пакгауз. Там-то и видел я в руках одного из задержанных, высокого, смуглого человека, чековую книжку какого-то крупного международного банка. Человек этот уверял, что с помощью своей книжки он обязательно вырвется из рук фашистов. Он до такой степени был убежден в чудодейственной силе этой книжки, что всё время держался рукой за карман, в котором она лежала.
Потом пришли эсэсовцы и велели всем раздеться. Наши вещи унесли. Взамен нам бросили какие-то лохмотья. Таким образом, вместе со всеми другими вещами эсэсовцы забрали и чековую книжку.
Кончилось тем, что человек этот лишился рассудка. Он без конца слонялся по амбару, пел или громко читал поминальную молитву.
Теперь я вспомнил его лицо и чековую книжку, которую он нам показывал. На каждом чеке в верхнем левом углу, под названием банка, стояла такая же виньетка, какую сделал Пророк.
Али молча выслушал меня, озабоченно посмотрел на всех нас, на Поророка – и задумался. Потом махнул рукой и тихо вздохнул.
– Так вот оно что! – сказал он.
Низко опустив голову, он сел на своё место и принялся ожесточённо действовать резцом…
Я, кажется, слишком увлёкся рассказом, не считаясь ни с вашим терпением, ни с вашим временем! Если это так – скажите, и я немедленно прекращу! Ну, как хотите! Если вы готовы слушать, то, пожалуйста, прошу пана, сделайте милость! А то, знаете, я сейчас в таком состоянии… Пожалуй, совсем вас замучаю своими разговорами…
Ну, раз вы готовы слушать и слушать, я расскажу вам о самом подземелье. Расскажу, что мне стало известно о нём уже позже, когда я пробыл там много месяцев. Я умышленно забегаю вперед. Может быть, таким путём рассказ мой сам по себе сократится.
Это, если хотите, было что-то вроде самостоятельного государства – безотказно действовавшая машина со всем необходимым штатом обслуживания. Кранц оказался в этой машине еле заметным винтиком. Над Кранцем стояли офицеры, старшие офицеры и генералы. А самым большим начальником, можно сказать, хозяином, там был человек, фамилия которого вам, вероятно, хорошо известна. Гиммлер его фамилия. Я думаю, он ни разу не был в подземелье.
Каково было назначение этого подземного государства? Исчерпывающего ответа я не могу вам дать, но за три года и пять месяцев моего заключения я, пожалуй, узнал немало: в нём находился своеобразный монетный двор, где печатались, однако, не немецкие марки, а денежные знаки других государств. Короче говоря, судьба бросила меня в подземелье, где помещалась самая крупная в мире фабрика фальшивых бумаг. Там не ограничивались изготовлением денежных знаков. Это был комбинат, фабриковавший, помимо ассигнаций и аккредитивов, ещё и всевозможные документы: паспорта, фирменные бланки, свидетельства, векселя, чековые книжки, сертификаты, залоговые квитанции, коносаменты. Кто передавал сюда заказы, куда уходила готовая продукция, было, разумеется, тайной, которую знал в подвале, может быть, только один человек. Что касается нас, исполнителей этих заказов, или, в частности, меня, то я в течение долгого времени не имел никакого представления о назначении этого подземного производства. Только случайно, увидев гравюру, сделанную Пророком, я отчасти догадался о том, что мы делаем.
В то время я работал в камере-мастерской, где нас было всего шесть человек, и, верите ли, меня тогда интересовало не то, что мы делаем, а совсем другое: хотелось понять, почему в мастерской нет и двух человек одной национальности?
Сначала мне казалось, что разноязычие в нашей небольшой мастерской объясняется случайностью. Могу вам сказать, что в мире едва ли найдётся народность, не имевшая своих несчастных представителей в этом подземном государстве. Но впоследствии я понял, что тут не было случайного стечения обстоятельств. Всё было продумано до тонкости.
Хозяева этого огромного производства правильно рассчитали, что людям, не понимающим друг друга, трудно общаться между собой. Они не сумели предвидеть лишь того, что битва за жизнь объединяет и товарищи по борьбе быстро находят общий язык. Впрочем, мы, шестеро узников, ещё долго присматривались друг к другу, пытаясь отгадать, кто же из нас является шпионом Кранца.
Мы понимали, что ни один из узников этой тюрьмы, пробывший в ней хотя бы несколько часов, не мог рассчитывать на возвращение в мир живых людей. Нас держали, пока мы были кому-то нужны, но стоило этому «кому-то» заявить, что фабрика выполнила всё то, что от неё требовалось, и подземелье со всеми его обитателями тут же было бы уничтожено. Возможно даже, что вместе с узниками под землёй «позабыли бы» и многих надсмотрщиков, комендантов, маленьких и средних фюреров, на которых не распространялось доверие хозяев.
У нас в Чермине говорили, что к несчастью нужно ещё иметь и счастье. Не знаю, может быть… Так вот, время шло, а производство под землёй не свёртывалось; наоборот, оно расширялось. По-видимому, круг деятельности наших мучителей там, наверху, увеличивался и продукция, фабрикуемая в подвале, находила всё больший спрос. Однажды коридорный повёл меня не в прежнюю мастерскую, а в цех, о котором я до тех пор не имел понятия. Меня ввели в огромное помещение, где несколько десятков человек выполняли одну и ту же работу. Здесь делались офорты. Что такое офорт? Это тоже углублённое гравирование – рисунок процарапывается резцом в смоляном слое, наведенном на металлическую доску. Затем доску травят азотной кислотой, и рисунок переходит на металл. В цеху стоял едкий запах кислот. По окончании работы меня отвели на ночлег в общежитие с трехъярусными нарами.
Перед тем как войти в цех, конвоир снова предупредил меня о том, что заключённым запрещается общаться между собой – разговаривать и тому подобное. Однако в общежитии эти правила почти не соблюдались, да и тюремщики наши смотрели на такого рода нарушения сквозь пальцы. В конце концов, общежитие было местом отдыха, и даже начальство с этим считалось.
Здесь, в камере-общежитии, я узнал, за что и как был наказан испанец Хуан – номер 333, место которого я занял в мастерской. Рассказал мне это мой сосед по нарам, болгарин Иван.
Хуан, спокойный, почти незаметный, ушедший в себя человек, однажды во время работы вдруг громко запел какую-то песню, из тех, что пели в Интернациональной бригаде. Это случилось так неожиданно, что в мастерской все прекратили работу и повернули головы в сторону Хуана. Стало жутко. Песня вырвалась за дверь и понеслась по гулким коридорам подземелья… Люди слушали затаив дыхание. Я повторяю: это продолжалось, быть может, всего одну минуту, потому что в следующую минуту все проходы были заняты эсэсовцами. А потом воцарилась обычная тишина. Хуана увели наверх, где ему объявили, что за нарушение установленных правил он приговаривается к смертной казни, но, виду того, что проступок совершен им впервые, казнь решено заменить другим, более мягким наказанием.
Номер 333 был доставлен «в больницу, и это показалось, ему странным – ведь он не жаловался на здоровье, через полчаса он спал крепким сном, а когда проснулся, у него не было обеих ног. Начальник больницы объяснил ему:
– Ты ведь работаешь сидя – зачем тебе ноги?
Сейчас номер 333 снова работал на прежнем месте, а меня перевели в общую мастерскую.
Я думал, что после Освенцима удивляться жестокости нацистов по меньшей мере наивно. Люди, работавшие в цеху, видели и испытали не меньше моего. И всё же, когда стало известно, что сделали нацисты с нашим товарищем, по всему общежитию пронесся стон. Так, верно, стонет земля, когда из её недр вырывается огонь, испепеляющий всё на своём пути. Но огня не было, да и откуда ему было взяться, прошу пана? На нарах лежали измученные, изголодавшиеся, обездоленные люди, уже много месяцев не видавшие солнечного света, оторванные от всего живого, брошенные в яму, из которой невозможно вырваться…
И снова потекли дни. Нас водили в цех на работу, а оттуда – в камеру-общежитие, где мы, смертельно усталые, валились на нары. Никаких перемен, никакой весточки сверху, ничего! В этом скорбном, мертвенно неизменном течении жизни мы потеряли счёт времени. По-видимому, только какое-нибудь важное, исключительное по своей силе событие могло вывести нас из этого отупения.
В самом деле, что изменилось в моей жизни после того, как меня перевели в большое общежитие, в котором обитали несколько десятков человек? Ночами, лёжа на своих нарах, я немало об этом думал. Было горько вспоминать, как мучительно рвался я к людям, как томился в своей одиночке. «Люди! Хочу к людям! Только бы умереть среди людей!» Таково было тогда единственное моё желание. Ну вот, теперь это желание исполнилось: вокруг меня были люди. И что же? Изменилось ли что-нибудь в моей жизни?
Горько жить в одиночку, немыслимо тяжело изливать душу холодным немым стенам! Но ещё горше жить среди людей и оставаться одиноким! Вот я лежу на нарах, рядом со мною, вокруг меня – люди. Те самые люди, к которым я так стремился. Но все они безмолвны, немы, никто не смотрит в мою сторону, да и смотреть некогда; спустя несколько минут после того, как за нами закрывались двери, всё общежитие, как правило, погружалось в сои. Ну, а если мне не спится? Что, если глаза не смыкаются, а мозг отказывается от положенного ему отдыха? Люди спят, им до меня нет никакого дела.
А спят ли?..
Как-то ночью, томясь от бессонницы, я вдруг уловил над собой, на вторых нарах, еле слышный шепот. У меня обычно нет привычки подслушивать чужие разговоры, но в тот раз мне мучительно захотелось узнать, о чём шепчутся, о чём говорят, о чём думают живущие вокруг меня люди. Но шепот тут же прекратился, или, может быть, мне всё это показалось?
В другой раз я проснулся среди ночи и обнаружил, что соседнее с моим место пустует: болгарин Иван куда-то исчез. Быстро поднявшись, я посмотрел в сторону санитарного угла, но и там Ивана не было. Куда же он мог деться?
И снова мне почудилось, что надо мной, на вторых или на третьих нарах, шепчутся. Я удивлённо огляделся: камера спала крепким сном. Никто, видимо, не слышал шепота.
Что же это могло быть?
Что, собственно, мне было известно о людях, с которыми я жил и работал? Ничего. Да и откуда, прошу пана, я мог узнать больше того, что видел своими глазами? Я никого не знал, ни с кем не разговаривал. Даже с болгарином Иваном, моим соседом по нарам, мне очень редко удавалось перемолвиться словом.
Кто знает, сколько времени продолжалось бы это унылое существование, если бы к нам в цех не перевели араба Али. Едва только переступив порог, он сразу же наметил меня и дружески кивнул. На мою беду, в общежитии ему определили место на самом верху, на третьих нарах. И всё же мне стало как-то легче: рядом был знакомый человек!
В первый же день он мне сообщил, что прежняя наша мастерская закрывается и все люди будут переведены сюда. Позже я от него же узнал, что тут существует свой разговорный язык, которым пользуются большей частью во время работы в камере-мастерской. Это был язык жестов: кивок, поднятие руки, поворот головы, движение плеча – всё имело своё особое значение. Вот это-то «всё» мне и нужно было изучить.
Признаюсь вам, это было нелегко. Я ведь не сидел за партой, учителя не повторяли мне без конца, что такой-то жест означает то-то, а такое-то движение читается так-то. Этот язык, если хотите, самый трудный, самый неуловимый. Его можно изучать годами и всё же не знать, и, наоборот, им можно овладеть с первого раза. Одно и то же движение можно понять по-разному, всё зависит от того, как оно было сделано.
У нас говорят: беда научит. Так оно и есть! Для начала я стал беседовать на этом языке со своим соседом по цеху, бельгийцем Шарлем. С великим напряжением следя за едва уловимыми движениями, я схватывал отдельные слова, из которых постепенно складывалась фраза – нечто вроде утешения: «Не сдавайся, мы ещё живы!»
Это было, прямо скажу, слабое утешение. От Али я однажды услышал слово «комитет». У нас, оказывается, был комитет.
Я говорю «комитет», потому что здесь было принято это название. Никто не выбирал членов этого комитета, никто им ничего не поручал. Мне неизвестно даже, кому принадлежала мысль о необходимости создать такую организацию, однако она существовала и собиралась по ночам. Каждый из нас знал, что люди, которые в глухие ночные часы шепчутся у стены на вторых нарах, думают не только о себе, а обо всех товарищах, и это вызывало чувство уважения и благодарности.
Между прочим, хочу вам сказать, что и в Освенциме были комитеты. Их тоже никто не выбирал, никаких наказов им не давали, но они собирались, о чём-то говорили, что-то обсуждали, к чему-то готовились. Правда, частенько случалось, что тот или иной член комитета не являлся на заседание. Его увозили… Вы, вероятно, знаете, куда!.. Но комитет продолжал жить.
Вскоре к нам в мастерскую перевели Курта. При виде его у меня замерло сердце. «Не следует ли за нами по пятим «наседка»?» – подумалось мне. Вечером я узнал и другое: Курт получил место на нижних нарах, совсем недалеко от меня.
Когда все в общежитии заснули, я поднялся с постели и забрался по лесенке на третьи нары. Увидев меня, Али вначале удивился, но тут же верно понял причину моего прихода.
– Иди ложись. Спи, – сказал он мне, сделав успокаивающий жест рукой.
Забыв о всякой осторожности, я продолжал стоять на лесенке: я не знал, что делать. Али нагнулся ко мне и прошептал:
– О тебе спрашивал Вася, он хочет поговорить с тобой. Как только представится возможность… А теперь иди спать! Надо беречь силы!
Лёжа на своих нарах, я думал о том, что несколько раз слышал упоминание о Васе, но никогда его не видел и не знал о нем. Впрочем, это будет не совсем точно. Вне всякого сомнения, я его видел каждый день, может быть, он работал где-то в нескольких шагах от меня и лежал на нарах совсем рядом.
И всё-таки – кто он такой, этот Вася? Какой он? Где работает? Чем заслужил свою популярность среди узников подземелья?
Подобная осторожность вызывала уважение. Едва ли приходится объяснять, насколько необходима была в наших условиях конспирация. Как говорится: одинаково остерегайся и недруга твоего друга и друга твоего недруга.
Это случилось поздней ночью. Я проснулся от лёгкого толчка. Рядом со мной лежал не болгарин Иван, а кто-то другой. Со сна я не сразу узнал Курта.
– Чего тебе? – спросил я. Курт зажал мне рот рукой.
– Завтра, сразу же после завтрака, просись в уборную! – шепнул он.
– Зачем?
Вопрос мой остался без ответа. Оглянувшись, я увидел, что рядом со мной уже никого нет. Я приподнял голову и удостоверился, что Курт лежит на своём месте, укрывшись с головой одеялом, и крепко спит.
Что же это было? Уж не приснилось ли мне?..
Много передумал я в эту ночь. Нет! Мне ничего не приснилось, ничего не показалось! Курт и в самом деле велел мне утром, сразу же после завтрака, проситься в уборную.
А может быть, это провокация? Может быть… Ведь в уборную пускают только до начала работы. В голову лезли самые невероятные мысли, самые нелепые предположения. «А кому и зачем нужно меня провоцировать? – подумал наконец я. – Да, собственно, что я теряю?»
Утром, уже сидя на своём рабочем месте, я заметил, что Шарль кивнул мне головой. Раньше он этого никогда не делал. Потом, оглянувшись по сторонам, не смотрит ли на нас кто-нибудь, бельгиец сделал несколько еле заметных движений и, низко склонившись, стал рассматривать свои руки. На нашем языке это означало: «Читай газету!» Это было совсем непонятно, и я попросил, чтобы Шарль объяснил мне, правильно ли я его понял. Он снова повторил те же движения.
В то утро мне казалось, что завтрак тянется бесконечно. Каждый заключённый не спеша нёс свою миску к двери и через открытое оконце выставлял в коридор. Я понёс миску последним и, когда «кормушка» захлопнулась, поднял руку. К глазку кто-то подошел. Потом дверь открылась, и я увидел самого коменданта. Он смотрел на меня, словно недоумевая, как это я осмелился его беспокоить. По спине у меня забегали мурашки, но отступать было уже поздно.
Комендант выслушал мою просьбу, позвал конвоира, сам выдал полагавшийся в таких случаях клочок бумаги. И конвоир повёл меня по коридору.
Бумагу я спрятал в рукав. То ли по недосмотру, то ли по другой причине, вместо обычного в таких случаях листка белой бумаги со штампом канцелярии, комендант сунул мне в руку обрывок газеты.
Сердце моё отчаянно колотилось. Не разучился ли я читать?.. На каком языке напечатана эта газета? Что я прочту в ней?..
Наконец-то конвоир захлопнул за мною дверь. Дрожащими руками разворачиваю газету… От волнения темнеет в глазах…
– «Ленинград!» – читаю я и зажмуриваюсь от ужаса.
Ленинград! Что же произошло в Ленинграде?.. Что происходит в Ленинграде?.. Что?..
Подношу газету к самому носу… Чувствую, что сердце моё вот-вот остановится.
«Ленинград!»…
«Не сдаётся!..»
Не понимаю, почему я разделил эти слова. В газете они стояли рядом.
Об этих своих переживаниях я мог бы рассказывать без конца. Но нужно ли? Думаю, что вам и так всё понятно. Хочу только добавить, что в ту же ночь, как только все в общежитии уснули, мой сосед по нарам, болгарин Иван, повёл меня наверх, на второй ярус. Мы тихо вскарабкались по лесенке и, затаив дыхание, стараясь никого не задеть, не толкнуть, поползли вдоль нар, по самому их краю. В углу у стены по ночам собирался комитет.
Здесь я впервые разговаривал с Васей.
…Вы уже знаете, что моя жизнь делится на «до» и «после». Раздел произошел в тот самый день, когда меня схватили на улице в Синджешуве… Не менее значительной я считаю ту ночь, когда меня разбудил Курт.
Понять не могу, по каким признакам товарищи определили, что мне можно доверить работу в комитете. Возможно, они нашли во мне какие-то особые достоинства, о которых я и сам не подозревал, или заинтересовались тем, что я знаю (кое-как, разумеется) несколько языков… Короче говоря, с номером 1269, то есть со мной, случилось нечто такое, что по-настоящему меняет жизнь. Старые знакомые, верно, не узнали бы меня после той ночи. Да и самому мне, признаться, уже не верилось, что я – тот жалкий человечек, безропотно позволивший палачам увезти себя в Освенцим и молча валявшийся на нарах в ожидании, пока ему будет определено место в душегубке. Неужели это я – тот раб, который прожил в подземелье долгие месяцы, покорно принимая всё, что несла ему судьба?
Мы с вами уже говорили, что чудес не бывает. Следовательно, и со мной не случилось ничего сверхъестественного. Но чтобы вы лучше поняли, почему я так переменился, следует рассказать об одном нашем товарище, о человеке, имя которого я вам уже называл.
…Боюсь нам сказать, сколько лет было Васе. Сам о себе он никогда не говорил, а определить на глаз его возраст было трудно. На вид ему казалось не больше двадцати пяти. Есть такие люди: глядя на них, никогда не скажешь, что они много пережили, прошли через самые страшные мытарства, испытали все беды, несчастья и невзгоды, какие только выпадают на долю человека! Никогда не поверишь, что им приходится, не задумываясь, хватит ли сил, драться за каждый день жизни, за каждый свободный вздох, за каждый глоток воздуха. Внешний вид бывает обманчив. Смотрел я на Васю и думал иногда: вот, скажем, произошло немыслимое чудо и он вдруг очутился на городской улице или на оживлённой дороге. Ну и что же? Догадался бы, пусть даже самый опытный физиономист, что перед ним стоит человек: который провёл не дни, не месяцы, а годы под землёй в страшном плену, без солнечного света, в постоянном жестоком напряжении сил, нервов и мыслей? А ведь в таких условиях любой юноша, прошу пана, превратится в старика.
Иной раз проснёшься ночью и сидишь с открытыми глазами как завороженный, а губы сами шепчут: «Господи, боже мой! Где я? Что со мной? Господи, будь отцом родным, дай мне силы понять все, что происходит вокруг»
А понять было мудрено.
На густо заселенных нарах, тесно прижавшись друг к другу, мечутся в забытьи измученные, истерзанные люди. Это не сон! Это не отдых! Так люди не отдыхают; Они только забываются на несколько часов, а потом снова срываются с нар, просовывают головы в ярмо и из последних, казалось бы, давно иссякших сил тянут свой постылый воз… Сидишь, бывало, на нарах и смотришь вокруг себя: вот, совсем рядом, кто-то всю ночь напролет стоит на коленях и кладёт земные поклоны, страстно бормоча непонятные слова молитвы; другой застыл в фантастической позе, с запрокинутым кверху лицом, с жадно раскрытым ртом, в надежде глотнуть свежего воздуха из вентиляционных труб, проложенных где-то под самым потолком; третий разговаривает сам с собой – задаёт вопрос и сам же на него отвечает, но едва ли найдётся человек, который смог бы понять этот странный бред – плод больных нервов, угасающей мысли…
Казалось бы, какая тебе цена, что ты собой представляешь в этом подземном аду? Жалкое ты создание! На что ты можешь надеяться, на что ещё рассчитываешь? Куда увлекают тебя фантазии, зародившиеся в горячечном бреду?
Вы понимаете, что я хочу сказать? К Васе эти вопросы не имели отношения. Голова у него всегда была в порядке. Именно он нашел единственную в своём роде возможность установить связь с заключёнными из других цехов.
Нетрудно догадаться, что всякое общение с другими цехами было исключено, да мы и не знали толком, где находятся эти цеха и кто в них работает. Мы только догадывались, что где-то в коридорах есть множество дверей и за каждой из них находятся такие же, как мы, обреченные. Как получить от них весточку? Как узнать, кто они, о чём думают, каковы их надежды и существуют ли эти надежды вообще?
Вася сразу определил, что эту сложную задачу можно будет решить, если нам поможет Фогель. Да, вы ведь ещё не знаете, что это за птица! Фогель – интендант; на него были возложены все заботы о питании заключённых. Каждое утро, как только в коридоре, за дверьми нашей мастерской, слышался скрип тележки, развозившей термосы с супом и хлебные пайки, все заключённые быстро, по-военному выстраивались в одну шеренгу вдоль стены. Открывалась дверь, и на пороге появлялся Фогель – гладко выбритый, с заметно припудренным лицом и аккуратно подстриженной щёточкой усов – а ля фюрер. Появление его всегда сопровождалось громким скрипом: скрипели новые ремни портупеи, скрипели начищенные до зеркального блеска сапоги, и сам он, едва переступив порог, скрипучим голосом приветствовал нас:
– Гутен морген!
В ответ на это мы должны были пожелать доброго утра нашему начальнику и «кормильцу». Впрочем, ответа Фогель не ждал. Ему было совершенно безразлично, как мы реагируем на его слова. Очевидно, его либеральное отношение к заключённым исчерпывалось этим принятым в цивилизованном обществе пожеланием. Остановившись на пороге, Фогель обводил всех нас взглядом, затем круто поворачивался и исчезал. Это означало, что начальство проверило наличие едоков и, следовательно, можно приступить к раздаче пищи.
После ухода Фогеля наша шеренга превращалась в обыкновенную очередь, обращенную лицом к кормушке-форточке. Едва за Фогелем захлопывалась дверь, как в нижней части её открывалось оконце, и каждому из нас следовало только нагнуться, чтобы получить железную миску и ломоть хлеба. Питались мы тут же, в мастерской, каждый у своего рабочего места.
Кормили нас три раза в день, но счастья лицезреть Фогеля мы удостаивались только по утрам. Свидание продолжалось не более минуты, и надо полагать, что нам следовало благодарить начальство даже за эту единственную минуту, потому что Фогель спешил в другие цеха, чтобы и там пожелать доброго утра заключённым.
Этот ежедневно совершаемый переход из цеха в цех, без каких-либо задержек, очень заинтересовал Васю.
– Ну, кто ещё, кроме Фогеля, может познакомить нас с людьми из других цехов! – сказал он однажды ночью, когда мы собрались на его нарах. – Этот всё сделает быстро, без риска провалиться! Чего ещё надо?
Цой, уже работавший тогда в нашем цеху, с плохо скрытой иронией покосился на Васю.
– Если ты утверждаешь, что тигр – овца, попробуй подои его! – ухмыльнулся он.
– Надо ещё, чтобы Фогель захотел… – уныло вздохнул Шарль.
– Этого, пожалуй, до старости прождёшь, – заметил Али.
– Зачем же ждать? – вполне серьёзно сказал Вася. – У нас нет времени ждать!
Мысль Васи оказалась предельно простой. Нужно, чтобы Фогель передал от нас в другой – безразлично какой – цех весточку или хотя бы привет. Надо полагать, товарищи по тюрьме не станут медлить с ответом. Кто из нас знает, как это сделать?
Вот это был вопрос! Мы сидели и ломали головы – как сделать Фогеля нашим связным, чтобы он, ничего не подозревая, каждый день относил наши записки в другие цеха и приносил оттуда ответ?.. Признайтесь, вы, верно, думаете, что мы искали пингвинов на берегах Вислы?
Что касается меня, то все последующие дни я не мог думать ни о чём другом, кроме задачи, заданной нам Васей, но, увы, так и не решил её.
Впрочем, об этой, да и о многих других, подчас совершенно неожиданно встававших перед нами сложных, а порой и самых невероятных, проблемах можно было бы рассказывать без конца. Я, право же, не думаю, чтобы эта сторона нашей жизни представляла большой интерес. К тому же, обыкновенно, такие, казалось бы, неразрешимые по своей трудности вопросы решались неожиданно простым, я сказал бы даже – примитивным способом. Вполне возможно, что вы будете разочарованы, узнав о том, что мы сделали Фогеля своим почтальоном с помощью обыкновенного кусочка хлебного мякиша, положенного на пороге камеры-мастерской.
Мне казалось, что люди, стоявшие по ночам на коленях, истово молившие своих богов о спасении и отбивавшие бесчисленные земные поклоны, едва ли стали бы ломать себе голову и придумывать способы связи с другими цехами. Говоря по справедливости, это им и не нужно было! В самом деле, чем изменилась бы наша жизнь, если бы мы и узнали, что рядом, за стеной, живут такие же, как и мы, обречённые, несчастные существа? Чем бы мы смогли им помочь? Или, наоборот, чем они смогли бы помочь нам? Казалось, сама идея связаться с другими цехами в наших условиях выглядела несерьёзно!
А Вася совсем по-другому смотрел на эту затею. В первую очередь мы должны разрушить изоляцию, в которой нас держат. Надо знать друг о друге! – всё время твердил он.
Собираясь по ночам, мы говорили и думали только об одном: как связаться с другими цехами. И вот однажды Вася рассказал нам, как можно сделать Фогеля почтальоном с помощью хлебного мякиша. Мы были поражены.
– Один добрый совет лучше семи мудрых поучений! – сказал Цой и крепко пожал руку Васе.
Бельгиец Шарль окинул товарищей чуть насмешливым взглядом и, нагнувшись к Васе, спросил:
– Зачем же мы понапрасну ломали головы, если ты сам, без нашей помощи, решил эту задачу?
Вася в эту ночь выглядел особенно серьёзным, даже озабоченным.
– А много ли мы потеряли оттого, что думали не о своих пустых желудках? – тихо спросил он.
Нам стало неловко. Отто и Шарль переглянулись. Мне подумалось, что действительно впервые за долгие месяцы пребывания под землёй мысли мои были сосредоточены на чём-то одном, не распылялись, я не впадал то в одну, то в другую крайность, не отчаивался. Может быть, первый раз в жизни я последовательно и спокойно размышлял не о себе, не о своей собственной судьбе, не о личном…
В то утро, как всегда, с шумом распахнулась дверь, на порог нашей обители ступил унтершарфюрер Фогель и привычным взглядом окинул камеру, проверяя, все ли на месте. Болгарин Иван, рабочий стол которого был у самой двери, каждый день внимательно следил за тем, где Фогель останавливается, как он стоит, как поворачивается. Бравый воин, щеголявший своей страстью к порядку, наш интендант всегда останавливался у двери на одном и том же месте, никогда не меняя ни позы, ни выражения лица. И вот на цементный пол, как раз туда, где, но нашим расчётам, должен был стать правый сапог Фогеля, и был положен аккуратно скатанный шарик из хлебного мякиша.
Это была только попытка. Никто из нас и не думал, что она с первого раза увенчается успехом. Мы намеревались, если понадобится, ещё и ещё раз отправить это I своеобразное «послание» в надежде, что Фогель доставит его в один из цехов. Мы готовы были ко всему. Может случиться так, что хлебный шарик отстанет от подошвы где-нибудь в коридоре. Или, предположим другое, Фогель благополучно доставит шарик в соседний цех, а там его попросту не заметят. Наконец, можно было опасаться и того, что интендант, очень чувствительный и нервный, сразу же, как принцесса на горошине, обнаружит приставший к подошве хлебный шарик, и тогда вся наша затея провалится в тартарары.
Нет, Фогель, начальник по натуре шумный, быстрый в движениях, постоянно озабоченный тем, что его ждут не дождутся в других цехах, не обратил внимания на такой пустяк, как кусочек хлебного мякиша, приставший к подошве сапога. Наша крошечная посылка с закатанной в ней микроскопической алюминиевой пластинкой, на которой мы выгравировали приветствие, была благополучно вынесена из мастерской.
Фогель вышел. Мы проводили его тревожными взглядами. Каждый, затаив дыхание, прислушивался к тому, что делалось в коридоре, старался угадать, в какую сторону ушло наше послание.
Очнулись мы только тогда, когда с шумом открылась кормушка и железные миски одна за другой полетели на пол к нашим ногам.
В тот день в цеху было особенно тоскливо. В наши сердца вошла надежда и, словно тяжелая рана, причиняла нестерпимую боль. В голову лезли самые невероятные мысли. Фантазия до того разыгралась, что, верите ли, и сказать совестно… Мне, например, казалось, что вот-вот, ну прямо-таки с завтрашнего дня, мы чуть ли не начнём ходить в гости из одной камеры в другую, будем получать письма с воли – одним словом, заживем по-новому, совсем по-новому! Вот до какого бреда довела меня моя горячая голова. Поистине, утопающий хватается за соломинку.
Могу поручиться, что этой ночью никто из членов комитета не спал. Мы ворочались на жестких нарах, тяжело дышали, стонали, бредили, но сон не шел. Его прогнала надежда – чувство, впервые испытанное нами здесь, в этом подземном плену, жестокое, беспощадное чувство!
На следующее утро мы ждали Фогеля с таким нетерпением, словно вместе с ним должно было прийти освобождение. Иван, как только нас пропустили в цех, остановился у самой двери и застыл на месте. Другие члены комитета хотя и прошли на свои места, но не приступали к работе. Не до того было. То и дело каждый из нас поворачивал голову в сторону двери и смотрел на Ивана, будто от него что-нибудь зависело. А у него, кажется, сильно дрожали руки.
Едва Фогель успел поздороваться с нами, повернуться и выйти за дверь, как Иван бросился на пол и стал с величайшим вниманием прощупывать то место, где стоял интендант. Он касался пальцами каждой пылинки. Мы впились в него взглядами, повторяли его движения… Увы! Ответа не было.
Не было его и на следующее утро.
Мы заботливо подготовили и отправили второе, затем третье послание. Фогель аккуратно подбирал посылки и уносил их из цеха, вселяя новые надежды в наши измученные сердца. Но ответа он не приносил. Мы отправили десятое, двадцатое, может быть, даже и тридцатое послание – мы уж и счёт им потеряли, но никто не откликнулся на наш зов, не услышал нашего голоса.
Шли дни. Каждый из них уносил с собой крупицу надежды… Потом мы и вовсе махнули на всё рукой; боль притупилась, и мы уже равнодушно выслушивали утренние приветствия Фогеля, а Иван больше не бросался на пол после его ухода, чтобы ощупать каждую пылинку.
И вот однажды, когда мы уже ничего не ждали от Фогеля, Иван, как только закрылась дверь, нагнулся и что-то поднял с земли. Это был раздавленный шарик из хлебного мякиша. Внутри находилась алюминиевая пластинка, на которой было что-то выгравировано.
Пластинка переходила из рук в руки. Мы разглядывали её через лупу (лупы были у всех, они полагались нам как инструмент), без конца, как молитву повторяя вырезанные на ней слова. Первыми дали о себе знать люди из офсетного цеха. Они предлагали держать связь и обещали сообщать о себе всё, что может нас интересовать.
Ночью собрался комитет. Вася вопросительно взглянул на Курта, как бы советуясь с ним, и заметил:
– Теперь, видно, нужно будет чаще по утрам поднимать руку.
Курт, сосредоточенно о чём-то размышлявший, молча кивнул головой.
К тому времени я уже неплохо разбирался в тонкостях нашей тайнописи и понимал смысл каждой царапины, сделанной на стене. Мне было нетрудно понять состояние духа того человека, который собственной кровью нарисовал на стене омегу и поставил рядом с ней большой вопросительный знак. Ведь омега – символ конца. Непонятно было только, почему, когда я спустя несколько дней снова попросился выйти, комендант повторил ту же самую ошибку и снова выдал мне, вместо листка белой бумаги со штампом канцелярии, обрывок газеты. Это было и загадочно и опасно.
Мне вдруг захотелось посмотреть в глаза коменданту, встретиться с ним взглядом. Кто из нас не считает себя физиономистом, знатоком человеческих душ?.. Я чуть ли не был уверен, что одного взгляда будет достаточно, чтобы прочитать в глазах коменданта все, что он обо мне думает, отчего во второй раз ошибается, да и ошибается ли… Не нарочно ли всучивает он мне этот клочок газеты, чтобы эсэсовцы нашли её у меня при обыске? Или, может быть, рассчитывает, что я, простофиля, обрадуюсь, понесу её в мастерскую, в камеру и таким образом подставлю всех под удар?
Едва избавившись от конвоира, торопливо достаю клочок газеты и снова, как в прошлый раз, чувствую, что всё вокруг меня темнеет, перед глазами начинают плясать разноцветные круги, буквы прыгают, сердце готово выскочить из груди. Подношу газету к самому носу и перечитываю её несколько раз:
«В рейхе объявлен семидневный траур – в память о погибшей армии Паулюса…»
«Партизанская война в Полесье приобретает особое значение…»"
«Ленинград всё ещё держится…»
Всё это было написано чёрным по белому. А на каком языке? Я был до такой степени потрясен, что даже не заметил, на каком языке читал. Снова уткнулся в газету. Да ведь это написано по-немецки!..
Возвращался я в мастерскую медленно, еле передвигая и ноги. Так было задумано, благо конвоир не подгонял. Мимо дверей маленькой каморки постараюсь идти так же медленно – может быть, комендант выглянет или выйдет, чтобы спросить о чём-нибудь конвоира… Может быть… Может быть, удастся заглянуть ему в глаза, прочесть что-нибудь на лице, раскусить его, понять…
Но дверь заперта. Комендант, как обычно, отсиживается в своей каморке, его не увидишь.
Тихо кругом. Мёртвая тишина.
Поворачиваю голову в сторону двери и слышу сердитый окрик конвоира:
– Не оглядываться! Марш! Марш!
…Через несколько дней мой сосед по нарам, болгарин Иван, снова передал мне приказ Васи:
– Утром после завтрака поднимешь руку!
Короче говоря, я стал связным нашего комитета.
Вы – солдат, вам, верно, не хуже моего известно, что такое связной. Всё же должен сказать, что в наших условиях работа связного приобретала особый характер. Мне дали это поручение потому, что я знаю с пятого на десятое французский, держу в памяти несколько английских слов, свободно владею немецким и, разумеется, знаю польский – мой родной язык. А человек, владеющий польским, знает, прошу пана, и чешский, и белорусский, и украинский, и кое-что по-русски и по-болгарски.
Я вам уже говорил, что начальство этого подземного государства находилось где-то неподалеку от нас, может быть, даже совсем рядом, и очень ревностно следило за нами. Но мы были лишены высокой чести лицезреть хоть одного большого начальника. Даже ефрейтора Кранца видели далеко не все. И всё же мы не столько знали, сколько чувствовали, что где-то рядом с нами притаился всевидящий глаз.
Дело в том, что начальство наше с каждым днём становилось всё более нетерпеливым и раздражительным. Стали чаще проводиться комендантские часы.
Вам, по-видимому, известно, что такое комендантский час. Но в подземелье и комендантский час проводился по-особому, и назначение его не всегда было нам понятно. Что нужно было начальству? Проверить, все ли на своих местах? Как правило, с наступлением комендантского часа где-то наверху, над нами, слышалась возня, лихорадочный стук. Казалось, под потолком тревожно стучит морзянка. В пустынных, мертвых коридорах поднимался шум, беготня. Кто там ходил, кто шумел – этого мы, разумеется, не знали и не должны были знать. Постепенно шум приближался и к нашей камере, в глазке двери загорался свет, и острый луч ощупывал мастерскую.
Пока этот луч шарил по стенам, мы, согласно инструкции, должны были сидеть на местах, продолжать работу и под страхом строжайшего наказания не поворачивать головы в сторону двери. Белое световое пятно беззвучно ползло по мастерской, обшаривало все углы. Мы чувствовали, как оно медленно движется по нашим спинам, и нам становилось холодно. Потом луч исчезал так же внезапно, как появлялся.
То, что комендантский час стал проводиться чаще, мы объясняли по-разному. Одно было совершенно очевидно: мы должны были каждое мгновение помнить об опасности, не делать ни одного движения, не подумав заранее о том, с каким риском оно сопряжено.
И вот однажды случилась беда. Я, как обычно, поднял руку, и, по приказу коменданта, меня вывели из мастерской. Только было мы с конвоиром дошли до уборной, как послышался треск морзянки, и где-то в дальнем конце коридора началось лихорадочное движение. Взглянул я на своего конвоира, а на нём лица нет – испугался, видно. Сейчас, думаю, он на меня гаркнет и погонит в мастерскую!.. Но конвоир молчит. Ничего не приказывает. Что же это? Может быть, он и сам растерялся – боится натолкнуться на патруль?..
– Скорей, скорей! – крикнул вдруг конвоир, втолкнул меня в уборную и захлопнул дверь.
Посмотрел я на него через дверную щёлку, вижу, он принялся топтаться на месте – ну ни дать ни взять животом человек мается и при этом дрожит – видно, боится. А я, поверите ли, стою у стены и спокойно жду… Собственно, что я мог изменить? Хотелось только одного – поскорее узнать, что напечатано на клочке, полученном от коменданта…
Но почему я был спокоен? Почему не заорал во весь голос? Чего я ждал, прижавшись к чёрной, липкой стене?
Если бы я только знал…
Вот что произошло в цеху в моё отсутствие. Люди сидели за работой, прислушиваясь к тому, что делалось в коридорах, и, естественно, бросали тревожные взгляды на мой рабочий стол. Вот-вот откроется глазок, и безжалостный луч начнёт шарить по мастерской…
И вдруг моё место оказалось занятым. Не все поняли, как это произошло. Кто-то чуть не закричал от неожиданности. Человек, как и все мы, сидел спиной к двери, и поэтому мало кто узнал в этой склоненной над работой фигуре немца Курта. Понадобилось какое-то мгновение, чтобы он решился на этот отчаянный шаг.
Щёлкнул глазок. В мастерскую ворвался леденящий луч и опустился на спины прижавшихся к своим рабочим столам заключённых. Словно хищник, высматривающий жертву, полз он по чёрным стенам, столам, табуреткам и, наконец, остановился в левом углу, там, где пустовало место Курта.
По правилам, установленным начальством и известным всем заключённым, в мастерской всегда должна была стоять тишина. В это мгновение тишина стала ощутимой, как острая, непереносимая боль. Кто знает, что случилось бы в следующее мгновение, если бы этот нестерпимый луч не погас?!
Кончился комендантский час. Конвоир, убедившись, что в коридорах нет больше патруля, доставил меня в мастерскую, а через несколько минут после того, как я сел на своё место, прибыли эсэсовцы. Они пришли за Куртом.
Я вспоминаю, как Курт прошел по мастерской в последний раз. Все взгляды устремились к нему, он видел наши глаза, безмолвно говорил нам что-то – видимо, прощался… Каждый из нас всеми силами души желал, чтобы случилось чудо, потому что только чудо могло избавить его от мук…
Мне тогда и в голову не пришло, что Курт принял на себя наказание, полагавшееся мне…
Знаете, что я скажу вам, друг мой? Всю жизнь я учусь, изучаю людей, и порой мне кажется даже, что я, с божьей помощью, набрался уже столько ума – хоть садись и пиши философский трактат! А выходит, что ничего я не знаю и не так уж много понял. Будьте добры, прошу пана, скажите, как вы можете объяснить то, что я вам только что рассказал? А? Мудрено! Что вы скажете? Там, наверху, на вольном воздухе, при ярком свете солнца, немцы уничтожали нашего брата – старого и малого, без разбора. А в подземелье, где не было ни простора, ни солнца, немец отдал свою жизнь, чтобы спасти меня… Как вы это понимаете и понимаете ли вы это вообще?..
Должен ещё добавить, что, когда Курта уводили из цеха, никто из нас не верил, что он больше не вернется. Мы знали о жестокости нацистов, но почему-то были убеждены, что они не убьют Курта. Где-то в глубине души у каждого из нас теплилась надежда, каждый, если хотите, думал о том, что у Курта всё же есть одно немаловажное преимущество – он был чистокровный немец.
Возможно, и Курт думал, что, избавив меня от верной смерти, сам он отделается лишь небольшим наказанием.
Потом мы узнали, как жестоко пытали Курта, прежде чем предать его смерти. Право же, не нужно об этом говорить! Слов не хватит! Да и слов таких, видимо, нет!
Мы с вами не без основания считаем, что гитлеровцы больше всего ненавидели нашего брата. Для подобного вывода у нас, увы, слишком много веских доказательств. Но поговорите с поляками, и они станут утверждать, что нацисты больше всего ненавидели поляков. По дороге сюда я встретился с группой французов, возвращавшихся домой из лагеря, и – что вы думаете! – они убеждены, что гитлеровцы лютой ненавистью ненавидели французов. Не исключено, что украинцы уверены в том, что гитлеровцы больше всего ненавидели именно их. Я хочу сказать: «Люди, знайте, что гитлеровцы ненавидели и свой немецкий народ! Если вы мне не верите, постарайтесь узнать, что они сделали с Куртом!» Что они сделали с Куртом!..
Вы видите: поднялся ветерок, Висла заволновалась. Посмотрите на серебристую поверхность реки, на убегающие волны… В детстве мы, бывало, сидели у реки и долго провожали взглядом уходящую вдаль волну, а следом за нею набегала другая, третья, десятая, сотая, и не было им числа, не было конца. У нас существует поверье, что с каждой уходящей волной обрывается чья-то жизнь. Обрывается чья-то жизнь и безвозвратно уходит от нас. Навсегда!
Если бы вы знали, что они сделали с Куртом!..
…Я вот сидел тут, ждал вас, а перед глазами моими, словно живые, снова проходили люди из нашей мастерской: бельгиец Шарль, Цой, Али, эстонец Отто, болгарин Иван, Вася… А вот и камера-общежитие: добела выскобленные деревянные полы, нары, набитые людьми, которым осталась от жизни лишь жалкая утеха – забыться сном, с тем чтобы хоть на время уйти из этого жестокого плена, от страшной действительности… Несколько часов сна, отпускаемых каждые сутки нашим измученным душам, принадлежали нам. Должен сказать, что по ночам начальство редко нас тревожило: не было ни обысков, ни внезапных проверок, ни ночных вызовов, практиковавшихся в лагере. Подземелье так надёжно охранялось, всё в нём было так выверено, что ночные тревоги и проверки были попросту не нужны. К тому же начальство, видимо, было заинтересовано и том, чтобы у нас сохранялись силы для работы. Подобные догадки подтверждались и тем, что за последнее время нас стали лучше кормить, паёк увеличился. Если вначале мы получали на обед только отвратительную бурду, почему-то молочного цвета и остро пахнувшую клейстером, то впоследствии нам стали давать настоящий суп из консервированных овощей, в котором мы, как правило, находили по кусочку мяса. На обед полагалось также и второе – чаще всего гороховая каша. По воскресным и праздничным дням на завтрак выдавали ломоть белого, вернее, серого хлеба. Эти «праздничные пайки» помогали нам следить за днями недели.
И так изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц…
Порой нас охватывала тоска, а это, прошу пана, пожалуй, похуже самой лютой смерти. Слишком узкой и тесной была наша тюрьма; она не только держала нас в заточении, она сковывала и души, и мысли наши. В самом деле, о каких мечтах, о каком полете фантазии можно говорить, если весь наш мирок состоял из камеры-мастерской, всё время находившейся под наблюдением, из узкого и прямого коридора, которым нас водили на работу и с работы, и камеры-общежития с трехъярусными нарами. Тут, видно, и величайший мудрец не придумал бы ничего лучшего, чем валиться на свои нары и спать, спать…
Это, конечно, относилось не ко всем жителям нашей камеры. В частности, мне хотелось бы рассказать об одной неразлучной паре друзей. Я говорю о бельгийце Шарле и эстонце Отто: их рабочие столы стояли рядом, и спали они на одних нарах. Они и внешне были похожи друг на друга. Вообще-то в нашем обмундировании мы все, казалось, выглядели одинаково, но они чем-то выделялись среди нас. Достаточно было одного взгляда, одного поворота головы, чтобы друзья поняли друг друга. Они пользовались каждым свободным мигом, каждой возможностью, чтобы перекинуться словом, фразой (разумеется, на нашем условном языке), и всё же им никогда не надоедало беседовать друг с другом или просто сидеть рядом и молчать.
Эта дружба помогала им жить: они меньше других уставали на работе, режим в подземелье не так быстро разрушал их здоровье. Оба худощавые, смуглолицые, изрядно поседевшие и потрепанные нелёгкой жизнью, они поддерживали друг друга тем, что всегда были рядом, всегда вместе. Иной раз меня разбирало любопытство: хотелось знать, о чём они говорят, отчего их так влечет друг к другу? Однажды после работы я подсел к ним. И что вы думаете? Уже через полчаса я сбежал, а ещё через пять минут крепко спал на своих нарах. То, чему я стал свидетелем, показалось мне совершенно нелепым: двое уже немолодых людей, сидя чуть ли не в обнимку, с увлечением играли в ими же придуманную игру. Задача состояла в том, чтобы припомнить всех известных птиц. Нужно было видеть, как сосредоточенно копались они в памяти, извлекая оттуда самые замысловатые названия. Начав с какой-нибудь ласточки или домашнего селезня, они постепенно отдалялись от родного края и забирались в американские прерии или в африканские джунгли, чтобы вспомнить представителей тамошнего пернатого царства. В другой раз они коротали время, припоминая всех, каких только знали, рыб. Потом дошла очередь до цветов.
Может быть, это тоже была молитва, но молитва своеобразная. Целые вечера напролет проводили они на своих нарах, шепча друг другу какие-то странные слова, названия рыб или цветов, птиц или деревьев. Вспомнив какой-нибудь австралийский эвкалипт или редкую южноамериканскую певунью, они расцветали, словно от великой радости. Лица их озарялись счастливыми улыбками, взгляд становился мягким, чистым, исчезали – пусть на миг – морщинки под глазами, и смотрели они друг на друга так, словно только что встретились и очень рады знакомству.
А когда они уставали от игры (впрочем, это бывало редко), то предавались воспоминаниям о том о сём – рассказывали друг другу об опечатках, когда-то обнаруженных в солидных газетах и даже в академических изданиях, о нелепо сочиненных вывесках и рекламах. Тут уже не нужно было напрягать мозг, это был для них настоящий отдых.
Иной раз я ловил себя на том, что завидую им. Но это бывало не часто. Как правило, я, подобно остальным, после возвращения из мастерской бросался на нары и тут же засыпал.
А Вася всё чаще стал лишать нас этого единственного удовольствия. Ещё в мастерской он напоминал каждому члену комитета о предстоящем ночном разговоре. Обыкновенно такие разговоры велись глубокой ночью, когда меньше всего можно было ждать внезапного обхода караула, а обитатели камеры, ещё до конца не проверенные нами, в том числе и «капуцины» (о них я вам расскажу немного позже), уже крепко спали.
Надо сказать, что начальство наше стало заметно нервничать. Работы с каждым днём задавали всё больше. Иной раз комендант передавал в цех уже не отдельные детали, а весь, рисунок будущей гравюры для оформления какого-нибудь документа. Таким образом, то, что раньше было тщательно завуалировано, теперь почти не скрывалось. Бывало и так, что в течение одного рабочего дня нам трижды меняли задание: с утра мы выполняли гравюры по одному образцу, затем, ещё до обеденного перерыва, нам приказывали отложить прежнюю работу, заменяли её новой, а после обеда вдруг поступал ещё один срочный заказ.
То и дело открывалась кормушка, комендант вызывал нас по номерам и передавал рисунки. Мастер должен был сам разобраться в заказе и решить, как лучше его выполнить. Комендант считался по совместительству и нашим инструктором, но на самом деле он редко заходил в мастерскую и ни во что не вмешивался. Да и нужды такой не было. Мы все хорошо знали, что, по законам подземелья, невыполнение заказа будет рассматриваться как саботаж.
Как-то ночью мы собрались для беседы. Вася достал из-за пазухи вчетверо сложенный лист бумаги, передал его мне и велел прочитать вслух. Это был бланк консульского свидетельства одного из крупных государств для проживания в любой стране без права гражданства.
Такой бланк мог быть получен только из печатного цеха, о котором нам ничего не было известно. Говорили, что этот цех находится где-то над нами и имеет свою особую охрану. Никакой связи с его людьми у нас не было. И вот мы держали в руках бланк, доставленный оттуда, из печатного цеха! Цой взял у меня бумагу и принялся пристально, жадно разглядывать её. Губы его шевелились, вздрагивали… Шарль тоже нагнулся к бумаге, молча читая напечатанный на ней текст. Али прислонился к стене; голова его беспокойно поворачивалась то в одну, то в другую сторону, возбуждённый взгляд, в котором сквозили и тревога и радость, останавливался на всех нас поочередно – на Васе и Цое, на Шарле, Отто и на мне.
– Внимательно присмотритесь к узорам и водяным знакам, – сказал Вася. – Печать глубокая. Теперь взгляните на герб – он двухцветный. Его нетрудно сделать. Вероятно, завтра нам принесут заказ на штамп герба. Видите, как соединяются между собой детали?
Мы видели, конечно, мы все видели, но мысли наши были заняты не тем…
– С тонущего корабля крысы убегают первыми, – сказал вдруг Али и замолк.
Стало совсем тихо. Казалось, все люди, плотно забившие ячейки нар, вдруг проснулись и, затаив дыхание, прислушиваются, стараясь узнать, о чём мы шепчемся.
– Не будем мы этого делать! – вырвалось у меня.
– Они хотят обеспечить себя документами, чтобы потом отсидеться где-нибудь в тихом местечке! – пояснил Шарль.
Что ты думаешь по этому поводу, Цой? – спросил Вася.
Надо отказаться от работы! – сказал Цой и решительно протянул бумагу Васе.
Мы сидели молча. Каждый думал о том, что нам надлежит делать. Стоявший на посту болгарин Иван замер, прижавшись ухом к двери.
– Я думаю, что пока нет смысла рисковать, – сказал после долгого раздумья Вася.
Мы переглянулись. Позиция Васи показалась нам не только неожиданной, но и непринципиальной. В самом деле, зачем же он тогда собрал нас?
– Но если уж делать эти бланки… – начал было Али и вдруг осекся.
Было похоже, что ему одному известно, как решить мучивший нас вопрос.
– Уж если делать эти бланки, то надо… так!.. – снова проговорил Али и поднял над головой кулак.
Что он хотел сказать? Мне показалось, что никто ничего не понял. Но тут вмешался Шарль, до тех пор внимательно разглядывавший бланк:
Друзья, посмотрите на эти водяные линии, они чуть-чуть волнисты. – Он поднял бланк до уровня глаз, рассматривая его на свет. – Интервалы между линиями почти десять миллиметров. Я заполнил бы эти интервалы текстом из таких же водяных знаков. Теперь, в спешке, едва ли кто захочет тратить время на проверку!
– А ещё, – подхватил Цой, – а ещё надо сделать так, чтобы верхний бланк в каждой книжке был без этого, текста…
– Тут, может быть, и не обратят внимания, а там обязательно заметят! – сказал я.
– Где – там? – спросил Вася.
– Наверху.
– А не думаете ли вы, что бланки эти идут прямо на самолет, а оттуда – за границу, к тайным резидентам? Там они попадут в секретные сейфы, где будут дожидаться клиентов – тех самых больших начальников, которые сейчас ещё занимают видные посты в штабах и ведомственных канцеляриях фюрера!
Всё это Отто выпалил не переводя духа. Он разгорячился и совсем забыл об осторожности. Болгарин Иван отошел от двери, стал ближе к нарам и высоко задрал голову – так, видимо, ему было удобнее слушать нас и одновременно следить за тем, что делается по ту сторону двери.
Вася улыбнулся. Я уже обратил внимание на то, что наш вожак, прежде чем на что-нибудь решиться, обычно становился угрюмым, сосредоточенным и даже злым. Но вот в глазах его вспыхивала улыбка, освещая матовое лицо с чуть выдающимися скулами, покатым лбом и раздвоенным кончиком тонкого носа. Улыбка ширилась, и лицо становилось уверенным, решительным.
– Давай, Шарль! Какой ты предлагаешь текст? – спросил он.
– Надо поставить одно слово: змея! – сердито бросил Али.
Мы невольно повернули головы в его сторону и улыбнулись.
Итак, задача нашего почтальона Фогеля усложняется, – торжественно объявил Вася. – Необходимо, чтобы он сообщил об этом бланке во все цеха, точнее – всем нашим друзьям!..
– И колодец глубок, и верёвка коротка! – вздохнул Цой.
Вася не слышал замечания корейца. На минуту он задумался, потом решительно повторил:
– Да, об этом бланке должны узнать в цехах! Пора прекратить обмен приветствиями и перейти к деловым сообщениям!
Да, надо, конечно, чтобы наша краткая и не совсем обычная переписка с другими цехами стала более деловой и конкретной. Кто из нас не знал этого?
Я вот всё рассказываю вам о том, что мы собирались по ночам, разговаривали, что-то обдумывали, решали, к чему-то готовились. Естественно, у вас могут возникнуть сомнения: как могли общаться между собой люди не то что разных стран, а даже разных континентов, говорящие на различных языках? Конечно, положение трудное. Как же мы из него выходили?
Вы слышали о цепной реакции? Нечто подобное было и у нас: Шарль хорошо понимал Отто, потому что тот свободно говорил по-немецки; Али знал французский – родной язык Шарля; болгарин Иван некогда жил в Америке и знал английский, на котором мог объясняться и Цой, а с Васей Иван разговаривал по-болгарски, – этот язык понимал я.
Поскольку я считался переводчиком, мне, конечно, полагалось быть полиглотом, и я, как мог, справлялся со своей задачей. К тому же в комитете я числился чем-то вроде секретаря. По-видимому, это был единственный в своём роде случай: секретарь-переводчик, который не только не вел никаких записей и протоколов, но даже не имел канцелярских принадлежностей.
Но всё это, в конце концов, не так уж важно. Гораздо существеннее другое. Боюсь, что, слушая мой рассказ о конспиративной группе, собиравшейся по ночам на втором ярусе, вы могли подумать, будто мы отделялись от остальных обитателей общежития. В нашей камере было больше тридцати человек. Каждый, разумеется, мечтал о жизни, о той минуте, когда чудо или случай выведут нас на волю, туда, где светит солнце и голубеет небо. В этом смысле мы все были одинаковы. Нами двигало одно желание, одна мысль. По-разному, однако, люди приходили к этой мысли.
Особенно запомнилась мне ночь, когда болгарин Иван в первый раз повёл меня на встречу с членами комитета. Знакомство наше состоялось быстро: мы пожимали друг другу руки, и это пожатие было как клятва, как присяга. Курт, помнится, сидел тогда рядом с Васей и рассказывал о том, что маленькая мастерская, в которой я некогда работал, закрывается, и людей из неё переведут к нам. По этом поводу Иван заметил, что сегодня, пока мы были на работе, комендант посетил нашу камеру и значительно сдвинул постели на нижних нарах, освободив место для нескольких человек. Не помню уж, кто из членов комитета – кажется, Шарль – не без вздоха вспомнил, что вместе с другими к нам в цех переведут и безногого Хуана.
– Ну и что же? – спросил Курт.
– Очень уж беспокойный человек этот Хуан! – ответил тот.
– Зато надёжный и верный товарищ! – категорически заявил Вася и, обернувшись ко мне, предложил рассказать комитету, что я прочел в газете, клочок которой получил утром от коменданта.
Я начал. Шарль раза два останавливал меня, напоминая, что говорить надо как можно тише, так, чтобы слышали только те, к кому я обращался. Рассказ мой уже подходил к концу, когда Курт вдруг схватил меня за руку.
Затаив дыхание, мы прислушивались к тому, что делалось в камере.
Внизу, в проходе, кто-то осторожно крался к выходу, еле слышно ступая босыми ногами. По потолку ползла огромная, неуклюжая тень.
Вася быстро соскочил с нар и уже возле самой двери настиг чертёжника Амадея – огромного, костистого старика с обрубленными ушами. Вася преградил ему путь и, схватив за руку, потянул вглубь камеры. Люди вокруг начали просыпаться. Со всех сторон смотрели встревоженные, сердитые лица.
– Вы что задумали? – спросил Вася, посадив старика на краю нар у чьих-то ног.
– Что задумал?.. – угрюмо пробормотал старик. – Тебе-то какое дело, что я задумал…
Он говорил по-итальянски; кто-то из заключённых, знавший итальянский язык, перевёл его слова. Старик пытался избавиться от Васи, но это было не так легко.
– Спроси у него, куда он хотел идти? – обратился Вася к свесившемуся со второго яруса переводчику.
Старик, видимо, не на шутку разозлился. Не желая никого слушать, он только досадливо махал рукой, не переставая что-то бормотать. Переводчик еле поспевал за ним.
– Он говорит, что всем нам надо опасаться бунта! Там, где есть русские, не может быть покоя. Русский обязательно взбунтует народ!
– Так он задумал донести? – спросил заключённый, лежавший рядом с переводчиком.
В камере послышался глухой ропот. Кто-то показал Амадею кулак.
Теперь уже почти никто не спал. Заключённые свесились с нар, наблюдая за тем, что происходило внизу.
Старик не порывался больше к выходу, но продолжал беспокойно ёрзать на месте и что-то бормотать.
– Он говорит, что из-за этого комитета мы все погибнем, а ему ещё жить хочется, – объяснял переводчик.
Неожиданно перед стариком оказался Али.
– А зачем она тебе, эта жизнь? – в упор спросил он. – Ну, допустим, съешь ты ещё двести мисок супа, а дальше что? Дальше? Дальше?..
Али говорил по-французски, и старик, кажется, хорошо его понял. Подойдя совсем близко к Амадею, араб нагнулся к нему и резко бросил:
– Умный полагается на дело рук своих, а глупый – на случай. – Немного помолчав, он тихо добавил: – Прости меня, я не хотел оскорбить твои седины!
– А зачем же вы всё-таки собираетесь? – услышали мы вдруг сердитый голос.
Али оглянулся и увидел рядом с собой одного из заключённых. Громадная лысая голова, лицо цвета плесени, выпуклые водянистые глаза… Привлечённый разгоревшимся спором, человек этот спустился с третьих нар и остановился в проходе.
– Что, собственно, вас интересует? – спросил его Вася.
– Я с вами не разговариваю! – почти крикнул тот, устремив на Васю раздраженный взгляд. – Я хочу понять, – обратился он к обитателям камеры, со всех сторон глядевшим на него, – я хочу понять, неужели всем нам тут так уж хорошо живется, что мы можем позволить себе вызывать недовольство начальников? Вы хотите, чтобы всех нас уничтожили? Почему мы должны рисковать своей жизнью из-за двух-трёх коммунистов?..
Произнеся слово «коммунистов», он, видимо, и сам испугался. Камера примолкла.
Внизу, на том месте, где только что бушевали страсти, вдруг стало пусто. Люди лежали на нарах и делали вид, будто крепко спят. Члены комитета снова забрались и свой угол и тихо продолжали прерванный разговор.
Только большеголовый человек с нездоровым цветом лица одиноко стоял в проходе, и взгляд его испуганно блуждал по нарам. Казалось, ещё секунда, и он заплачет, закричит: «Люди, помогите! Не оставляйте меня одного! Одному страшно!»
Говорить о жалости в наших условиях было бы, по меньшей мере, наивно. Мы забыли о таком чувстве, как жалость. Скажите мне, прошу пана, кто кого должен был жалеть: здоровый – больного за то, что у того кончаются силы, или, наоборот, больной – здорового, для которого эта мучительная кротовья жизнь будет тянуться ещё непомерно долго? Нет, нас никто не жалел и мы никого не жалели! Но этого человека, оказавшегося в одиночестве среди таких же, как он, обездоленных людей, мне почему-то стало до боли жалко. «Какую же казнь может выдумать себе человек!» – думалось мне.
Об этом узнике мне хотелось бы рассказать подробнее, хотя бы потому, что он сильно отличался от всех нас не только внешним видом, но и поведением. Дело в том, что, живя вместе с нами, в коллективе, он продолжал оставаться отшельником, ратующим лишь о спасении своей души. Он с явным пренебрежением относился ко всем заключённым, нарушавшим установленный порядок, и терпеть не мог тех, кто не верил в бога, не молился, не уповал на всевышнего – единственную силу, которая, по его мнению, могла бы избавить нас от жестоких мук и плена. Он никогда ни с кем не вступал в разговоры, и мы почти ничего не знали о нем: ни его происхождения, ни национальности, ни того, каким образом попал он в подземелье.
Это был профессиональный гравёр и, судя по его работам, неплохой мастер. В цеху он целыми днями сидел, склонившись над своим столом. Наших сигналов он не замечал, вопросов не слышал. Мы привыкли к тому, что он не желает ни с кем иметь дела, и оставили его в покое. Подчас мы попросту забывали о нем. Не знаю, кто прозвал его Михелем. Почему именно Михель? На этот вопрос никто, видимо, не смог бы ответить. Впрочем, со временем наш отшельник привык к этому имени; стоило кому-нибудь из нас произнести «Михель!», как он поворачивал голову и бросал в нашу сторону сердитые взгляды.
Но сейчас никто не обращался к Михелю, не видел его, не называл по имени. Долго стоял он в проходе между нарами, на которых спали люди, и о чём-то мучительно думал.
О чём он ещё мог думать?
Мне запомнилось всё, что произошло той ночью, потому что это был единственный случай, когда беседа наша была прервана. В дальнейшем мы продолжали собираться по ночам; никто нам не мешал, никто не тревожил. В камере существовала негласная договоренность о том, что во время собраний комитета все остальные заключённые должны спать. Это, надо думать, устраивало всех. На самом же деле, пока члены комитета бодрствовали, обитатели камеры в большинстве своём чутко прислушивались к тому, что делалось в нашем углу, на втором ярусе. В этом нетрудно было убедиться.
Но ни в цеху, ни в камере-общежитии никто не обращался к нам с вопросами, никто не вступал в разговоры. Я уже сказал вам, что мы ни о чём не уславливались, ни о чём не договаривались с узниками, не делали им никаких сообщений, ничего никому не обещали…
И всё же люди знали, что в случае нужды мы обнародуем решение комитета, и каждому станет известно, где и когда он должен действовать.
Вы уже знаете, что на работу нас водили по узкому прямому коридору. По-видимому, всё тут было тщательно продумано. Мы никогда не доходили до поворота, не могли измерить взглядом длину коридора, сосчитать, сколько там дверей. Всё было рассчитано так, чтобы мы меньше видели и, следовательно, меньше думали…
В конце коридора, почти у самого поворота, находилась лишь одна дверь, которая открывалась для нас раз в десять дней. Здесь была баня.
В банный день мы освобождались от работы на два часа раньше и по десять человек отправлялись мыться. Возле дверей бани нас ждал парикмахер. В руках у него был единственный инструмент – электрическая машинка для стрижки волос. Ею он и стриг и брил, причём на полную обработку клиента тратил одну, самое большее, полторы минуты. Рядом с парикмахером ставил свою тележку дежурный санитар. У него каждый из нас получал чистое бельё, носки, полотенце и кусок мыла. Затем мы входили в баню. Там в течение тридцати минут мы имели право громко разговаривать, насвистывать и даже петь песенки, такие, как «Ко мне, красотки!», «О, майн либер Августин!» или что-нибудь в том же роде. Банный день был днём снисходительности, днём поощрений. Недаром после бани нам, помимо обычного ужина, выдавали ещё и по кружке кофе.
Мы, обитатели подземелья, не знали ни праздников, ни воскресений. Их нам заменяли банные дни. Право, нельзя не упомянуть о бане, вносившей хоть какое-то разнообразие в нашу жизнь. В эти дни в течение целых тридцати минут мы могли кричать, разговаривать – словом, жить, как нам вздумается. Это ли не забота о нас? Это ли не проявление гуманизма?
Не подумайте, прошу пана, будто я решил поострить. Мне не до того. Но я вам обещал рассказать о «капуцинах», а о них говорить не так-то просто: все обитатели нашей камеры, даже самые незлобивые, терпеть их не могли. Омерзительная пара! Что и говорить, они крепко держались друг за друга. Не могу припомнить, кто первый назвал их «капуцинами», но прозвище мгновенно прилипло к ним. Мы мирились с их присутствием точно так же, как мирились с конвоем, комендантским часом и прочими «радостями» тюремной жизни. Капуцины же, надо думать, меньше всего нуждались в нашей дружбе. Как я уже сказал, они всегда держались особняком; от прочих заключённых их отличало хотя бы уже то, что они ухитрились даже поправиться на хлебах начальства. Иной раз было забавно наблюдать, как они во время обеда по-деловому, дружно действовали ложками, громко чавкали и всеми силами старались как можно дольше растянуть блаженные минуты. Лица их лоснились от обильного пота. ещё бы! На обед нам приносили горячий суп, заправленный жиром.
В бане они усердно натирали друг другу спины, крякали и фыркали от удовольствия. Если бы после омовения им поднесли ещё и по кружечке пива, ей-богу, они возблагодарили бы судьбу!
Мы не знали, кто они, из каких краёв и как их зовут. Да, собственно, никто этим особенно не интересовался. Почему я о них вспоминаю? Потому что мы жили бок о бок с ними. На одних нарах спали Вася, Цой и они – «капуцины». Они храпели громче всех, казалось, их пушками не разбудить. Но, странное дело, едва только члены нашего комитета, очень тихо, почти беззвучно начинали пробираться в уголок второго яруса, как «капуцины» немедленно просыпались. Мгновенно один из них соскакивал на пол и усаживался в санитарном углу. Кряхтя и сопя, он долго сидел там и, задрав голову, глазел в нашу сторону. Иной раз он пускал в наш адрес какое-нибудь грязное ругательство или проклятие, приводя этим в неистовый восторг своего дружка, остававшегося на нарах. Постепенно мы привыкли к выходкам «капуцинов». Вступать с ними в драку не имело смысла: достаточно было кому-нибудь из нас показать кулак, и «капуцины» немедленно залезали под свои одеяла, укрывались с головой и замирали.