«Капуцины» были нам противны. Чувствуя это, они нагло и зло поглядывали на членов комитета. И если они до сих пор не донесли на нас, не вызвали коменданта, то в этом, надо полагать, была не только наша заслуга. «Капуцины» боялись не только нас, но и других обитателей камеры. Они прекрасно знали, что достаточно одного неосторожного звука, и все нары мгновенно оживут.

Если бы какому-нибудь постороннему человеку удалось на несколько минут проникнуть в нашу камеру-общежитие в ночное время, он увидел бы, что там царит ровная и спокойная тишина. Можно было подумать, что живущие под землёй люди потеряли не только волю и желание вырваться из этого ада, но и надежду… Но впечатление это было обманчиво: на самом деле все мы, кроме разве «капуцинов», жили тогда напряженной, тревожной жизнью, полной невидимой борьбы.

О том,- что вокруг нас делается и где мы находимся, рассказал нам как-то Хуан, номер 333, передвигавшийся с помощью инвалидной тележки. Это произошло в бане. У нас было достаточно времени, чтобы выслушать рассуждения Хуана, человека, не только вкусившего «прелести» нашей жизни, но и познавшего «заботы» высокого начальства. Расположившись на цементных скамьях, мы обливались водой, растирали свои усталые тела и в то же время слушали сидевшего на полу Хуана.

– Моё преимущество перед вами, – говорил он, – состоит в том, что меня всё же, не знаю за какие заслуги, полгода держали наверху, в больнице. Это самая обыкновенная больница с палатами, койками для больных, со всеми полагающимися атрибутами, включая шприцы и клизмы. Отличается эта больница, от всех остальных известных в мире лечебниц только тем, что она помещается под землёй. Больница, насколько мне известно, находится в двадцати – тридцати метрах от поверхности земли, а мы отдалены от неё метров на пятьдесят – шестьдесят. Это высота небоскреба. Вот как глубока наша могила!

Хуан поднял голову и смерил нас взглядом, в котором таилась какая-то загадочная улыбка. По крайней мере, так мне тогда показалось.

– Будем говорить начистоту, – продолжал он. – Я не думаю, чтобы среди нас нашелся хоть один кретин, надеющийся на то, что когда-нибудь Кранц построит здесь специальный лифт и пригласит нас подняться наверх, на простор, где у каждого есть или, по крайней мере, были жена, родители, дети… Даже в том случае, если бы нашим мучителям удалось выиграть войну, и тогда никто из нас не только живой, но даже мертвый не выбрался бы наверх. Тем более нельзя этого ожидать теперь, когда война подходит к своему единственно возможному концу.

Он оглянулся на дверь и, понизив голос, продолжал:

– В больнице находятся люди из разных цехов… А от людей, пусть даже таких, как мы, обреченных на эту кротовью жизнь, можно кое-что услышать, кое-что узнать! И вот что говорят люди: мы с вами, друзья мои, живем на берегу горной реки, недалеко от Франкфурта. Несколькими сотнями метров выше построена плотина. В случае необходимости достаточно повернуть рукоять рубильника, и меньше чем за час наше подземное царство превратится в подводное. А? Ловко придумано?

Он обвел пытливым взглядом слушателей и вдруг нахмурился.

– Тот, кому не нравятся мои слова, пусть идёт к Кранцу с доносом, что Хуан собирает вокруг себя заключённых и ведёт недозволенные разговоры! – резко бросил он, с ненавистью глядя в угол, где сидели «капуцины». – Можете добавить, что Хуан видел смерть и не боится её! Кто боится смерти, никогда не увидит солнца! Увидит его только тот, кому наплевать на смерть! Это говорит вам Хуан!

Он замолчал. Мы тоже притихли. Из крана сочилась вода, крупные капли со звоном разбивались о цементный пол. Каждый погрузился в свои думы – может быть, мысленно повёл счёт метрам, отделявшим его от поверхности земли, дням, месяцам и годам, проведённым в этой могиле, сооруженной по соседству с рекой, на берегах которой, верно, стоят деревья, растет трава, шепчутся жесткие шероховатые листья осоки, а по утрам поют птицы.

Хуан, сидя на тёплом полу, тихонько насвистывал какую-то песенку. Возможно, это была та самая песня, за которую он так жестоко поплатился. Может быть, слова её звали на подвиг, на большие, благородные дела во имя любви. Я посмотрел на Васю. Взгляд его был устремлён вниз, к цементному полу, по которому бежали ручейки воды. О чём думал в эти минуты Вася? Куда увлекли его мысли?

Раздался тяжелый вздох, и все взгляды обратились в сторону Амадея, пристроившегося на крайней скамье, возле самой стены. Старик сидел, низко опустив голову, ссутулившись, губы его быстро шевелились. Он, видно, молился и даже не заметил, что мы смотрим в его сторону.

«Попробуй уговори такого, как Амадей, что за жизнь надо драться, жертвовать собой! – подумал я. – Зачем это ему, если он давно уже вручил свою душу и тело в надёжные руки господа и пресвятой мадонны и уповает лишь на их милость!»

Было как-то жутко смотреть на Амадея, с головой ушедшего в молитву, на это жалкое обнаженное тело, как бы безмолвно вопившее о муках и страданиях, выпавших на его долю. Мне почему-то казалось, что моющиеся всегда просят всевышнего не столько о спасении души, сколько о том, чтобы он, великий боже, помог им сохранить накопленное добро и чтобы никто не потревожил их покоя. Глядя на тело Амадея, можно было, не рискуя ошибиться, сказать, что оно.прошло, как говорится, через все испытания ада и, следовательно, давно забыло об этом самом покое. Шрамы, впадины – там, где не хватало двух или трёх рёбер, следы швов и, наконец, отрезанные уши убедительно рассказывали печальную и страшную историю жизни этого человека. Тело старого итальянца являло собой открытую книгу мемуаров, написанную на понятном каждому из нас языке. Непонятна была только покорность Амадея. Непонятно было, почему этот старый, замученный человек с явным пренебрежением относится к нашему комитету и питает неистовую вражду к каждому, кто нам сочувствует.

Всё это выглядело странно. И потому, что Амадей казался загадочным, он раздражал не только одного меня. «Да, собственно, что в нём особенного? – думалось мне. – Вот рядом сидят другие люди, и на теле каждого можно увидеть следы жестоких мук и страданий, но ведь ни один из них не кажется нам ни скрытным, ни, тем более, загадочным!»

Я посмотрел на Васю и увидел на спине его между лопаток следы скальпеля. Не хирург, надо думать, водил скальпелем по телу Васи. Зачем бы хирургу вырезать эти десять полосок кожи, чтобы на спине образовался рисунок пятиконечной звезды? Долго, ох как долго звезда эта сочилась кровью, спина изнывала от боли! Много дней, наверно, не мог Вася ни лежать, ни поворачиваться, ни спать… А поди спроси теперь, что за шрам у него на спине, он, верно, отмахнется – и всё. Боль прошла, муки забылись, а спину свою он не видит!

Вот я и думаю: живуч человек! Силён человек! Велико человеческое терпение!

…В то время у нас уже было несколько источников информации; наладилась связь с другими цехами. Иной раз по утрам я отправлялся в уборную и там на стене находил какие-то мне одному понятные царапины. В ответ я оставлял на стене свои царапины. Так мы переписывались с соседним цехом, где работали гравёры по линолеуму. В линолеумном цехе было больше полусотни заключённых, и, чтобы не создавалось пробки возле уборной, часть из них по утрам водили в другой конец коридора. Таким образом, они были связаны с цехом оттисков, цех оттисков имел связь с цинкографией, с офсетным цехом, с цехом эстампов и так далее. Кое-что мы узнавали в бане. Мывшиеся накануне передавали нам какое-нибудь сообщение, сделанное скорописью, всегда на одной и той же кафельной плитке. Это случалось, я вам уже говорил, только раз в десять дней. В банный день двое наших дежурных заранее отправлялись в баню – вымыть полы, шайки, натереть до блеска краны, окатить горячей водой стены. Как правило, на эту работу шли члены нашего комитета. Никто против этого не возражал. Члены комитета знакомились с сообщением, сделанным на кафельной плитке, и передавали его содержание Васе.

Но самым лучшим почтальоном, часто приносившим нам важные сведения, по-прежнему оставался наш интендант Фогель. Каждое утро он, скрипя ремнями и сапогами, появлялся в мастерской, поздравлял нас с добрым утром и так же шумно уходил. Но теперь частенько после его ухода болгарин Иван незаметно поднимал с пола кусочек растоптанного хлебного мякиша.

И вот на следующий день после бани, когда Хуан рассказал нам о том, что он узнал в больнице, Фогель «принес» очень важное и для всех нас неожиданное сообщение. Вася долго и внимательно изучал извлеченную из хлебного мякиша пластинку, потом задумался над прочитанным и снова, уже заметно взволнованный, принялся перечитывать послание. Затем пластинка перекочевала к Шарлю.

Люди в цеху склонились над работой. С виду как будто всё шло по-прежнему; изменились лишь лица, а сердца наполнились нетерпением и тревогой. Все взгляды то и дело устремлялись в сторону тех немногих, что уже успели подержать в руках пластинку и, следовательно, знали, о чём сообщалось в послании. Когда пластинка оказалась на моем столе, у меня от волнения задрожали руки.

Из цеха оттисков сообщали, что к выпуску готовится серия русских денежных документов с изображением Ленина. Если хоть небольшая часть этого заказа попадет в цех оттисков, никто не станет её выполнять.

Это было обыкновенное сообщение, без призывов, наказов или каких бы то ни было советов. Заключённые из цеха оттисков не желали выполнять эту работу. Мы вольны были поступить по-своему.

В конце концов, сообщение, полученное из цеха оттисков, в какой-то степени казалось даже неожиданным. Ведь прошло уже немало времени с тех пор, как мы узнали, зачем нас держат в этом подземелье. Благодаря более или менее налаженной связи мы уже точно установили, что работаем на фабрике фальшивых документов, и всё же до сих пор не отказывались от работы. Правда, разговоры об этом возникали, но мы тут же решали, что нет смысла пока рисковать людьми из-за каких-то бумаг.

Меня этот вопрос долго не оставлял в покое. Хотелось, видите ли, понять, почему мы все, уже точно зная, для какой цели нас держат на этом предприятии, не отказываемся от работы. Отчего бы нам не собраться вместе и не плюнуть в глаза нашему коменданту?

Надо сознаться, что, рассуждая так с самим собой, я меньше всего думал о возможных последствиях. Когда Вася показал нам бланк консульского свидетельства и предупредил, что нам, возможно, прикажут выполнить эту работу, я, если помните, первый сказал, что мы не будем её делать, что мы должны отказаться от выполнения подобных заказов. Мнение Васи, заявившего, что пока нет смысла рисковать, было принято нами чуть ли не в штыки. Тогда нам казалось, что он просто не верит в наши силы. Только позже, когда Шарль и Али предложили внести в этот бланк поправки, только тогда я, можно сказать, по-настоящему понял, что нам надо действовать с умом. Ведь одно неосторожное, необдуманное движение могло привести к самым неожиданным и трагическим последствиям. И тут мне вдруг открылась вся наивность вчерашних утверждений Хуана относительно реки, которая в любой момент могла затопить наше подземелье. Возможно, где-то поблизости и протекала река, которой суждено было стать нашей могилой, но, чтобы избавиться от нас, начальству вовсе не нужны были столь сильные средства. Стоило только приостановить работу вентиляционных камер, как прекратилось бы поступление воздуха. Да мало ли как можно было справиться с обитателями этого подвала! Эсэсовцы умели уничтожать людей. О, этому их учить не приходилось! Мы были отрезаны от мира. Наше существование полностью зависело от высокого начальства, никогда нами не виденного. И этим обусловливалось всё. Настроение, желания, надежды, чувства и даже силы наши накапливались и тут же таяли, потому что над нами стоял жестокий и страшный (особенно страшный потому, что мы не знали, не видели его) дьявол, всякая борьба с которым казалась бесполезной, а может быть, и невозможной.

Порой мне начинало казаться, что Али был прав, когда спросил Амадея: «А зачем она тебе, эта жизнь? Чтобы съесть ещё двести мисок супа?»

Это нужно понять. Али – такой горячий, такой преданный работник комитета, даже он иной раз не видел выхода и ничего не мог предложить отчаявшемуся товарищу.

Однажды ночью нас разбудил Пророк. Он кричал во сне и махал руками, будто отбиваясь от чего-то. Вероятно, его мучил кошмар. И – странное дело – вместо того, чтобы пожалеть Пророка, успокоить его, люди обозлились. С разных сторон послышались грубые, раздраженные реплики:

– Заткните ему глотку!

– Ишь, разорался!

– Не с женой спит!

– Двинь его хорошенько, чтобы замолчал!

Я вам вот что скажу: и до этого плена каждому из нас случалось идти нелёгким, а порой и опасным путем. Иной раз, оступившись, шагнешь в трясину и чувствуешь, что засасывает тебя, – вот-вот и силы кончатся, дышать нечем, кровь стынет… Вокруг не видно ни единой светлой щелочки, рука не находит опоры в пустом пространстве. Всё крепче сковывает душу тоска… Что делать? Откуда ждать поддержки? Тут бы прочитать молитву да сказать – аминь! Так, кажется? А ты вдруг находишь в себе нечеловеческие силы, делаешь неожиданно для самого себя дерзкий прыжок – и трясина оказывается где-то позади. Под ногами твёрдая земля, а над головой светлое, прозрачное небо. Это не фантазия, прошу пана. Это бывает с каждым из нас, только по-разному. Вот и возникает вопрос: что же это такое, то, что в самый трагический миг приходит к тебе на помощь, заставляет поверить в свои силы, в возможность спасения?

Или, скажем, так: в серый, слякотный день мы с вами выходим на дорогу. Неуютно и холодно на душе, тоскливы и мрачны мысли, и дорога выглядит скучной и бесконечной. Но вот облака расступились, выглянуло солнце. Мы поднимаем головы и вспоминаем вдруг, что скоро конец зиме, а впереди – весна, яркая и тёплая. На душе становится светло, шагать уже легче, и дорога не кажется больше бесконечной.

Разве нам не было известно, что вырваться из трясины можно, только сделав над собой усилие, совершив смелый и дерзкий прыжок? Разве мы не знали, что после зимы приходит весна? Разве мы забыли, что даже в самый холодный и ненастный день над нашими головами пылает большое и щедрое солнце? Мы всё это знали! Но так уж создан человек… Душа требует, чтобы в холодные, ненастные дни её согрела мысль о весне, чтобы в трудную минуту ей подсказали, как найти в себе силы, чтобы избавиться от надвигающейся беды, а в моменты великой тоски напомнили ей о большой жизни. Бросьте в меня камень, если я вру, когда утверждаю, что без этой поддержки и отважному человеку не выбраться из трясины!

Куда я веду? Прошу пана, поймите меня правильно: коротенькое и, казалось бы, никого ни к чему не обязывающее сообщение из цеха оттисков согрело наши усталые души, напомнило о том, что мы – люди и, поскольку это так, мы можем и должны найти в себе силы, чтобы бороться за человеческую жизнь!

Мы знали о Ленине не только понаслышке. Не берусь утверждать, что каждый из обитателей нашего печального общежития носил его образ в своём сердце, но все мы, за исключением разве двух-трёх человек, знали, верили, что это имя связано с глубочайшей верой в человека, что все честные люди произносят его с благодарностью и надеждой.

И подобно тому, как горячие лучи солнца, пробившись сквозь толщу облаков, согревают усталого и продрогшего путника, так и наши сердца согрела короткая надпись на крошечной алюминиевой пластинке – надпись, на которой стояло это имя.

Ночью собрался комитет.

Может быть, вам не так уж интересно слушать обо всех разговорах, которые мы вели по ночам. Но этот разговор был особенный. Так уж получилось, что встреча с самого начала приняла какой-то сурово-деловой характер, и поэтому продолжалась она совсем недолго. Прежде всего мы сразу же договорились, что последуем примеру наших друзей из цеха оттисков и, если к нам поступит работа, связанная с известным уже заказом, не станем её выполнять.

Вася, до тех пор молча наблюдавший за нами, кивнул в сторону спавших на нарах людей и коротко спросил:

– А они?

Мы оглянулись. Вот она, наша камера. Свет прожекторов направлен прямо на нары, на санитарный угол, который служит нам ночью уборной, а утром и вечером умывальной, на цементные стены, покрашенные в чёрный цвет, на потолок, по которому протянулись вентиляционные трубы. На нарах спят люди – наши товарищи.

– Без них все наши решения выеденного яйца не стоят! – продолжал Вася. – Тогда уж лучше не начинать.

Все молчали. Возразить было нечего.

В противоположном от нас углу, на вторых нарах, сидел Пророк, как обычно уставившись глазами в одну точку. На этот раз взор его, какой-то особенно страшный и дикий, был устремлен в нашу сторону. Неприятное чувство овладело мной. Мне вдруг почудилось, что в камере стало сыро и холодно.

– Не все люди пойдут за нами! – после долгого молчания сказал наконец Шарль. – Как быть с теми, кто не захочет?

– Если не захотят идти с нами, значит, пойдут против нас! – запальчиво сказал Али.

– Ничего у них не выйдет! Помет не остановит течения! – заметил Цой.

– Может случиться, что нашему цеху не передадут заказ, – сказал Вася. – Но, если другие цеха начнут забастовку, мы также должны прекратить работу. Надо оповестить людей. Надо, чтобы они знали о решении комитета и были готовы его выполнить.

Вася окинул взглядом стены камеры, посмотрел в сторону санитарного угла, где на чугунной решетке восседал один из «капуцинов», потом поднял голову к потолку, по которому были проложены трубы.

– Наша забастовка должна застать врасплох начальство, но не нас! – немного помолчав, продолжал он. – Надо быть готовыми ко всему. На случай, если выключат свет, – а этого следует ожидать, – раздобудем солярки: в цеху и на складе есть несколько бочек; там же найдётся и пакля. Солярку можно налить в алюминиевые формы, скрутить фитиль из пакли – и никакая темнота не страшна. Кроме того, необходимо запасти воды в мастерской, в общежитии, в бане – везде, где это будет возможно. Баки, шайки – вся удобная посуда должна быть налита водой… За нас этого никто не сделает!

Подумав немного, он добавил:

– Начнём собирать хлеб. Каким бы скудным ни было наше питание, всё же придётся кое-что откладывать. Я предлагаю начать с пайка, который мы получаем на ужин. Будем собирать этот хлеб. Вначале только мы, члены комитета, а там, надо думать, к нам присоединяться и остальные.

Мы слушали молча и думали о том, что надвигается чёрный день. Оказывается, и в нашей жизни возможен «чёрный день»… Значит, мы не испили ещё чашу, не пережили всего, что отпущено нам судьбой.

Вася умолк, но каждому из нас было ясно, что не всё ещё сказано. Конечно, очень важно обеспечить подземелье водой, светом, хлебом. Сумеем ли мы только это сделать? Хватит ли у нас сил?.. Мы замахивались на самого дьявола и прекрасно понимали, что никаких запасов солярки, воды и черствых корок не достаточно для того, чтобы вступить в этот неравный бой.

– Надо думать, – сказал Вася после длительного молчания, – надо думать, кое-кто придёт нам на помощь.

На этом разговор закончился. Мы разошлись по своим местам. Теперь каждый в одиночку думал о том, что нам предстоит делать в ближайшие дни, а может быть, и часы. Было ясно, что наступал критический момент – надвигались такие события, о которых, если говорить откровенно, я лично и думать боялся.


В моих ушах всё ещё звучали последние слова Васи: «Надо думать, кое-кто придёт нам на помощь». Кто они, те, о ком Вася так туманно выразился – «кое-кто»? О ком он говорил?

Я лежал и думал о человеке, который помог мне стать членом комитета. Теперь уже я не сомневался в том, что он – один из тех, от кого можно было ожидать помощи. Благодаря ему мы узнали о том, что делалось в мире.

Мы все знали в лицо коменданта цеха, высокого, статного молодого человека с совершенно седой головой и продолговатым смуглым лицом, кое-где прорезанным морщинами. Как ни странно, лицо его, несмотря на многие месяцы, проведенные в подземелье, всё ёще выглядело свежим. В глазах, грустных, постоянно чем-то озабоченных, горел затаённый огонек, а при взгляде на его яркие губы, чуть тронутые какой-то тенью улыбки, сердце щемило от тоски. Никому из нас не было известно ни его имя, ни то, как он к нам относится. Мы почти никогда не слыхали его голоса, не видели его в мастерской; знали только, что он находится рядом с нами, за стеной, в своей каморке. Никто из нас не переступал порога этой каморки. Да если говорить откровенно, нас, заключённых, она не особенно интересовала, поскольку в ней пребывало начальство, носившее ту же форму, что и Фогель, и Кранц, и все наши мучители.

Вполне возможно, что только я один проявлял интерес к находившемуся в ней человеку.

Однажды комендант исчез. Это случилось на второй день после того, как был уведен Курт. Когда мы на следующее утро пришли на работу, нас принимал от конвоя другой комендант. Так продолжалось несколько дней, а потом – помнится, это было после работы, – когда мы уходили из мастерской, нас опять проверял прежний комендант.

Заключённые не очень обрадовались его возвращению. То ли их настораживало доверие, которое оказало коменданту начальство, снова вернув его в наш цех, то ли раздражал странный, какой-то незрячий взгляд, каким он смотрел, когда конвойные обыскивали заключённых, прежде чем увести в камеру, то ли выводила из себя молчаливая замкнутость коменданта. А, кроме того, в наших условиях любая смена, не то что начальства, а даже конвоира, представляла интерес. Возникала надежда: а вдруг новый начальник или конвоир окажется разговорчивым и от него можно будет узнать какую-нибудь новость? Может быть, он сообщит нам о том, что начальство намерено изменить существующие порядки? У нас говорят: «Пусть будет горше, лишь бы по-иному!»

И снова звучат в моих ушах слова: «…кое-кто придёт нам на помощь».

Кто придёт на помощь?.. Моё сердце начинает стучать быстрее, тревожнее. «Может быть, комендант не один? – спрашиваю я себя. – Может быть, есть ещё и другие?»

И уже перед подъемом, под самое утро, мне вдруг вспомнилось, о чём мы говорили накануне вечером. Мы упоминали обо всём, что связано с прекращением работы, старались угадать, к каким, не то что возможным, а скорее всего вероятным, испытаниям и последствиям мы должны быть готовы…


Что изменилось в нашем цеху на следующее утро, когда мы пришли на работу? Ничего не изменилось, всё было по-прежнему! Всё лежало на своих местах, ничего не было передвинуто, не прибавилось ни столов, ни инструмента. Почему же мне показалось, будто в цеху произошли какие-то очень заметные перемены, что исчез тот унылый, серый налёт, который лежал обычно на каждом предмете, и что люди в мастерской, ещё вчера мрачные, ушедшие в себя и до предела раздраженные, стали как будто более внимательно смотреть друг на друга, спокойно и уверенно ожидая чего-то?

Не казалось ли это мне? А может быть, так оно и было на самом деле? Я вам уже говорил, что без миражей пустыня – не пустыня. Спокойствие и уверенность, которые, как мне казалось, царили в мастерской, на самом деле жили только в моем воображении. Что же касается ожидания, то тут я не ошибся. Могу поручиться, что на этот раз не только члены комитета, но и многие другие заключённые с нетерпением ждали прихода Фогеля, который, как вам уже известно, являлся для того, чтобы пожелать нам доброго утра и разрешить выдачу завтрака.

Мы ждали не пожелания доброго утра, не завтрака даже. Мы ждали новых сообщений, и, хотя сегодня, по нашим предположениям, Фогель должен был прийти не из цеха оттисков, а оттуда, где находился линолеумный цех, наше нетерпение не стало меньше. Мы то и дело поглядывали друг на друга и поворачивали головы в сторону двери: не идёт ли Фогель? Не слышно ли скрипа сапог в коридоре?

Но вот послышался знакомый стук тележки, на которой развозили еду. Вот уже комендант вышел из своей каморки, с кем-то поздоровался, заговорил. Не с Фогелем ли? Мы переглядывались, стараясь услышать хоть одно слово, и ждали… Когда же наконец щёлкнет замок? Принесёт ли Фогель очередное послание? Что сообщат из других цехов? Поступил ли заказ, о котором мы столько думали, а если поступил, то будут ли его выполнять? Как отнеслись к этому заказу в соседних цехах? Может быть, его уже делают…

По-видимому, я всё-таки неисправимый романтик. Поверите ли, когда Фогель переступил порог и скрипучим голосом произнес: «Гутен морген!», я чуть было не крикнул на весь цех: «Гутен морген, герр Фогель, гутен морген!» – до такой степени я был взволнован ожиданием.

Болгарин Иван стоял возле двери, как солдат на боевом посту. Он уже приготовился, едва только за Фогелем закроется дверь, поднять долгожданное послание и мгновенно передать его кому-нибудь из членов комитета. Люди замерли в напряженном ожидании. В мастерской стояла такая тишина, что казалось, можно было услышать, как бьются наши сердца.

Фогель повернулся на месте, сделал один-единственный шаг, отделявший его от двери… и вдруг остановился. В первый момент мы даже не поняли, в чём дело. Побагровев от ярости, Фогель быстро нагнулся, соскреб с подошвы своего сапога кусочек хлебного мякиша, выбросил его за дверь и громко выругался:

– Грязные свиньи! Чёрт вас возьми! Обожрались тут! На фронте солдатам не хватает еды, а эти свиньи хлебом бросаются… Ну, погодите, я вам срежу паек!

Вам когда-нибудь приходилось бывать в доме, откуда только что вынесли покойника? Вы не обратили внимания на оставшихся в доме людей, как они сидят по углам молча, не глядя друг на друга, будто они виновны в том, что человек умер… Никто уже не плачет. Вероятно, только теперь эти люди поняли, что слёзы ещё никогда никому не помогли.

Мы сидели на своих местах и медленно дожевывали завтрак. Обжираться так обжираться! Почему-то мы старались не смотреть друг другу в глаза, словно каждый чувствовал себя виноватым в том, что случилось. Поэтому, видно, никто и не заметил, как возле Васи вдруг очутился высокий, чуть сутулый старик. Это был Амадей. Когда мы подняли глаза, итальянец держал руки Васи в своих огромных ручищах, ласково пожимал их и без конца повторял:

– Бог поможет!.. Святая мадонна милостива!.. Вася благодарно кивал головой и уговаривал старика:

– Тише, тише, не так громко!

Это было непонятно и, если хотите, даже неправдоподобно. В самом деле, что же произошло, что могло так потрясти и взволновать давно очерствевшую душу старого итальянца? Ведь он как будто ничего не знал. Он не должен был знать, что с приходом Фогеля мы связываем какие-то надежды. Признаюсь вам, при виде этой сцены мне стало стыдно за себя и за наш комитет. Стало быть, наша конспирация ничего не стоит: все наши секреты, все надежды и мысли известны каждому обитателю камеры, и они только делают вид, что ничего не знают! А теперь старик Амадей и вовсе махнул рукой на все наши тайны.

На душе было неспокойно. Может быть, этим и объяснялся невыносимый приступ тоски, вызванный утешениями старика. Должен вам сказать, что один вид Амадея наводил на весьма горькие размышления. В этом нет ничего удивительного – и вот почему.

В наш век, богатый длительными и кровопролитными войнами, мы видели немало самых невероятных, я бы даже сказал, «изысканных» калек. У нас в Польше они встречались в каждом городе, в каждом селении, на всех дорогах. Без них местный ландшафт выглядел бы, вероятно, довольно уныло. Дело в том, что наш натренированный, видавший виды глаз давно стал примечать, что во множестве форм, щедро созданных окружающей нас природой, оказывается, нет гармонии. Для этого, видите ли, не хватало человека на тележке, заменяющей ноги, человека с болтающимися, пустыми рукавами или человека с тяжелой клюкой и чёрной повязкой на глазах. Что и говорить, наши современники славно потрудились над тем, чтобы изменить созданные дикой природой и порядком надоевшие цивилизованному миру формы. Мы стремились к гармонии – вот в чём дело! И всё же старик Амадей не укладывался в наши понятия о гармонии, пускай даже самой что ни на есть современной.

Мы привыкли к тому, что на войне люди лишаются рук, ног, глаз. Мы видели солдат, на лице у которых вместо носа торчал какой-то жалкий огрызок. Это – следы войны. Это понятно. Но человека без ушей я увидел впервые только в нашем подземелье. Это уже следы последней войны, переплюнувшей все предыдущие войны, в которой хорошо вооруженные солдаты и офицеры одерживали решительные победы в схватках со стариками и детьми. Уверен, что, встретив однажды человека без ушей, вы невольно остановитесь, и, хотя вы, солдат, сталкивались, может быть, с самыми невероятными жестокостями войны, вы всё же долго не сможете забыть этого несчастного.

Впрочем, я слишком много говорю об Амадее. Признаться, мне бы очень хотелось рассказать, вам, как он попал в подземелье. Но не буду, не буду! Ведь у каждого из нас за плечами были свои страшные дни, каждый, так или иначе, очутился в этом плену, на глубине нескольких десятков метров под землёй.

Цоя, например, доставили к нам на самолете с другого континента. Он сидел в тюрьме в Иокогаме за невзнос квартирной платы. И вот в тот день, когда он должен был предстать перед судом и объяснить, почему в течение нескольких месяцев не платил хозяину за комнатку, его вывели за стены тюрьмы, посадили в машину – и увезли… Несколько суток он летел на самолете – над Азией, Африкой, над Средиземным морем – и, наконец, очутился у нас. Шеф иокогамской тюрьмы, с такой лёгкостью согласившийся отдать Цоя нашему начальству, ничем не рисковал: ведь Цой – кореец. Станет ли тюремное начальство отчитываться перед кем-нибудь за исчезновение корейца? Да полноте! Правильнее будет поставить вопрос по-иному: кто станет тревожить самого шефа тюрьмы из-за какого-то корейца?

А здесь Цой был нужен, очень нужен! У этого двадцатитрёхлетнего парня пальцы были чувствительны, как у хирурга, подвижны, как у пианиста, талантливы, как у истинного художника. Он мог в полной темноте нащупать кончиками пальцев тончайшую паутинку, а если понадобится – и нарисовать на бумаге всю сеть, сотканную пауком, всю, до последней нити. Обычные перья или карандаши, пусть самые острые, ему не годились. Цой сам точил их каким-то особым способом. Когда-то он написал письмо любимой девушке на рисовом зерне… Мы не решились спросить, что было в этом письме,

Али попал к нам совсем другим путем. Его попросту украли на улице.

Вы не верите, что можно среди бела дня, на одной из шумных улиц большого современного города украсть живого человека? Эка невидаль! Сейчас подобные дела практикуются на каждом шагу, и методы похищения разработаны до тонкости.

Одна известная сыскная контора, например, ещё задолго до войны широко рекламировала во многих газетах Старого и Нового Света свой, фирменный, метод увода взрослых людей обоего пола среди бела дня, как говорится, на глазах у изумленной публики.

С их ли помощью похитили Али или как-нибудь иначе – мне неизвестно. Могу только сказать, что начальству нашему он был совершенно необходим, и вот почему: Али был среди нас единственным, кто без каких бы то ни было приборов, на глаз, или даже на память, наносил на бумагу, на линолеум, на металл или дерево любой однажды виденный им орнамент, рисунок, карту, со скрупулезной точностью сохраняя размер, цвет и интервалы внутри рисунка. О, такие люди, как Али, очень нужны были в нашем подземелье!

Не сердитесь, что я всё время отвлекаюсь. В подземелье это стало для меня необходимостью, привычкой: отвлекаясь посторонними мыслями, я как бы подгонял медленно ползущее время.

Наконец наступил момент, когда следовало проситься в уборную. Я поднял руку. Комендант подошел к глазку и спросил:

– В чём дело?

– Прошу вызвать конвой, мне надо выйти.

Кончится рабочий день, тогда и выйдете! Глазок щёлкнул.

Это было второе происшествие за тот день. Я посмотрел в сторону Васи, хотелось встретиться с ним взглядом, узнать, что он думает об этом, спросить – на нашем безмолвном языке, разумеется, – как понять неожиданный ответ коменданта. Но Вася сидел за своим рабочим столом спиной ко мне. Казалось, он даже не слышал, что комендант не выпустил меня из мастерской.

Вечером в коридоре, когда конвой принимал нас, чтобы доставить в камеру, мы поняли, в чём дело: комендант был новый.


Вы, видимо, заметили, что в рассказе я употребляю слова «утром», «вечером», «ночью». Но это, прошу пана, надо понимать только как условность, к которой я опять-таки привык. Так уж повелось в подземелье, называть время, когда нас вели на работу – утренним, часы после работы – вечерними, а время сна – ночным. Но сами мы не знали и не могли знать, что там, наверху – утро или вечер… Может быть, нас водили на работу как раз глубокой ночью, а возвращались мы в камеру-общежитие в то время, когда над землёй сияло солнце. В наших мечтах оживали зеленые дубравы и весело журчали ручьи – возможно, как раз тогда, когда на земле всё было сковано крепким морозом и покрыто густым снегом. Мы жили запасами знаний, привычками и представлениями, принесенными с поверхности земли. И хотя нас давно оторвали от неё, мы всё же продолжали чувствовать её дыхание, слышать её шум, обогреваться её теплом. Точно так же, как человек, у которого ампутированы ноги, иной раз нагибается, чтобы потереть занывшую пятку, так и мы, бывало, срывались со своих нар с мыслью о том, что на дворе уже день, что всё вокруг давно купается в солнечных лучах, а мы, ленивые сони, живём, не замечая всей этой волнующей прелести.

Вам может показаться, что я опять отвлёкся и увожу рассказ в сторону. Это не так. Мне почему-то трудно припомнить, как последовательно развернулись события. Всё смешалось у меня в голове.

Началось, кажется, с того, что, когда мы после работы подошли к камере-общежитию, конвоир, прежде чем открыть дверь, принялся нас снова пересчитывать. В это время один из заключённых – это был Отто, – как бы выражая общую мысль, сказал громко и отчетливо на чистом немецком языке:

– Кончай считать, скотина! Ты нам смертельно надоел!

Конвоиры – их, как всегда, было два – встрепенулись и от неожиданности отступили к стене. Наблюдавший за нами издали новый комендант подошел ближе и остановился. Целую минуту он разглядывал нашу шеренгу, стараясь найти виновного, и наконец, решил этот вопрос по-своему:

– Пускай нарушитель дисциплины немедленно выйдет из строя! Ну! Три шага вперед, марш!

Он надрывно кричал тоненьким, бабьим голоском, с придыханиями и присвистом в конце каждого слова. При этом он становился на носки и грозно потрясал кулаками. Как видно, ему казалось, что подобные жесты придают его голосу суровый тон приказа, а на деле получался отчаянный визг взбесившегося истерика.

Никто не вышел из строя.

Комендант остановился перед нами. Желая казаться спокойным, он заложил руки за спину, но это никого не могло обмануть: глазки его бегали по сторонам, останавливались то на нас, то на застывших у стены конвоирах; он громко, натужно дышал. Тем не менее, видно, он всё ещё надеялся, что нарушитель дисциплины подчинится его приказу и выйдет из строя.

Но мы продолжали стоять молча.

Как и во всякой тюрьме, офицерам подземелья запрещалось входить к заключённым с оружием. Ох, и жалел же, верно, об этом комендант! На мой взгляд, вид у него в тот момент был довольно жалкий.

Медленно тянулись секунды. Комендант повторил приказ:

– Три шага вперед! Ну!..

Он выпятил грудь, воинственно поднял руку – и вдруг… услышал смешок! Кто-то из заключённых тихонько прыснул. Комендант побагровел, сжал кулаки и сделал два шага по направлению к шеренге. Было в нём что-то от опереточного полководца – немыслимо комичное и нелепое. Раздался дружный взрыв хохота. Вероятно, впервые за всё время существования этих подземных коридоров и камер в них слышался смех. Нет, это был не смех, а именно хохот, с каждым мгновением становившийся всё громче. Отзвук его, словно воздушная волна огромной силы, разнесся по всему подземелью. Не знаю почему, но я не смеялся, хоть мне и очень хотелось вместе со всеми хохотать, издеваться над своими палачами, плевать им в глаза…

Этот смех испугал коменданта. Он схватился за кобуру, но, увы, она была пуста. Захлебываясь от ярости, он крикнул что-то солдатам, а сам бросился бежать по коридору к лестнице. Конвоиры принялись загонять нас в камеры, но в первые секунды никто и внимания на них не обратил. Заключённые продолжали хохотать. Кто-то пронзительно свистнул, и это почему-то ещё больше развеселило людей. Теперь уж вместе со всеми смеялся и я – невозможно было не смеяться. Стоявшие впереди меня Иван и Али хохотали громче других. А Цой крикнул вдогонку убегающему коменданту:

– Эй, береги шею!

Это замечание вызвало новый взрыв смеха.

Смеялся и Хуан. Прикованный к своей тележке где-то там, у самой земля, он сидел с высоко поднятой головой и трясся от хохота. Я посмотрел на него, и мне стало страшно. Вы хотите знать почему? Не знаю, как вам объяснить. Чтобы понять меня, вам самому следовало бы взглянуть на этот хохочущий обрубок, услышать, как гремела и тряслась под ним тележка, увидеть его глаза, в которых любой, пусть даже самый неопытный наблюдатель, мог прочитать протест обреченного, но.не потерявшего мужества, не смирившегося со своей участью сильного человека.

Встречаются, прошу пана, в нашей жизни такие явления, которые не объяснишь с помощью обыкновенного человеческого языка. Мы вот гордимся тем, что владеем несметным богатством – тысячами и тысячами слов. Это значит, уверяем мы себя, что можно обо всём рассказать, нарисовать с помощью слов любую картину, описать любое состояние духа. Я думаю, что это не всегда так. Попробуйте найти слова, которые помогли бы передать, что чувствовал каждый из нас в то мгновение, когда какая-то ослепительная искра зажгла наши души и мы вновь поверили в то, что мы – люди, живые люди, хоть и погребенные под землёй!

Наконец мы вошли в камеру. Продолжая хохотать и шуметь, люди столпились в проходе. Никто не уходил в отсеки, никто не бросался на нары, как делали это до сих пор. Шествие замыкал Али. Он остановился у самой двери, повернулся лицом к конвоирам и показал им кулак.

Я посмотрел на Али. У него и в самом деле был воинственный вид. Конвоиры, стоя в коридоре у противоположной стены, продолжали молча наблюдать за нами через настежь открытую дверь. Мы смотрели на них.

Это были. Простые солдаты, на редкость непохожие друг на друга. Оба они, несомненно, были из деревни. Один, прозванный нами Фрицем, – низкорослый, коренастый парень с кирпично-красным круглым лицом, на котором зиял глубокий шрам, протянувшийся от левого глаза до самого рта. Очевидно, у солдата была вставная челюсть, потому что левая щека его время от времени подергивалась, и при этом слышался какой-то стук. Другой, которого мы звали Гансом, был на целую голову выше. Кто-то из заключённых утверждал, что Ганс хромает. Я этого не замечал, да, собственно, меня это мало занимало. Было ясно одно – оба они уже вконец отвоевались. В подземелье они были давно, служили коридорными и водили нас по утрам в мастерскую, а по окончании работы – в камеру-общежитие.

То ли потому, что они нам просто приелись, то ли по другой причине мы питали к ним лютую ненависть. Казалось, сделай один из них хоть малейшее движение к двери, и мы вгрызлись бы в них зубами. Так мы и стояли, не спуская друг с друга глаз, и не заметили даже, как Вася оказался возле самой двери, впереди Али.

Он стоял на самом пороге, в упор смотрел на солдат и медленно качал головой. Потом мы услышали его голос. В первый раз Вася говорил не шепотом.

– Ну, что вы уставились на нас? – обратился он к солдатам. – Что вы, людей не видели? Испугались? Не бойтесь, мы вам ничего не сделаем!

Он говорил по-русски, и солдаты, да и многие заключённые, ничего не понимали. Но Васю это не смущало. Он сделал шаг вперед, переступил через порог и продолжал свою речь тихо, уверенно, словно беседовал со старыми друзьями:

– Вы – солдаты, и мы – солдаты! Что же, будем убивать друг друга?

Я принялся торопливо переводить. Вася немного помолчал, как бы ожидая ответа конвоиров, и снова заговорил:

– Думаете, фюрер пожалеет вас? Как бы не так! Вам тоже не выйти отсюда живьем! Ну, что же вы молчите?

– Да что они понимают! – сердито крикнул болгарин.

– Нет, понимают! – отозвался Вася. – Они – люди, значит, должны понимать! Не поймут сразу, надо сто раз, двести раз объяснить. Сумей объяснить – и поймут.

Он снова повернулся к конвоирам и, глядя то на одного, то на другого, продолжал:

– Не родился же ты в этой форме? Думай, браток, думай! – Он постучал пальцем по собственному лбу. – Пора уж тебе и подумать!

Никто не сомневался, что убежавший наверх комендант вот-вот вернется с отрядом эсэсовцев. Слушая разговор Васи с конвоирами, мы в то же время чутко прислушивались к тому, что делалось там, в глубине коридора, за поворотом. Однако всё было по-прежнему тихо, и это не только удивляло, но почему-то даже раздражало многих. Старик Амадей, стоявший в самом углу камеры, вдруг подал голос:

– Ну что там наконец? Идут они?

– Идут! – ответили ему.

Да, они шли. В коридоре слышался гулкий топот.

Мы, словно сговорившись, быстро улеглись на свои места. Наступила тишина, самая обычная тишина спальной камеры. Казалось, будто люди просто устали и их сморил сон, когда эсэсовцы – их было человек десять да несколько осталось за дверью – ворвались к нам. Последовала команда: всем встать и построиться в проходе. Лишь немногие подчинились ей. Начальник отряда повторил приказ. Эсэсовцы, на этот раз вооруженные автоматами, злобно ругаясь, принялись грубо расталкивать заключённых. Они взбирались на вторые и третьи нары и с помощью прикладов сбрасывали оттуда людей. Дверь по-прежнему была открыта настежь; на пороге стояли эсэсовцы с наведенными на нас автоматами. Вдруг вспыхнул яркий свет: к обычному освещению прибавился мощный луч дополнительного прожектора, направленный в камеру из коридора.

Долго пришлось эсэсовцам, пыхтя и ругаясь, лазить по нарам и гнать оттуда людей. Мне запомнились оба «капуцина»; они долго зевали, потягивались и кряхтели, словно обиженные тем, что их так некстати разбудили. Кто-то из заключённых встал в строй и тут же прислонился к стене, делая вид, что снова задремал. Другие долго искали свою обувь – тряпичные шлепанцы, чтобы не становиться босыми ногами на пол.

Начальник эсэсовцев ругался и угрожал, но это мало помогало делу. Прошло не меньше получаса, пока все заключённые наконец поднялись. Но вот нары опустели, людей построили в две шеренги. Мы поёживались, зевали, прислонялись к стенке, тесно прижимались друг к другу, будто бы отчаянно борясь со сном, всеми силами показывая своё равнодушие к появлению сердитого начальника, невесть зачем пожаловавшего к нам в столь неудобное время и помешавшего наслаждаться отдыхом.

Должен вам сказать, что мне впервые в жизни довелось видеть подобный метод борьбы. Прежде я и понятия не имел о том, что это такое. Отвечать на негодование врага равнодушным позевыванием, клевать носом и прислоняться к стене, чтобы хоть минутку соснуть, когда на тебя наведено дуло автомата, – это, можете мне поверить, не всякий умеет. Когда я посмотрел на Васю и увидел, как угрюмо он уставился в пол, будто только что неожиданно разбуженный и продолжающий стоя спать, мне, в самом деле, показалось, что эсэсовцам долго пришлось его будить. Раньше мне представлялось, что в подземелье мы забыли о том, что мы люди и, следовательно, ничему не научились, а теперь выяснилось, что, живя под землёй, под неусыпным невидимым контролем начальства, в постоянной опасности, мы научились мечтать о настоящей жизни, любить её и с мыслью о ней бросаться в неравную борьбу, применяя самые неожиданные и рискованные средства.

Я был совершенно ошеломлен, услышав позади шепот.

– Момус! – прошептал Отто почти в самое ухо Шарлю.

Тот кивнул головой и задумался. Потом нагнулся к Отто и сказал:

– Ормузд!

Они продолжали игру, и, казалось, не видели ни эсэсовцев, ни заключённых. На этот раз друзья решили вспомнить всех известных им древнегреческих, древнеримских и древнеперсидских богов и богинь.

– Я вас проучу, мерзавцы! – крикнул начальник отряда после того, как эсэсовцы доложили ему, что заключённые подняты на ноги и построены.

Он остановился почему-то против Михеля и поднёс кулак к самому его носу.

– Ну! – прорычал начальник.

По мере того как в камере устанавливалась тишина, злость и негодование начальника становились всё неистовее. Вот он бешеным взглядом уставился на Отто. Казалось, ещё мгновение – и он бросится на эстонца с кулаками. Нет, только прошипел то-то и прошел дальше. Остановился против Цоя.

– Китаец? – спросил начальник, скривив губы в презрительной гримасе и поднося кулак к лицу заключённого.

Стояла напряжённая тишина. Цой смотрел прямо перед собой, равнодушно склонив голову к плечу, словно вопрос был обращен не к нему.

У начальника отряда от злости дрожали губы. Он грозил кулаком, тыча им в лицо то одному, то другому. Внезапно возле двери поднялся шум. Эсэсовцы расступились. На пороге появились оба конвоира и застыли в ожидании, вытянув руки по швам. Начальник отряда быстро повернулся в их сторону и пробормотал что-то себе под нос. Потом шагнул к одному из заключённых, стоявшему ближе к нему, и, ткнув ему в грудь указательным пальцем, спросил:

– Этот?

Конвоиры вылупили глаза, как бы стараясь вспомнить. Не дождавшись ответа, эсэсовцы вытолкнули заключённого из шеренги.

– Этот? – продолжал начальник, указывая на Амадея.

Конвоиры молчали. Сильный удар в затылок отшвырнул старого итальянца к двери.

– Этот?

На сей раз, рука начальника указывала на Васю. И тут случилось нечто неожиданное и непонятное: конвоиры вдруг зашевелились, а Ганс даже энергично покачал головой.

Я не верил своим глазам. Промелькнуло воспоминание, короткое, как вспышка молнии: я снова видел, как Вася говорил с конвоирами, слышал его голос, убедительный и спокойный: «Думай, браток, думай! Не родился же ты в этой форме!» Неужели человеческое слово имеет такую силу?

Вася продолжал стоять на месте, по-прежнему угрюмо уставившись в пол. Начальник отряда что-то пробурчал и опустил руку. Потом, постояв немного в нерешительности, круто повернулся и пошел к выходу. Солдаты вытолкали двух отобранных заключённых за дверь.

– Я вас проучу, мерзавцы! – напоследок крикнул нам начальник. – Немедленно ложиться спать, и чтобы я о вас больше не слышал!

Он вышел. Прожектор выключили, дверь закрылась. Ключ тяжело повернулся в замке.

Говорят, что человек обычно чувствует приход своего последнего часа. Я вспоминаю об Амадее. Какой-то внутренний голос подсказал ему, что приход эсэсовцев избавит его от этой горькой жизни. Недаром же он с таким нетерпением ждал их появления и спрашивал: «Ну что там, наконец? Идут они?»

И вот они пришли и ушли, а мы остались на своих нарах. Начальство приказало немедленно ложиться, но, право, нам было не до того. Никто не мог ни спать, ни разговаривать, ни у кого не было сил шевельнуться.

Хотелось сидеть молча и ни о чём не думать. Я поднял голову и посмотрел на нары. Вот у стены примостился Шарль, рядом с ним Отто. Им сейчас не до игры… Рядом со мной, понурившись, сидит болгарин Иван. Вася поджал под себя ноги и молча смотрит на тёмные тени, застывшие на нарах…

Сколько времени длилось это оцепенение? Не знаю! Вероятно, мы бы не скоро пришли в себя, если бы внезапно какой-то странный звук, похожий на икоту, не заставил всех нас встрепенуться и повернуть головы в сторону того угла, где лежал Михель.

Али, сосед Михеля, склонился над ним, что-то прошептал и тихонько дёрнул его за руку. Потом приложил ухо к груди гравёра. Мы издали с тревогой наблюдали за тем, что делает Али.

А делать уже было нечего. Там, в дальнем углу, где на стене стекался пучок лучей прожектора, с верхних нар свешивалась голова Михеля. Большая, без тени растительности, с кожей цвета плесени, она издали казалась распухшей. Али посмотрел в нашу сторону и махнул рукой.

«Вот он и пришел, твой конец, Михель! – подумал я. – А ты считал, что до него ещё бог весть сколько месяцев и лет, сердился на нас за то, что мы собираемся по ночам и ставим под удар твою жизнь!»

Думал я ещё тогда, что в нашей камере-общежитии, наверно, были такие, что позавидовали Михелю. В самом деле, какое это счастье – в одно мгновение избавиться от всего, что тебя окружает и ещё ждёт в этом подземелье!..

…Вы хотите знать, как я отнесся к смерти Михеля? Мне почему-то было обидно за этого человека, с которым мы прожили вместе столько месяцев и дней, так и не успев познакомиться. Помнится, я ещё долго сидел на нарах, о чём-то размышляя. Потом заснул. Это был тревожный, беспокойный сон. Среди ночи проснулся и снова сидел, прижавшись спиной к стене, высоко подняв колени и склонив к ним голову. Не все, видимо, спали. Кто-то толкнул меня в бок. В камере стояла сонная тишина. Я оглянулся – но не на человека, который меня потревожил: я взглянул на противоположную стену – и чуть не вскрикнул от охватившего меня волнения

Со стены смотрели на всех нас немного прищуренные, чуть лукавые, искрящиеся теплом и вселяющие надежду глаза, и взгляд их проникал в самую душу. Над ними вздымался большой, немного выпуклый лоб… Небольшая бородка клинышком выступала вперед, а в усах пряталась хорошая, светлая улыбка…

Это был он – Ленин. Я сразу узнал этот взгляд, с таким славным прищуром. Теплота его улыбки проникала в самое сердце… И всё же это был не обычный портрет, известный всем людям. Он был какой-то особенный, какой-то очень близкий. Если хотите, лицо на портрете напоминало кого-то из нас, будто человек этот жил вместе с нами и только что пришел сюда из другой камеры. Мне трудно объяснить вам, почему он мне показался именно таким. Я слышал, что разные народы придают его образу свои национальные черты. Так, в Монголии его рисуют с чуть суженными глазами, а африканцы – смуглым, темнокожим. Оттого, видно, мне и почудилось, что этот портрет похож на кого-то из нас. И хотя на стене видна была только его голова, он вставал перед моим мысленным взором во весь свой рост – этот человек, такой необходимый, пришедший к нам в самую нужную минуту.

До сих пор не знаю, кто из товарищей сумел с помощью одного только резца (а другого острого инструмента у нас не было!) так верно и живо изобразить на цементной стене этот образ, известный всем людям на земле. Сколько же нужно было для этого физических сил, сколько силы воли, любви, решимости и бесстрашия!..

Долго сидел я словно в забытьи, не спуская глаз с удивительного лица – с большого лба и чуть прищуренных глаз, взгляд которых наполнял сердце надеждой и каким-то другим – большим, доселе неведомым чувством.

А когда я повернул голову, то встретился с кем-то взглядом, И мы совсем по-новому, широко и уверенно, улыбнулись друг другу.

Даю вам честное слово, до сих пор не могу вспомнить, чей это был взгляд, чья улыбка… Да это, думается мне, не так уж важно.

Затем я внимательно оглядел нары. По-моему, мало кто спал тогда, но никто не шевелился, не перешептывался с соседями, не вздыхал. Всё было ясно: мы перешли Рубикон, сделали решительный шаг, и никто не жалел об этом. И тут я вам снова скажу – ад кан!

Ад кан – до этих пор! Потому что та ночь открыла новую страницу в книге нашей жизни.


Начать хотя бы с того, что, когда наступило время подъема, дверь нашей камеры широко распахнулась, и вместо конвоиров перед нами предстал сам Кранц. Это был первый случай за всё время нашего пребывания в подземелье. До тех пор начальник никогда не появлялся ни в мастерской, ни в общежитии.

Кранц громко и, я бы сказал, даже весело пожелал нам доброго утра и тут же, не меняя выражения лица, озабоченным, удивлённым тоном спросил:

– Что же это у вас происходит, друзья?

Его маленькие глазки блестели, а круглое, розовое лицо, на котором сидел маленький острый носик, расплылось в широкой благодушной улыбке. Он смотрел на верхние нары, старался заглянуть каждому в лицо, встретиться взглядом.

– Как же это понять, друзья? Столько времени живём в мире, в ладу, а тут вдруг такой скандал! Как же так? – вопрошал он, не переставая улыбаться.

Его улыбка означала примерно следующее: «Зачем вы, взрослые люди, глупостями занимаетесь? К чему это вам? Вы, можно сказать, такие спокойные, благоразумные, и вдруг – такая неприятность! Давайте забудем всё, что между нами произошло, и начнём по-прежнему вести себя разумно!»

Но «друзья» лежали на нарах, и, казалось, не слышали, о чём говорит Кранц. Однако это не смутило обер-ефрейтора. Он прошелся по камере, дёрнул кого-то за ногу и уже совсем весело крикнул:

– Вставай же скорей, лентяй, не то кофе остынет! Да, забыл вам сообщить, что сегодня у нас на завтрак кофе! А, как известно, горячий кофе куда приятнее пить, чем холодный, остывший! Брр…

Кто-то на вторых нарах протянул ногу и чувствительно стукнул Кранца по затылку. Благодушная улыбка мгновенно сползла с лица обер-ефрейтора, он быстро обернулся, чтобы посмотреть, кто его стукнул, – и тут он получил настоящий удар: против него на цементной стене резко проступал образ человека, от одного вида которого Кранц затрясся, как эпилептик, и весь покрылся холодным потом.

Мы с величайшим любопытством наблюдали, как Кранц буквально на глазах терял рассудок. Вначале он бросился на стенку с кулаками. Мы еле сдерживались, чтобы не расхохотаться. Этот обер-ефрейтор намеревался своими не ахти какими кулаками сокрушить цементную стену! Однако он довольно быстро понял, что снять портрет или убрать стену он не может. Тогда он повернулся к нам, и мы увидели страшное, перекошенное от бешенства лицо, чем-то напоминавшее сову. – Кто это сделал? – зарычал он. Я вам уже, кажется, говорил о том, что по натуре я романтик. В ту минуту я верил, что искаженное лицо, сведенные судорогой руки и безумное рычание Кранца – достойная плата за наши страдания. Вероятно, в тот момент все сердца неистово бились от радостного возбуждения, от прилива горячей крови, от того чувства, которому ещё нет названия, но без которого невозможна настоящая борьба, потому что, как мне кажется, только тому, кто пережил подобные минуты, ведомо великое чувство ненависти.

Кранц бесновался, кричал, шипел, угрожал. Мы лежали на нарах и молча слушали эти вопли, словно они не имели к нам ни малейшего отношения. Но про себя каждый думал, что приход Кранца и всё его поведение до того момента, как он увидел портрет, говорит о том, что большому начальству сейчас не до конфликтов с нами: поступил, видимо, какой-то важный заказ, и необходимо любыми средствами заставить нас работать.

Эти наши догадки подтверждались ещё и тем, что Кранц хоть и бесился, хоть и неистовствовал, однако не уходил из камеры и не посылал за эсэсовцами.

Люди продолжали неподвижно лежать на нарах, делая вид, будто спят, и это доводило Кранца до исступления. Он топал ногами, орал и ругался. Это продолжалось долго, очень долго. Казалось, он уже не мог остановиться. Злоба и бешенство кипели в нём всё яростнее, казалось, ещё мгновение – и он бросится на нас. Я лежал на спине, смотрел в потолок и не видел Кранца, но мне почему-то представлялось, что изо рта его брызжет пена и сам он вот-вот вскочит на нары и начнёт кусаться.

– Если вы сейчас же не выдадите этого артиста, пощады вам не будет, так и знайте! Это говорю вам я, Кранц!

Мёртвое безмолвие, царившее на нарах, неожиданно было нарушено. Кто-то зашевелился, нары заскрипели. Мы невольно приподняли головы, рассчитывая если не увидеть, то хоть услышать, что происходит. Мне почему-то сразу показалось, что поднялись «капуцины» или, во всяком случае, один из них. «Они могут! – промелькнула в голове тревожная мысль. – Они на всё способны!» Мне стало холодно. Не помня себя, я вскочил и чуть было не сшиб с ног Кранца, да вовремя ухватился за края нар, всем корпусом повиснув над узким проходом, по другую сторону которого лежали «капуцины».

Да. Это был один из них. Он сидел на своих нарах, поджав по-турецки ноги, на лице его блуждала покорная улыбка, руки были молитвенно сложены. За спиной у него примостился на корточках его приятель. Против них в проходе стоял Кранц. Он молчал, жадно разглядывая обоих прохвостов, и, видимо, чего-то ждал.

Прошла, наверное, целая минута. Но вот первый «капуцин» подполз к самому проходу, туда, где стоял Кранц. Воровато оглянувшись по сторонам, он начал почти шепотом:

– Зачем же господин обер-ефрейтор обижает всех нас? Не правда ли… господин обер-ефрейтор и сам понимает… Не все же виноваты…

Он задрал голову, как бы ища поддержки у остальных обитателей камеры, но тут же понял, что это напрасно.

– Господин обер-ефрейтор знает, что… – Он продолжал оглядываться по сторонам, голосишко его дрожал от страха. – Господин обер-ефрейтор и сам прекрасно понимает, что не все виноваты… Не так ли?

– Господин обер-ефрейтор прекрасно понимает, что не мы рисовали этот портрет… Не правда ли? – подсказал второй «капуцин».

– Понимаю! Понимаю!.. – отозвался Кранц, одобрительно кивая головой.

Затем он повернулся и пошел к двери, чтобы позвать конвоиров. Это была грубая ошибка, обер-ефрейтору не следовало отходить от нар. Мы понимали: сейчас солдаты уведут «капуцинов», они окажутся вне досягаемости, почувствуют полную безнаказанность и мгновенно развяжут языки. О, они очень хотели этого. Один из «капуцинов» уже спрыгнул с нар, чтобы следовать за конвоирами. И вот, в то единственное мгновение, когда Кранц направился к двери, в проходе что-то грохнуло, загремело и заскрипело. В первый момент мы даже не поняли, что, собственно, происходит.

А произошло вот что. Сидевший на нижних нарах Хуан неожиданно бросился на пол, под ноги «капуцину». Тот споткнулся и упал. И мгновенно железные руки Хуана стиснули его горло. Послышался хрип.

– Отсюда не уйдешь, гадина! Отсюда тебя вынесут! – кричал испанец.

Два конвоира и сам Кранц бросились к Хуану, всеми силами стараясь оттащить его в сторону, но испанец так впился в «капуцина», что оторвать его не представлялось возможным. «Капуцин», в первую минуту онемевший от испуга, начал громко и протяжно визжать. Кранц приказал солдатам во что бы то ни стало вырвать «капуцина» из рук Хуана. Началось избиение. Вокруг сгрудившихся в проходе тел образовалось трехэтажное кольцо из человеческих голов и рук; все они тянулись в ту сторону, где Хуан один выполнял нашу волю.

Наконец солдаты одолели испанца. Его оттащили в сторону, подняли над головой и швырнули на пол, подальше от нар. Загрохотала тележка, к которой он был привязан. На этот раз они разделились: тележка упала возле самой двери и от сильного толчка откатилась под нары, Хуан лежал на полу, хрипло дыша. Неподалеку от него валялся полумертвый «капуцин». Кто-то плюнул на него с верхних нар. Кранц, разглядывавший «капуцина» – жив ли он, или уже испустил дух, – отскочил в сторону, ближе к выходу. Это было благоразумно: не ровен час кто-нибудь мог и на него плюнуть.

Конвоиры подняли с пола «капуцина» и бросили его на нары. Он сразу же очнулся, посмотрел вокруг диким взглядом и вдруг заревел, растирая кулаками грязь по лицу:

– Я только хотел просить… господина обер-ефрейтора… Я только хотел, чтобы господин обер-ефрейтор позволили мне… написать домой…

Лежавшие на нарах люди рассмеялись. Со всех сторон послышались ядовитые замечания.

– Попроси господина обер-ефрейтора, чтобы он поберег твою невинность, барашек!..

– Барашек-то барашек, только мордочка шакалья!

– Хитёр, бестия!

– Хуан поднялся, медленно, опираясь на руки, подполз к нарам, под которые закатилась его тележка, взгромоздился на неё и туго затянул ремни.

– Расскажи ещё какую-нибудь сказку! – сквозь зубы бросил он «капуцину» и показал ему кулак.

«Капуцин» испуганно оглянулся.

– Я ничего не знаю!.. – снова залепетал он. – Я ничего не знаю!.. Я не видел, кто нарисовал на стене портрет!.. Пресвятая мадонна подтвердит… Я ничего не видел, ничего не знаю!..

– Я нарисовал! – сказал вдруг Хуан, поворачиваясь в сторону Кранца. – Это моя работа!

И он протянул руку к стене, с которой смотрели на нас чуть прищуренные, чуть лукавые, искрящиеся теплом глаза.

Кранц стоял подавленный и угрюмый. Он взглянул на конвоиров, отошедших почему-то вглубь прохода и прижавшихся к стене. Это была, скажу я вам, жалкая картина! Кранц, без сомнения, понимал, что безногий испанец обманывает его, – но что он мог сделать?

А Хуан приготовился уже покинуть камеру. Он продвинулся ближе к выходу, окинул Кранца внимательным взглядом, словно прикидывал в уме, стоит ли ему довериться, и сделал решительный жест рукой. Кранц нагнулся.

Прежде чем открыться обер-ефрейтору, испанец, подражая «капуцину», с притворной опаской оглянулся по сторонам. Но нас это не встревожило: мы верили Хуану.

А он сообщил обер-ефрейтору шепотом, но так, что услышала вся камера:

– Я не один рисовал этот портрет! Мы – вдвоем… Второй лежит на верхних нарах, в самом углу!.. Вон там! И показал рукой на Михеля.

В этой сутолоке, среди невероятных событий, следовавших одно за другим, мы чуть было не забыли о Михеле, большая голова которого свешивалась с третьих нар в дальнем углу камеры.


Знаете, мне и самому подчас не верится, что всё это было на самом деле. В ушах звенит ещё голос Хуана, слышится, как гремит его тележка… Вот Хуан в последний раз обернулся… Скрип тележки доносится уже из коридора, она катится всё дальше и дальше… И в сердце надолго, может быть навсегда, остаётся жгучий след – воспоминание о последнем взгляде Хуана, обращённом к нам.

Мы совсем забыли о «капуцинах», а им только того и надо было. Внезапно нам показалось, будто огромная крыса прошмыгнула в проходе и мгновенно исчезла за дверью. Это бежал один из «капуцинов». И тут мы увидели, что лицо Кранца расцвело в наглой, торжествующей ухмылке. Дверь захлопнулась. Второму «капуцину» так и не удалось улизнуть. Он воровато огляделся по сторонам, потом лёг ничком на своё место и замер.

Не знаю, то ли ухмылка Кранца оказалось последней каплей, переполнившей чашу нашего терпения, то ли бегство «капуцина»… Не знаю! Только к сердцу вдруг подступила горечь, стало трудно дышать, из груди рвался крик, глаза застилали слёзы. Не было сил лежать на нарах… Вы понимаете, не было больше сил так жить!,.

Кто-то спрыгнул на пол прямо с третьего яруса. В эту страшную минуту никто не думал о лестнице или о том, что, прыгая с такой высоты, недолго сломать шею. Нами овладело отчаяние, силу которого невозможно измерить. Очертя голову люди бросались вниз. В одно мгновение все нары опустели, проход был забит людьми.

Второй «капуцин» понял, что просить о пощаде не имеет смысла, что невозможно смягчить сердца людей, доведённых до предела. Сопротивляться было бесполезно. Он и не сопротивлялся. Нет! Он только стремился убежать, спрятаться в какую-нибудь щель, чтобы там отсидеться, пока о нём забудут. Непонятно, как ему удалось юркнуть под нары. Кто-то схватил его за ноги, началась борьба. «Капуцин» кусался, царапался, потом завыл…

Его убивали все обитатели камеры. Те, кто не мог протолкнуться к нему, судорожно сжимали кулаки, изнемогая от желания хоть раз опустить их на пунцовую морду предателя. Любопытно, что всё это происходило в абсолютном молчании. Никто не произнёс ни слова, не слышалось ни ругани, ни крика.

Нет, это была не месть! Мы не платили злом за зло, не глушили боль… Мы поступили так, потому что это было справедливо. Иначе нельзя было поступить!

Вы обратили внимание, я говорю: «Мы не платили злом… Мы поступили так…» Да, мы. Потому что и я приложил к этому руку. На горле предателя остались следы моих пальцев.

Вот как оно бывает, прошу пана! Кто поверил бы, что я могу убить человека?..

Потом, когда труп «капуцина» положили на нары и накрыли одеялом, мы снова улеглись. На свои места. Было тихо, но мне всё казалось, что из коридора доносится протяжный скрип удаляющейся тележки.

«Где ты теперь, друг наш Хуан?» – думал я.

Кто-то протяжно вздохнул.

Прошло полчаса или час, а может быть, и больше. В камере не слышно было ни звука. Но вот открылась дверь. На пороге стоял комендант, позади него конвоиры,

Раздалась команда:

– Встать! Строиться на работу!

Никто не шевельнулся. Комендант ждал. Ждал, верно, целую минуту.

– Встать! – повторил он ещё раз. Ни единого движения.

Конвоиры стояли у дверей, ожидая приказаний.

Комендант испуганно оглядел нары и медленно попятился к выходу. Уж очень необычной была тишина в камере. На пороге он всё же остановился и уже не скомандовал, а завопил, да с такой злостью, что глаза его налились кровью:

– Строиться на работу!

Тогда на третьих нарах, возле самой стены, поднялась чья-то голова. Это был Али. Он окинул коменданта недоуменным взглядом и спокойно, не повышая голоса, проговорил:

– Верните нашего Хуана.

Комендант и конвоиры стояли, выпучив на него глаза, и, должно быть, ничего не понимали. Прежде чем снова лечь на своё место, Али добавил:

– Без номера триста тридцать три мы на работу не выйдем. Мы не можем. Понял?

И тут со всех сторон послышалось:

– Верните Хуана! Он ни в чём не виноват!

– Верните Хуана!

– Не мучьте Хуана!

Вначале это были робкие голоса. Казалось, люди с нар пробовали уговорить, убедить коменданта в невиновности Хуана.

Но вот просьбы стали превращаться в требования.

– Верните Хуана! – кричали сразу несколько человек. Крики доносились со всех нар. Никто больше не молчал: люди решились наконец поднять голос, открыть свои мысли.

Али молчал и с любопытством разглядывал коменданта, словно спрашивая: «Ну как? Теперь ты убедился, что я говорил правду?» Но комендант уже не обращал внимания на крики. Он подался поближе к двери, готовясь улизнуть при первых же признаках опасности. Али тихонько выругался и махнул рукой.

Если бы я мог объяснить вам каждое движение моих товарищей, каждый безмолвный взгляд, каждый поворот головы! Увы, для этого не хватило бы ни слов, ни сил. Одним этим жестом Али как бы поставил точку на прошлом.

Этот взмах руки означал: «Что бы ни случилось – идем до конца!»

Решимость Али вдохнула в нас жизнь. К нам вдруг вернулось чувство человеческого достоинства. Людям стало стыдно за свою покорность, за рабский труд, за то, что один лишь Хуан нашел в себе силы говорить громко, да ещё такими словами, о существовании которых мы почти забыли.

«Идем до конца!» – так, я уверен, думал каждый из нас. Трудно сказать, чего больше было в этих словах – решимости, отчаяния или готовности покончить со всем, что нас окружало. Скорее всего, это была ненависть, круто замешенная на отчаянии. Может быть, вы знаете, как это называется?

Всё это время комендант стоял у двери, не зная, как поступить, что сделать, чтобы причинить нам наиболее чувствительную, резкую боль. Мы наблюдали за каждым его движением. Эта безмолвная дуэль взглядов продолжалась довольно долго: времени у коменданта было достаточно, – ведь он пришел затем, чтобы повести нас на работу и пробыть в мастерской целый день.

Но вот комендант повернул голову и кивнул конвоирам. Те вошли в камеру, достали из карманов ножи, забрались на вторые нары и принялись остервенело скрести и царапать стену, старательно уничтожая портрет. Мы молча наблюдали за тем, как знакомые черты сливались в огромное серое пятно… Наконец конвоиры спрятали ножи и принялись тщательно стряхивать с себя пыль. Портрета больше не было.

Комендант всё ещё продолжал стоять у двери, не рискуя пройти в глубь камеры. Он больше не предлагал нам строиться и идти на работу. Слишком очевидно было, что мы не выполним его приказания. Наконец он поднял голову кверху, считая почему-то, что с подобным предложением следует обращаться именно к обитателям верхних нар, и сказал:

– Если этот безумец среди вас – выдайте его! Выдайте его, и вам сразу же станет легче! Зачем всем страдать из-за одного?

Комендант ошибся, думая, что мы можем поддаться на провокацию. Да и откуда ему было знать, что мы переживали в то время, о чём думали, какие мысли нас тревожили?

Он ушел, а мы продолжали молча лежать на своих местах. Всё было ясно без слов. То, о чём надо было сказать, мы сказали: здесь нет одного безумца, все мы такие!

…Мне, видимо, не суждено быть героем. Дверь закрылась – и сердце у меня заныло… Я старался заглянуть людям в глаза, понять состояние духа каждого, слиться с ними и избавиться от гнетущей тоски.

В голову лезли всякие мысли. Одно было бесспорно: столкнулись наконец! Глиняный горшок налетел на камень… Может ли он надеяться на удачный исход боя?

Если горшок падает на камень – горе горшку! Если камень падает на горшок – всё то же: горе горшку!

Плохо быть глиняным горшком!

Вот почему я не знал, куда деться от тоски.

Глянул в сторону Васи. Он лежал молча, уставившись глазами в потолок. Я понимал: ему нелегко. Люди пошли за ним, надо было их вести. А куда?..

События развернулись так стремительно, что мы не сумели к ним подготовиться. Все наши мечты во время ночных бесед, все предположения комитета, все предвидения и расчёты – всё это оказалось химерой. При первом же серьёзном столкновении с начальством наша беспомощность и неумение вести борьбу обнаружились с полной силой. Мы были мудрецами – это верно, но верно и то, как сказал Цой, – что мудрец, который много видел, но ничего не сделал, стоит куда меньше мальчишки, сделавшего своими руками хоть одну полезную вещь.

Пожалуй, только Вася знал, что нужно было делать. Да вот случилось так, что уже ничего не стало нужно…

Оставалось только лежать и ждать. Чего? Чтобы нас поодиночке перетаскали наверх или всех вместе задушили внизу?

Но на работу уже никто не пойдет! Это ясно! Даже Пророк, кажется, понял, в какую страшную драку мы вступили, и решил присоединиться к нам. Да. Он тоже не станет работать.

Так ли это на самом деле, или мне только кажется? Может быть, через час или два люди испугаются наступающего голода и покорно построятся в проходе, чтобы следовать в мастерскую? Всё возможно!

Давала себя знать усталость. Руки и ноги болели, словно я работал несколько смен без отдыха или прошел пешком по всем коридорам подземелья; хотелось без конца лежать, забыть обо всём, что нас окружало, не думать о том, что впереди…

В конце концов, я пришел к выводу, что мне совершенно неизвестно, какие мысли осаждают моих соседей по камере, о чём они молятся, на что надеются. Но дальнейшие события не заставят себя ждать. Там, наверху, начальники не сидят сложа руки, да и «капуцин» поможет не нам, а им!

Первое же столкновение покажет, о чём думают люди в нашей камере.

…Я, кажется, задремал. А когда проснулся, в камере всё было по-прежнему. Люди молча лежали на своих местах, только Отто с Шарлем снова затеяли свою бесконечную игру.

– Пеламида! – слушал я шепот Отто.

– Мурена! – так же шепотом ответил Шарль.

– Звездочёт! – после небольшой паузы сказал Отто. На этот раз друзья мысленно плыли по рекам и озёрам, по морям и океанам, вспоминая известных им обитателей водных просторов земли. Вероятно, они ещё долго продолжали бы своё увлекательное путешествие, если бы чей-то тоскливый голос не нарушил тишину, царившую в камере:

– Скоро ли они?..

Все обернулись. Болгарин Иван, лежавший рядом со мною, поднял голову и долго разыскивал взглядом того, кто произнёс эти слова. Не найдя его, Иван сказал, ни к кому не обращаясь:

– Кому-то, видно, скучно стало. – И, усмехнувшись, добавил: – Не волнуйтесь, долго скучать не дадут!

Я тоже приподнялся, чтобы посмотреть на верхние нары, – и замер от удивления: наш Али стоял на коленях лицом к стене, раскачивался всем телом и медленно проводил ладонями по лицу. Он молился!

Это было совершенно невероятно хотя бы уже потому, что до сих пор никто не видел Али за молитвой. Мы долго наблюдали за ним.

Неожиданно на нарах поднялся Пророк – человек, от которого никто до сих пор не слышал громкого слова, и, указывая на Али, высоким срывающимся дискантом торжественно возвестил:

– Он молится сатане!

Вся камера обернулась на этот возглас. Пророк, видимо, намеревался ещё что-то сказать или, возможно, даже прочитать целую проповедь, но тут его прервал насмешливый голос Шарля:

– И разверз бог уста валаамовой ослицы!..

По нарам пронесся глухой шум. Непонятно было, смеются люди или выражают недовольство

– Я голоден! – крикнул вдруг Пророк.

Он уселся на край нар и принялся как-то по-птичьи вертеть головой то в одну, то в другую сторону. Казалось, ещё минута – и вся камера застонет от боли, заскрежещет зубами, люди бросятся на Али и, подобно Пророку, закричат: «Я голоден!.. Мы голодны!..»

Али продолжал молиться. Лишь на одно мгновение отвернулся он от стены и посмотрел на Пророка. Смуглое, продолговатое лицо его ещё больше вытянулось, глаза блестели. Стояла напряженная тишина.

– Я голоден! – ещё раз крикнул Пророк.

– Ну и подыхай! – со злостью ответил ему кто-то. Я пополз по краю нар, задевая лежавших на них людей, и сел рядом с Васей. Возле него уже был Цой.

Следом за мной пришел Иван. Потом к нам поднялись Отто и Шарль.

Никто не назначал сбора комитета, никто не знал, о чём мы будем говорить. Мы сидели молча, будто ждали чего-то.

– Помолчим, пока Али помолится за нас! – сказал, не скрывая иронии, Отто.

– Хорошо, если ему помогает молитва! – отозвался Цой. – А что делать другим?

– Другие уже сделали всё, что могли! – как бы про себя сказал Отто.

– Значит, немного могли! – вставил Иван.

– Нет, почему… – начал, было, Шарль и остановился.

Немного помолчав, он продолжал:

– Сумел же Али решить за всех нас, не спросив согласия комитета! А это, пожалуй, немало…

Вася решительно возразил:

– Мы все были здесь, когда Али от нашего имени потребовал возвращения Хуана. Почему же вы тогда промолчали, Шарль? Значит, вы были согласны с ним?

– Тогда он был согласен, а сейчас передумал! – улыбнулся Цой.

– Ещё не поздно исправить ошибку, – сказал Вася. – Всё зависит от нас! Можно сейчас же постучать в дверь, позвать Кранца, поклониться ему и попросить прощения: так, мол, и так, господин Кранц. Утром у нас, видите ли, не было желания идти на работу, а сейчас нас пожурил Шарль, и мы одумались. Не сердитесь на нас, господин Кранц! Так, что ли? Давайте решим!

Он помолчал немного: ожидал ответа. Но Шарль и Отто сидели с опущенными головами и ничего не говорили. Что они могли ещё сказать?

– Есть одна истина, – продолжал Вася, – и её нужно помнить! Человек, в сердце которого вошел образ Ленина, никогда больше не будет рабом! Никогда! Чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть на людей в нашей камере. Попробуйте, Шарль, предложите им пойти на поклон к Кранцу, и вы услышите, что они ответят!

– Они нам верят! – сказал Иван.

– А мы не сумели даже по-настоящему связаться с товарищами из других цехов… Вот в чём наша вина. А они верят нам!

Вася говорил с горечью. Мне даже почудилось, что голос его дрогнул.

Больше мы к этому не возвращались. Каждый был занят своими мыслями: нам было о чём подумать. Мы не витали в облаках, не уносились бог весть куда на крыльях фантазии. Это были знакомые, много раз передуманные мысли, но каждый раз от них становилось теплее, потому что они согревали душу, наполняли её уверенностью, прибавляли сил. Мы слышали, как бьются в едином ритме сердца обитателей нашей камеры, и по велению своей совести становились впереди них. Это очищало душу от скорби, от боли.

Мы уже не были и никогда больше не будем рабами! Над этими словами стоило призадуматься…


Вася сидел, прислонившись к стене, заложив руки за спину. Так он всегда сидел на нарах. Цой положил голову на поднятые колени; мечтательный взгляд его был обращен на Отто и Шарля. Они, как всегда, были рядом. Иван, по привычке, прислушивался к тому, что делается по ту сторону двери, не ходит ли кто-нибудь по коридору.

В тишине кто-то тяжело храпел и стонал, усталые, голодные люди засыпали, но сон их длился недолго: поминутно то на одних, то на других нарах поднималась чья-нибудь голова, с тревогой оглядывалась на дверь и снова опускалась на жесткую подушку. Пророк спал, голова его была откинута назад, рот широко открыт. Во сне он что-то бормотал.

Али сидел, поджав под себя ноги, и молча поглядывал в нашу сторону. Он больше не молился.

Время тянулось томительно-медленно.

Мы очнулись только тогда, когда в коридоре послышались шаги. Загремели засовы. Пока открывалась тяжелая дверь, все успели разойтись по своим местам.

– Встать! – приказал комендант, остановившись на пороге.

Кто-то ответил на эту команду громким храпом. Никто не поднялся.

Комендант быстро подался назад, отстранил стоявших рядом с ним конвоиров, и на пороге появился какой-то новый, на вид очень важный начальник в форме не то гауптмана, не то майора. Его появление было настолько неожиданным, что некоторые заключённые приподняли головы, желая разглядеть новое начальство.

Стоявший позади комендант снова крикнул:

– Встать!

Офицер раздраженно оглядывал нары, ожидая, что люди, наконец, подчинятся приказу. Но заключённые лежали не шелохнувшись, словно команда была обращена вовсе не к ним. Терпение нашего гостя истощилось.

– Встать, мерзавцы! – заревел он. – Вы обязаны встать, когда вам приказывают!

Вне себя от ярости он ринулся вглубь камеры, высоко задирая голову, чтобы встретиться с чьим-нибудь взглядом. Но ни одно лицо не было обращено к нему. Все лежали спокойно, будто и не догадываясь о том, что рядом находится такой важный начальник. Задев рукой чей-то матрац, офицер брезгливо поморщился, вытер пальцы большим белоснежным платком и, бормоча проклятия, направился к выходу. Здесь он, однако, остановился, ещё раз обернулся к нам и, сжимая кулаки, зарычал:

– Сегодня же прикажу всех вас уничтожить, мерзавцы! Смотрите, тогда поздно будет! В ногах у меня будете валяться, но пощады не дождетесь!

Он постоял ещё с минуту, ожидая ответа. Потом крякнул и повторил:

– Я вас предупредил, мерзавцы!

– Пусть вернётся Хуан! – крикнул кто-то сверху. Это было уж слишком! Офицер вздрогнул, словно получил пощечину.

– Кто посмел? – заревел он. Лицо его вытянулось. – Я спрашиваю, кто посмел? Вер ватт?..(Кто смеет? (нем.))

– Верните Хуана! – крикнул Цой.

– Не мучьте Хуана! – подхватили на верхних нарах.

– Оставьте в покое Хуана! – раздалось одновременно в разных углах камеры.

Начальник прислонился к косяку, руки его заметно дрожали.

– Молчать! – исступленно заорал он. – Я приказываю молчать!

Но камера уже бушевала. Люди вскакивали со своих мест, размахивали руками, всё настойчивее и яростнее требуя:

– Хуана!.. Нашего Хуана!..

– Хуан не виноват!..

– Верните Хуана!..

Начальник исчез. Дверь захлопнулась.

Должен вам признаться, что я снова ошибся, сравнив людей в нашей камере с глиняным горшком. Нет, это был не глиняный горшок! Это был улей, взбудораженные обитатели которого готовились броситься на своих мучителей. Долго ещё после ухода начальства в камере, как в улье, не утихал шум. Не было больше среди нас спокойных людей. Заключённые собирались на нарах небольшими группами и громко выражали своё возмущение, свою горькую обиду. Можно было подумать, что этих людей только сейчас оторвали от семей и бросили в подземную тюрьму. Глядя на то, как возбуждённо они разговаривали, размахивали руками и нетерпеливо перебивали друг друга, никто не поверил бы, что в течение многих месяцев эти же самые люди, покорные, безмолвные и слепые, безропотно влачили жалкое и страшное существование.

Али примкнул к одной из групп. Глаза его горели, он весь сиял, решительный и одухотворенный. Так, видимо, радуется поэт удачно найденной строке. Так ликует учёный, после многих бессонных ночей нашедший верный путь к открытию. Да! Это точно! Он, Али, первый потребовал, чтобы вернули Хуана, и голос его был услышан и подхвачен всеми обитателями камеры. Тут поневоле возгордишься!

Болгарин Иван не находил себе места. Он с ловкостью акробата перепрыгивал с одних нар на другие, на несколько минут задерживался возле какой-нибудь группы, вставлял своё слово и отправлялся дальше.

Вокруг Цоя собралось человек пять-шесть. Они внимательно слушали его. Цой взволнованно объяснял:

– Они нам не нужны! Мы им нужны! А раз мы им нужны, то пусть оставят нас в покое, не трогают наших товарищей! Пусть вернут нам Хуана! Верно?

Люди кивали головами, хоть не все, надо полагать, понимали его английскую речь.

– Правильно! – говорили они. – Пусть вернут нам Хуана! Правильно!

Требование было логично, если наивно согласиться с тем, что само существование нашего подземного государства подчинялось каким бы то ни было законам логики. Но покамест возникший в сердцах протест коснулся только недавних и свежих обид. Горечь, накопившаяся в душах людей за долгие месяцы подземного плена, не была ещё по-настоящему осознана, и протест их относился только к тому, что было связано с последними событиями.

По-моему, единственный человек, остававшийся в это время спокойным, был Вася. Он сидел в своей обычной позе, прислонившись к стене, заложив руки за спину, и о чём-то думал. Когда я подсел к нему, он вдруг пристально посмотрел на меня, словно увидел во мне что-то новое, потом снова задумался. Так мы сидели довольно долго. Неожиданно он взял меня за руку и сказал как бы между прочим:

– Меня зовут Алексей, Алексей Чашин. Я из Тульской области… Это только тут меня окрестили Васей. Что ж, пускай…

Он замолчал, видимо чувствуя неловкость за внезапное признание, тем более что я уставился на него, как баран. Немного погодя он вздохнул и добавил:

– Может, тебе случится быть на моей родине…

Мы крепко пожали друг другу руки.

Потом я догадался, что в такую минуту неловко сидеть молча, и стал рассказывать о себе, о своих приключениях в детстве, о том, как меня выставили из монастыря.

Вася трясся от беззвучного смеха. В глазах его появился совсем юношеский блеск, и, может быть, поэтому заметнее стала густая паутина морщин под глазами, глубокие борозды, прорезавшие лоб, преждевременная седина, покрывшая суровым инеем его голову, виски и даже брови.

– Моё детство было совсем иным… – сказал он тихо.

Он вспоминал о своём небольшом городке, о родителях, о школе, о своей учительнице, имя которой произносил душевно, мягко, со счастливой и благодарной улыбкой. Людмила Александровна – так звали его учительницу. Я никогда не забуду этого имени, потому что всегда буду помнить, как произносил его он, Вася, – Алексей Чашин.

Конечно, мы с ним были разные люди, родились и росли мы в различных, совершенно чуждых друг другу мирах. Меня с рождения окружала безысходная печаль, всю жизнь я только и мечтал о счастье, но мне так и не довелось испытать его тепла. Вася рос среди весёлых и крепких людей, и счастье всегда было с ним, какой бы путь он ни избрал. Но вот пришла война, и судьбы наши скрестились. Ему было тяжелей, потому что он потерял много больше, чем я, но ему в то же время было и легче, потому что он видел много дальше всех нас.

Теперь же, когда все взоры обитателей нашей камеры были обращены к нему, он больше слушал, чем говорил, молча одобрял страстные речи товарищей по камере и думал… Думал. Он не обольщался. Он понимал, что враги никогда не пойдут на мировую, и сердцем чувствовал приближение страшной развязки.

Меж тем камера постепенно затихала. Наступал голод. О нём ещё не говорили, но он уже завладел нами. Во время голода лучше всего лежать. Мы так и делали.

Но не все лежали на своих местах. Али всё ёще был на нижних нарах и беседовал о чём-то с Иваном. Цой сидел окруженный людьми. Они молчали, но расходиться им, видимо, не хотелось. Было хорошо молчать всем вместе.

Это я ещё видел. А потом погас свет. По нарам пронесся вздох, и наступила тишина. Камера стала могилой.


Темнота бывает разная. Вечером или ночью, если не зажечь в комнате свет, – темно. В лесу ночью тоже темно, это совсем другая темнота, непривычная, тяжелая. И всё же, если поднять голову, можно увидеть небо, может быть, звёзды, и страх отступит. Мы знали, что над нашими головами нет неба, нет звёзд, что темнота окружает нас со всех сторон, что уйти от неё невозможно. И вместе с темнотой пришел страх, безотчетный и потому необъятный, сковывающий сердце и мысли, тот самый страх, который, по выражению Гомера, «хватает за волосы». Чтобы преодолеть его, нужны были силы. А сил уже почти не осталось…

С тех пор как мы переступили порог подземной тюрьмы, никто из нас никогда не оставался в темноте. И на работе, и во время сна, и в коридоре, которым мы ходили в мастерскую и возвращались в камеру, – везде и всегда на нас были направлены мощные лучи прожекторов. Постепенно мы привыкли к ним, точно так же, как слепой привыкает к своей палке. Наши нервы, в первое время взвинченные и больные от постоянно раздражавшего их света, отупели и угомонились. Мы научились спать, погружаясь в бездну света, искусственные лучи заменили нам милое, тёплое солнце.

И вот нас лишили и этого. Наступил мрак.

…Считайте, прошу пана, что на этом месте мои рассказ обрывается. Из могилы ещё никто ничего не сообщал, и я, при всём своём желании, не могу быть исключением. Мрак и голод – больше, чем смерть! Наши мучители, видимо, это хорошо знали.


Не могу сказать, сколько времени длилось это могильное существование, но мы жили… Я делю эту жизнь на периоды, хоть и не мог бы тогда сказать, как долго продолжался каждый период: несколько минут или несколько суток. Вначале, в первый период, ошеломлённые внезапно наступившей темнотой, мы лежали молча, неподвижно. Ни единого признака жизни. Потом оцепенение начало медленно проходить, страх стал отступать. Это уже второй период. Он продолжался долго, очень долго. Люди зашевелились, застонали, стали переговариваться, сначала настороженно, как бы проверяя, не лишились ли они дара речи. Казалось, что каждое громко сказанное слово поглощается темнотой и тут же исчезает, чтобы отозваться гулким эхом где-то в недрах подземелья.

Потом все притаились, прислушиваясь к тому, что делается по ту сторону двери, в коридоре. Кто-то начал было говорить, но со всех сторон на него зашикали, будто он мешал услышать что-то очень важное.

Впрочем, ко мне это не относилось. Мне никто не мешал ни видеть, ни слышать… Очень хорошо помню: мне вдруг представилось, что я очутился в каком-то знакомом мне доме. За окном шумела гроза. Первая весенняя гроза. Это я хорошо запомнил. Совсем близко слышны были весёлые раскаты грома, и после каждого удара дождь жужжал настойчивей и громче. Уже десятки ручьёв мчались за окном, стремительно несясь к королеве всех наших рек – Висле, уже где-то вдали появились очертания радуги, а я всё стоял у окна и встревоженно-чутко прислушивался к шуму дождя, жадно вдыхал его аромат и радовался приходу весны…

Но недолго продолжалась эта радость. Она оборвалась вместе с грохотом, поднявшимся по ту сторону дверей. Когда гремят тяжелые засовы, романтические грёзы отступают, и ты невольно становишься безнадёжно нормальным человеком. Вместе с сильным лучом прожектора в камеру ворвались эсэсовцы. Не помню, с меня ли они начали или я был вторым или третьим, да это, в конце концов, не важно. В памяти остался лишь тот момент, когда они направились именно ко мне, осветили моё лицо, схватили за ноги и со всего размаху бросили на пол. Стоявшие в проходе эсэсовцы потащили меня, опять же за ноги, дальше. В коридоре бросили к стене и оставили лежать до тех пор, пока приволокут остальных.

И вот в эти самые мгновения, пока эсэсовцы выволакивали из камеры тех, кого они пришли забрать, ко мне нагнулся солдат, поставленный караулить в коридоре, и, оглянувшись, сказал:

– Ох, и кашу вы заварили! Что это будет! Ни один цех, глядя на вас, уже вторые сутки не работает… Ну и дела!

Это был Ганс, наш конвоир. Я приподнял было голову, чтобы увидеть его лицо, но он уже стоял, вытянув руки по швам, и смотрел на дверь камеры.

Эсэсовцы притащили ещё кого-то. Я услышал возле себя громкие стоны. Это был, кажется, Отто.

Да, «капуцин» не обманул надежд Кранца. Там, наверху, он рассказал все, что знал, и выдал всех членов комитета.

Этого следовало ожидать.

Я лежал у стены, и, как это ни странно, сердце моё билось взволнованно и легко. Думалось не о том, что ожидает меня и моих товарищей, а о том, что ни один цех не работает вот уже вторые сутки. Глядя на нас! А мы ведь были уверены, что все наши мечты и надежды пошли прахом, что все споры были напрасны.

Знает ли об этом Вася? Как ему сообщить?

Вот о чём я думал.

И только теперь я услышал дальний, с каждой минутой всё нараставший гул, катившийся по всем дорогам подземелья. Он походил на вой бури или на шум разбушевавшихся волн. Это был вестник того, что в промёрзлой, застывшей, мёртвой природе наступил перелом: новые ветры несли с собой жизнь и тепло.

А эсэсовцы между тем разошлись вовсю. Им, видно, не нравился этот гул. Они набрасывались на людей, норовя ударить тяжелым сапогом в голову или в грудь. Наконец их начальник приказал быстрей кончать. Дверь камеры захлопнулась. Загрохотали засовы, защёлкали замки.

– Встать! – раздалась команда.

Эсэсовцы кинулись нас поднимать. Их было много… Кое-как построив по два, они окружили нас тесным кольцом и повели.

Медленно, в гробовом молчании двигались мы туда, откуда никто никогда не возвращался. Один только раз вернули оттуда Хуана без обеих ног. Да и давно это было. С тех пор начальство подземелья не совершало подобных «актов гуманности». Они, видимо, не оправдали себя.

Гул провожал нас до самой лестницы. Сейчас мы поднимемся по ступенькам – и гул затихнет. И вдруг мы вздрогнули, услышав голос, громко и властно прокатившийся по коридорам:

– Про-щай-те, то-ва-ри-щи!

Это кричал Вася. Он кричал по-русски. Мы подхватили его слова, каждый кричал на своём языке, повернув голову в сторону камер, где мы провели в заточении столько месяцев и дней.

– Прощайте, товарищи!

Эсэсовцы растерялись от неожиданности. Едва ли можно было сомневаться, что в следующий момент они пустили бы в ход кулаки и приклады. Но тут случилось нечто непонятное: раздались короткие слова команды, и поднявшиеся было приклады опустились, так и не причинив нам вреда. Эсэсовцы снова заняли свои места, и мы продолжали путь, по-прежнему медленно и безмолвно.

Поднимаясь по лестницам, я считал ступеньки. Девять лестниц по двенадцать ступенек. Глубоко же нас запрятали!

В это время, наверное, каждый из нас желал только одного: чтобы нас вели всё выше и выше… Все сердца тревожно бились. А вдруг нас выведут на поверхность!.. Может быть, казни совершаются не в подземелье, а там, наверху? Неужели мы хоть на единый миг услышим шум ветра, вдохнём аромат теплого свежего воздуха?..

На девятой лестнице восхождение кончилось. Теперь нас вели коридорами, которым, казалось, не было конца.

В камере, куда нас загнали, было светло и пусто: никаких нар, никаких скамеек. Мы долго стояли лицом к стене. Потом пришел Кранц и приказал повернуться к нему.

– Что же это произошло у вас, друзья?

Кранц улыбался. Лицо его на этот раз было не розовым, а пунцовым и лоснилось от пота. С чем он пожаловал к нам? Почему прикидывается таким веселым?

Жизнь давно уже научила нас той несомненной истине, что можно неискренне горевать, но лицемерно веселиться невозможно. Впрочем, это скоро подтвердилось.

– Мы пересмотрели всё, что относится к работе в цехах! – заявил Кранц. – Тяжелые условия! Невыносимые! Но… – Он развёл руками. – Но что делать? Как быть? Разве на фронте легче?..

Он вопросительно взглянул на нас и, не дождавшись ответа, продолжал:

– Всё, что можно сделать, будет сделано! Это говорит вам Кранц! Даю слово, всё изменится: мы улучшим питание, установим отдых по воскресным и праздничным дням, проведем в камеры радио… Кроме того, я сегодня же отдам приказ, чтобы на каждую камеру выдали патефон с полным набором пластинок. Это будет, можете не сомневаться! Для цехов с примерной дисциплиной введём прогулки. Специально для этого установим дополнительный лифт!

Кранц врал вдохновенно. Похоже было, что он и сам верил в то, что городил.

Мы же не заключённые и не преступники! – продолжал он. – Мы с вами такие же солдаты фюрера, как и те, что сражаются на фронте. Но наш фронт – здесь!

– Наступи змее на горло, и она тут же назовет тебя братом! – тихо шепнул Цой, стоявший сзади меня.

– Сейчас я прикажу, чтобы вас покормили! – сказал Кранц и, браво повернувшись, вышел.

Мы уже привыкли ничему не удивляться. Казалось, явись к нам сию минуту сам фюрер, нас и это не застигло бы врасплох. Мы были голодны. Третьи сутки ни у кого не было во рту и крошки хлеба. Я посмотрел на Отто, и мне стало страшно. Лицо его, вытянутое и помятое, стало совсем чёрным, посиневшие губы вздрагивали; только глаза ещё горели, но это был холодный огонь. Едва ли Отто слышал сладкие речи Кранца.

Да, сказать по правде, пожалуй, никто из нас не прислушивался к медоточивым обещаниям начальства. Всем было ясно лишь одно: если Кранц прикидывается добреньким и улыбается, значит, мы ему ещё нужны!


…Мы привыкли ничему не удивляться. И всё же случилось в этой новой камере нечто такое, что вывело нас из привычного равновесия. Вы только послушайте, что произошло!

Пока мы нетерпеливо поглядывали на дверь в ожидании еды, в камере погасло электричество, а вместо него появился настоящий, дневной, солнечный свет! Он проникал сюда через окно в потолке.

Мы стояли как зачарованные. Над нашими головами в широком четырёхугольном отверстии медленно плыли по небу белые, прозрачные облака, а с краю виднелся кусок синего-синего неба… Но вот что-то заскрипело: это раскатывалась тяжелая штора из гофрированного железа, и небо и облака исчезли. Снова зажегся свет.

На глазах у Шарля я увидел слёзы. Оказывается, мы ещё умели плакать! Усталые и потрясенные, мы молча опустились на пол. Я слышал это молчание и понимал его.

Едва мы успели поесть, как вновь появился Кранц. Он даже не потребовал, чтобы мы слушали его как полагается, стоя.

– Вы будете жить в этой камере, – увещевал он нас. – В двух шагах отсюда выход на волю! До ближайшей рощи – рукой подать! По воскресеньям будем выводить вас на прогулку в рощу или, если захотите, к реке! Желающие смогут заняться рыбной ловлей! Есть среди вас рыболовы?..

Почувствовав, что, кажется, пересолил, Кранц остановился. Его острый носик сиял, весь он был будто вылеплен из воска. Оглянувшись на дверь, не подслушивают ли, он подошел к Васе – почему-то именно к Васе, – нагнулся к нему и, словно доверяясь лучшему другу, тихо заговорил:

– Нам нужно спуститься вниз, обойти цеха и предложить людям приступить к работе! Вы им расскажете про реформы, которые тут будут произведены. Пускай и они узнают!

Он как-то вопросительно посмотрел на нас и решил:

– Или давайте все вместе спустимся. Я не возражаю!

Вася сердито посмотрел на меня и спросил:

– Чего он хочет?

Я перевел. Кранц утвердительно кивал головой.

– Что он нас за дураков считает, что ли? – насмешливо протянул Вася.

Кранцу не понравился этот тон. Он смерил всех нас недобрым взглядом. Куда делась его веселость!

– Встать! – рявкнул он.

Мы медленно, нехотя поднялись.

Можно было ожидать, что сейчас Кранц разразится бранью, начнёт сыпать угрозами, но этого не случилось. Он молча глядел на нас, стараясь изобразить на своей физиономии какое-то подобие сострадания, потом многозначительно покачал головой и сказал:

– Кранц может подождать! Кранц знает, что упрямство и разум – вещи несовместимые! Уйдёт упрямство – придёт разум!

Он повернулся и вышел из камеры.

Я не стану рассказывать вам о муках, принятых нами в этой новой камере, тем более что мы в ней пробыли всего одни сутки. Интересного тут немного. Людей умели мучить ещё до времён великой инквизиции, следовательно, техника пыток давно изучена, а слуги фюрера, при всём своём желании казаться оригинальными, едва ли сумели придумать что-нибудь новое.

Но самой страшной, почти непереносимой пыткой для нас была пытка надеждой. Это случалось каждый раз, когда выключался электрический свет и на смену ему приходил свет солнца – ровный, мягкий и тёплый. Над нашими головами проносились серебристо-белые облака, голубело небо, и глаза наши, остававшиеся сухими даже тогда, когда тела корчились от жестокой физической боли, становились влажными при взгляде на это сияющее над нами окно.

Конечно, нам следовало бы поговорить, так же как мы это делали в общей камере, на вторых нарах у стены. Казалось, теперь это даже легче было устроить, потому что мы, все семь членов комитета, были вместе и – одни. Но так только казалось. На самом же деле до тех пор, пока мы не узнали всех особенностей нового места заключения, – не просматривается ли каждое наше движение, не подслушивают ли нас стены, не фиксируют ли каждый звук предательские магнитофоны, – до тех пор, разумеется, не могло быть и речи о каких бы то ни было разговорах. Это мы и раньше знали. Но в этой камере мы поняли и другое: Отто и Шарль охладели к работе комитета, и, в случае если бы нам даже удалось поговорить, они едва ли приняли бы участие в этом разговоре.

Вы помните тот небольшой конфликт, когда бельгиец бросил обвинение Али, что он без разрешения выступил от имени комитета? И как ему отвечал тогда Вася? После этого ни Шарль, ни Отто больше не появлялись на вторых нарах.

Сказать по правде, мы попросту не замечали, что Шарль и Отто чем-то недовольны, да и времени на размышления у нас не было. И только оказавшись в отдельной камере, мы обратили внимание на то, что они стали держаться особняком, не проявляли интереса к тому, что мы делали, о чём говорили и думали.

Эти два члена комитета, самые, как нам раньше казалось, уравновешенные, в минуту величайшего напряжения и опасности отдалились от нас. Они неподвижно лежали на полу, не поворачивая головы в нашу сторону, словно нас и не было в камере. Даже сиявшее в окне солнце лишь в первый раз привлекло их внимание, а потом они только вздыхали и качали головами, как бы жалея нас за то, что мы попусту тратим силы, заглядываясь на солнце, небо и облака, которые им уже не нужны.

Сдали ли у них нервы или иссякли силы, временная это болезнь или уже конец – мы не могли, знать. Нам было больно смотреть на них, мы то и дело обращались к ним, желая им помочь хоть словом, но все наши попытки ни к чему не привели. Иван заявил надзирателю, что в камере двое больных, на что тот коротко ответил:

– Пусть хоть подохнут!

Он повернулся, чтобы уйти, и бросил через плечо:

– Сейчас пришлю дежурного офицера!

Причём тут дежурный офицер и зачем он нам нужен, мы не знали. Представьте же, как мы удивились, когда в камеру вошел прежний комендант нашей мастерской, молодой человек с тонким, озабоченным лицом. «Жив, значит!» – чуть не воскликнули мы.

Вася встал. Я взглянул на него и, должно быть от удивления, тоже вскочил. Никогда я не видел Васю таким взволнованным. Право, я никак не ожидал, что человеческое лицо может так молниеносно и резко измениться. Вероятно, такое случается на Фронте. Всё кажется потерянным, проигранным… Но вот внезапно во мраке вспыхивает луч надежды, командир обретает прежнюю уверенность, а бойцы, растерянные и усталые, вдруг находят в себе новые силы и снова бросаются в атаку.

Даже Отто и Шарль поднялись со своих мест. Они чего-то ждали. Я посмотрел на их землистые лица и, что греха таить, подумал о себе. Себя-то я не видел! Али и Цой, особенно подружившиеся в новой камере, стояли теперь тесно прижавшись, словно поддерживая друг друга. Иван подошел к Васе и остановился рядом с ним.

– Кто здесь болен? – спросил дежурный офицер и, не дождавшись ответа, скомандовал: – Больные, два шага вперед!

Никто не двинулся с места.

– Тут вам не гостиница! Не гранд-отель! – раскричался дежурный офицер. – Ухаживать за вами некому! Болеть дома будете! Здесь вы будете выполнять то, что вам прикажут!

Он повернулся и пошел к выходу.

– Я ещё зайду к вам! – с угрозой пообещал он. Мы увидели стройную спину, туго перехваченную новыми блестящими ремнями. Потом дверь захлопнулась.

Мне хочется ещё раз припомнить, как выглядела камера в тот момент, когда в неё вошел дежурный офицер. Дверь открылась, и он остановился на пороге. Вася, правда, стоял впереди нас, но расстояние между ним и дежурным офицером было не меньше трёх, а то и четырёх шагов. Ни он, ни Вася не поднимали рук. Это мы все видели. Откуда же взялся у Васи бумажный шарик? Когда дежурный офицер ушел, Вася развернул шарик, и на ладони у него оказалась полоска папиросной бумаги.

– Читай! – обратился ко мне Вася.

Это было сообщение, написанное торопливым почерком, возможно даже на ходу. И всё же строки были ровные и почти спокойные.

«Цеха стоят. Из Берлина получен приказ – немедленно закончить печатание бланков консульских свидетельств. Будут приняты все меры, чтобы заставить людей работать. Все кругом горит. Соглашайтесь на предложение Кранца. Надо выиграть время».

– Это провокация! – заявил Шарль, опускаясь на пол. – Нельзя верить немцу!

– Ты Курту тоже не веришь? – гневно вспыхнул Али и шагнул к бельгийцу. Похоже было, что Али готов начать драку. Отто закрыл собою Шарля.

– Африканец! Дикарь! – прошипел он, окинув Али презрительным взглядом.

– Да, я – африканец, но дикарь – ты! Дикарь тот, кто забывает о товарищах!

Али, кажется, намеревался прочитать целую лекцию высокомерным европейцам, но Вася перебил его, жестом руки напомнив, что не следует забывать о предосторожности.

– Возьми, закуси, сразу успокоишься! – Он протянул Али небольшой комочек бумаги. Второй такой же комочек он проглотил сам.

Я никому ничего не навязываю! – обратился Вася к Шарлю и Отто. – Сейчас, когда мы должны согласиться на предложение Кранца, нам особенно нужно быть вместе.

– А вы уже решили этот вопрос? – спросил Отто. В голосе его звучала откровенная ирония.

– Под лежачим камнем черви водятся! – сказал Цой.

– Да, – вздохнул Шарль. – Один немец провоцирует, другой соблазняет, а мы и уши развесили. Так можно далеко зайти!

Никто не возразил бельгийцу. Как-то само собой стало ясно, что Шарль и Отто не верят в нашу борьбу и не намерены её продолжать. Но вот Вася потянул меня за руку, и мы подсели к ним. Вася говорил, доказывал, убеждал… Я переводил его слова. Увы, это был напрасный труд. Наконец Вася, расстроенный, вернулся на своё место.

Шарлю и Отто всё надоело, ими овладела апатия, стало всё равно, а в борьбе равнодушие равносильно смерти.

Дежурный офицер выполнил свою угрозу: часа через два он снова пришел к нам в камеру. На этот раз у входа стояли конвоиры. Раздалась команда: «Встать!» – и, прежде чем мы успели подняться, вошел Кранц.

– Ну, как живем, друзья? – Он, как всегда, сиял. Мы стояли молча.

– Скорее собирайтесь, времени мало! – не то попросил, не то скомандовал дежурный офицер.

Кранц торжествовал.

– Кранц знает, что упрямство и разум – вещи несовместимые! – захлебываясь от восторга, повторял он. – Ушло упрямство, пришел разум! Не так ли?

На душе было тяжело, подкашивались ноги. Это плохо, когда Кранц доволен.

Нас нельзя было обвинить в упрямстве, но, может быть, и разума у нас не осталось.

Вася обвел нас всех вопросительным, испытующим взглядом. «Ну, что мы решим, товарищи? – спрашивал этот взгляд. – Как поступим?» И сам же отвечал: «Надо верить! Надо верить!» Мы смотрели друг на друга и вслед за Васей твердили себе, что надо верить…

Поглощенные этой безмолвной беседой, мы даже не заметили, как Шарль и Отто вышли вперед.

– Мы больны! – сказал Шарль, обращаясь к Кранцу.

Дежурный офицер недоверчиво покачал головой.

– Но вы на ногах, – сказал он. – Почему же вы заявляете, что больны?

– Мы не можем двигаться!

Лицо Кранца вытянулось, улыбка исчезла.

– Увести в девятую секцию! – бросил он конвоиру.

Затем, обратившись к дежурному офицеру, распорядился:

– Остальных проинструктируйте. Я пока буду у себя. – И Кранц вышел.

Шарля и Отто увели. Возле двери они на секунду остановились. Зачем? Может быть, в них пробудилась угасшая было воля к жизни, они хотели вернуться к нам, продолжать вместе начатый путь? Я допускаю, что Шарль и Отто уже пожалели о том, что ушли от нас, или испугались… А возможно, мне всё это только показалось!..

Так или иначе, изменить что-либо было уже невозможно. Поздно.

Конвоир подтолкнул их, и они скрылись за дверью.

Всё завертелось в каком-то бешеном вихре. Ни разобраться в собственных чувствах, ни обдумать всё происшедшее было невозможно. Если хотите знать, самочувствие у меня было не лучше, чем у Шарля или Отто.

Дежурный офицер инструктировал нас долго. Помнится, я смотрел на него в упор, внимательно слушал каждое его слово, но можете отрубить мне голову, если я хоть что-нибудь понял. Единственное, что осталось у меня в памяти, – это его улыбка. Никогда не поверил бы, что этот человек может так улыбаться!

И ещё я запомнил, что, прежде чем уйти, он поднял чуть повыше плеча сжатый кулак.

Пришедший за нами начальник конвоя предупредил, что сейчас он проводит нас в кабинет; там мы должны только слушать и ни о чём не спрашивать. Затем нас повели по ярко освещенному коридору, в стенах которого через каждые пять – десять шагов были наглухо закрытые двери. Кто находился по ту сторону дверей? Какие тайны скрывались за ними?

…Мы подходили к лестнице. На сердце было тревожно: свернём мы на неё или нет? А если свернём, то куда нас поведут – вверх или вниз? Конечно, вниз! Ведь от поверхности земли нас отделяют каких-нибудь три-четыре метра… Уж это-то мы прекрасно знаем: в окно на потолке мы своими глазами видели небо и облака – они были прямо над головой!

Начальник конвоя пошел наверх. Мы двинулись за ним. Тревога наша росла, ноги отказывались служить. Сейчас откроется дверь, и мы выйдем на землю, увидим звёздное небо… Почему-то мы были уверены, что именно звёздное небо!..

Кончился один пролет, за ним последовал другой, третий… Над нами, оказывается, было ещё немало этажей… Значит, и с небом нас обманули… Куда же нас ведут?

Снова коридор. Снова двери… двери…

Вот мы и пришли. Начальник конвоя велел нам остановиться, приник ухом к двери, прислушался и робко постучал. Потом открыл дверь и гаркнул, вытянувшись в струнку:

– Хайль!

В кабинете за большим столом сидел тот самый важный начальник, который однажды уже удостоил нашу камеру своим посещением. Очень нервный, вспыльчивый начальник. За его спиной в угодливой позе стоял Кранц.

Ловко обогнув стол, Кранц подскочил к начальнику конвоя, доставившему нас в кабинет, и о чём-то быстро спросил его. Затем обер-ефрейтор повернулся к начальству, браво козырнул, щёлкнул каблуками и доложил:

По вашему приказанию, эксцеленц, доставлены заключённые в количестве пяти человек, которые…

– Почему их ещё не повесили? – перебил его начальник, мрачно посмотрев в нашу сторону.

– Разрешите доложить, эксцеленц… – заикнулся было Кранц, но тот снова прервал его:

– Чего ради вы возитесь с этими мерзавцами?

– Они согласились, эксцеленц, пройти по всем цехам и добиться возобновления работы!..

«Эксцеленц» снова бросил презрительный взгляд в нашу сторону, буркнул что-то про себя и спросил:

– Как же они намерены это сделать? Как они заставят этих скотов работать, если те не желают работать? Ну, объясните мне! Как?

Он постепенно повышал голос и всё больше раздражался. Кранц, растерянный и бледный, лепетал:

– Они пройдут из цеха в цех… Они будут звать на работу… Они докажут, как важно для них же самих немедленно возобновить работу…

– А если не докажут? – завопил шеф.

– Они знают, эксцеленц, что их ждет!.. Они всё знают! Я их проинструктировал, рассказал им обо всех привилегиях, обо всём…

Кранц ещё долго бормотал что-то; губы его дрожали. По тому, как растерянно глядел он то на нас, то на начальника, можно было заключить, что Кранц уже жалел о своей затее – использовать нас для переговоров с заключёнными. Наконец он решительно взглянул на шефа и закончил:

– Они быстро сделают своё дело! Между собой они договорятся! Им известны те реформы, которые… Они расскажут о них…

Тучи на челе высокого начальства не расходились. Перспектива, нарисованная Кранцем, видимо, мало утешала шефа. Немного помолчав, он процедил сквозь зубы:

– Объявите этим мерзавцам, что за малейшее нарушение порядка, за одно лишнее слово каждый из них немедленно будет отправлен в девятую секцию. Так и скажите им, этим… этим…

Он был настолько раздражен, что не смог даже закончить фразу, и вне себя от злости рявкнул в нашу сторону:

– Марш! Марш!

Начальник конвоя вытолкал нас за дверь.

Мы на секунду задержались у двери, затем конвоиры повели нас по коридору. Этой секунды нам хватило лишь на то, чтобы переглянуться: где же дежурный офицер?

Судя по всему, начальство возлагало весьма слабую надежду на нашу миссию. Едва ли можно было сомневаться, что при первой же попытке с нашей стороны сказать заключённым хоть одно правдивое слово нас немедленно поволокут в девятую секцию, о которой мы были наслышаны и куда уже попали наши товарищи Шарль и Отто. Кто же поступил более правильно? Мы, доверившиеся человеку в немецкой форме, о котором, собственно, ничего не знали, или наши товарищи, махнувшие на всё рукой?

Крайне раздраженное состояние шефа, попытка Кранца с нашей помощью возобновить работы – всё это говорило о том, что атмосфера в подземной тюрьме накалилась до предела. Чем это было вызвано – тем ли, что прекратилась работа, или тем, что немцы проигрывали войну? Может быть, и тем и другим? Мы вообще ничего не знали, а теперь брали под сомнение и то, что сообщил нам в записке дежурный офицер. Что делается там, на поверхности земли? Что происходит над нашими головами, может быть совсем близко от нас?

Так размышлял я, пока мы шли по коридорам. О чём думали мои товарищи? О чём думал Вася? Почему он так спокойно следовал за конвоирами?

Только в лифте я увидел его лицо. Наши глаза встретились. «Смелей! – говорил его взгляд. – Надо же когда-нибудь сказать вслух всё, о чём думаешь!»

В глазах у Васи можно было прочесть много, очень много: в них было зрелое, продуманное решение, вселявшее в сердца уверенность и спокойствие. «В конце концов, – думал я, – мы уже давно сказали: идем до конца! Теперь надо быть готовыми ко всему!»

Клеть лифта медленно падала в бездну. Каждое мгновение всё больше отдаляло нас от Отто и Шарля, от окна в потолке, через которое видно было «голубое небо»… Я изо всех сил прижимался к стенке, чтобы Вася не видел, как дрожат у меня руки, как под курткой вздрагивают плечи. Было больно думать о том, что мы, возомнившие себя мудрецами, могли оказаться обманутыми человеком, которому так необдуманно доверились.

А кабина всё опускалась и опускалась.

«Куда нас везут? – думал я. – На что мы идем? Если мы наивно поверили записке дежурного офицера, если все наши тайные надежды и расчёты пошли прахом, значит, мы идем на прямое и страшное предательство!» Я ещё раз посмотрел на Васю. Это случилось в тот самый миг, когда лифт, наконец, дёрнулся и замер. Вася видел не только моё лицо: против него стояли Иван, Али, Цой… Они, надо думать, задавали ему тот же вопрос.

Загрузка...