Никто уже не поминал о Буонапарте — корсиканском выходце и антихристе: не Буонапарте был, а был великий человек Наполеон. Два года мы были в союзе с этим гением и великим человеком — императором Наполеоном. Два года его посланник Коленкур был чествуем в Петербурге и Москве, как ни один из посланников.
В 1809 году император Александр ездил в Эрфурт для нового свидания с своим новым другом, и только и было речи в высшем обществе, в обществе Анны Павловны, что о величии этого торжественного свидания двух властелинов мира и о гениальности императора Наполеона, бывшего корсиканца Буонапарте, антихриста, которого год тому назад по высочайшему манифесту, как врага рода человеческого, по всем русским церквам предавали анафеме. В 1809 году дружба двух властелинов мира, как называли Наполеона и Александра, дошла даже до того, что поговаривали о браке Наполеона с одной из сестер императора Александра, и когда Наполеон объявил войну Австрии, то русский корпус выступил за границу для содействия своему прежнему врагу Буонапарту и для воевания с прежним союзником, австрийским императором.
Но в обществе чувствовалось, что мы не примем серьезного участия в этой войне, и общество не было занято ею. Главное внимание русского общества занимали внутренние преобразования, которые были производимы в это время императором во всех частях государственного управления. Был тот молодой период царствования, следующий после продолжительного царствования Екатерины, в который все бывшее, прежнее кажется устарелым, негодным, в который, кроме побуждения изменить надоевшее, дать разгуляться молодым силам, кроме той причины, что недостатки старого порядка видны и выгоды его незаметны, представляются еще бесчисленные причины, почему нужно уничтожить старое и ввести новое. Все переделывалось, как новый жилец непременно переделывает квартиру, в которой долго до него жил его предшественник. Был тот молодой период царствования, который всякий народ переживает раз пять в столетие, — период революционный, отличающийся только тем от того, что мы называем революцией, что власть при этих революциях находится в руках прежнего правительства, а не нового. В этих революциях, как и во всех других, говорится о духе нового времени, о потребностях этого времени, о правах человека, о справедливости вообще, о необходимости разумности в устройстве государства, а под предлогом этих идей и выступают на поприще самые неразумные страсти человека. Пройдет время и охота, и прежние нововводители точно так же упорно держатся за свое бывшее новое, а теперь старое, и отстаивают свое убранство квартиры против подросшей молодежи, которой опять хочется и нужно удовлетворить свою потребность попробовать свои силы. И точно так же обе стороны говорят друг другу аргументы, которые они считают истиной: одни о новом духе времени, правах человека и т. п., а другие — о освященном временем праве, о выгодах известного, привычного и т. п., и обе стороны только стремятся удовлетворить потребностям возрастов человека.
Как и всегда, нововводители в 1809 году имели пример, к подражанию которому они стремились. И пример этот была отчасти Англия, отчасти наполеоновская Франция.
Давно уже вышел указ о уничтожении коллегий и учреждений Государственного совета и министерств, вышел указ о экзаменах для получения чинов и указ о уничтожении преимуществ придворных чинов, и готовились другие, еще важнейшие, еще разумнейшие преобразования, которые пугали стариков, которые знали, что им не дожить до плодов этих семян, и радовали молодежь, потому что молодежь любит новое. Как и всегда, и те и другие, полагая, что они приводят аргументы, и думая, что действуют вследствие мысли, на основаниях разума, — и те и другие удовлетворяли только своей инстинктивной потребности. И так же как и всегда, и те и другие, вследствие спора, забывали даже и свои мнимые доводы и действовали только вследствие одной страсти.
— А, так вы говорите, что дворянство было опорой трона, так вот, не угодно ли пятидесятилетним надворным советникам держать экзамен? — говорил Сперанский.
— А, вы говорите, что новый дух времени лучше, так я вам докажу, что при Иоанне Грозном русские были счастливее, чем теперь, — говорили Карамзин и противники.
И те и другие думали, что судьба человечества и наверное России и всех русских зависит от решения их спора и о введении или невведении в действие указа о министерствах или экзаменах. И в этом-то, как и всегда, они более всего заблуждались. Никому, кроме тех, которые в споре о том находили счастье жизни, не было никакого дела ни до министерств, ни до экзаменов, ни до освобождения крестьян, ни до введения судов и т. п. Жизнь с своими существенными интересами здоровья, болезни, богатства, бедности, любви брата, сестры, сына, отца, жены, любовницы, с своими интересами труда, отдыха, охоты, страсти, мысли, науки, музыки, поэзии, шла вне указов о министерствах и о коллегиях, как и всегда идет вне всех возможных правительственных распоряжений.
Князь Андрей, за исключением короткой поездки в Петербург, где он был принят в масоны, еще два года после Тильзита безвыездно прожил в деревне. Все те предприятия по имениям, которые затеял было у себя Пьер и бросил, не в силах будучи преодолеть молчаливое противодействие управляющих и свою нерешительность и неаккуратность, все эти предприятия без заметного труда были исполнены князем Андреем. Он имел в высшей степени ту недостававшую Пьерy практическую цепкость, которая без размахов и усилий, при весьма малом движении с его стороны, заставляла покорно и правильно двигаться прикасающиеся ему колеса. Одно именье его в 1000 душ крестьян было отпущено на волю, в других была барщина заменена оброком. В Богучарове были оспопрививатель и ученая акушерка. Это было главное для князя Андрея. Он много читал, много учился, много переписывался с братьями масонами. Он следил за преобразованиями Сперанского и начинал все более и более тяготиться своей тихой, ровной и плодотворной деятельностью, которая казалась ему бездействием в сравнении с борьбой и ломкой всего старого, которая, по его понятиям, должна была происходить теперь в Петербурге, центре правительственной власти.
Два года каждую весну он наблюдал корявый дуб в березовой роще, всякую весну распускавшийся и подавлявший своей красотой и счастьем березовые деревья, над весенним счастьем которых он прежде так мрачно смеялся. Мысли неясные, неопределенные, невыразимые словом даже для самого себя и тайные, как преступление (князь Андрей один на один краснел, как дитя, когда он только думал о том, что кто-нибудь может узнать эти мысли), эти-то неясные мысли о дубе составляли сущность вопроса, вырабатывающегося в душе князя Андрея, и весь интерес его жизни. Все его практические и умственные работы были только наполнение пустого от жизни времени, а вопрос о дубе и связанных с ним мыслей были — жизнь.
«Да, крепился, — улыбаясь, думал князь Андрей про дуб, — долго крепился, не выдержал, как пригрело, — пригрело тепло любви, не выдержал, размяк и послужил, чему смеялся, и сам дрожит и млеет в темной сочной зелени. Да, да», — говорил он, улыбаясь и слыша, как бы он тут пел, грудной шаловливый и страстный голос Наташи и видя ее свет перед своими глазами. Он вставал, подходил к зеркалу и долго смотрел на свое красивое, сухое, задумчивое, умное лицо. Потом он отворачивался и смотрел на портрет покойницы Лизы, которая с на греческий манер взбитыми буклями нежно и весело смотрела на него из золотой рамки. Она смотрела весело, а все-таки она говорила: «Что я вам сделала? Я всех так любила!»
И князь Андрей, заложив назад руки, долго ходил по комнате, то хмурясь, то улыбаясь, передумывал мысли о дубе в связи с Сперанским, с славой, с масонством, с будущей жизнью. И в эти-то минуты, ежели кто входил к нему, он бывал особенно сух, строг, решителен и в особенности неприятно логичен.
— Мой дорогой, — бывало, скажет, входя в такую минуту, княжна Марья, — Коко нельзя нынче гулять — очень холодно.
Князь Андрей сухо в эти минуты смотрел на сестру и говорил:
— Ежели бы было тепло, то он бы пошел в одной блузе, а так как холодно, надо надеть на него теплую одежду, которая для этого и выдумана, вот все, что следует из того, что холодно, а не следует, чтобы оставаться дома, когда ребенку нужен воздух, — говорил с особенной логичностью, как бы наказывая кого-то за всю эту тайную нелогичную внутреннюю работу о дубе. Княжна Марья думала в этих случаях, что князь Андрей занят умственной работой, и как сушит мужчин эта умственная работа.
Зимой 1809 года Ростовы, у которых после своего посещения в 1807 году князь Андрей изредка бывал, уехали в Петербург, — дела старого графа так расстроились, что он поехал искать места на службе. Весной того же года князь Андрей стал кашлять. Княжна Марья уговорила его показаться доктору, и доктор значительно покачал головой и посоветовал молодому князю быть осторожней и не запускать этой болезни. Князь Андрей посмеялся сестре о ее заботливости о медицине и уехал в Богучарово. Неделю он пробыл один и продолжал кашлять. Через неделю он поехал к отцу с твердым убеждением, что ему остается недолго жить, и тут, проезжая мимо распустившегося дуба, он окончательно и несомненно решил тот тайный вопрос, который давно занимал его. Да, он не был прав.
И счастье, и любовь, и надежда — все это есть, все это должно быть, и мне надо употребить на это остаток моей жизни. Может быть, оттого так ясно решил этот вопрос князь Андрей, что он был уверен в близости своей смерти, как это часто бывает с людьми около тридцати лет. Князь Андрей, чувствовавши, что кончается его юность, подумал, что кончается его жизнь, и твердо верил в близость смерти. Само собой разумеется, князь Андрей никому не сказал о своем предчувствии смерти, служившем продолжением его тайных мыслей, но он стал еще озабоченнее, деятельнее, добрее, нежнее со всеми и вскоре уехал в Петербург.
Приехав в Петербург в 1809 году, князь Андрей велел себя везти прямо в дом Безухова, полагая, что, ежели, как и надо предполагать, Пьер не занимает один этот известный всему Петербургу огромный дом на Мойке, то по крайней мере там он узнает, где живет Пьер. Въехав в ворота, он заметил, что дом обитаем, спросил — дома ли, — уверенный, что вопрос этот мог относиться только к Пьерy, так как графиня, Андрей знал, жила отдельно и последнее время со всем двором в Эрфурте.
— Графиня выехали, — отвечал дворник.
— Так, стало быть, граф Петр Григорьевич не живет тут? — спросил князь Андрей.
— Они дома, пожалуйте.
Князь Андрей был так удивлен этим известием, что он едва удержался от выражения недоумения перед дворником и вслед за слугой пошел в комнаты Пьерa. Дом был большой, половина была наверху в низеньких комнатках. Пьер в выпущенной рубашке, с голыми толстыми ногами в туфлях сидел за столом и писал. Низкая комната была завалена книгами и бумагами и накурена так, что днем было темно.
Пьер, видимо, так был увлечен своим делом, что он долго не слыхал шума входивших. На голос князя Андрея он оглянулся и прямо глядел в лицо Болконского, но все еще, видимо, не узнавал его. Лицо Пьерa было нездорово, опухше и желто-бледно, и в глазах и губах было выражение досадливо-озабоченное. «И опять несчастлив, — подумал князь Андрей, — и не могло быть иначе, как скоро он опять сошелся с этой женщиной».
— Ах, это вы! — воскликнул Пьер. — Славу богу, наконец. — Но в тоне Пьерa не было заметно той прежней детски-восторженной радости. Он обнял князя Андрея и тотчас же повернулся к своим тетрадям, стал складывать их. — Ах, я и не умывался, я так занялся… Разумеется, у меня остановитесь, больше негде… Славу богу, — говорил Пьер. И в то время как он это говорил, князь Андрей еще очевиднее, чем прежде, заметил на одутловатом лице его новые морщины и в особенности общее выражение мелкой озабоченности, скрывающей обыкновенно неясность существенных условий жизни.
— Так ты не получил моего последнего письма, — спросил князь Андрей, — где я тебе пишу про свою болезнь и поездку…
— Нет… ах да, получил. Что с вами, неужели вы точно больны? Нет, вы хорошо выглядите.
— Нет, плохи мы с тобой, дружок. Стары становимся, — сказал князь Андрей.
— Стары? — подхватил испуганно Пьер. — О нет. — Он смущенно засмеялся. — Напротив, я никогда так вполне не жил, как теперь, — сказал он. Но тон его подтверждал как будто слова князя Андрея. Пьер повернулся опять к своему столу как будто по привычке отыскивать на этом столе в своих бумагах спасение от жизни.
— Вы знаете, за чем застали меня? Я пишу проект преобразования судов…
Пьер не договорил, заметив, что князь Андрей, усталый с дороги, снимал дорожное платье и отдавал приказание слуге.
— Впрочем, что ж я вам говорю, еще успеем. Ах, как я рад вам! Ну, что княжна Марья Николаевна, ваш отец? Вы знаете, что это пребывание в Лысых Горах осталось мне лучшим воспоминанием.
Князь Андрей молча улыбнулся.
— Нет, не думайте, — отвечал Пьер на эту улыбку так же определенно, как будто князь Андрей словами выразил ту мысль, которую означала эта улыбка. — Нет, не думайте, чтобы у нас преобладала формальность и внешность. Нет, у нас есть замечательные люди. Теперь Великий мастер здесь. Он замечательный человек. Я говорил ему о вас… Ну, как я счастлив, как я рад, — говорил Пьер, начиная понемногу входить в прежнее естественное и искреннее оживление. В это время с легким скрипом сапог в комнату вошел щегольской, блестящий новизной ливреи, румяный лакей и почтительно и достойно поклонился.
Пьер поднял кверху голову, прищурился, сморщился и прежде даже, чем лакей начал говорить, стал, подтверждая каждое будущее слово лакея, слегка одобрительно кивать головой.
— Ее сиятельство графиня Алена Васильевна приказали доложить вашему сиятельству, — отчетливо и приятно выговаривал лакей, — что, как они изволили узнать о прибытии князя Андрея Николаевича, то не прикажете ли отвести для них внизу княжескую половину.
— Да, хорошо, хорошо, да, да, да, да, — скороговоркой повторял Пьер. Несмотря на все свое участие в судьбе друга, князь Андрей не мог не улыбнуться.
Князь Андрей чувствовал, что спрашивать о том, как опять Пьер сошелся с женой, было бы неприятно для Безухова, но и обойти молчанием эту новость было бы также неприятно.
— Давно возвратилась графиня? — спросил он по уходе лакея. Пьер слабо улыбнулся и этой улыбкой сказал князю Андрею все, что хотел узнать Болконский. Он сказал этой улыбкой то, что, во-первых, его заговорили, запутали, обошли и против воли свели его с женой; во-вторых, сказал то, что было все-таки основным верованием Пьерa, — сказал то, что жизнь так коротка, так глупа, что не стоит того — не сделать того, чего другим так хочется, не стоит верить, так же как и не верить чему бы то ни было. На словах же он сказал по-французски:
— Вам нужен ключ к разгадке? Итак, милый мой, сознаюсь вам, что я был слишком упорен, и я был неправ. Затем, в сущности, она сама по себе неплохая женщина… У нее есть недостатки, да у кого их нет. И потом, хотя любви к ней у меня нет (это между нами), она — моя жена и затем… ну и вот…
Пьер совсем смутился этим объяснением и тотчас же опять подошел к столу, взял свою тетрадь и начал говорить про предмет своего сочинения.
Теперь уже совершенно очевидно было князю Андрею, от каких преимущественно мыслей спасался Пьер своей работой над запиской о старой и новой России, и ясно стало, отчего так одутловато стало лицо Пьерa и так скоро показались на нем складки, не столько старости, сколько опущенности.
— Вот видите ли, я вам начал говорить о моей записке. Я полагаю, что одних конституционных форм, ответственности министров мало, необходима полнота преобразований, а что же может быть…
Князь Андрей знал до малейших подробностей о том, что делалось Сперанским, и имел об этом свое особенное понятие. Он считал все существующее устройство таким безобразием, так презирал и ненавидел все правительственные лица, что революционная, ломающая все деятельность Сперанского была ему по сердцу. Сперанский, которого он никогда не видал, представлялся ему чем-то вроде гражданского Наполеона. Он радовался его возвышению, унижению прежних государственных лиц и из-за тех преобразований, которые делались, видел всю общую основную мысль этих преобразований. Он видел освобождение крестьян, палаты депутатов, гласность судов и ограничение монархической власти. Сперанский интересен ему был как выражение новых идей и протест против старых. Он вполне был согласен с мыслью Пьерa, но в эту минуту это мало занимало его.
— Так вы очень интересуетесь Сперанским? — говорил Пьер. — Вы знаете, что он масон? Я через жену могу вас свести с ним.
— Да, это замечательный человек — говорил князь Андрей.
Князь Андрей был новинкою в Петербурге. Заслуга его на известность теперь была в том, что он, интересный вдовец, бросил все и посвятил себя сыну и исправился, обратился на путь истинный, делает много добра в деревне и, главное, отпустил крестьян.
Графиня Алена Васильевна Безухова, и прежде имевшая один из первых салонов Петербурга, теперь, после приезда своего из Эрфурта, где, как слышно было, она была удостоена предпочтением одного очень и очень значительного лица, и в особенности после соединения своего с мужем (муж, именно такой муж, как Пьер, был необходимым условием для вполне модной женщины), теперь графиня Безухова и ее салон были несомненно первыми в Петербурге. Князь Андрей по своей прежней репутации модного петербургского молодого человека и вообще по своему положению, в особенности потому, что это был молодой мужчина (Элен предпочитала общество мужчин), был сочтен ею не недостойным некоторых стараний. На другой день после приезда он был приглашен вниз, на половину графини, обедать и на вечер.
Князю Андрею нельзя было отказаться, и Пьер, не любивший вообще обедать у жены (он обедал обыкновенно в клубе), собрался вниз вместе с своим другом.
— Нужно вам сказать, милый мой, что самый важный петербургский салон — это салон моей жены. У нее бывают все выдающиеся дипломаты, особливо из французского посольства. Коленкур ездит к ней.
Князь Андрей только щурился, слегка улыбаясь, слушая.
В шестом часу вечера (по новейшей моде) графиня в простом (оно стоило 800 рублей) бархатном черном платье с такими же кружевами приняла князя Андрея в своей тоже простой (стоившей отделкой 16 000) гостиной. Разнообразный званиями и мундирами мужской двор приближенных графини, в числе которых преобладали французы, уже окружал графиню. Из знакомых князю Андрею был здесь один Борис, который сразу болезненно поразил князя Андрея по незаметным для других, но для него ясных как день отношениям его к жене и мужу Безуховым. Главной чертой Бориса, теперь уже ротмистра гвардии и адъютанта N.N., были все те же приятная представительность и спокойствие, но такое спокойствие, за которым по тонкой улыбке, живущей в глазах и губах, видно было, что скрывалось многое. Правда, князь Андрей, уже входя в гостиную, был готов во всем отыскивать признаки несчастия бедного Пьерa, но его особенно поразил тон особенной и несколько грустной, почтительной учтивости, с которой Борис встал перед Пьером, и, наклонив молча голову, приветствовал его. Само собою разумеется, что это была фантазия Андрея, но часто фантазии открывают истину вернее, чем очевидные доказательства. Князю Андрею показалось, что выражение лица Бориса, в то время как он здоровался с мужем Элен, было кротко стыдливое и фаталистическое, как будто он говорил: я вас уважаю и не желал вам зла; но страсти наши и страсти женщин не во власти нашей. Ежели я по страсти сделал вам зло, и вы считаете это злом, то я во власти вашей и готов нести всю ответственность своего положения. А ежели, впрочем, вы ничего не знаете и не думаете, — говорил вместе с тем насмешливый свет в его глазах, — то тем лучше для тебя, мой милый.
Это представилось князю Андрею, но странно: все последующее наблюдение над Борисом и Элен, от которых он не мог воздержаться, подтверждали первое впечатление. Борис сидел не в числе окружавших графиню; он держался в стороне, занимая гостей, как домашний человек и как человек, который доволен тем, что ему принадлежит в действительности, и потому не желающий выказывать больше того, что у него есть. Потом князь Андрей заметил, что графиня попросила Бориса передать что-то с особенно холодным взглядом. Потом он заметил их мгновенные взгляды, в то время как они не говорили друг с другом, и, наконец, когда в разговоре Борис обратился к графине и сказал ей: графиня, по тону, которым это было сказано, князь Андрей до очевидности понял, что Борис наедине не говорил ей графиня, а говорил ей ты, и что Борис наверное был, есть или будет ее любовник по сердцу, вместе с тем как то очень и очень высокое лицо, о связи которого с Элен было известно всему миру, был признанный любовник.
Пьер в свете, в гостиной жены, был как всегда оживленно говорлив и возбудительно спорлив. Он со всеми был одинаков и во всех, казалось, искал только мысли. Видно было, что в свете он забывался так же, как и за своей работой. Дам было мало: две или три неизвестные князю Андрею и Анна Павловна, которую, как друга покойной жены Болконского, с своим необыкновенным светским тактом для князя Андрея пригласила Элен и за обедом посадила с ним рядом.
Графиня Безухова принимала гостей и приняла князя Андрея с тою особенной непринужденностью и уверенностью в своей безупречности, которой никогда не бывает у добродетельных женщин. Она еще похорошела за то время, что не видал ее князь Андрей. Она была очень полна, но не толста, необыкновенно бела, и ни одной морщинки не было на ее прекрасном лице. Волосы были свои, необыкновенной длины и густоты. Собольи брови, как написанные, оттеняли гладкий, мраморный, выпуклый лоб. И все та же, всегда та же улыбка румяных губ, или очень много или ничего не говоря, сияла на ее лице. Она была признанная красавица не только в Петербурге, но и за границей, весь партер поворачивался задом к сцене, когда она входила в ложу. Наполеон сказал про нее: это великолепное животное.
Она знала это и еще более была хороша от этого сознания. Князю Андрею она никогда особенно не нравилась, он никогда бы не выбрал ее своей женой, но и он теперь невольно подчинился этому влиянию красоты, элегантности и всего этого круговорота светской жизни. Не она ему нравилась, но он видел в ней цель, которую все признают желанною, к которой все стремятся, и ему захотелось занять место в этом турнире и попытаться победить всех. Кроме того, он после своего воскресенья так оживленно чувствовал давно не испытанное им удовольствие быть в изящно обставленном светском кругу, что он сам не заметил, как, подсев к графине, он сказал ей несколько более чем обыкновенных светских комплиментов и более, чем нужно, смотрел на нее. Он уже забывал свою жену, и Пьера, и все. Графине это было приятно. Андрей был теперь особенно хорош собою и держал себя в гостиной так свободно и презрительно, что женщине приятно было бы смутить его; в середине разговора она вдруг обратилась к нему и замолчала, ее прекрасные глаза сузились, и из-за длинных ресниц вдруг засветились такие наглые, страстные и грязные глаза (те самые, которые смотрели на Пьерa, когда она в день обручения поцеловала его), что князь Андрей опомнился, и она опять ему не понравилась; он, отвернувшись, холодным тоном отвечал на ее вопрос.
Анна Павловна приняла князя Андрея в свое соседство за столом радушно, но с некоторым оттенком укоризны за его адъютантство у Кутузова, так огорчившего государя под Аустерлицем.
Разговор общий шел преимущественно о Эрфуртском свидании, бывшем новостью дня. Четыре года после последнего своего светского вечера с Анной Павловной князь Андрей слушал теперь восторженные речи о Наполеоне, том самом, который прежде предавался проклятиям. Не было достаточно восторга и почтительности, чтобы говорить об этом гении.
Графиня рассказывала про торжество Эрфурта, в разговоре называя как своих близких знакомых замечательнейшие лица в Европе: «Нас было много, герцог такой-то… граф такой-то…»; или: «Герцог Люин меня насмешил».
«Как могут они ее слушать и как она может так искусно притворяться, что она все это понимает и что она не дура?» — думал Пьер, слушая свою жену. Графиня рассказывала про знаменитый торжественный спектакль, в котором Тальма играл Расина, и оба императора сидели перед сценой на эстраде на двух приготовленных им креслах, и как, когда Тальма сказал: «Дружба великого человека — дар Бога…»
— Богов, графиня, если позволите восстановить Расина, — поправил один из французского посольства.
— О, я не исповедую единобожия, — сказала графиня.
«И от кого она выучилась и запомнила это слово, — подумал, наливая себе вино, Пьер, — и догадалась сказать? Не понимаю. А я ведь знаю, что она дура и не понимает ничего того, что говорит». Пьер много пил, как заметил князь Андрей. Графиня продолжала рассказ, состоявший в том, что когда Тальма произнес эти слова, «император Александр — мы все видели — взял руку императора Наполеона и пожал ее. Вы не можете себе представить впечатление на нас. Все затаили дыхание».
Князь Василий доканчивал фразы дочери и значительно мычал, как бы говоря этим: «Ну, что же, великий человек, гений. Ну что же, я этого никогда не отрицал».
Анна Павловна принимала участие в этих разговорах и не отказывала в легком восторге и глубоком уважении к его величеству императору французов, как она его теперь называла, но в ее восторге был оттенок некоторой грусти, долженствовавший относиться к особенности взгляда ее высокой покровительницы на новый союз России. Она признавала Наполеона гением, оказавшим большие услуги революции и понявшим свои выгоды в союзе с Александром, но она все соболезновала о разрушенном старом порядке вещей и была все-таки по убеждениям за строгие принципы. Одно, в чем она вполне сходилась с графиней, это был ее страстный восторг вообще к французам.
— Это глава всех наций. Быть французом и принадлежать к дворянству, — говорила она.
Князь Андрей, как всегда в гостиной, вступал и даже держал разговор, весело и колко противореча. Он, который всегда так охотно бранил русских, не мог удержаться от некоторых не понравившихся Анне Павловне замечаний о том, что поэтому лучше бы перейти в подданство Наполеона и никогда бы не воевать с французами.
— Да, это было бы гораздо лучше, — сказала значительно Анна Павловна.
Пьер шутил и изредка блеском своей французской болтовни, несмотря на невыгодное положение мужа в гостиной жены, обращал на себя внимание. «Да это ничего, не обращайте внимания, это мой муж», — при этом говорило выражение лица графини.
С вечера, разойдясь из гостиной графини, Пьер поехал в клуб, и, когда вернулся, Андрей уже спал. На другой день Андрей рано выехал по делам, обедал у тестя, вечером был в том доме, где его обещали познакомить с Сперанским, и только вечером вернулся домой и вошел в низенькие, накуренные комнаты Пьера, с которым они целые сутки не видались.
— Как я рад, что я тебя застал дома, — сказал князь Андрей, расстегнувшись, ложась на оттоманку и потирая лицо руками.
Пьер знал это выражение в лице Андрея, знал и любил его. Он положил свои тетради и, закурив трубку, попокойнее уселся против друга.
— Знаешь, милый мой, я остаюсь в Петербурге — я получил предложения, от которых не могу отказаться. И в самом деле, такое время, такие перевороты, так кипит все, так трещит гнилое, старое, что нельзя удержаться не приложить руки.
— Вот как? Как я рад, — сказал Пьер. — Где же?
— Кочубей просит меня заняться в комиссии составления законов, потом мне предлагают место в Крым.
— Нет, оставайтесь здесь, — сказал Пьер. — Мы не видались с вами еще со вчерашнего вечера, — продолжал он. — Я думаю, странно на вас это все подействовало, все эти восхваления Наполеону. Как иначе заговорило все. Мне кажется, ежели бы я даже продолжал думать о Наполеоне то же, что думал прежде, я бы изменил своим мыслям, только чтобы не быть заодно с этой толпой.
— Да, — сказал князь Андрей, улыбаясь, — то, что мы с тобой думали и чувствовали четыре года тому назад, то они поняли теперь. Но для них Египет, итальянский поход, освобождение Италии, первый консул — было непонятно; чтобы пробить доступ к их разуму, нужна была помпа Тильзита и Эрфурта, вызывающая насмешку и отвращение. Они, как говорит Гете, как эхо, а голосов нет. И как эхо, они, опаздывая, все перевирают. Они никогда не поют в такт. Когда подступает новое, они все верят в старое, когда новое сделается старым, отсталой пошлостью, и передовые умы уже видят новое, они только начинают разжевывать старое, то, против чего они спорили. Вот и теперь с Наполеоном. Ежели бы я еще мог допускать великих людей, как четыре года тому назад, я бы давно разочаровался в Бонапарте и без Аустерлица.
— А, — подхватил Пьер, — так вы того же мнения о Бонапарте. По-моему, это ничтожество, пустота, близкая к своей погибели. Это человек, не выдержавший своего положения и измельчавшийся.
— Еще бы, еще бы, — говорил князь Андрей, кивая головой, как будто то, что говорил Пьер, было избитой истиной, хотя едва ли в Петербурге не одни они двое были этих мыслей.
Они помолчали и переглянулись. Им приятно было чувствовать, что они, хотя и живя врозь, так равномерно шли вперед в своих мыслях, что после долгого промежутка времени, далеко впереди по дороге жизни, они находили себя опять вместе. Князь Андрей по естественной связи мыслей от этого сближения перешел к воспоминаниям о Борисе, в 1805-м очень понравившемся ему. С ним, он чувствовал, они очень разошлись за это время.
— А помнишь, я тебе говорил о Борисе Друбецком, которого ты рекомендовал мне. Он мне очень нравился. И я очень ошибся. Я его опять встретил нынче. Он мне не нравится.
Опять они сошлись. Пьер точно так же был им прежде прельщен и потом разочарован в этом молодом человеке, но он по причине тех подозрений, которые он имел о Борисе, не откровенно выразил о нем свою мысль.
— Нет, он очень хороший молодой человек. И он имеет большой успех в свете и службе.
— Да, да, он уйдет очень, очень далеко. И этим-то он не нравится мне. Он придает серьезное значение успеху в свете и карьере. Это-то и жалко в нем. Он умнее их всех. И это не трудно. Но он имеет такт скрывать свое превосходство, чтобы не оскорбить их, и притворяется равным им. Это главный рецепт успеха, но то-то и жалко, что он не настолько умен, чтобы видеть, что это не стоит того. Ему кажется, что все это очень важно, — он старательно и бережно раздувает этот мыльный пузырь, и тем хуже ему будет, когда пузырь лопнет.
Пьер переменил разговор.
— Да вы мне не говорите, видели вы Сперанского? Ну что?
Князь Андрей вздохнул.
— Еще одним заблуждением меньше, — сказал он. — Не то чтобы я с тобой был согласен. Многое можно и должно сделать, но не такими нечистыми, кутейницкими руками.
— Ах мой милый, кастовый дух…
— Кастовый дух или нет, — только не могу я переносить этого кутейницкого тона с тою же догматичностью и с каким-то лоском якобинизма придворного. Кутейницкий особенный род.
— Нет, я не согласен. Замысел его хорош, но меры не те.
— Но подумайте, что это единственный человек, могущий…
— Да и потом, — перебил князь Андрей. — Эти люди не могут понять свободы, потому что они привыкли смотреть снизу вверх.
Денежные дела Ростовых не поправились в продолжение двух лет, которые они пробыли в деревне. Несмотря на то, что Николай, твердо держась своего намерения, продолжал служить в глубокой армии, расходуя сравнительно мало денег, ход жизни в Отрадном был таков, и в особенности Митенька так вел дела, что долги неудержимо росли с каждым годом. Единственная помощь, которая, очевидно, представлялась старому графу, — это была служба, и он приехал в Петербург искать места. Искать места и вместе с тем — как он говорил — в последний раз потешить девчат. А может, кого и замуж отдать, думал он, как думают все отцы невест. И действительно, Берг, командовавший теперь уже батальоном гвардии, украшенный Владимиром и золотой саблей за храбрость, молодой человек нравственный, скромный, красивый и стоявший на самой блестящей дороге, сделал предложение Вере, на что он четыре года тому назад твердо решился и твердо исполнил.
— Вот видите ли, — говорил он, пуская добродетельно колечки дыма, своему товарищу, которого он называл другом только потому, что он знал, что у всех людей бывают друзья. — Вот видите ли, я все это сообразил, и я бы не женился, ежели бы не обдумал всего и это почему-нибудь бы было неудобно. А теперь — напротив. Папенька и маменька мои теперь обеспечены, я им устроил эту аренду в Остзейском крае, а мне пожить можно с женою в Петербурге при моем жалованье и при ее состоянии. Я не из-за денег женюсь, я считаю это неблагородно, но надо, чтобы жена принесла свое, а муж свое. У меня служба, у ней маленькие средства и связи. Это в наше время что-нибудь такое значит, не так ли? А главное — она прекрасная, почтенная девушка и любит меня… — Берг покраснел, улыбнулся. — Вот будете приходить к нам… — он хотел сказать: обедать, но раздумал, сказал: — чай пить, — и, проткнув его быстро языком, выпустил круглое маленькое колечко, олицетворявшее вполне его мечты о счастье.
Предложение Берга было принято сначала с нелестным для него недоумением. Сперва представилось странно, что сын темного лифляндского дворянина делает предложение, но главное свойство всего характера Берга состояло в таком наивном и добродушном эгоизме, что невольно Ростовы подумали, что это будет хорошо, ежели он сам так твердо убежден, что это даже очень и очень хорошо. Притом Вера весьма обстоятельно объяснила, что Берг барон, на хорошей дороге, что нет ни малейшего мезальянса выйти за него замуж и что таким бракам в их обществе есть много примеров, которые она привела. Согласие было дано. После недоумения чувство родных перешло в радость, но радость не искреннюю, а внешнюю. В чувствах родных, говоривших об этой женитьбе, были заметны замешательство и стыдливость, как будто им совестно было за то, что они не любили Веру и теперь так сбывали ее с рук. Больше всех смущен был старый граф. Он, вероятно, не умел бы назвать то, что было причиной его смущения, а причина это была — его же денежные дела, в последнее время присоединившиеся ко всем его домашним и семейным делам. Он решительно не знал, что у него есть, сколько у него долгов и что он в состоянии будет дать в приданое Вере. Когда родились дочери, каждой было назначено по триста душ в приданое, но одна из этих деревень была уже продана, а другая заложена и так просрочена, что должна была продаваться. Берг уже более месяца был женихом, и только неделя оставалась до свадьбы, а граф еще не решил с собой вопроса, что он даст Вере, и не говорил об этом с графиней, которая, жалея мужа, дала себе слово никогда не говорить с ним о денежных делах. За неделю до свадьбы это все было не решено, и стыдливость и мучения совести графа доходили до такой степени, что он бы заболел, ежели бы Берг не вывел его из этого положения. Берг попросил разговора наедине с графом и с добродетельной улыбкой почтительно попросил тестя объявить ему, что будет дано за Верой. Граф чувствовал себя столь виноватым и так смутился при этом давно предчувствованном вопросе, что он сказал необдуманно первое, что пришло ему в голову.
— Люблю, что позаботился, люблю, останешься доволен, — и он, похлопав по плечу, встал, желая прекратить разговор. Но Берг, приятно улыбаясь, объяснил, что, ежели он не будет знать верно, что за Верой, и не получит вперед, то он, несмотря на всю свою любовь, не женится на ней.
— Потому что вы рассудите, граф, ежели бы я теперь позволил себе жениться, не имея определенных средств для поддержания своей жены, я поступил бы подло…
Разговор кончился тем, что граф, желая быть великолепным и не подвергаться новым просьбам, сказал, что он выдаст вексель в восемьдесят тысяч, но Берг, подумавши, сказал, что он не может взять один вексель, а просит сорок тысяч деньгами, а на сорок вексель.
— Да, да, хорошо, — скороговоркой заговорил граф, — только уж извини, дружок, сорок тысяч я достану и дам, а вексель, кроме того, дам на восемьдесят тысяч. Так-то, поцелуй меня.
Через несколько времени граф за жидовские проценты достал деньги и отдал Бергу. Разговор графа с Бергом был тайной для всех в доме. Замечали только, что граф и жених особенно веселы.
Николай продолжал служить в своем полку, стоявшем в Польше. И, получив известие о замужестве сестры, прислал холодное поздравительное письмо и сам не приехал под предлогом дел службы.
Вскоре после Тильзитского мира он приезжал в отпуск и на своих домашних произвел впечатление большой происшедшей в нем перемены. Отец нашел его очень возмужавшим и остепенившимся. Денег он брал немного, в карты не играл и обещал еще года через два выйти в отставку, жениться и приехать в деревню хозяйничать.
— Теперь еще рано, дайте хоть до ротмистров дослужиться.
— Славный он, славный малый, — говорил отец.
Графиня тоже была довольна сыном, но на ее материнские глаза ей заметно было, что Николай загрубел, и ей хотелось бы женить его. Но, намекнув раз о богатой невесте, именно о Жюли Корнаковой, она увидала, что сын этого не сделает. Она видела, что что-то хуже стало в сыне, но не могла понять этого. Она испытывала в первый раз то материнское чувство, что радостно веришь в каждый шаг вперед своего детища, а не веришь в его такой же переход книзу, какой и сам испытываешь. Вера была вполне довольна братом, она одобряла его умеренность в расходах и степенность. Соня в этот приезд больше чем когда надеялась быть женой Николая. Он ничего не говорил ей о любви и женитьбе, но был кроток, ласков и дружен с нею. Соня все так же верно любила его и обещала любить его, женился ли бы он на ней или на другой. Сонина любовь была так верна и так тверда, что Наташа говорила:
— Я даже не понимаю, как можно так любить: точно ты себе велела и уж не можешь изменить этого.
Наташа одна была недовольна братом. Она охала на его приемы совершенно большого, на его бурую шею, на его манеру держать трубку между пальцев, все дергала, тормошила его, вскакивала на него верхом и заставляла возить по комнатам и все чего-то как будто искала и не находила в нем.
— Что с тобой? — говорила она. — Ну! Ну! Где ты? — все приставала она к нему, как бы докапываясь в нем того самого брильянта оживления, которого другие не замечали и который она одна и любила в нем, и который заметно потускнел в последнее время.
Наташа, проживши в одиночестве последний год в деревне, составила себе обо всем свое очень определенное и часто противоречащее мнениям своих родных понятие. В этот последний год в деревне было скучно, оттого, что все, кроме ее и Сони, говорили только о том, что мало денег, что нельзя ехать в Москву, жалели о барышнях и каждый день слышали толки Веры о том, что в деревне очень трудно выйти замуж, что умрешь с тоски, что можно найти место в Петербурге и т. д. Наташа редко вступала в эти разговоры и, ежели вступала, то озлобленно нападала на Веру и утверждала, что в деревне гораздо веселее, чем в Москве. Летом, действительно, Наташа устроила себе такую жизнь, что она, не притворяясь, говорила, что она чрезвычайно счастлива. Она вставала рано утром и с дворовыми девушками, и гувернанткой, и Соней отправлялась за грибами, ягодами или орехами. Когда становилось жарко, они подходили к реке и там купались в устроенной купальне. Наташа с радостью и гордостью выучилась плавать. Потом она пела, обедала и отправлялась одна, в сопровождении Митьки-охотника, верхом в любимые места, поля и луга. С каждым днем она чувствовала, как она крепнет, полнеет, хорошеет, лучше и лучше плавает, ездит верхом и лучше поет. Она постоянно бывала счастлива в поле и вне дома. И когда за обедом или вечерним чаем она опять слышала те же толки о скуке в деревне и о бедности, она еще более чувствовала себя счастливой в поле, в лесу, верхом, в воде или в лунную ночь на своем окне. Она не была влюблена ни в кого и не чувствовала в этом никакой надобности. Соня участвовала в ее жизни, но в самые лучшие свои минуты Наташа чувствовала, что Соня, со всем ее желанием, не могла поспеть за ней, как не могла поспеть в лесу, в воде, на лошади. Один раз в жаркий июльский день, когда они с Соней, гувернанткой и семью девушками пришли к реке, к купальне, Наташа разделась, завязала голову белым платком и в одной рубашке села на передней лавочке на корточках и обхватила тонкими руками свои гибкие ноги, и глаза ее остановились на воде. Все уже давно были в воде, плескались, боялись, кричали. Девушки взывали ко всем, забывая в воде различие господ от дворовых.
— Ну, девки, ну, на ту сторону! — кричали они с тем гуртовым, девичьим ухарством, с которым купаются русские девушки. Наташа все сидела и смотрела на воду и на противоположную березу. Она думала, серьезно думала в первый раз в своей жизни: «Зачем же ехать в Москву? Отчего же не жить всегда здесь? Разве здесь не хорошо? Ах, как хорошо. И как я довольна и счастлива! И потом, они все говорят, что мы бедны. Как же мы бедны, когда у нас столько земли, людей, домов. Вон Настя, у ней ничего нет, кроме этого розового платья, а она как мила, и как весела, и какая коса чудесная. Как же мы бедны? Зачем же нам столько учителей, и музыкантов, и два шута? Все это не нужно. Папаша всем доволен, и мама тоже, и я тоже. Продать все лишнее и жить с двумя девушками в одном флигеле, и как будет весело! Непременно пойду и скажу это папа», — решила она сама с собой.
В это время вихрь, поднимая пыль на пашне, пробежал по полю, по дороге к реке и понесся по реке, рябя воду, и прямо набежал на лицо плывущей Насти. Настя испугалась, задохнулась, потом засмеялась, и Наташа, смеясь, убежала в купальню и бросилась в воду. Вернувшись с купанья, Наташа, повязанная платком, загорелая, веселая, вбежала к отцу и серьезно и внушительно рассказала ему свою философию, как она назвала ее. Отец, смеясь, поцеловал ее и презрительно-ласково сказал, что хорошо бы было, коли бы все так легко делалось. Но Наташа не скоро сдалась, она чувствовала, что, несмотря на то, что она девочка, а он старик, она говорит правду.
— Да отчего же нельзя? — говорила она. — Ну, долги. Ну, так давай жить так, чтоб проживать вдвое меньше.
Наташа не поверила презрительно-ласковой улыбке отца и шуткам матери, она знала, что она говорит правду, и с этих пор стала думать, верить своим мыслям и обо всем иметь свое суждение. В Петербурге она не одобряла искательство места отца и говорила, что все это глупости, что они и так богаты. Женитьбу Берга она очень одобряла, потому что Вера нам не пара. Она была рада, однако, случаю веселиться в Петербурге. Но несмотря на то, что она готова была всегда жить в деревне, она в Петербурге недовольна была тем образом жизни, который вели ее родные. Все ей казалось не так, не достаточно comme il faut, провинциально. Почему она знала, как надо было жить в высшем обществе? — но чутье ее указывало ей верно, и ее чувство изящества и тщеславия оскорблялось тем, что комнаты были убраны не так, лакеи грязны, карета старинная, стол не так накрывается. Она одевалась не только сама, но и одевала старую графиню, отдавшуюся совершенно в ее власть, и одевала прекрасно. Все те мелкие приемы манер и туалета, которые составляют оттенок высшего общества, она угадала сейчас же, и в несколько смешном в Петербурге, провинциально-московском доме Ростовых Наташа поражала своей безупречностью манер самого высшего и элегантного общества.
Ей было 16 лет; одни говорили, что она очень хороша, другие говорили, что она только мила, говорили, что она пустая, что она кокетка, что она избалована, но все говорили, что она очень мила.
В месяц после приезда Ростовых в Петербург богатыми женихами Наташе было сделано два предложения, из которых одно было очень выгодно, но она отказала обоим. Наташа так смеялась, так весело кокетничала, что людям наблюдательным никогда бы и в голову не пришло сделать ей самой предложение. Она казалась не от мира сего. Странно было подумать, чтобы она вдруг захотела выбрать себе одного мужа, который в халате ходил при ней, из всех этих сотен людей, которые все были ее мужьями, когда она того хотела. Все готовы были за ней ухаживать, поднимать ей платок, танцевать с одной ею и писать ей стихи в альбом. Она другого назначения не допускала в мужчинах. И чем больше было таких, тем было лучше.
Пьер сразу был оценен Наташей, и не столько потому, что она воображала себе когда-то, что она влюблена в него, и не столько потому, что она сразу причислила его к людям самого высшего общества, сколько потому, что он был умнее и проще всех других людей. Узнав, что он масон, она расспрашивала его о том, что это такое, и когда он сказал ей в общих чертах цель масонства, она большими глазами долго смотрела на него и сказала, что это прекрасно.
Когда он уехал, старая графиня спросила ее, о чем они так горячо говорили.
— Нельзя сказать, мама.
— Знаю, знаю, что он фармазон, — сказала графиня.
— Франкмасон, мама, — поправила Наташа.
В отношении мужчин у ней было чувство, похожее на чувство распорядителя охоты, оглядывающего ружья — заряжены ли они? Заряжено, курок действует, есть порох на полках — хорошо. Так ждите, когда я захочу сделать залп из всех ружей или выберу одно. А надо, чтобы все, все были заряжены.
Наташе было шестнадцать лет, и был 1809 год, тот самый, до которого она четыре года тому назад по пальцам считала с Борисом, после того как она с ним поцеловалась. С тех пор она ни разу не видела Бориса.
Перед Соней и с матерью она, когда разговор заходил о Борисе, совершенно свободно говорила, как о деле решенном, что все, что было прежде, было ребячество, про которое не стоило и говорить и которое давно было забыто; но эта девочка имела в высшей степени женский дар хитрости придавать, какой она хотела, тон своим словам, скрывать и обманывать, и в самой тайной глубине ее души вопрос о том, было ли обязательство к Борису шуткой, забытым ребячеством, или важным, связующим обещанием, болезненно мучил ее. С одной стороны, ей бы весело было выйти теперь замуж и именно за Бориса, который был так мил, хорош и комильфо (особенно весело потому, что она показала бы Вере, что нечего так гордиться, что она уже большая и выходит замуж, как будто она одна может это сделать, и показать ей, как надобно выходить замуж не за немчика Берга, а за князя Друбецкого), с другой стороны, мысль об обязательстве, связывающем ее и лишающем ее главного удовольствия — думать о том, что каждый встречающийся мужчина может быть ее мужем, тяготила ее.
В 1809 году, когда Ростовы приехали в Петербург, Борис приехал к ним, тотчас же был принят, как все, т. е. с приглашением обедать и ужинать каждый день. Наташа, узнав о приезде Бориса, вспыхнула и дрожащим голосом сказала Соне:
— Знаешь, он приехал.
— Кто, Безухов? — спросила Соня.
— Нет, прежний он, — сказала Наташа, — Борис. — И, посмотревшись в зеркало и оправившись, пошла в гостиную.
Борис ждал встретить Наташу изменившеюся, но все в его воображении был тот милый ему образ чернушки с блестящими из-под локон глазами, с красными губками и детски отчаянным смехом. Он ехал к ним не без волнения. Воспоминание о Наташе было самым сильным поэтическим воспоминанием Бориса. Но его светская, блестящая карьера, которой одним из главных условий была свобода, и известия, полученные от матери, о расстройстве дел Ростовых, заставили его принять окончательное решение уничтожить, забыть эти детские воспоминания и обещания. Но он знал, что Ростовы в Петербурге, и потому нельзя было ему не приехать к ним. Ежели бы он не приехал, он бы этим тем хуже показал, что помнит о прежнем. Он решился ехать как старый, добрый знакомый, относясь к своему прошедшему с Наташей с той забывчивостью, которой так много постыдных и сердечных воспоминаний покрываются в свете. Но он смутился, когда вошла Наташа, сияя более чем ласковой улыбкой, во всей прелести своей только что развившейся шестнадцатитилетней красоты. Он никак не ждал ее такою. Он покраснел и замялся.
— Что, узнаешь свою старую приятельницу-шалунью?
Борис поцеловал руку Наташи и сказал, что он удивлен происшедшей в ней переменой.
— Как вы похорошели!
«Еще бы!» — отвечали сияющие глаза Наташи.
— А папа постарел? — спросила она.
Наташа села и молча слушала разговор Бориса с графиней, которая обращалась с ним как с большим. Она молча рассматривала его до малейших подробностей, и он чувствовал на себе радостную тяжесть этого упорного, неучтивого взгляда. Наташа наблюдала и заметила в Борисе снисходительную учтивость, говорившую как будто, что он помнит свою прежнюю дружбу с Ростовыми и потому, только потому и теперь, хотя он и не принадлежит к обществу Ростовых, он не будет гордиться. Во время этого первого визита с тактом, но не нечаянно, как это чувствовала Наташа, Борис упомянул о дворцовом бале, на котором он был, о приглашениях к NN и к SS, называя высшую аристократию. Он сидел, поправляя белой, нежной рукой чистейшую, облитую перчатку на левой; мундир, шпоры, галстук, прическа, — все это было самое модное и comme il faut'ное. Наташа сидела молча, исподлобья разгоревшимися, оскорбленными глазами глядя на него.
Он не мог оставаться обедать, но приехал через несколько дней; он приехал опять и пробыл от обеда и до ужина. Он не хотел и приехать, не хотел и пробыть так долго, но он не мог поступить иначе. Несмотря на свое решение отказаться от Наташи, несмотря на то, что он говорил себе: «Это было бы неблагородно», — он не мог не поехать. Ему представлялось, что необходимо было объясниться с Наташей, сказать ей, что все старое должно быть забыто, что несмотря на все… она не может быть его женой, что у него нет состояния и ее никогда не отдадут за него. Он приехал, и в этот день Наташа, по замечанию матери и Сони, казалась по-старому влюбленной в Бориса. Она пела ему его любимые песни, показывала ему свой альбом, заставляя писать в него, не позволяла поминать ему о старом, давая понимать, как прекрасно было новое; и поздно вечером он уехал в тумане, сам не зная, что он делал и для чего он приезжал, и ничего не сказав из того, что он был намерен сказать. На другой день Борис опять приехал, на третий, на четвертый.
Он получал записки от графини Безуховой и целые дни проводил у Ростовых.
На четвертый день вечером, когда старая графиня, вздыхая и кряхтя, в ночном чепце и кофточке, без накладных буклей, а с одним седым пучком волос, выступавшим из-под коленкорового чепчика, клала на коврике земные поклоны вечерней молитвы, ее дверь скрипнула и в туфлях на босу ногу, тоже в кофточке, в папильотках вбежала Наташа. Графиня оглянулась, нахмурилась и дочитывала свою последнюю молитву «Неужели одр сей мне гроб будет». Наташа, красная, оживленная, увидав мать на молитве, вдруг остановилась на своем бегу, присела и невольно высунула язык, грозясь самой себе. Заметив, что мать продолжала молитвы, она на цыпочках подбежала к кровати, быстро скользнув одной маленькой ножкой о другую, скинула туфли и прыгнула на тот одр, за который графиня боялась, как бы он не был ее гробом. Одр этот был высокий, перинный, с пятью уменьшающимися подушками. Наташа вскочила, утонула в перине, перевалилась к стенке и начала прыгать, возиться под одеялом, укладываясь, брыкала ногами, и чуть слышно смеясь, то закрываясь с головой, то выглядывая на мать. Графиня с строгим лицом подошла к постели и улыбнулась своей доброй слабой улыбкой, когда Наташа, закрытая с головой, не могла видеть ее.
— Ну, ну, ну, — сказала она.
— Мама! Конференция, да? — сказала Наташа. — Ну, в душку один раз, ну, еще, и будет. — И она обхватила шею матери и поцеловала ее под подбородок. В обращении своем с матерью Наташа выказывала внешнюю грубость манеры, но она так была чутка и ловка, что как бы она ни обхватила руками мать, она всегда умела это сделать так, чтобы матери не было ни больно, ни неприятно, ни неловко.
— Ну, об чем же нынче, — сказала мать, устроившись на подушках и подождав, пока Наташа, еще побрыкавши ногами и перекатившись раза два через себя, не легла с ней рядом под одним одеялом и, выпростав руки, не приняла серьезного выражения. (Эти ночные посещения Наташи, совершавшиеся до возвращения графа из клуба, были одни из любимейших и неоценимых наслаждений матери и дочери.) — Об чем же нынче. А мне нужно тебе сказать…
Наташа закрыла рукой рот матери.
— О Борисе… я знаю, — сказала она серьезно. — Я за тем и пришла. Не говорите — я знаю. Нет, скажите. — Она отпустила руку. — Скажите, мама. Он мил?…
— Наташа, тебе шестнадцать лет, в твои годы я была замужем. Ты говоришь, что Боря мил. Он очень мил, и я его люблю как сына. Но что же ты хочешь… что ты думаешь, ты ему совсем вскружила голову, я это вижу…
Говоря это, графиня оглянулась на дочь. Наташа лежала прямо и неподвижно, глядя вперед себя на одного из сфинксов красного дерева, вырезанных на углах кровати, так что графиня видела только профиль лица дочери. И лицо это поразило графиню своей способностью серьезного и сосредоточенного выражения. Наташа слушала и соображала.
— Ты ему вскружила совсем голову, зачем? Что ты хочешь от него? Ты знаешь, что тебя нельзя выдать за него замуж?
— Отчего? — не переменяя положения, сказала Наташа.
— Оттого, что он молод, оттого, что он беден, оттого, что он родня… да ты и сама этого не захочешь.
— А почему вы знаете?
— Я знаю, мой дружок, и я хотела спросить тебя, любишь ли ты его или…
— Вы знаете, кого я люблю, зачем вы говорите глупости…
— Нет, не знаю. Безухова, или Денисова, или еще кого, или… — сказала графиня и не договорила от смеха.
Наташа притянула к себе большую руку графини и поцеловала ее сверху, потом в ладонь, потом опять перевернула и стала целовать в косточку верхнего сустава пальца, потом в промежуток, потом опять в косточку, шепотом приговаривая: «Январь, февраль, март, апрель» и т. д.
— Говорите, мама, что же вы молчите? Говорите, — сказала она, оглядываясь на мать, которая восторженно-нежным взглядом смотрела на дочь и из-за этого созерцания, казалось, забыла все, что она хотела сказать.
— Так я тебе и говорю, что это нехорошо. Во-первых, оттого, что не все поймут вашу детскую связь, а видеть его таким близким с тобой может повредить тебе в глазах других молодых людей, которые к нам ездят, а главное, отвлекает, мучает его. Он, может быть, нашел бы партию по себе — богатую, а теперь он с ума сходит.
— Сходит? — повторила Наташа.
— Я тебе про себя скажу, у меня был один кузен…
— Знаю. Кирила Матвеич, да ведь он старик.
— Не всегда был старик. Но вот что, Наташа, я поговорю с Борей. Ему не надо так часто ездить…
— Отчего же не надо, коли ему хочется.
— Оттого, что ты сама говоришь, что не выйдешь за него замуж.
— Так что ж, что не выйду замуж, точно за всех надо выходить замуж. Нет, мама, вы не говорите ему, не смейте говорить ему. Что за глупости, — говорила Наташа тоном человека, у которого хотят отнять его собственность. — Ну, не выйду замуж, так пускай ездит, коли ему весело и мне весело. — Наташа, улыбаясь, глядела на мать. — Не замуж, — а так, — повторила она.
— Как же это, мой друг?
— Да так. Ну, очень нужно, что замуж не выйду, — так.
— Так, так, — повторила графиня и, трясясь всем телом, засмеялась своим добрым, неожиданным, старушечьим смехом.
— Полноте смеяться, перестаньте, — закричала Наташа. — Всю кровать трясете. Ужасно вы на меня похожи, такие же хохотуньи… Постойте, — она схватила обе руки графини, поцеловала на одной косточку мизинца, — июнь, — и продолжала целовать, — июль, август на другой руке. — Мама, а он очень влюблен? Как на ваши глаза? В вас были так влюблены? Он очень мил, очень, очень мил. Только не совсем в моем вкусе, — он узкий такой, как часы столовые — вы не понимаете?… Узкий — знаете, серый, светлый… Безухов, тот синий, темно-синий с красным, и он четырехугольной. А видели, как он сопел и ревновал нынче вечером. Он славный. Вот я бы вышла за него, ежели бы я никого не любила и ежели бы он не был женат.
— Графинюшка, — послышался голос графа из-за двери, — ты не спишь?
Наташа вскочила босиком, захватила в руки туфли и убежала в свою комнату, где она еще долго не заснула, все думая о том, что никто никак не может понять всего, что она понимает и что в ней есть. «Соня, — подумала на спящую, свернувшуюся кошечкой с ее огромной косой. — Нет, куда ей! Мама и та не понимает. Это удивительно, как я умна и как… она мила», — продолжала она, говоря про себя в третьем лице и воображая, что это говорит про нее какой-то очень умный, самый умный и самый хороший мужчина… «Все, все в ней есть, — продолжал этот мужчина, — умна — необыкновенно мила — и потом хороша, необыкновенно хороша, ловка, а голос!» — Она пропела свою любимую музыкальную фразу из керубиновской оперы, бросилась на постель, засмеялась от радостной мысли, что она сейчас заснет. Крикнула Дуняшу потушить свечку, и еще Дуняша не успела выйти из комнаты, как она уже перешла в другой, еще более счастливый мир сновидений, где все было так же легко и прекрасно, как и в действительности, но только было веселее, потому что было по-другому…
На другой день Борис опять приехал вечером к Ростовым, и графиня, подозвав его к себе, взяла его за руку, притянула к себе и поцеловала.
— Борис, вы знаете, что я люблю вас как сына.
Графиня покраснела, и Борис еще больше.
— Вы знаете, мой друг, что у материнской любви есть свои глаза, которые видят то, чего другие не видят. Мой милый друг, вы юноша взрослый, добрый и рассудительный. Ты знаешь, что девушка — огонь, что молодой человек не может ездить в дом… — Графиня смешалась. — Вы честный юноша, и я вас всегда считала сыном…
— Тетушка, — отвечал Борис, поняв значение таинственных слов графини так же хорошо, как ежели бы они были изложены по всем законам логики, — тетушка, ежели я был виноват, то не перед вами. Я никогда не забуду, чем я вам обязан, и, ежели вы мне скажете, что я не должен бывать у вас, как ни тяжело это мне будет, моя нога не будет у вас.
— Нет, зачем, но помни, моя душа.
Борис поцеловал ручку графини и с этого дня ездил к Ростовым только на балы, на обеды и не оставался наедине с Наташей.
Князь Андрей приехал в Петербург в августе 1809 года. Это было время апогея молодой силы Сперанского и энергии совершаемых им переворотов. В этом самом августе государь, ехав в коляске, был вывален, повредил себе ногу и оставался в Петергофе три недели, видясь ежедневно и исключительно с Сперанским. В это время готовились не только два столь знаменитые и встревожившие общество указа — о уничтожении придворных чинов и о экзаменах на чины коллежских асессоров и статских советников, но и целая государственная конституция, долженствовавшая изменить действующий судебный, и административный, и финансовый порядок управления России от Государственного совета до волостного правления. Осуществлялись, воплощались теперь те неясные и неопределенные либеральные мечтания, с которыми вступил на престол император Александр и которые он первое время стремился осуществить с помощью своих помощников: Чарторижского, Новосильцева, Кочубея и Сперанского, которых он сам шутя называл комитетом общественного спасения.
Теперь всех вместе заменил Сперанский по гражданской части и Аракчеев по военной. Князь Андрей вскоре после приезда своего, как камергер, явился ко двору и на выход.
Государь спросил его о его ране. Князю Андрею всегда еще прежде казалось, что он антипатичен государю, что государю неприятно его лицо и все существо его. В нескольких словах, сказанных ему на выходе, в этом сухом, отдаляющем взгляде князь Андрей еще более, чем прежде, нашел подтверждение этому предположению. Хотя он мог бы по своей службе и связям рассчитывать на более ласковый прием, настоящий прием был именно такой, какой он ожидал. Придворные объясняли сухость государя упреком Болконскому за то, что он не служил, и так объяснили ему.
«Я сам знаю, как мы не властны в своих симпатиях и антипатиях, — думал князь Андрей, — и потому нечего думать о том, чтобы представить лично проект государю и ожидать от него награды. Но дело будет говорить само за себя». Он тут же на выходе передал свой проект старому фельдмаршалу и другу отца. Фельдмаршал назначил ему час, ласково принял его и обещал доложить государю. Через несколько дней князю Андрею было объявлено, что он имеет явиться к военному министру, графу Аракчееву.
В девять часов утра в назначенный день князь Андрей явился в приемную к графу Аракчееву. Князь Андрей знал графа Аракчеева и по рассказам артиллеристов гвардейских, по анекдоту о собственноручном вырывании бакенбард солдатам и по кануну Аустерлицкого сражения, на котором всему главному штабу было известно, что под предлогом слабости нервов Аракчеев отказался от начальствования над колонной в деле. Репутация эта подтвердилась и в кампании 1807-го года в финляндской войне, в которой граф Аракчеев командовал, находясь за сто верст от армии. Лично князь Андрей не знал его и никогда не имел с ним дела, но все, что он знал о нем, мало внушало ему уважения к этому человеку. «Но он был военный министр, доверенное лицо государя императора, никому не должно было быть дела до его личных свойств, а ему поручено, следовательно, он один и может дать ход моему проекту», — так думал князь Андрей, в числе многих важных и неважных лиц дожидаясь в передней графа Аракчеева. Князь Андрей во время своей большей части адъютантской службы много видел приемных и приемов, и различные характеры приемных были для него очень ясны. У графа Аракчеева был совершенно особенный характер приемной.
На неважных лицах выражалось одно общее всем чувство неловкости, скрытое под личиной развязности и насмешки над собою, над своим положением и над ожидаемым лицом. Иные задумчиво ходили взад и вперед, иные, шепчась, смеялись, и князь Андрей слышал прозвище «Сила Андреича» и слова: «дядя задаст». Один, важное лицо, видимо оскорбленный тем, что должен был так долго ждать, сидел, перекладывая ноги и презрительно сам с собой улыбаясь. Но как только растворялась дверь, на всех лицах выражалось мгновенно только одно — страх. Князь Андрей удивил дежурного чиновника, попросив его другой раз доложить о себе, но все-таки довольно долго подождал и услыхал из-за двери раскаты дерзкого и неприятного голоса и увидал офицера, который бледный, с трясущимися губами, вышел оттуда и, схватив себя за голову, прошел через приемную.
Когда пришел его черед, он был подведен к двери, и чиновник шепотом сказал: «Направо, к окну».
Князь Андрей увидал перед собой сухого, сорокалетнего, черноватого человека с нахмуренными бровями над ничтожными глазами, который ворчливо обратил к нему голову, не глядя на него.
— Вы чего просите? — спросил Аракчеев.
— Я ни-че-го не прошу, — тихо, медленно проговорил князь Андрей. Глаза обратились на него и замигали, и губы слегка дернулись.
— Садитесь, — сказал Аракчеев, — князь Болконский?
— Я ничего не прошу, а государь император изволил переслать к вашему сиятельству поданную мною записку…
— Изволите видеть, мой любезнейший, записку я вашу читал, — перебил Аракчеев, только первые слова сказав ласково, и опять не глядя ему в лицо и впадая все более и более в свой ворчливо-презрительный тон. — Новые законы военные предлагаете? Законов много, исполнять некому старых. Нынче все законы пишут, писать легче, чем делать.
— Я приехал по приказанию государя узнать у вашего сиятельства, какой ход вы полагаете дать поданной записке? — сказал князь Андрей.
— На записку вашу мной положена резолюция и переслана в комитет, а если вам угодно знать, то я не одобряю, — сказал Аракчеев, вставая и доставая с письменного стола бумагу. — Вот, — он подал князю Андрею.
На бумаге было написано: «Неосновательно составлено, понеже как подражание списано с французского военного устава и от воинского артикула без нужды отступающего».
— В какой же комитет передана записка? — спросил князь
Андрей.
— В комитет о воинском уставе, и мною представлено о зачислении вашего благородия в члены. Только без жалованья.
Князь Андрей улыбнулся.
— Я и не желаю.
— Без жалованья, — повторил Аракчеев. — Имею честь. Эй, зови! — крикнул он, кланяясь князю Андрею.
Прием графа Аракчеева не охладил князя Андрея к делу своего проекта. Ожидая уведомления о зачислении его в члены комитета, он возобновил старые знакомства, сделал несколько визитов, особенно тем лицам, которые, он знал, были в силе и могли поддержать его, к тем лицам, которые, как он чувствовал общественным чутьем, находились теперь во главе управления и которые озабоченно готовили что-то. Он испытывал теперь в Петербурге чувство, подобное тому, какое он испытывал накануне сражения, когда его томило беспокойное любопытство и непреодолимо тянуло в высшие сферы, туда, где готовилось будущее, от которого зависели судьбы миллионов. Он чувствовал по озлоблению стариков, любопытству непосвященных, по сдержанности посвященных, по торопливости, озабоченности всех, по бесчисленному количеству комитетов, комиссий, которые он новые узнавал каждый день, что теперь, в 1809 году, готовилось здесь, в Петербурге, какое-то огромное гражданское сражение, которого главнокомандующим было неизвестное ему, таинственное и представлявшееся ему гениальным лицо — Сперанский. И это смутно известное ему дело преобразования, и Сперанский — главный деятель, так страстно интересовали его, что самое его дело воинского устава очень скоро стало переходить в сознании его на второстепенное место.
Князь Андрей находился в одном из самых выгодных положений для того, чтобы быть радостно принятым во все самые разнообразные и высшие круги тогдашнего петербургского общества. Партия преобразователей радушно принимала и заманивала его, во-первых, потому, что он имел репутацию ума и большой начитанности, во-вторых, потому, что он своим отпущением крестьян на волю уже сделал себе репутацию либерала. Партия стариков, недовольных, прямо, как к сыну своего отца, обращалась к нему за сочувствием, осуждая преобразования. Женское общество, свет радушно принимали его, потому что он был жених, богатый и знатный, и почти новое лицо с ореолом романической истории о его мнимой смерти и трагической кончине жены. Кроме того, общий голос о нем всех, которые знали его прежде, был тот, что он много переменился к лучшему за эти пять лет, смягчился и возмужал, что не было в нем прежней гордости и насмешливости и было то спокойствие, которое приобретается годами. О нем говорили, им интересовались, и все желали его видеть.
На другой день после посещения графа Аракчеева князь Андрей был вечером у графа Кочубея. Он рассказал графу свое свидание с Силой Андреичем, как и Кочубей называл его с той же неопределенной над чем-то насмешкой, которую заметил князь Андрей в приемной военного министра.
— Мой милый, — сказал Кочубей, — даже и в этом деле вы не минуете Михаила Михайловича. Это великий делец. Я скажу ему. Он обещался приехать вечером…
— Какое же дело Сперанскому до военных уставов? — спросил князь Андрей.
Кочубей, улыбнувшись, покачал головой, как бы удивляясь наивности Болконского.
— Мы с ним говорили про вас на днях, — продолжал Кочубей, — о ваших вольных хлебопашцах…
— Да, это вы, князь, отпустили своих мужиков, — сказал екатерининский старик, презрительно оглянувшись на Болконского.
— Маленькое именье ничего не приносило дохода, — отвечал Болконский.
— Боитесь опоздать, — сказал старик, обращаясь к Кочубею. — Я одного не понимаю, — продолжал старик, — кто будет землю пахать, коли им волю дать? Легко законы писать, а управлять трудно. Все равно как теперь, я вас спрашиваю, граф, кто будет начальником палат, когда всем экзамены держать?
— Те, кто выдержит экзамены, — отвечал Кочубей, закидывая ногу на ногу и оглядываясь.
— Вот у меня служит Пряничников, славный человек, золото, а ему шестьдесят лет, разве он пойдет на экзамены…
— Да, это затруднительно, понеже образование весьма мало распространено, но… — граф Кочубей не договорил, он поднялся и, взяв за руку князя Андрея, пошел навстречу входящему высокому, лысому, белокурому человеку, лет сорока, в синем фраке с крестом на шее и звездой, с большим открытым лбом и необычайной, странной белизной продолговатого лица. Это был Сперанский. Князь Андрей тотчас узнал его по ни на кого не похожей, совершенно особенного типа фигуре. Ни у кого из того общества, в котором жил князь Андрей, он не видал этого спокойствия и самоуверенности неловких и тупых движений, такого твердого и вместе мягкого взгляда полузакрытых и несколько влажных глаз, такой твердости ничего не значащей улыбки, такого тонкого, ровного, тихого голоса и, главное, этой нежной белизны лица и особенно рук, несколько широких, но необыкновенно пухлых, нежных и белых. Такую белизну и нежность лица князь Андрей видал только у солдат, долго пробывших в госпитале.
Сперанский не перебегал глазами с одного лица на другое, как это невольно делается при входе в большое общество, и не торопился говорить. Он говорил тихо, с уверенностью, что будут слушать его, и смотрел только на то лицо, с которым говорил.
Князь Андрей особенно внимательно следил за каждым словом и движением Сперанского. Как это часто бывает с людьми, особенно с теми, которые строго судят своих ближних, князь Андрей, встречаясь с новым лицом, особенно таким, как Сперанский, как он знал его по репутации, он ждал найти в нем полное совершенство человеческих достоинств.
Сперанский сказал Кочубею, что жалеет о том, что не мог приехать раньше, потому что его задержали во дворце. Он не сказал, что его задержал государь. И эту аффектацию заметил князь Андрей. Когда Кочубей назвал ему князя Андрея, Сперанский медленно перевел свои глаза на Болконского с той же улыбкой и молча стал смотреть на него.
— Я очень рад с вами познакомиться, я столько слышал о вас, как и все, — сказал он.
Кочубей сказал о проекте Болконского и о приеме Аракчеева. Сперанский больше улыбнулся.
— Директором комиссии мой хороший приятель Магницкий, — сказал Сперанский, — и ежели вы захотите, я вас сведу с ним и уверен, что вы найдете в нем полное сочувствие всему разумному.
Около Сперанского скоро составился кружок, и тот старик, который говорил о своем чиновнике, Пряничникове, с тем же вопросом обратился к Сперанскому.
Князь Андрей невольно наблюдал все движения этого человека. Его поражало необычайное презрительное спокойствие, с которым Сперанский выдерживал нападки, он изредка улыбался, говоря, что он не может судить о выгоде или невыгоде того, что угодно было государю. Поговорив несколько времени, Сперанский встал и подошел к князю Андрею. Видно было, что он считал нужным заняться Болконским.
— Я не успел поговорить с вами, князь, среди этого одушевленного разговора, — сказал он, презрительно улыбаясь и этой улыбкой признавая как бы то, что они вместе понимают ничтожность этих разговоров. Невольно это обращение польстило князю Андрею. — Я вас знаю давно, князь, во-первых, по делу вашему о ваших крестьянах, это наш первый пример, которому так желательно бы было больше последователей, а во-вторых, потому, что вы одни — из тех камергеров, которые не сочли себя обиженными новым указом.
— Да, — сказал князь Андрей. — Отец не хотел, чтобы я пользовался этим правом; я начал службу с нижних чинов.
— А между тем так осуждается эта мера.
— Я думаю, однако, что есть основание и в этих осуждениях.
— Основание для личного честолюбия…
— Отчасти и для государства.
— Как вы разумеете?…
— Я почитатель Монтескье, — сказал князь Андрей. — И его мысль, что основание монархии есть честь, мне кажется несомненною. Некоторые права и преимущества дворянства мне представляются средствами для поддержания этого чувства чести.
Улыбка исчезла на белом лице Сперанского, и лицо его много выиграло от этого. Вероятно, мысль князя Андрея показалась ему занимательна.
— Ежели вы смотрите на дело в этом отношении… — начал он по-французски с дурным выговором и еще медленнее, чем по-русски, но совершенно спокойно. Он говорил, что честь не может поддерживаться преимуществами, вредными для хода службы, что честь есть или отрицательное понятие неделания предосудительных поступков, или известный источник соревнования для получения одобрения и наград, выражающих его. Доводы его были сжаты, просты и ясны. Институт, поддерживающий эту честь, есть институт, подобный Почетному легиону Наполеона, не вредящий, а содействующий успеху службы, а не сословное или придворное преимущество.
— Оно, однако, достигает той же цели, — сказал князь Андрей.
— Но вы не хотели воспользоваться, князь, — сказал Сперанский, опять с своей улыбкой. — Ежели вы мне сделаете честь пожаловать ко мне в среду, — сказал Сперанский, — то я, переговорив с Магницким, сообщу вам то, что может вас интересовать, и, кроме того, буду иметь удовольствие подробнее побеседовать с вами. — Он закрыл глаза, поклонился и на французский манер, не прощаясь, стараясь быть незамеченным, вышел из залы.
Первое время своего пребывания в Петербурге князь Андрей почувствовал весь свой склад мыслей совершенно измененным. Может быть, склад его мыслей, его взгляд на жизнь, которые выработались в нем во время его уединенной жизни, и не был изменен, но он был заглушен, затемнен теми мелкими заботами, которые охватили его в Петербурге. С вечера, возвращаясь домой, он в памятной книжке записывал четыре или пять необходимых визитов или встречу в назначенные часы. Механизм жизни, распоряжение дня такое, чтобы везде поспеть вовремя, отнимали большую долю самой энергии жизни. Справедливо было, что он это первое время ничего не делал, ни о чем даже не думал и не успевал думать, а только говорил, и с успехом говорил то, что он успел прежде обдумать в деревне, хотя через несколько дней он заметил с неудовольствием, что ему случалось в один и тот же день, в разных обществах, повторять одно и то же. Но он был так занят целые дни, что не успевал подумать о том, что он ничего не делал. Из прежних интересов жизни только одни смутные мысли о распустившемся дубе, о своем лице и о женщине приходили ему в Петербурге точно так же часто в голову.
Сперанский, как в первое свидание с ним у Кочубея, так и потом в среду дома, где Сперанский один на один принял Болконского и долго доверчиво говорил с ним, Сперанский понравился князю Андрею так, как нравятся новые люди только очень гордым людям. Князь Андрей такое огромное количество людей считал презренными и ничтожными существами, так ему хотелось найти в другом живой идеал того совершенства, к которому он стремился, что в Сперанском, он думал, что нашел этот успокаивающий идеал того человека, который способен был вполне понять его и которого он готов был уважать, любить всей той силой любви и уважения, в которой он отказывал остальным людям. Ежели бы Сперанский был из того же общества, из которого был князь Андрей, того же воспитания и нравственных привычек, то Болконский скоро бы нашел его слабые, человеческие, не геройские стороны, но теперь этот странный для него, чуждый склад ума тем более внушал ему уважения. Кроме того, Сперанский, потому ли, что он оценил способности князя Андрея, или потому, что нашел нужным приобрести его себе, Сперанский кокетничал перед князем Андреем своим беспристрастным, спокойным разумом, который он выставлял единственным мотивом своих поступков, и льстил князю Андрею той тонкой лестью, соединенной с самонадеянностью, которая состоит в молчаливом признании своего собеседника единственным человеком, способным понимать всю глупость всех остальных и все значение своих мыслей.
Во время длинного их разговора в среду вечером Сперанский не раз говорил: «У нас смотрят на все, что выходит из общего уровня закоренелой привычки…», или с улыбкой: «Но мы хотим, чтобы и волки были сыты и овцы целы…», или: «Они этого не могут понять…» — и все с таким выражением, которое говорило: «Мы, вы да я, мы понимаем, что они и кто мы». Этот первый длинный разговор с Сперанским только усилил в князе Андрее то чувство уважения и даже восхищения, с которым он в первый раз увидал Сперанского. Он видел в нем добродетельного, разумного, строго мыслящего, огромного ума человека, энергией и упрямством достигшего власти и употребляющего ее только для блага России. Сперанский в глазах князя Андрея был именно тот человек, каким он сам желал быть, человек, разумно объясняющий все явления жизни, признающий действительным только то, что разумно, и ко всему умеющий прилагать мерило разумности. Все представлялось так просто, ясно и, главное, разумно в изложении Сперанского, что князь Андрей невольно соглашался с ним во всем. Ежели он возражал и спорил, то только потому, что хотел нарочно быть самостоятельным и что вид руки Сперанского, берущей табакерку или платок, раздражали его. Все было так, все было хорошо, но одно, что смущало князя Андрея, это была пухлая, белая, нежная рука Сперанского, на которую невольно смотрел князь Андрей, как смотрят обыкновенно на руки людей, имеющих власть, и рука эта почему-то раздражала князя Андрея.
Неприятно поражало князя Андрея еще слишком большое презрение к людям, которое он замечал в Сперанском, и разнообразность приемов в доказательствах, которые он приводил в подтверждение своего мнения. Он употреблял все возможные орудия мысли, исключая сравнения, и слишком смело, как казалось князю Андрею, переходил от одного к другому. То он становился на почву практического деятеля и осуждал мечтателей, то на почву сатирика, иронически подсмеивался над противником, то становился строго логичным, то вдруг поднимался в область метафизики. (Это последнее орудие доказательств он употреблял, как только князь Андрей выказывал несогласие с его мнением.) Он переносил вопрос на метафизические высоты, переходил к определениям пространства, времени, мысли и, вынося оттуда опровержения, опять спускался на почву спора.
Вообще главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была общая всем выскочкам покорность уму и несомненная вера в него. Видно было, что никогда Сперанскому не могла прийти в голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя выразить всего и что не вздор ли все то, что я говорю и во что верю. Это были смутно подмеченные черты или скорее впечатления, испытываемые князем Андреем во время разговора, но, выходя от него, князь Андрей испытывал к Сперанскому то странное чувство восхищения, похожее на то, которое он когда-то испытывал к Бонапарту. То обстоятельство, что Сперанский был сын священника, которого можно было глупым людям, как это и делали многие, презирать только как кутейника и поповича, заставляло князя Андрея особенно бережно обходиться с своим чувством к Сперанскому и бессознательно усиливать его в самом себе.
Разговор их начался с крестьян князя Андрея, которых он перевел в свободные хлебопашцы. Сперанский с доверием, особенно польстившим князю Андрею, передал ему мысли государя об этом предмете уничтожения рабства. С этого предмета разговор естественно перешел на необходимость единовременности преобразований и т. д., и т. д.
О проекте нового военного устава Сперанский сказал только, что Магницкий обещал рассмотреть устав с помощью Болконского, но еще не успел этого сделать.
В конце разговора Сперанский предложил князю Болконскому вопрос, отчего он не служит, и предлагал ему место в комиссии составления законов. По этому случаю Сперанский с иронией рассказал о том, что комиссия законов существует 150 лет, стоит миллионы и ничего не сделала, что Розенкампф наклеил ярлычки на все статьи сравнительного законодательства.
— И вот и все. Мы хотим дать новую судебную власть Сенату, а у нас нет законов. Поэтому-то таким людям, как вы, князь, грех не служить теперь.
Князь Андрей сказал, что для этого нужно юридическое образование, которого он не имеет.
— Да его никто не имеет, так что же вы хотите. Это заколдованный круг, из которого надо выйти усилием.
Через неделю князь Андрей был членом комиссии составления и воинского устава, и, чего он никак не ожидал, начальником отделения комиссии составления законов. И по просьбе Сперанского он взял первую часть составляемого гражданского уложения и, с помощью Кодекса Наполеона и Кодекса Юстиниана, работал над составлением отдела прав лиц.
Так жил Андрей до нового 1810 года, того самого, в первый день которого должна была быть введена в действие вся новая конституция и быть первое заседание Государственного совета. Часть своей сделанной работы, занимавшей все его время, он передал Сперанскому. Но через несколько дней узнал, что его работа передана была опять Розенкампфу для переделки. Князя Андрея оскорбило то, что Сперанский ничего не сказал ему об этом и передал для переделки его работу тому самому лицу, к которому сам Сперанский выражал не раз полное презрение. Обстоятельство это оскорбило князя Андрея, но нисколько не поколебало того высокого мнения любви и уважения, которые он имел к Сперанскому.
С упорством человека, многое презирающего, князь Андрей крепко держался за свое чувство к Сперанскому. Он раз шесть за это время был у Сперанского, всегда видел его одного и всякий раз много говорил с ним и подтверждался в высоком, совершенно особенном и необыкновенном уме Сперанского. Магницкий, с которым он имел дело по комиссии военного устава, напротив, не нравился ему. Он узнавал в нем тот неприятный тип французского ума с отсутствием французского добродушного легкомыслия, которое производило на него всегда неприятное впечатление. Магницкий говорил прекрасно, говорил часто очень умно, помнил страшно много, но на тот тайный вопрос, который мы всегда делаем себе, слушая умные речи: зачем человек говорит это, — в речах Магницкого не было ответа.
Однажды перед новым годом Сперанский пригласил князя Андрея обедать в дружеском кружке. В паркетной столовой домика у Таврического сада, отличавшегося чистотой, напоминающей монашескую чистоту, князь Андрей нашел в пять часов уже собравшееся все общество этого дружеского кружка. Дам не было, кроме маленькой дочери с длинным лицом, неприятно похожей на отца, и гувернантки. Тут был Жерве, Магницкий и Столыпин. Еще из передней князь Андрей услыхал громкие голоса и громкий звонкий отчетливый и невеселый хохот. Хохот, похожий на тот, каким смеются на театре. Отчетливо отбивал — ха-ха-ха — голос Жерве и самого Сперанского. Магницкий быстро говорил. Магницкий рассказывал анекдоты про глупость одного из сановников, с которым он имел дело, и рассказывал очень остроумно, но смех, который слышался вокруг, показался князю Андрею не смешным. Сперанский подал князю Андрею свою белую, нежную руку, пережевывая кусок и продолжая смеяться. Сели за стол, разговор ни на мгновенье не умолкал. Не умолкал и смех, который своей фальшивой нотой резал какую-то чуткую струну в душе князя Андрея. Толстый, огромный Столыпин, заикаясь, говорил о своей ненависти к известному человеку, и в голосе Столыпина была искренность, но тот же смех вторил ему. Сперанский же был здесь, как всегда, сдержан. Видно было, что тут он после трудов хотел отдохнуть и повеселиться в приятельском кружку. Что он слыхал, что веселятся веселыми разговорами за обедом, и хотел то же делать; но это было неловко. Тонкий звук его голоса неприятно поражал князя Андрея. Темы разговоров — большей частью насмешки над людьми, давно осмеянными, и, главное, смех был тяжелый. Князь Андрей не смеялся и боялся, что он будет тяжел для этого общества. Но никто не замечал его несоответствие к общему настроению.
После обеда дочь с гувернанткой встали, и Сперанский, приласкав дочь своей белой рукой, поцеловал ее. И это было фальшиво, как показалось князю Андрею.
Мужчины по-английски остались за столом и за вином, портвейном. О серьезном ни о чем не говорилось, и было шутливо запрещено затрагивать такие вопросы. Надо было шутить, и все шутили. Князь Андрей несколько раз, желая выйти из неловкого положения, вступал в их разговор, но всякий раз его слово выбрасывалось вон, как пробка из воды, и он не мог шутить с ними вместе. Ему представлялось, точно они глухие, взявшие квартетные инструменты и научившиеся играть на них только по виду, и вот играют на них. Ничего не было дурного или неуместного в том, что они говорили, напротив, все было умно и могло бы быть смешно, но чего-то того самого, что составляет соль веселья, не только не было, но они и не знали, что оно бывает.
Магницкий сказал стихи, сочиненные им на князя Василия. Жерве тотчас же импровизировал ответ, и они вдвоем представили сцену князя Василия с женою. Князь Андрей хотел уехать, но Сперанский удержал его. Магницкий нарядился в женское платье и продекламировал монолог Федры. Все смеялись. Князь Андрей рано раскланялся с гостями и вышел.
Враги Сперанского — старая партия — говорили, что он вор, взяточник, говорили, что он безумный иллюминат или легкомысленный мальчишка. И говорили это не с тем, чтобы оскорбить или очернить Сперанского, но потому, что были в этом искренно убеждены. В кругу Сперанского, как теперь услышал князь Андрей, говорили, что люди старой партии — воры, бесчестные, глупые, и смеялись над ними. И тоже не потому, что хотели очернить их, но искренно так думали. Это оскорбило князя Андрея. Зачем было осуждать, зачем личности, мелкая злоба у Сперанского, делающего такое великое дело. И потом этот аккуратный, невеселый смех, который не переставал звучать в ушах князя Андрея. Князь Андрей разочаровался в Сперанском, но еще более, ежели это было возможно, увлекся своим делом, участием в общем преобразовании. Окончив свою работу по гражданскому своду, он писал теперь проект освобождения крестьян и с волнением ждал открытия нового Государственного совета, в котором должны были быть положены первые основания конституции. У князя Андрея было уже свое прошедшее в этом деле, связывавшее его, были свои связи и свои ненависти, и он, ни на мгновение не сомневаясь в важности дела, отдавался ему всей душою.
Было много причин, которые привели Пьерa к этому соединению с женой, но одна из главных и почти единственная была та, что Элен, ее родные и друзья считали для себя делом большой важности соединение супругов, a Пьер ничто в жизни не считал делом большой важности и не считал таким свою свободу и свое упорство в наказании жены. Аргумент, который победил его, хотя никто и он сам не приводил его себе, был тот, что мне это ничего не стоит, а им доставит большое удовольствие.
Для графини Елены Васильевны, для ее положения в обществе, было необходимо жить домом с мужем и именно с таким мужем, как Пьер, и потому с ее стороны и со стороны князя Василия были употреблены с свойственной глупым людям настойчивостью все возможные хитрые и упорные средства для убеждения Пьерa. Главным средством было действие через Великого мастера ложи Иосифа Алексеевича Поздеева, который имел большое влияние на Пьера. Пьер же, как человек, ничему житейскому не приписывающий важности, скоро согласился, особенно потому, что после двух лет болезненная рана, нанесенная его гордости, уже зажила и загрубела. Великий мастер ложи, которого масоны звали не иначе, как Благодетелем, жил в Москве. Масоны во всех затруднительных случаях жизни обращались к нему, и он, как духовник, давал советы, принимающиеся как приказания. В настоящем случае он сказал Пьеру, нарочно для свидания с ним приехавшему в Москву: 1) что, женившись, он взял на себя обязанность руководить женщиной и потому не имеет права предоставить ее себе, 2) что преступление жены его не доказано, что ежели бы оно было доказано, то и то он не имеет права отвергнуть ее, 3) что человеку нехорошо единому быть, и так как ему нужна жена, то он не может брать другой, кроме той, какая есть. Пьер согласился. Элен приехала из-за границы, где она жила все это время, и у князя Василия произошло примирение. Он поцеловал руку своей улыбающейся жены и через месяц поселился с ней в большом петербургском доме.
Два года изменили Элен. Она была еще красивее и спокойнее. До свидания с нею Пьер думал, что он в состоянии будет искренно соединиться с нею, но, когда он увидал ее, он понял, что это было невозможно. Он отклонился от ее объяснений, галантно поцеловал ее руку и устроил в общезанимаемом ими доме свою отдельную половину в низеньких комнатках третьего этажа. Иногда, особенно когда бывали гости, он сходил обедать и часто присутствовал на вечерах и балах жены, на которые собиралась вся весьма замечательная часть самого высшего петербургского общества. Как и всегда, и тогда высшее общество, несмотря на то, что все соединялось вместе при дворе и на больших балах, подразделялось на несколько кружков, имеющих каждый свой оттенок. Был, хотя и небольшой, но ясно определенный кружок недовольных союзом с Наполеоном, кружок легитимистов, Жозефа Местра и Марьи Федоровны (к кружку этому, само собой, принадлежала Анна Павловна). Был кружок М.А.Нарышкиной, кружок, которого характером было светское изящество без всякого политического оттенка. Был кружок деловых людей, более мужской, либералов: Сперанского, Кочубея, князя Андрея, был кружок польской аристократии, А.Чарторижского и других, и был кружок французский, наполеоновского союза, — графа Румянцева, Коленкура, и в этом кружке один из самых видных центров заняла Элен. У нее бывали господа французского посольства, и сам Коленкур, и большое количество людей, известных своим умом и любезностью, принадлежащих к этому направлению.
Элен была в Эрфурте во время знаменитого свидания императоров и оттуда привезла эти связи со всеми наполеоновскими достопримечательностями Европы. В Эрфурте она имела блестящий успех. Она был элегантна и хороша больше, чем прежде, и это не удивляло Пьерa, но удивляло его то, что за эти два года жена его успела приобрести себе репутацию прелестной женщины, столь же умной, сколь и прекрасной. Секретари посольства и даже посланник доверяли ей дипломатические тайны, она была сила в некотором смысле. Известный герцог де Линь писал ей письма на восьми страницах. Билибин приберегал свои остроты, чтобы в первый раз сказать их перед графиней Безуховой. Быть принятым в салоне графини Безуховой считалось дипломом ума, и молодые люди прочитывали книги перед вечером Элен, чтобы было о чем говорить в ее салоне. Пьер, который знал, что она была очень глупа, с странным чувством недоумения и страха, что вот-вот откроется обман, присутствовал на ее вечерах, где говорилось о политике, поэзии и философии. На этих вечерах он испытывал чувство, подобное тому, которое должен испытывать фокусник, ожидая всякий раз, что обман его будет открыт. Но оттого ли, что для производства такого салона именно нужна только глупость, или потому, что сами обманываемые находили удовольствие в своем обмане, обман не открывался, и репутация женщины прелестной и умной непоколебимо утвердилась за Аленой Васильевной.
Пьер был именно тем самым мужем, который нужен был для этой блестящей светской женщины. Он был тот рассеянный чудак, важный господин по приемам, никому не мешающий и не только не портящий общего впечатления, но своей противоположностью изяществу и такту жены служащий выгодным для нее фоном. Пьер, возмужавший, как и всегда люди мужают после женитьбы, за эти два года, вследствие своего постоянного сосредоточенного занятия высшими масонскими интересами, теперь еще более возмужал и невольно приобрел тот тон равнодушия и небрежности в неинтересовавшем его обществе, который не приобретается искусственно и внушает невольное уважение. Он входил в гостиную своей жены как в буфет. Со всеми был знаком и старался как можно менее скучно провести то время, которое он проводил дома. Иногда он вступал в разговор, заинтересовавший его, и тогда, шамкая, говорил свои мнения, иногда очень бестактно. Но мнение о чудаке муже самой замечательной женщины Петербурга уже так установилось, что никто не принимал серьезно его выходок. Он так больно страдал два года тому назад, узнав о оскорблении, нанесенном ему женой, что теперь он спасал себя от возможности подобного оскорбления, во-первых, тем, что он не был ее мужем, во-вторых, тем, что он бессознательно отвертывался от всего того, что могло ему дать мысль о подобном оскорблении, и был твердо уверен, что жена его сделалась синим чулком и потому не может увлекаться еще другим.
Борис Друбецкой, уже весьма успевший на службе и бывший в Эрфурте, после возвращения оттуда двора был домашним человеком в доме Безуховых. Элен называла его «мой паж» и обращалась с ним как с ребенком. Улыбка ее в отношении его была та же, как и ко всем, но иногда она, не улыбаясь, смотрела на него. В редкие минуты Пьерy приходила мысль, что эта покровительственная дружба к мнимому ребенку, которому было двадцать три года, имела что-то неестественное, но потом он упрекал себя в этом недоверии. И притом так естественно и смело Элен обращалась с своим пажом.
Самое обращение Бориса в первую минуту неприятно поразило Пьерa. Борис, со времени своего приезда в Петербург и интимности в его доме, обращался с особенной достойной и грустной почтительностью с Пьером. «Этот оттенок почтительности относится, вероятно, к моему новому положению», — подумал Пьер и старался не обращать на него внимания, но странно, — присутствие Бориса в гостиной жены (а оно было почти постоянно) физически действовало на Пьерa. Оно оковывало все его члены, уничтожало бессознательность и свободу движений. «Такая странная антипатия», — подумал Пьер и реже стал бывать дома.
В глазах света Пьер был большой барин, муж знаменитой жены, добрый малый, умный чудак, хотя и ничего не делающий, но никому не вредящий. В душе же Пьерa происходила за все это время сложная и трудная работа внутреннего развития, открывшая ему многое, приведшая его ко многим духовным радостям и сомнениям.
Свидание с Благодетелем, во время которого Пьер был убежден соединиться с своей женой, имело большое влияние на Пьерa и открыло ему многие стороны масонства. С этого посещения Пьер за правило поставил себе регулярно писать свой дневник, и вот что он писал в нем:
«Москва, 17 ноября.
Сейчас только приехал от Благодетеля и спешу записать все, что я испытал при этом. Зная Иосифа Алексеевича по письмам и речам, читанным у нас, по великому занимаемому им у нас званию и всеобщему благоговению к нему, я ехал, готовясь увидать величественного старца, образец добродетели, и то, что я увидал, было выше того, что я ожидал. Иосиф Алексеевич невысокий, худой, но с чрезвычайно широкой костью старец, с сморщенным, хмурым лицом и большими, седыми бровями, из-под которых глядят огненные глаза. Он живет бедно и грязно. Страдает несколько лет мучительною болезнью пузыря, и никто никогда не слыхал от него стона или слова ропота. С утра и до поздней ночи, за исключением часов, когда он кушает самую простую грубую пищу, он работает, составляя послания, акты и работая над наукой самопознания. Он принял меня милостиво, изволил сказать, что знает меня, посадил подле себя на кровать, на которой он лежал. По случаю разговора нашего о моих семейных делах он сказал мне: „Главная обязанность истинного масона состоит в совершенствовании самого себя. И часто мы думаем, что, удалив от себя все трудности нашей жизни, мы скорее достигнем этой цели. Напротив, государь мой, — сказал он мне, — только в среде светских волнений можем мы достигнуть трех главных целей: 1) самопознания, ибо человек может познавать себя только через сравнение; 2) совершенствования, так как только борьбой достигается оно, и 3) главное — любовь к смерти. Только превратности жизни могут показать нам тщету ее и могут содействовать нашей врожденной любви к смерти или возрождению к новой жизни“. Слова эти тем более замечательны, что Иосиф Алексеевич, несмотря на свои тяжкие физические страдания, никогда не тяготится жизнью, а любит смерть, к которой не чувствует себя еще достаточно готовым. Разговор зашел потом о действиях нашей ложи, и Иосиф Алексеевич не одобрил последние действия. Он сказал, что настоящее направление новейших лож увлекается общественной деятельностью, тогда как главная цель должна быть достижение мудрости и воздвижение в себе самом храма Соломона. Он объяснил мне вполне значение Великого квадрата мироздания и указал на то, что тройственное и седьмое число суть основание всего. Он советовал мне заняться первее всего своим совершенствованием и с этою целью дал мне тетрадь, ту самую, в которой я пишу и буду вписывать впредь все свои поступки, отступающие от семи добродетелей».
«Петербург, 23 ноября.
Я опять живу с женою. Вчера мы переехали в наш дом, я вновь устроился в верхних комнатах и испытал счастливое чувство обновления. Жене я сказал, что старое забыто, что я никогда не помяну о нем, прошу ее делать то же и что мне прощать нечего. Мне радостно было сказать ей это. Пусть она не знает, как тяжело мне было простить ее. По составленному для себя расписанию встал в восемь, читал Священное писание, потом пошел к должности (Пьер служил в одном из комитетов), возвратился к обеду, ел и пил умеренно и после обеда списывал пьесы для братьев. Ввечеру рассказал смешную историю о Б. и только тогда вспомнил, что этого не должно было делать, когда все уже громко смеялись. Ложусь спать с счастливым и спокойным духом. Господи великий, помоги мне ходить по стезям твоим: 1) побеждать часть гневну — тихостью, медлением, 2) похоть — воздержанием и отвращением, 3) удаляться от суеты, но не отучать себя от: а) государственных дел — службы, b) от забот семейных, с) от дружеских отношений и d) экономических занятий».
Следующие числа дневника Пьера показывают, что за малыми отступлениями около недели он исполнял свои обеты и испытывал за это время состояние счастья и даже восторга, которое заставляло его думать по ночам и видеть сновидения в том же порядке мыслей, из которых некоторые он записывал. Так, 28 ноября было записано следующее:
«Видел сон, будто Иосиф Алексеевич в моем доме сидит, и я рад очень и желаю его угостить. Будто я с посторонними неумолчно болтаю и вдруг вспомнил, что это ему не может нравиться, и желаю к нему приблизиться и его обнять. Но только что приблизился, вижу, что лицо его преобразилось, стало молодым, и он мне тихо-тихо что-то говорит из учения, так тихо, что я не могу расслышать. Потом, потом будто вышли мы все вон из комнаты, и что-то тут случилось мудреное. Мы сидели или лежали на полу. Он мне что-то говорил. А мне будто захотелось показать ему свою чувствительность, и я, не вслушиваясь в его речи, стал себе воображать состояние своего внутреннего человека и осенившую меня милость Божию, и появились у меня слезы на глазах, и я был доволен, что он это приметил. Но он, взглянув на меня с досадой, вскочил, пресекши свой разговор. Я оробел и спросил, не ко мне ли сказанное относилось, но он, ничего не отвечая, показал мне ласковый вид. И после вдруг очутились мы в спальне моей, где стоит двойная кровать. Он лег на нее на край, а я, будто пылая к нему желанием ласкаться, прилег тут же. И он будто у меня спрашивает: скажите по правде, какое вы имеете главное пристрастие? Узнали ли вы его? Я думаю, что вы его узнали? Я, смутившись сим вопросом, отвечал, что лень — мое главное пристрастие. Он недоверчиво покачал головою. И я, еще более смутившись, отвечал, что я, хотя и живу с женою по его совету, но не как муж жены своей. На это он возразил, что не должно жену лишать своей ласки, давая чувствовать, что в этом была моя обязанность. Но я отвечал, что я стыжусь этого, и вдруг все сокрылось. И я проснулся и нашел в мыслях своих текст священного писания: Живот бе свет человеком, и свет во тьме светит, и тьме его не объять. Лицо у Иосифа Алексеевича было моложавое и светлое. В этот день получил письмо от Благодетеля, в котором он пишет о обязанности супружества.
Другой сон. Вижу я, что иду в темноте и вдруг окружен собаками (которые кусают меня за ноги), но иду без страха, вдруг одна небольшая схватила меня за левое стегно зубами и не выпускает.
Я стал давить ее руками. И только что я оторвал ее, как другая, еще большая, схватила меня за грудь, я оторвал эту, но третья, еще большая, стала грызть меня. Я стал поднимать ее, и чем больше поднимал, тем она — больше и тяжелее. И вдруг идет брат А.И. и, взяв меня под руку, повел с собою и привел к зданию, для входа в которое надо было пройти по узкой доске. Я ступил на нее, и доска отогнулась и упала, и я стал лезть на забор, до которого едва достигал руками. После большого усилия я перетащил свое тело, так что ноги висели на одной, а туловище на другой стороне. Я оглянулся и увидал, что брат А.И. стоит на заборе и указывает мне на большую аллею и сад, и в саду большое и прекрасное здание. Я проснулся. Господи, Великий Архитектор природы, помоги мне оторвать от себя собак — страстей моих, и последнюю из них, совокупляющую в себе силы всех прежних, и помоги мне вступить в тот храм добродетели, какого я во сне достигнул лицезрения».
«30 ноября. Встал поздно и, проснувшись, долго лежал на постели, предаваясь лени. Боже мой! Помоги мне и укрепи меня, дабы я мог ходить по путям Твоим. Читал Священное писание без надлежащего чувства. Потом пришел брат Урусов, беседовали о суетах мира. Рассказывал о новых предначертаниях государя. Я начал было осуждать, но вспомнил о своих правилах и слова Благодетеля нашего о том, что истинный масон должен быть усердным деятелем в государстве, когда требуется его участие, и спокойным созерцателем того, к чему он не призван. Язык мой — враг мой. Посетили меня братья Г.В. и О., была приуготовительная беседа для принятия нового брата. Они возлагают на меня обязанности ритора. Чувствую себя слабым и недостойным. Потом зашла речь о объяснении семи столбов и ступеней храма: семи наук, семи добродетелей, семи пороков, семи даров Святого духа. Брат О. был очень красноречив. Вечером совершилось принятие. Новое устройство помещения много содействовало великолепию зрелища. Принят был Борис Друбецкой. Я предлагал его, я и был оратором. Странное чувство волновало меня во все время моего пребывания с ним одним в темной храмине. Я застал в себе к нему чувство ненависти, которое я тщетно стремлюсь преодолеть. И потому-то я желал бы истинно спасти его от злого и ввести его на путь истины, но дурные мысли о нем не оставляли меня. Мне думалось, что цель вступления в братство состояла только в желании сблизиться с важными людьми, которые находятся в нашей ложе. Кроме тех оснований, что он несколько раз спрашивал, не находится ли в нашей ложе NN. и SS. (на что я не мог ему ответить), кроме того, что он, по моим наблюдениям, не способен чувствовать уважения к нашему святому ордену и слишком занят и доволен своим внешним человеком, чтобы желать улучшения духовного, я не имел оснований сомневаться в нем; но он мне казался неискренним, и все время, когда я стоял с ним один на один в темной храмине, мне казалось, что он презрительно улыбается на мои слова, и хотелось действительно уколоть его обнаженную грудь шпагой, которую я держал, приставленною к ней. Я не мог быть красноречив и не мог искренно сообщить своего сомнения братьям и Великому Мастеру. Великий Архитектор природы, помоги мне находить истинные пути, выводящие из лабиринта лжи.
За обедом был невоздержан, от одного блюда отказался, но опился. Так что встал из-за стола тяжелый и сонный».
После было пропущено три дня и написано следующее:
«Имел продолжительный и поучительный разговор наедине с братом И. Многое, хотя и недостойному, мне было открыто. Адонаи есть имя сотворившего мир. Элоим есть имя правящего всем. Третье имя — имя неизрекаемое, имеющее значение ВСЕГО. Беседы с А. подкрепляют, освежают и утверждают меня на пути добродетели. При нем нет места сомнению. Мне ясно различие бедного учения наук общественных с нашим святым, все обнимающим учением. Науки человеческие все подразделяют, чтобы понять, все убивают, чтобы рассмотреть. В святой науке ордена все едино, все познается в своей совокупности и жизни. Троица — три начала вещей — сера, меркурий и соль. Сера елейного и огненного свойства; она в соединении с солью огненностью своею возбуждает в ней алкание, посредством которого притягивает меркурий, схватывает его, удерживает и совокупно производит отдельные тела. Меркурий есть жидкая и летучая духовная сущность — Христос, Дух Святой, Он.
Все так же ленив и чревоугодлив. Вспомнил о правиле воздержания в конце обеда, но было поздно. Смотрел на Марью Михайловну с похотливыми мыслями. Господи, помоги мне».
«4 декабря. Была мастерская товарищеская ложа. И описание страданий отца нашего Адонирама. Я слушал и, как и в первый раз, когда познал это, на меня нашло сомнение. Был ли Адонирам, не есть ли это аллегория, имеющая свое значение. Объяснил брату О. свои сомнения. Он сказал мне, что должно терпеливо ждать открытия дальнейших таинств, которые объяснят многое. Нынче вечер провел у графини (у жены). Не могу преодолеть внутреннего отвращения к ней. Увлекся беседой с NN о суетном и ничтожном и злобно трунил над сенаторами. Ужинал неумеренно, так что всю ночь спал с дурными грезами».
«7 декабря. Мне было поручено устройство и председательство в столовой ложе. Бог помог мне устроить все удовлетворительно.
Я уговорил князя Андрея быть с нами. Я мало вижу его и не могу следить за ним. Он увлечен мирской борьбой, и я каюсь, что часто завидую ему, хотя участь моя должна бы была казаться мне предпочтительнее. Он заехал ко мне и с гордостью говорил о своем успехе. Он горд и в своем успехе рад столько же водворению добра, сколько и победой над теми, кого он считает своими врагами. Я старался приготовить его к торжественности нынешнего заседания, но он слушает меня с кротостью и вниманием, и я чувствую, что не проникаю в его душу, как Благодетель в мою, когда он говорит со мною. Князь Андрей принадлежит к холодным, но честным масонам. Все масоны подразделяются, по моим наблюдениям, на четыре разряда. К первому принадлежат те редкие светила, как Благодетель, которые вполне усвоили себе святые истины, в которых длинный пройденный путь утверждает в предприятии пройти остальной путь, для которых таинств меньше, чем знания, которые жизнь свою слили с святым учением и которые служат образцами человечества. Таких мало. Ко второму разряду принадлежим мы, ищущие, колеблющиеся, отступающие и раскаивающиеся, но ищущие истинного света самопознания и воздвижения внутреннего храма.
К третьему принадлежат люди, как и милый друг мой Болконский, и О., и Б., и их много. Эти масоны равнодушно смотрят на наши работы, не ожидают от них успеха, хотя и не сомневаются. Это люди, которые отдают нашему делу только малую часть своей души. Они поступают, как князь Андрей, потому что их приглашают и потому что они, хотя и не видят всего света Сиона, не видят ничего, кроме хорошего в масонстве. Это верные, но ленивые братья. К четвертому разряду, наконец, принадлежат те, которые, увы, вступают в святое братство только потому, что на это мода и что в ложе они делают нужные им для светских целей связи с богатыми и знатными людьми. Таких много, и молодой Друбецкой принадлежит к ним.
Ложа прошла благополучно и торжественно. Много ел и пил. После обеда в ответной речи не мог иметь всей нужной ясности, что многие и заметили».
«12 декабря. Проснулся поздно. Читал Священное писание, но был бесчувствен. После вышел и ходил по залу. Хотел размышлять, но вместо того воображение представило одно происшествие, бывшее четыре года тому назад. Французский виконт после моей дуэли имел дерзость проститься со мной и сказать, что он желает мне здоровья и душевного спокойствия. Я тогда ничего не отвечал. Теперь я припомнил все подробности этого свидания и в душе своей говорил ему самые злобные слова и колкие ответы. Опомнился только тогда и бросил сию мысль, когда увидал себя в распадении гнева, но недостаточно раскаялся в этом. После пришел Борис и стал рассказывать разные приключения, я же с самого его прихода сделался недоволен его посещением и сказал ему что-то противное. Он возразил. Я вспыхнул и наговорил ему множество неприятного и даже грубого. Он замолчал, а я спохватился только тогда, когда уже было поздно. Боже мой, я совсем не умею с ним находиться. Этому причиной мое самолюбие. Я ставлю себя выше его, а потому делаюсь гораздо его хуже, ибо он снисходителен к моим грубостям, а я, напротив того, питаю к нему презрение. Боже мой, даруй мне в присутствии его видеть больше мою мерзость и поступать так, чтобы и ему это было полезно.
После обеда заснул, и в то время как засыпал, услыхал явственно голос, сказавший мне в левое ухо: „Твой день“. Видел сон, после которого проснулся с просветленной душой и трепещущим сердцем. Видел, будто я в Москве в своем доме в большой диванной и из гостиной входит Иосиф Алексеевич. Будто я тотчас узнал, что с ним уже совершился процесс возрождения, и бросился ему навстречу. Я будто его целую и руки его, а он говорит: „Приметил ли ты, что у меня теперь лицо другое?“ Я посмотрел на него, продолжая держать его в своих объятиях, и будто вижу, что лицо его молодое, но волос на голове нет и черты совершенно другие. И будто я ему и говорю: „Я бы вас узнал, ежели бы случайно с вами встретился“, — и думаю вместе с тем: „Правду ли я сказал?“ И вдруг вижу, что он лежит как труп мертвый, потом понемногу пришел в себя и вошел со мной в большой кабинет, держа большую книгу, писанную его рукой. Он положил книгу и стал читать. И будто я говорю: „Это я написал“. И он ответил мне наклонением головы. И многое я прочел в этой книге. И все, что я прочел, было определение цели. Из этих мыслей, представившихся мне во сне, я и составил следующую речь, которую имею прочесть в ложе».
«26 декабря. Я долго не заглядывал в эту тетрадь и в свою душу. Я предался вполне суете и всем порокам своим, которые я льстил себе уничтожить. Вчера я постигнул, к какой пучине зла вела меня эта беспечность, ужаснулся и решился опомниться. В Петербург приехали мои давнишние московские знакомые Ростовы. Старый граф весьма добрый человек, встретив меня у N., пригласил к себе, и я две недели каждый день у них бываю, только вчера поняв, для чего я это делал. Меньшая дочь, Наталья, имеет прекрасный голос и обворожительную наружность. Я возил ей ноты, слушал ее пение, смешил ее и говорил с нею даже о высоких предметах. Эта девушка все понимает. Но вчера вечером старшая сестра ее, шутя, сказала, что когда я пять лет тому назад был у них на именинах в Москве, меньшая дочь Наталья сделалась влюблена в меня. Услыхав эти слова, я так смутился, покраснел и почувствовал даже слезы на глазах, что ничего не нашел сказать, и встал, заметив, однако, что и она также покраснела. Это обстоятельство заставило меня вникнуть в свои чувства и ужаснуться того, чему я подвергал себя. В прошедшую ночь я видел сон. Вижу, будто кто-то показывает мне большую книгу в александрийский лист. И в книге этой на всех страницах прекрасно нарисовано. И я будто знаю, что эти картины представляют любовные похождения души с ее возлюбленным. И на страницах будто я вижу прекрасное изображение девицы в прозрачной одежде и с прозрачным телом, возлетающей к облакам. И будто я знаю, что эта девица есть не кто другая, как меньшая графиня Ростова, и вместе с тем знаю, что это есть изображение Песни Песней. И будто я, глядя на эти рисунки, чувствую, что я делаю дурно, и не могу оторваться от них.
Господи, помоги мне. Боже мой, ежели это оставление меня Тобою есть действие Твое, то да будет воля Твоя, но ежели же я сам причинил сие, то научи меня, что мне делать. Я погибну от своей развратности, буде Ты меня вовсе оставишь».
В последних числах декабря Пьер в торжественном заседании ложи 2-го градуса прочел свою речь о средствах распространения чистой истины и торжества добродетели. И речь эта произвела не только сильное впечатление, но и волнение в ложе. Безухов находился в таком волнении при чтении своей речи, с таким чувством и жаром говорил, почти с слезами на глазах, что чувство его сообщилось многим из искренних братьев и испугало многих, которые видели в этой речи опасные замыслы. Давно не было столь бурного заседания. Составились партии. Многие спорили, обвиняли Пьерa, осуждали его в иллюминатизме, многие поддерживали его. Великий Мастер, председательствующий в ложе, кончил прения тем, чтобы послать речь на обсуждение высших степеней и до тех пор прекратить о ней дело и заняться обычными работами. Пьер никак не думал сам, чтобы он с такой силой был убежден в том, что он говорил, до тех пор, пока он не прочел своей речи и не встретил с нею несогласия. Братья с удивлением в первый раз заметили в Безухове страстность и энергию, которой не ожидали в нем. Он забывал условные обряды, перебивал всех, раскрасневшись, кричал, находился в состоянии энтузиазма, которое самому ему доставляло огромное наслаждение. Великий Мастер сделал Безухову замечание о его горячности и о том, что не одна любовь к добродетелям, но и увлечение борьбы руководило им в споре, в чем Пьер не мог не сознаться.
Вместо того чтобы ехать домой, Пьер прямо из ложи поехал к князю Андрею, которого он давно не видал. Пьерa в первый раз поразило на этом собрании то бесконечное разнообразие умов человеческих, которое делает то, что никакая истина одинаково не представляется двум людям. Несмотря на всю силу своего убеждения, Пьер не мог ни одного человека убедить вполне в своих мыслях: каждый понимал по-своему, с ограничениями, изменениями; а между тем главная потребность мысли состоит в том, чтобы передать ее другому точно так, как ее сам понимаешь. Князь Андрей был дома за работой. Он внимательно выслушал рассказ Пьера о заседании ложи, сделал несколько замечаний и, когда Безухов кончил, встал и стал ходить по комнате.
— Все это прекрасно, мой друг, все это истина, и я бы был ревностный брат, ежели бы я верил в возможность всего этого, — заговорил он, с блестящими глазами глядя на Пьера, — но ничего этого не будет: чтобы сделать такое преобразование, нужна власть, и власть в руках правительства! И, чем нам парализировать его, нужно помогать ему, особенно такому правительству, как наше.
— Да, но это случайно, — сказал Пьер, — а силы и действия ордена вечны. Случайно теперь человек, как Сперанский.
— Не Сперанский, — сказал князь Андрей, — государь, а главное, время, образованье.
— Что вы так презрительно говорите о Сперанском? — спросил Пьер.
— Сперанский. Одним заблуждением меньше, мой милый, — сказал князь Андрей. — Сперанский это выслужившийся кутейник, немножко, на волосок, умней толпы.
— Милый мой! — с упреком сказал Пьер. — Кастовый дух…
— Нет, не кастовый дух. А я узнал его. Я никому не говорил и не буду говорить этого. Все лучше он, чем Аракчеев, но Сперанский не мой герой. Сперанский. Нет, что говорить. Но не Сперанский может что-нибудь сделать, а учреждения, которые вынуждаются временем и делаются людьми, всеми нами. Мы не понимаем того времени, которое мы переживаем теперь. Это одно из величайших событий истории. Государь сам ограничивает свою власть и дает права народу. Ведь это хорошо не понимать старикам. Но нам как же не чувствовать того, что делается теперь? Это лучше и выше всех военных подвигов. На днях открывают Государственный совет как сословие государства. Министры отдают отчеты публично. Финансовые дела объявляются народу. Нынче, завтра пройдет проект освобождения рабов. Чего желать, чего еще нужно?
— Да, это прекрасно, — говорил Пьер, — но согласитесь, что есть другая сторона души, которая не удовлетворяется этим, которую только наше святое братство поддерживает и просвещает. Я не понимаю, как вы можете быть холодным братом.
— Да я не холодный брат, особенно теперь. Ваш орден, я знаю, одно из лучших учреждений в мире, но этого мало для жизни.
Пьер помолчал.
— Отчего вы не женитесь? — сказал он. — Я думал о вас, вам надо жениться.
Князь Андрей молча улыбнулся.
— Ну, что ж я, — отвечал Пьер, — какой я пример? Я женился мальчишкой, впрочем… в сущности, Элен не дурная женщина, в сущности…
Князь Андрей радостно, кротко улыбнулся и, подойдя к Пьеру, потрепал его рукой.
— Мне ужасно жалко, что мы мало виделись с тобою, — сказал он. — Я не знаю, отчего ты так всегда возбудительно на меня действуешь. Посмотрю на твою рожу, и весело и молодо сделается.
— Женитесь, — повторил Пьер с сияющей улыбкой, глядя на Андрея. И в эту же минуту ему пришла мысль, на ком надо жениться князю Андрею. Одна девушка, лучше которой он не знал, была достойна его лучшего друга. Это была Ростова. Пьерy показалось, что он и прежде об этом думал, и только для этого так полюбил ее. — Вам надо жениться, и я знаю на ком, — сказал он.
Князь Андрей странно покраснел при этом слове. Его воспоминания о дубе и связанных с ним мыслях вдруг представились ему.
— Мария и то женит меня, — сказал он. — Тут есть ее друг, Жюли Корнакова. Знаешь ее.
— Знаю, это не то, — сказал Пьер. — Я для вас не хочу брака по рассудку, я хочу, чтобы вы ожили, и я знаю…
— Нет, мой друг, мне не должно об этом думать, и я не думаю. Какой я муж, больной и слабый. Моя рана на днях опять открылась, и меня Вилье посылает за границу.
— Вы будете на бале Льва Кирилловича послезавтра? — спросил Пьер.
— Да, буду.
31 декабря, накануне нового 1810 года, в сочельник, был бал у Льва Кирилловича Нарышкина, екатерининского вельможи. На бале должен был быть дипломатический корпус, Коленкур и государь.
На Английской набережной светился бесчисленными огнями иллюминации известный дом вельможи. У освещенного подъезда с красным сукном стояла полиция, и не одни жандармы, но полицеймейстер на подъезде и десятки офицеров полиции. Экипажи отъезжали, и все подъезжали новые с лакеями в перьях на шляпах. Из карет выходили мужчины в мундирах, звездах и лентах; дамы в атласе и горностаях легко соскакивали с подножки, и на мгновенье виднелись толпе легкие и грациозные очертания и движения.
Почти всякий раз, как подъезжал новый экипаж с блестящим лакеем, в толпе пробегал ропот и снимались шапки.
— Государь?… Нет, министр, князь, посланник. Разве не видишь перья?… — говорилось из толпы. Один из толпы, в шляпе, казалось, знал всех и называл по имени знатнейших вельмож того времени.
Наконец, что-то очень зашевелились, полицеймейстер приложил руку к шляпе, и из кареты легко лаковым сапогом с шпорой ступил на освещенное красное сукно государь. Шапки снялись, и знакомая народу молодая и красивая фигура государя, с зачесанным затылком и взлизами, с высокими эполетами из-под шинели, быстро прошла в подъезд и скрылась. Государь держал в руке шляпу с плюмажем и что-то мельком сказал полицеймейстеру, вытянутому и наклоненному.
Из-за окон неслись стройные звуки большого и прекрасного оркестра, и по освещенным окнам зашевелились перед глазами толпы тени мужчин и женщин. Залы бала были уже полны народу. Тут был Сперанский, и князь Кочубей, и Салтыков, и Вязьмитиновы, и их жены и дочери, и весь Петербург, и все придворные чины, и дипломатический корпус, и приезжие сановники Москвы, и неизвестные гвардейские офицеры, танцоры, и все и вся. Тут был и князь Василий. Тут были и князь Андрей, и Пьер, и Борис, и Берг с женой, и старичок Ростов, и графиня с током по вкусу Наташи, и Соня и Наташа в белых платьях и с розанами в волосах.
Наташа ехала на первый большой бал в своей жизни. Много было толков и приготовлений для этого бала, много страхов, что приглашение не будет получено, платье не будет готово и не устроится все так, как было нужно. Вместе с Ростовыми ехала на бал Марья Игнатьевна Перонская, приятельница и родственница графини, фрейлина старого двора, худая старая девушка. Она все устроила для Ростовых, и в 10 часов вечера Ростовы должны были за ней заехать к Таврическому саду. Ежели дело шло о купанье, то Наташа все силы устремляла на то, чтобы скорее всех переплыть на ту сторону, ежели о грибах, то она больше и лучше всех набирала грибов, а все, что не касалось грибов и купанья, казалось ей ничтожным. Теперь же, когда дело шло о бале, ей казалось, что все остальное вздор, а что все счастье жизни ее зависит от того, чтобы они все: мама, Соня, она были одеты как нельзя лучше. Соня и графиня поручились вполне ей. На графине должно было быть масака бархатное платье, на них двух белые кисейные с розанами в корсаже и в волосах, причесанных по-гречески.
Думать о том, что будет на бале, что ожидает их, было некогда. Только было чувство ожидания торжественного и великого, а что и как — думать некогда. Наташа хлопотала за всех и потому позднее всех была готова. Она еще сидела перед зеркалом в накинутом на худенькие плечи пеньюаре, а Соня была уже готова и надевала ленту.
— Не так, не так, Соня, — кричала Наташа, поворачивая голову от прически и хватаясь руками за волосы, которыми она сделала больно. — Не надо такой бант. Поди сюда. — Соня присела. Наташа завязывала ей.
— Позвольте, барышня, нельзя так.
— Да что ж делать…
— Скоро ли вы? — слышался голос графини. — Три четверти десятого.
— Маман, а вы готовы?
— Только ток приколоть.
— Не делайте без меня, — кричала Наташа, — вы не сумеете!
Как всегда, разумеется, опоздали. Юбка Наташи была длинна; ее подшивали две девушки, обкусывая торопливо нитки. Другая с булавками в губах и зубах бегала от графини к Соне и Наташе. Существенное все было уже сделано: ноги, руки, шеи, уши, — хотя все это было чисто, — особенно старательно было вымыто, надушено и напудрено; но еще многое оставалось. Наташа в прическе и в бальных башмачках, но в материной кофточке бегала от одной к другой и к девушкам. Наконец в десять уже граф вошел в комнату в синем фраке, в чулках, башмаках, припомаженный и надушенный.
— Скоро ли, наконец? Вот вам духи. Перонская уж заждалась.
— Папа, ты как хорош, прелесть! — кричала Наташа, на которой уже было надето платье, но две девушки на коленях еще подшивали рубец (платье все было длинно).
— Папа, мы будем Данилу Купора… — говорила Наташа.
Графиня вышла особенно тихим шагом и застенчиво.
— У, моя красавица! — сказал граф. — Лучше вас всех…
— Мама, больше набок ток. Я переколю, — Наташа бросилась вперед, а девушка, подшивавшая, не успевшая за ней броситься, оторвала кусочек кисеи.
— Ничего, застегаю, не видно будет.
Няня пришла смотреть барышень и ахать.
— Красавицы, крали-то мои, — говорила она.
Еще перчатку разорвали и, наконец, сели и поехали. Перонская не была еще готова. Несмотря на свою старость и некрасивость, у нее происходило точно то же, что у Ростовых, хотя не с такой торопливостью (это было привычно), но так же было надушено, вымыто, напудрено старое некрасивое тело, так же старательно промыто за ушами и даже так же, как у Ростовых, старая горничная восторженно любовалась нарядом своей госпожи, когда она в желтом платье с шифром вышла в гостиную. Перонская похвалила туалеты Ростовых: «Прелестно, восхитительно!»
Ростовы похвалили ее и, оберегая прически, сели по каретам и поехали. Для Наташи сборы и приготовления начались еще накануне, но с утра этого дня она не имела минуты свободы и ни разу не успела подумать о том, что предстоит ей. В сыром, холодном воздухе и неполной темноте и тесноте колыхающейся кареты Наташа в первый раз представила себе то, что ожидает ее там, на бале, в освещенных залах, между сотнями прелестных женщин, — музыка, цветы, танцы, государь; но она не поверила даже тому, что это будет. Так это было несообразно с впечатлением холода, тесноты и темноты кареты. Она поняла все то, что ее ожидает, только тогда, когда, пройдя по красному сукну подъезда, она вошла в сени, сняла шубу и пошла впереди матери между цветами по освещенной лестнице. Только тогда она вспомнила, как ей надо было себя держать на бале, и постаралась принять ту величественную манеру, которую она считала необходимой для девушки на бале. Но, к счастью ее, она почувствовала, что в эту же минуту пульс ее забил сто раз в минуту, и она не могла принять той манеры, которая бы сделала ее смешной, а шла, замирая от радостного волнения и стараясь всеми силами только скрыть его. И это-то была та самая манера, которая более всего шла к ней. Впереди, сзади их, так же тихо переговариваясь и так же в бальных платьях, входили гости. Зеркала по лестнице отражали дам в белых, голубых платьях, с бриллиантами, жемчугами и открытыми шеями и руками. Наташа не могла в отражении узнать себя между ними. Вступив в первую залу, равномерный гул голосов, шагов, платьев оглушил, свет и блеск еще более ослепил ее. Хозяин и хозяйка, уже полчаса стоявшие у входной двери и говорившие одни и те же слова входившим, именно: «Очень рады вас видеть», — так же встретили и Ростовых с Перонской.
Две девочки в белых платьях, с одинаковыми розами в черных волосах, одинаково присели; но невольно хозяйка остановила свой взгляд на тоненькой Наташе, посмотрела на нее и особенно ей одной улыбнулась в придачу к своей хозяйской улыбке. Глядя на нее, хозяйка вспомнила, может быть, и свой первый бал и свое золотое, невозвратимое девичье время. Хозяин тоже проводил ее глазами и спросил у графа, которая его дочь.
— Прелесть! — сказал он.
В зале стояли, теснясь перед входной дверью, ожидая государя. Графине дали место, и она поместилась в первых рядах этой толпы.
Наташа слышала и чувствовала, что несколько голосов спросили про нее и смотрели на нее. Она ничего не видела, не понимала в эту минуту, но на лице ее не видно было ни малейшего замешательства. Она первая сказала несколько слов матери только для того, чтобы не стоять молча. Она непоспешно оглядывалась вокруг, не выказывая любопытства. Недалеко от нее стоял старичок-посланник с серебряной сединой курчавых, обильных волос и, держа табакерку, смеялся и заставлял смеяться дам, окружавших его. Высокая, полная, необыкновенной красоты дама, спокойно улыбаясь, говорила с несколькими мужчинами. Это была Элен. Наташа восторженно любовалась ею и с грустью думала о своем ничтожестве в сравнении с этой красотой. Пьер шел, переваливаясь, через толпу, лениво опустив руки и с таким видом, как будто он шел по торгу, — и пожимал всем руки направо и налево. Не доходя до Наташи, на которую он издалека взглянул своими близорукими глазами, он схватил какого-то молодого офицера за руку и сказал: «Ступайте ухаживать за моей женой», — указывая на Элен. Какой-то старый генерал подошел к Перонской, но скоро отошел, потом молодой человек тихо заговорил с ней. Наташа чувствовала, что спрашивают про нее. Борис подошел к ним и говорил с графиней. Приехали две молодые девушки-блондинки с матерью, на которой были огромные бриллианты. Вошел князь Андрей Болконский в полковничьем мундире и поразил Наташу своей уверенностью и элегантностью. Она вспомнила, что где-то видела его. Мало двигались и говорили, ожидая приезда государя, и Наташа имела время делать наблюдения. Она все наблюдала: и прически, и мундиры, и отношения людей. По отношениям, взглядам она определяла для себя, кто принадлежал к самому высшему, высшему и среднему обществу, и мысль о том, какое они займут место, занимала ее. Из мужчин, входивших в это время и стоявших близко, она причислила к высшему свету четырех: Пьерa, князя Андрея, секретаря французского посольства и еще кавалергарда необыкновенной красоты, вошедшего после других и с презрительным видом, заложивши руку за пуговицы мундира, ставшего почти в середине залы. Пьер, увидав Наташу, оставил офицера и стал проходить к Ростовым, но в это время все надвинулось, опять раздвинулось, заговорило и, между двух расступившихся рядов, при звуках заигравшей музыки, вошел государь, за которым шли хозяин и хозяйка. Государь шел быстро, кланяясь направо и налево, как бы стараясь поскорее избавиться от этой первой минуты встречи.
Тут заиграли польский, все зашевелилось, какой-то молодой человек с растерянным видом попросил Наташу посторониться. Некоторые дамы, с лицами, выражавшими совершенную забывчивость всех условий света, бросились вперед. Мужчины стали подходить к дамам и строиться в пары польского. Все расступилось, и государь, улыбаясь, не в такт ведя за руку хозяйку дома, вышел опять из другой залы, за ним хозяин с Марьей Антоновной Нарышкиной, потом посланник, министры, генералы, которых называла Перонская. Наташа чувствовала, что она оставалась с матерью и Соней в числе меньшей части дам, не взятых в танец, и что положение это было оскорбительно, и что, ежели так она останется весь бал, только занимая место, и даром пропадет ее туалет, которым так восхищалась няня, то она будет несчастлива. Она стояла, опустив свои тоненькие руки с веером, и с мерно поднимающейся, чуть определенной грудью, сдерживая дыхание и блестящими, испуганными агатовыми глазками глядя перед собой, как подстреленная птичка, с выражением готовности на величайшую радость и на величайшее горе. Ее не занимали ни все важные лица, ни государь, на которых указывала Перонская, у ней была одна мысль: «Неужели так никто не подойдет ко мне, неужели я не буду танцевать между первых, неужели меня не заметят все эти мужчины, которые теперь, кажется, и не видят меня, и ежели смотрят на меня, то с таким выражением, которое говорит: „А, это не она, так и нечего смотреть“? Нет, это не может быть, — думала она. — Они должны же знать, как мне хочется танцевать, как я отлично танцую и как им весело будет танцевать со мною».
Звуки польского, продолжавшегося долго, уже начинали звучать грустно, каким-то воспоминанием в ушах Наташи. Ей хотелось плакать. Пьер с какой-то важной дамой прошел, что-то шамкая и не видя ее, мимо. Князь Андрей, которого она заметила, прошел с красавицей Элен, лениво улыбаясь и что-то говоря ей. Еще два, три молодых человека, которых она заметила и которых считала высшими и потому теми, с которыми бы она хотела танцевать, но никто не посмотрел даже на нее. Красавец Анатоль не пошел в польский и, презрительно улыбаясь, что-то говорил молодым людям, окружившим его. (Наташа заметила, что он был тоже известностью в своем роде.) Наташа чувствовала, что он говорил про нее и смотрел на нее, и это тревожило ее. Перонская, указывая на него, сказала графине:
— Вы знаете, это известный повеса Курагин. Как хорош!
Борис два раза прошел, видел Наташу и не сделал ей никакого знака. Наташа совсем разлюбила его. Берг с женой, не танцевавшие, подошли. Это было еще хуже. Наташе показалось оскорбительным это семейное сближение здесь, на бале.
Наконец государь остановился подле своей последней дамы (он танцевал с тремя). Музыка замолкла, озабоченный адъютант набежал на Ростовых, прося посторониться, раздать круг. И с хор раздались отчетливые, осторожные и увлекательные мерные звуки вальса. Государь с улыбкой взглянул на залу. Прошла минута, никто еще не начинал. Адъютант-распорядитель подошел к Марье Антоновне и пригласил на тур вальса. Она подняла руку, чтобы положить ему на плечо. Она была необыкновенно хороша. Адъютант танцевал прекрасно. И в большом круге залы, под глазами сотен, они пошли сначала глиссадом, не кружась, потом мерно повертываясь, и из-за все убыстряющихся звуков музыки слышны были мерные щелчки шпор быстрых и ловких ног адъютанта, повертывающего Марью Антоновну. Наташа смотрела на них и готова была плакать, что это не она танцует этот первый тур вальса. Она не видела, как в это время подходили к ней, и глядя на нее, Безухов и Болконский.
Князь Андрей любил бал с его толпою, цветами, музыкой и танцами. Он был одним из лучших танцоров в свое время, до войны. В этот же приезд в первый раз был на бале. Он всех знал, почти все его знали, и все желали его. Но за те пять лет, которые он не был в обществе, молодое, светское, танцующее, веселящееся общество переменилось. Те, кто в его время были выезжавшими девушками, были дамы, блестящие дамы того времени были затменены другими. Его встречали с вопросом о последнем указе, о политической новости. Старички и старушки с ним вместе хотели вспоминать прошлое, но ему не этого надо было. Он любил бал с его движеньем-вальсом, любил быть действователем, а не зрителем на бале. Как только он вошел на бал, его обдало этой поэзией блестящего, изящного веселья, и он, отделываясь от дам и мужчин, желавших акапарировать его, вышел вперед, испытывая такое оживление, которого он не ждал в себе. Он чувствовал по-старому, что он хорош, что он обращает на себя внимание, и ему стало беспричинно весело. Пьер остановил его, ухватив за руку.
— Как мила Ростова, помните, я говорил вам.
— Никогда ты мне не говорил, и я не знаю, но кто эта? — Он указывал тоже на Наташу Ростову. — Пари держу, что на первом бале.
— Это она. Пойдемте, я вас познакомлю.
— Ах, я знаю: отец — глупый предводитель рязанский, пойдем.
Так подошли с другой стороны, в которую не смотрела Наташа, Болконский с Пьером. И князь Андрей предложил тур вальса. То замирающее выражение, готовое на отчаяние и на восторг, вдруг осветилось счастливой, благодарной, детской улыбкой. «Давно я ждала тебя», — как будто сказала эта девочка своей просиявшей из слез улыбкой, с оголенными, тоненькими плечиками, испуганная, счастливая и сдержанная, поднимая свою руку на плечо князя Андрея. Они были третья пара, вошедшая в круг. И Наташа тотчас же была замечена. И нельзя было не заметить ее теперь. Такое восторженное сияние лилось из ее глаз, такая детская, невинная грация была в ее оголенных руках и шее. Ее оголенное тело было некрасиво, в сравнении с плечами Элен, ее плечи были худы, грудь неопределенна, руки тонки, но на Элен был уже как будто лак всех тысяч взглядов, скользивших по ее телу, а Наташа казалась девочкой, которую в первый раз оголили и которой бы очень стыдно это было, ежели бы она не знала, что это всегда так надо.
Князь Андрей пошел танцевать, потому что ему хотелось выбрать ее, потому что из всех начинающих, которых он любил пускать в ход, она первая ему представилась, но едва он обнял этот тонкий, подвижный, трепещущий стан и эта оголенная девочка зашевелилась так близко от него и улыбнулась так близко от него, вино ее прелести вдруг ударило ему в голову. Во время вальса он сказал ей, как она прекрасно танцует. Она улыбнулась. Потом он сказал ей, что он видел ее где-то. Она не улыбнулась и покраснела. И вдруг Пьер на пароме, дуб, поэзия, весна, счастье — все вдруг воскресло в душе князя Андрея.
Пьер стоял подле графини и на вопрос ее, кто эта дама в бриллиантах, отвечал: «Шведский посланник». Он ничего не видал, не слышал, он жадно следил за каждым движением этой пары, за быстрым, мерным движением ног Андрея и за башмачками Наташи и ее преданным, благодарным, счастливым лицом, так близко наклоненным к лицу князя Андрея. Ему было больно и радостно. Он отошел и увидал в другой стороне жену свою во всем величии ее красоты, встающую перед высокой особой, удостоившей ее своего разговора.
— Боже мой, помоги мне, — проговорил он, и лицо его сделалось мрачно. Он ходил по зале как потерявший что-то и в этот вечер особенно удивлял знакомых своей бестолковой рассеянностью.
Он вернулся к Наташе и стал говорить ей про князя Андрея, про которого он так часто говорил ей. После князя Андрея к Наташе подошел Борис, приглашая к танцам, еще и еще молодые люди, и Наташа, счастливая, раскрасневшаяся, не переставала танцевать целый вечер. В середине котильона Наташу беспрестанно выбирали, и она с улыбкой соглашалась, несмотря на то, что еще тяжело дышала. Князю Андрею, танцевавшему недалеко от нее, вдруг пришла мысль, что эта девушка не протанцует половины зимы и выйдет замуж, и ему стало страшно чего-то. В конце бала, когда Наташа шла через залу, князь Андрей застал себя на странной и совершенно неожиданной мысли: «Ежели она подойдет прежде к своей кузине, а потом к матери, то эта девушка будет моей женой», — сказал он сам себе. Она прежде подошла к кузине. «Что я говорю? Я с ума сошел», — подумал Андрей.
Последний танец, мазурку, князь Андрей танцевал с Наташей и повел ее к ужину. Старый граф подошел к ним в своем синем фраке и, вспомнив Андрею Отрадное и пригласив его к себе, спросил у дочери, весело ли ей?
Наташа не ответила и только улыбнулась такой улыбкой, которая с упреком говорила: «Как можно было об этом спрашивать?»
— Так весело, как никогда в жизни, — сказала она, снимая с сухой, белой руки душистую перчатку. Наташа была так счастлива, как никогда еще в жизни. Она была на той высшей ступени счастья, когда человек делается вполне добр и хорош, и всех одинаково любит, и всех считает равными. Государь Александр Павлович казался ей прелесть, и, ежели бы ей это нужно было, она бы подошла к нему и сказала бы ему, что он прелесть, так же просто, как она сказала это Перонской. Ей хотелось, чтобы все были веселы и счастливы. Соня танцевала, но, когда она оставалась без кавалера, Наташа говорила незнакомым:
— Подите позовите мою кузину, — и это было так просто, что никого не удивляло.
Перонская не танцевала и сидела одна. Наташе приходило в голову, что напрасно она так пудрила шею, но она утешалась, что Перонской этого не нужно. Все-таки она пошла и поцеловала ее. Князь Андрей, Пьер, другие танцевавшие — они все были ей равны, все были прелесть.
На другой день князь Андрей проснулся и улыбнулся, сам не зная чему. Вся прошедшая жизнь его в Петербурге представилась ему в новом свете. Он вспомнил вчерашний бал, но ненадолго остановился на нем мыслью: «Да, очень блестящий был бал. И я еще могу находить большое удовольствие в этих удовольствиях. И еще — да — Ростова очень мила. Что-то в ней есть свежее, особенное, непетербургское, отличающее ее». Вот все, что он подумал о вчерашнем бале. Но он стал вспоминать гораздо дальше назад, он стал вспоминать всю свою петербургскую жизнь. И все эти четыре месяца представились ему в совершенно новом свете, как будто он никогда не думал о них до сих пор. Он вспомнил свои хлопоты, искательства, историю своего проекта военного устава, который был принят Комитетом к сведению и о котором старались умолчать единственно потому, что другая работа, хотя и не выдерживающая критики, была уже сделана и представлена государю. Вспомнил о истории своей записки об освобождении крестьян, от обсуждения которой Сперанский постоянно уклонялся не потому, что неразумно была составлена записка или не нужно это делать, но потому, что не время было этим занимать теперь внимание государя. Вспомнил о своей законодательной работе, об обиде своей, что работа его отдана была опять Розенкампфу, и ему стало смешно и совестно чего-то. Он живо представил себе Богучарово, знакомых своих мужиков, Дрона-старосту и дворовых и, приложив к ним статьи о правах лиц, которые он распределял по параграфам, ему смешно стало, как мог он заниматься такой праздной работой.
В таких мыслях застал его знакомый молодой человек, Бицкий, служивший в различных комиссиях, бывавший во всех обществах Петербурга, страстный поклонник новых идей и Сперанского и озабоченный вестовщик Петербурга. Один из тех людей, которые выбирают направление, как платье по моде, но которые поэтому-то кажутся самыми горячими партизанами направлений. Он озабоченно, едва успев снять шляпу, вбежал к князю Андрею, которого он считал одним из столпов либеральной партии, и тотчас же начал говорить. Он только что узнал подробности знаменитого заседания Государственного совета, открытого государем, и с восторгом рассказывал о них. Речь государя была необычайна, это была одна из тех речей, которые произносятся только конституционными английскими королями. Государь прямо сказал, что Совет и Сенат суть государственные сословия, он сказал, что правление должно иметь основанием не произвол, а твердые начала, говорил Бицкий, ударяя на эти слова и значительно раскрывая глаза, сказал, что финансы должны быть преобразованы и отчеты быть публичны.
— Да, нынешнее событие есть эра, величайшая эра в нашей истории, — заключил он.
Князь Андрей слушал его рассказ о этом открытии Государственного совета, которого он сам ожидал с таким нетерпением и приписывал ему такую важность, и удивлялся, что событие это не только не трогало его, но представлялось ему более чем ничтожным. Он с тихой, скрываемой, доброй насмешкой слушал восторженный рассказ Бицкого. Самая простая мысль приходила ему в голову: «Какое мне дело и Бицкому какое дело до того, что государю угодно было сказать в Совете?» Разговор Бицкого стал скучен князю Андрею. Он попросил его извинения и сказал, что ему надо сделать несколько визитов. Они вышли вместе. И когда князь Андрей остался один, он спросил себя, куда ему нужно было? Да, надо было сделать визит Ростовым. Этого требовала учтивость.
Наташа была в другом, чем вчера, синем платье, в котором она была еще лучше, чем вчера. Все семейство, которое строго судил прежде князь Андрей, теперь, по его мнению, было составлено из прекрасных, простых и добрых людей. Гостеприимство и добродушие старого графа, особенно мило поразительное в Петербурге, было таково, что князь Андрей не мог отказаться от обеда. Все это были добрые, славные люди, разумеется, не понимающие ни на волос того сокровища, которое они имели в Наташе. Но добрые люди, которые составляли наилучший фон для того, чтобы на нем отделялась эта особенно поэтическая, переполненная жизни, прелестная девушка. Князь Андрей чувствовал в Наташе присутствие совершенно чуждого для него особенного мира, преисполненного каких-то неизвестных ему радостей, — того чуждого мира, который еще тогда, в отрадненской аллее, натолкнувшись на него, поразил его. Эта неизвестность больше всего занимала его в Ростовой. После обеда она пела. Князь Андрей сначала, разговаривая с матерью, слушал ее, потом оба замолкли, потом князь Андрей почувствовал неожиданно, что к его горлу подступают слезы, возможность которых он не знал за собой. Он был счастлив, и ему вместе с тем было очень грустно.
Ему решительно не об чем было плакать, но он готов был плакать. О чем? О прежней любви? О маленькой княгине? О своих разочарованиях? Да и нет. Какая-то страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределимым, что было в нем, и чем-то узким и телесным, что был он сам. Вот что томило и радовало его во время ее пенья. Только что она кончила петь, она подбежала к нему и спросила, как ему нравится? Он улыбнулся, глядя на нее. Она улыбнулась тоже.
Он уехал поздно вечером, лег спать по привычке ложиться, но увидал скоро, что теперь спать не нужно. Он то, зажжа свечу, сидел в постели, то вставал, то опять ложился, нисколько не тяготясь бессонницею. Так радостно и ново ему было на душе. Перед утром он заснул часа два, но, когда проснулся, был свежее, чем когда-нибудь. Утром получил он письмо от Мари. Она описывала болезненное состояние отца, невольно высказывала недовольство на Бурьен; потом пришел сотрудник его по комитету и жаловался на порчу их работы. Князь Андрей старался успокоить его. «Как они не понимают, что все это ничего, все это будет хорошо», — думал он.
Он опять поехал к Ростовым, опять не спал ночь и опять поехал к Ростовым. В то время, как он в третий день сидел вечером в гостиной Ростовых и рассказывал, смеясь и заставляя смеяться, о рассеянности Пьерa, он почувствовал на себе взгляд чей-то, упорный и серьезный. Он оглянулся. Это был грустный, строгий и вместе сочувственный взгляд графини, которым она соединяла их обоих, как будто она этим взглядом и благословляла их, и боялась обмана с его стороны, и жалела о разлуке с любимой дочерью. Графиня тотчас же переменила выражение и сказала, что она удивляется, что так давно не видит графа Безухова, но князь Андрей из ее слов понял другое. Он понял, что она напоминала ему об ответственности, которую он берет на себя теперь этим сближением, и с этой мыслью он опять посмотрел на Наташу, как будто спрашивая себя, стоит ли она всей этой ответственности. «Дома, — подумал князь Андрей, — дома и это обдумаю».
Ночью он опять не спал и уж думал и спрашивал себя, что ж он будет делать?
Он старался забыть, выкинуть из своего воображения воспоминание о лице, о руке, о походке, о звуке голоса, последнем слове Наташи и без этого воспоминания решить вопрос, женится ли он на ней и когда? Он начинал рассуждать: «Невыгоды — родство, наверно, недовольство отца, отступление от памяти жены, ее молодость, мачеха Коко… Мачеха, мачеха. Да, но главное, что же я с собой сделаю?» Ему представлялась она уже его женой. «Не могу, не могу иначе, я не могу быть без нее. Но я не могу сказать ей, что я люблю ее, не могу, рано!» — говорил он сам себе.
Но страшная мысль, в том состоянии возбуждения, в котором он находился, ошибиться, увлечь ее и не сдержать как-нибудь хоть и не выговоренного обещания, поступить нечестно, так испугала его, что он решился на четвертый день не видеть ее и стараться все обдумать и решить с самим собою. Он не поехал к Ростовым, но говорить с людьми и слушать толки о их пустых заботах, иметь дело с людьми, которые не знали того, что он знал, было для него невыносимо.
В эту же ночь Наташа, то взволнованная, то испуганная, с останавливающимися глазами, долго лежала в постели у матери и расспрашивала у нее — что это значит? — то рассказывала матери, как он хвалил ее, как он спрашивал, где они будут и когда поедут в деревню.
— Я только не знаю, что он нашел во мне. А вот вы говорили, что я глупая. Ежели мне всегда страшно при нем, что это значит? Значит, что я влюблена? Да? Мама, вы спите.
— Нет, душа моя, мне самой страшно, — ответила мать. — Иди.
— Все равно я не буду спать. Что за глупости спать. И могли ли мы думать… — И она опять начинала то, что говорила уже раз десять: что я его люблю и что он меня полюбит. — И надо было ему нарочно теперь в Петербург приехать, и нам приехать.
Она говорила все это, как игрок, который не может прийти в себя от того, что ему дана первая огромная карта, которую он поставил. Ей казалось теперь, что, еще когда она в первый раз увидала его в Отрадном, она влюбилась в него. Ее пугало как будто это странное, неожиданное счастье, что тот, кого она выбрала (она теперь была уверена в этом), что тот самый полюбил ее. Ее радовало необыкновенное счастье и льстило ее огромному самолюбию, что она была выбрана им, и из-за этого чувства она не знала, есть ли у ней любовь к нему. Прежде она больше была уверена, что любила его, теперь она бы не знала, что ответить, ежели бы имела силы спросить себя об этом.
— Мама, что же он, когда сделает предложение? Сделает?
— Полно, Наташа, молись Богу. Браки совершаются на небесах.
— Голубушка, мамаша, как я вас люблю! — крикнула Наташа, со слезами счастья обнимая мать.
Князь Андрей четыре дня не ездил к Ростовым и никуда, где бы он мог встретить их. Но на четвертый день он не выдержал, и, обманывая самого себя, в смутной надежде увидать Наташу, он вечером поехал к молодым Бергам, которые два раза были у него и звали его к себе вечером.
Несмотря на то, что Берг всякий раз, как он где бы то ни было встречал князя Андрея, настоятельно упрашивал Болконского приехать к нему вечером, когда ему доложили в его аккуратной, чистой до возмутительности квартире на Владимирской, что приехал Болконский, Берг взволновался, как от неожиданности. Он, в то время как приехал Болконский, сидел в своем новом кабинете, чистом, светлом, убранном бюстиками и картинками и новой мебелью так аккуратно, что трудно было жить в этом кабинете, что невольно цель этого кабинета представлялась в том, чтобы он всегда был в порядке и что малейшее житейское употребление этой комнаты представлялось нарушением порядка. Он сидел в новеньком расстегнутом мундире в кабинете и внушал Вере, сидевшей подле него, что всегда можно и должно иметь знакомых людей, которые выше себя, потому что тогда только есть приятность от знакомств. «Переймешь что-нибудь, можешь попросить о чем-нибудь. Вот посмотри, как я жил с первых чинов (Берг жизнь свою считал не годами, а высочайшими наградами). Мои товарищи теперь еще ничто, а я на вакансии полкового командира, я имею счастье быть вашим мужем (он встал, поцеловал ее руку, но по пути к ней отогнул угол заворотившегося ковра). И все, чем я приобрел это? Главное, уменьем выбирать свои знакомства. Само собою разумеется, надо быть добродетельным и аккуратным…»
Берг улыбнулся с сознанием своего превосходства над слабой женщиной и замолчал, подумав, что все-таки эта милая жена его есть слабая женщина, которая не может постигнуть всего того, что составляет достоинство мужчины. Быть мужчиной. Вера в то же время также улыбнулась с сознанием своего превосходства над добродетельным, хорошим мужем, но который все-таки ошибочно, как и все мужчины (по понятиям Веры), понимал жизнь. Он не понимал, по ее мнению, что главное все-таки в жизни было искусство (которым Вера думала, что она владела в высшей степени), искусство тонкого дипломатического обращения с людьми и упрямство в своих желаниях. «Коли б я не имела этого искусства, я бы теперь еще была стареющая дева в доме разоряющихся родителей, а не женою хорошего, честного мужа, делающего блестящую карьеру, в дальнейшем успехе которой, главное, я буду содействовать». Берг думал, что все женщины только выгодны для женитьбы и ограниченны, как его жена. Вера думала, судя по одному своему мужу, и распространяла это мнение на всех, как всегда это делают ограниченные люди, что все мужчины горды и приписывают себе только разум, а вместе с тем ничего не понимают. И оба были очень довольны своей судьбой.
Берг встал и, осторожно обняв свою жену, чтобы не смять кружевную пелеринку, которую он, дорого заплатив, купил ей, поцеловал ее в середину губ.
— Одно только, чтоб у нас не было так скоро детей, — сказал он по бессознательной для себя филиации идей.
— Да, — отвечала Вера, — я совсем этого не желаю. Однако, — сказала она, улыбаясь над осторожностью, с которой Берг снял с нее дорогую пелеринку (она любила в лице своего мужа становиться выше всего рода мужчин), — однако, я надеюсь, что кто-нибудь нынче будет у нас, — сказала она, отстраняясь от мужа, опять по бессознательной для себя филиации идей. — Свечи зажжены в гостиной?
— Да. Точно такая была на княгине Юсуповой, — сказал Берг с счастливой и доброй улыбкой, указывая на пелеринку.
В это время доложили о приезде почетного, давно желаемого гостя, князя Андрея, и оба супруга переглянулись самодовольной улыбкой, — каждый себе приписал честь этого посещения. «Вот что значит уметь делать знакомства!» — подумал Берг. «Вот что значит уметь держать себя!» — подумала Вера.
Князь Андрей, приехав к Бергам, сделал компромисс с своим решением два дня не видать Наташи. Он смутно надеялся увидеть ее у сестры. Он был принят в новенькой гостиной, в которой нигде сесть нельзя было, не нарушив симметрию, чистоту и порядок, и потому весьма понятно было и не странно, что Берг великодушно предлагал разрушить симметрию кресла или дивана для дорогого гостя и, видимо, находясь сам в этом отношении в болезненной нерешительности, предлагал решение этого вопроса выбору гостя.
Князю Андрею вообще не неприятен был Берг с его наивным эгоизмом тупоумия (вероятно, потому, что Берг представлял самую резкую противоположность его собственного характера), а теперь в особенности Берг был для него наилучшим собеседником. Он долго слушал его рассказы о служебных повышениях, о его планах, о благоустройстве, с удовольствием под звук его голоса мечтая все об одном же своем. Вера, которая сидела, изредка вставляя слово и в душе не одобряя мужа не за то, что он говорил все про себя и только про себя (это, по ее, не могло быть иначе), но за то, что он говорил недостаточно небрежно. Вера была тоже приятна князю Андрею по невольной связи, существовавшей в его воспоминании между ею и Наташей. Вера была одно из тех так часто повторяющихся в свете приличных, незаметных лиц, что о них никогда серьезно не думаешь, и князь Андрей всегда считал ее добрым, ничтожным существом, теперь особенно близким ему по близости ее к Наташе.
Берг, прося извинения оставить князя Андрея наедине с Верой (Вера взглядом показала Бергу неприличность этого извинения), вышел, чтобы послать поскорее денщика купить к чаю тех именно печений, которые он ел у Потемкиных и которые, по его понятию, были верхом светскости, и которые должны были поразить удивлением князя Андрея, когда они будут поданы в серебряной, присланной ему отцом к свадьбе, корзинке.
Князь Андрей остался наедине с Верой, и ему стало вдруг неприятно. Вера так же много и одна говорила, как и ее муж, но при ее говоре нельзя было независимо думать, потому что она имела привычку, не бывшую у ее мужа, в середине своего разговора обращаться с вопросами к своему собеседнику, как бы экзаменуя его: «Вы поняли?» Князь Андрей должен был поэтому следить за ее разговором, да и кроме того, как только вышел ее муж, она заговорила о Наташе.
Вера, как и все в доме и бывавшие у Ростовых, заметила чувство князя Андрея к Наташе и на основании его делала свои предположения. Теперь она не то чтобы сочла нужным сообщить князю Андрею свои соображения о характере Наташи и о ее прошедших склонностях и увлечениях — хотя она это и сделала, — не то чтобы она нашла нужным это сделать, но для нее была необходимость в разговоре с таким дорогим и светским гостем приложить к делу свое мнимое дипломатическое искусство обращения, такта намеков и бесцельной хитрости. Ей нужно было быть проницательно-тонкой, и ближайшим и лучшим для того предлогом была Наташа, и на нее-то она и обратила все свое искусство. Наведя вопрос на своих, на последнее посещение князя Андрея, на голос Наташи, она остановилась на рассуждениях о свойствах сестры.
— Вы, я думаю, князь, часто удивлялись этой необыкновенной способности Наташи изменять свои пристрастия. То она любила французскую музыку, теперь слышать не может. И это у нее беспрестанно. Она способна так страстно привязываться ко всему и так же скоро забывать…
— Да. Я думаю, она очень сильно чувствует, — сказал князь Андрей таким тоном, как будто вопрос о свойствах Наташи ни в каком случае не мог интересовать его.
— Да, — с тонкой улыбкой сказала Вера. — Но вы, князь, так проницательны и так понимаете сразу характеры людей. Что вы думаете о Натали? Может она постоянно любить одного человека?
Князю Андрею стал неприятен этот разговор.
— Не имею повода думать ничего, кроме хорошего, о вашей сестре.
— А я думаю, князь, когда она полюбит действительно, — с значительным видом сказала Вера, как бы давая чувствовать, что теперь она любит. (Вообще во всем этом разговоре Вера думала, что она желает добра Наташе.) — Но в наше время, — продолжала она, упоминая о нашем времени, как вообще любят упоминать ограниченные люди, полагающие, что они нашли и оценили особенности нашего времени и что свойства людей изменяются с временем, — в наше время девушка имеет столько свободы, что удовольствие иметь поклонников заглушает это чувство, и Натали, надо признаться, к этому очень чувствительна.
Князь Андрей не знал, что будет, но, слушая бестактные и неловкие слова Веры, он чувствовал внутреннее страдание, подобное тому, которое должен испытывать музыкант, когда слышит и видит своего лакея, передразнивающего его, играющего с значительным видом на инструменте, которого он не знает. Так самодовольно играла Вера на инструменте тонкого гостинного разговора.
— Да, я думаю, — отвечал Андрей сухо. — Вы были в последнем концерте Каталани?
— Нет, я не была, но, возвращаясь к Натали, я думаю, ни за кем столько не ухаживали, как за ней, но никогда, до самого последнего времени, никто серьезно ей не нравился, даже наш милый кузен Борис, которому очень тяжело было от нее отказаться.
Князь Андрей прокашлялся и, нахмурившись, молчал. Он испытывал враждебное чувство к Вере, которое он бы не удержался выразить, если бы она не была женщина. Она не замечала этого.
— Вы ведь дружны с Борисом? — сказала она.
— Да, я его знаю…
— Он, верно, вам говорил про свою детскую любовь к Натали. Последнее время он трогателен был, очень влюблен и, ежели бы он был богат…
— Разве он делал предложение? — спросил Андрей невольно.
— Да, знаете, это была детская любовь, вы знаете, между двоюродным братом и сестрой эта близость очень часто приводит к любви. Но, знаете, возраст, обстоятельства…
— Ваша сестра отказала ему или он отказал? — спросил князь Андрей.
— Да, знаете, это были детские интимные отношения, которые очень милы, когда они были детьми. Но, вы знаете, двоюродное родство — опасное соседство, и мама все это привела в порядок.
И тем лучше для Натали, не так ли?
Князь Андрей ничего не ответил и неучтиво молчал. Внутри его как бы оборвалось что-то. То, что было не только естественно, но необходимо при характере Наташи, то, что она любила кого-нибудь, что она целовалась с своим кузеном (как сам князь Андрей в отрочестве обнимался со своей кузиной), это никогда не приходило в голову князю Андрею, но всегда, когда он думал о Наташе, с мыслью о ней соединялась мысль о чистоте и девственности первого снега. «И что за вздор, чтобы я любил когда-нибудь эту девочку», — было первое, что подумал князь Андрей. И как заблудившийся ночью путешественник с удивлением на рассвете оглядывает местность, в которую занесло его, князь Андрей не мог понять сразу, какими судьбами занесло его за чайный стол молодых, наивных каких-то Бергов. И что ему за дело до Наташи, и до сестры ее, и до этого наивного немца, рассказывающего, как хорошо в Финляндии делают серебряные корзиночки для хлеба и сухарей. Но как путешественник, заехавший в незнакомую местность, долго не может решиться выехать, не зная, где была его прежняя дорога, князь Андрей, не слушая, не отвечая, долго сидел у Бергов, удивляя и даже под конец тяготя их своим присутствием.
Выйдя от Бергов, князь Андрей, как только он остался сам с собою, почувствовал, что он не может уже вернуться на старую дорогу, что он любит, и ревнует, и боится потерять ее, несмотря на все, еще больше, чем прежде. Было еще не поздно. Он велел ехать к Пьерy, которого он, к удивлению, не видал все эти дни.
У освещенного подъезда Безуховых стояли кареты. У графини был раут, был французский посланник, но Пьер был один наверху, в своей половине. Он в выпущенной рубашке сидел в низкой, накуренной комнате и переписывал подлинные шотландские акты, когда вошел к нему князь Андрей.
Пьер со времени бала чувствовал на себе приближение припадка ипохондрии и с отчаянными усилиями старался бороться против него. Опять все ему казалось ничтожно в сравнении с вечностью, опять представлялся вопрос: к чему? И он дни и ночи заставлял себя работать, трудом надеясь отогнать приближение злого духа.
— А, это вы, — сказал он ему нерадостно и с рассеянным видом. — А я вот работаю, — сказал он, указывая на тетрадь с тем видом спасения от невзгод жизни, с которым смотрят несчастливые люди на свою работу.
— Давно не видать тебя, милый, — сказал Андрей, — Ростовы спрашивали про тебя.
— А, Ростовы. — Пьер покраснел. — Вы были у них?
— Да.
— Мне некогда, вы знаете, я еду и вот кончаю работу…
— Куда? — спросил князь Андрей.
— В Москву. — Пьер вдруг тяжело вздохнул и повалился своим тяжелым телом на диван подле Андрея. — Правду сказать, мы с графиней не подходим друг к другу. Испытание сделано и… Да, да, я рано женился, но вам, вам самое время.
— Ты думаешь? — сказал князь Андрей.
— Да, и я скажу вам, на ком, — опять покраснев, сказал Пьер.
— На младшей Ростовой, — улыбаясь, сказал Андрей. — Да, я скажу тебе, что я мог бы влюбиться в нее.
— И влюбитесь, и женитесь, и будете счастливы, — с особенным жаром заговорил Пьер, вскакивая и начиная ходить. — И я всегда это думал. Эта девушка такое сокровище, такое… Это редкая девушка. Милый друг, я вас прошу — вы не умствуйте, не сомневайтесь. Женитесь, женитесь и женитесь.
— Легко сказать! Во-первых, я стар, — сказал князь Андрей, глядя в глаза Пьерy и ожидая ответа.
— Вздор, — сердито закричал Пьер.
— Ну, ежели бы я и думал, хотя я за сто миль от женитьбы, у меня отец… который сказал мне, что моя новая женитьба была бы единственное могущее его поразить горе.
— Вздор! — кричал Пьер. — И он полюбит ее. Она славная девушка. Женитесь, женитесь, женитесь, и не будем об этом больше говорить.
И, действительно, Пьер придвинул свои тетради и стал объяснять князю Андрею значение этих подлинных шотландских актов, но князь Андрей не слушал объяснения актов, не понимал даже все завистливое, скрываемое страдание Пьерa и опять повел разговор о Ростовых и женитьбе. Где была его тоска, его презрение к жизни, его разочарованность? Он, как мальчик, мечтал, делал планы и жил весь в будущем. Пьер был единственный человек, перед которым он решался высказаться, но зато ему он уже высказал все, что у него было на душе. То наивно, как мальчик, рассказывал свои планы, то сам смеясь над собою.
— Да, ежели бы я женился теперь, — говорил он, — я бы был в самых лучших условиях. Честолюбие мое всякое похоронено навсегда. В деревне я выучился жить. Привез бы воспитателя Николушке. Маша, которой жизнь тяжела, жила бы со мной. Зиму я приезжал бы в Москву. Право, мне точно семнадцать лет.
Они проговорили до поздней ночи, и последние слова Пьерa были: «Женитесь, женитесь, женитесь».
В первый день после своего ночного объяснения с матерью, где они решили, что князь Андрей должен сделать предложение, Наташа ждала его со страхом, что наступит та решительная минута, которая лишит ее лучшего ее счастья — надежды ожидания любви от всех мужчин, которых она встречала, — тех испытаний, которые она любила делать над каждым мужчиной, — полюбить ее. Наступит то время, когда будут и другие радости — быть дамой, ездить ко двору и т. д., но надо будет отказаться от прежних, привычных, веселых радостей. Ей страшно было, что приедет этот князь Андрей, который один из всех мужчин более всех нравился ей, и сделает предложение. Но он не приехал, и на другой день она уже нетерпеливо и страстно ждала его и боялась, что он не приедет.
Ежели бы она умела сознавать свои чувства, то она увидала, что нетерпение это проистекало не из любви, но из страха оказаться смешною и обманутою в глазах себя, и матери, и Пьерa, и, ей казалось, всего света, который знал или узнает то, что было и как она надеялась.
В этот день она была тиха и пристыжена. Ей казалось, что все знают ее разочарование и смеются над ней или о ней жалеют. Вечером она пришла к матери и расплакалась, как ребенок, в ее постели. Сначала слезы ее были слезы обиженного, оскорбленного ребенка, который сам отыскивает свою вину и, не находя ее, спрашивает, за что он наказан, но потом она рассердилась и объявила матери, что она вовсе не любит и никогда не любила князя Андрея и не пойдет за него теперь, пускай он, как хочет, будет просить ее. Но будет ли он еще просить ее? Этот вопрос ни на минуту не оставлял ее, и с этим мучительным, неразрешимым вопросом она заснула.
«Он такой странный, такой непохожий на всех остальных. От него все может случиться, — думала она. — Но все равно, кончено. Теперь я об нем больше не думаю, а завтра надеваю папашино именинное голубое платье, любимое Бориса, и буду весела целый день».
Но, несмотря на твердое решение забыть все и возвратиться к прежней жизни, несмотря на голубое папашино платье, несмотря на полосатое с кружевами, в котором, по приметам, бывало всегда еще веселее, Наташа не могла уже войти в прежний ход жизни. Все ее обожатели были у них за эти дни, и Борис, и еще другие, все они так же смотрели ей в глаза и восхищались ею, но все это было невесело, и при них еще живее вспоминался ей князь Андрей, и беспрестанно она краснела и раздражалась; ей все казалось, что они знают и жалеют ее. Мысль о возможности замужества и серьезный взгляд на все это матери незаметно для нее самой всю переродили ее. Ей в душе уже не могло быть весело по-прежнему.
Когда один раз вечером графиня стала успокаивать Наташу, говоря ей, что отсутствие князя Андрея очень естественно, что перед таким важным решением ему, вероятно, надо много сделать и обдумать, — что необходимо ему, вероятно, согласие отца, — Наташа, вслушивавшаяся сначала в слова матери, вдруг прервала ее.
— Перестаньте, мама, я и не думаю и не хочу думать. Так, поездил и перестал, и перестал. — Голос ее задрожал, она чуть не заплакала, но опять оправилась и весело продолжала: — И совсем я не хочу выходить замуж. И я его боюсь. Я теперь совсем, совсем успокоилась…
На другой день после этого разговора Наташа в том самом голубом платье, которое было ей особенно известно за доставляемую им по утрам веселость, ходила по большой пустой зале, которую особенно любила за сильный резонанс, который был в ней, и, проходя мимо каждого из зеркал, всякий раз взглядывала в него и всякий раз, останавливаясь на середине залы, повторяла одну музыкальную фразу конца керубиновского хора, особенно понравившегося ей, прислушиваясь радостно к той (всякий раз как будто неожиданной для нее) прелести, с которой эти звуки, переливаясь, наполняли всю пустоту залы и медленно замирали. Она останавливалась, победительно улыбалась и продолжала свою прогулку, ступая не простыми шагами по звонкому паркету, но на всяком шагу переступая с каблучка (на ней были новые любимые башмаки) на носок, и так же радостно, как и к звукам своего голоса, прислушиваясь к этому мерному топоту каблучка и поскрипыванию носка: ток — тип, ток — тип. И опять она, проходя мимо зеркала, заглядывала в него. «Вот она я! — как будто говорило выражение ее лица при виде себя. — Ну и хорошо». Лакей хотел войти, чтобы убрать что-то в зале, но она не пустила его и, затворив за ним двери, продолжала свою прогулку.
Она находилась в то утро опять в том любимом ею привычном состоянии любви к себе и восхищения собою. «Что за прелесть эта Наташа, — говорила она опять про себя словами какого-то третьего собирательного мужского лица, — хороша — голос — молода, и никому она не мешает, оставьте только ее в покое. Toн-то-то-то», — пропела она и опять, как припев, затопали каблучки и заскрипели носочки. Она даже не могла удержаться и громко засмеялась своей радости.
В это время в передней отворилась дверь подъезда, кто-то спросил — дома ли? — и чьи-то шаги.
Наташа смотрела в зеркало, но она не видала себя. Она слушала звуки в передней. Когда она увидала себя, лицо ее было бледно и вдруг покраснело. Это был он, настоящий он. Она это верно знала, хотя чуть слышала звуки из затворенных дверей.
Она вошла в гостиную.
— Мама, Болконский приехал, — сказала она. — Мама, это ужасно, это несносно. Я все кончу, — проговорила она озлобленным голосом. — Я не хочу мучаться.
— Что ж, проси, — сказала графиня со вздохом вслед за Наташей вошедшему лакею и подтвердившему известие Наташи.
Князь Андрей вошел и с спокойным лицом поцеловал руки дам и стал говорить про мадемуазель Жорж. Князь Андрей говорил все это более спокойно, чем когда он говорил это в других гостиных. Он смотрел на Наташу, и взгляд его был так же холоден и спокоен, как когда он смотрел на Анну Павловну. Князь Андрей в своем житейском опыте умел усвоить себе то необходимое искусство говорить одним ртом и смотреть, не видя, то искусство, которое все мы прилагаем бессознательно, когда глаза наши останавливаются упорно на одном предмете, и мы его не видим, или когда произносим заученные слова, не думая о них, и которое сознательно прилагается, когда мы хотим, не испугавшись, смотреть на что-нибудь страшное или произнести трогательные слова без дрожания голоса, — искусство, которое состоит в том, чтобы как будто раздвинуть два механизма — внешних проявлений и внутренней душевной жизни — так, чтобы тот вал, шестерня, ремень — та передача механизма, которая в нормальном состоянии существует между этими двумя механизмами, не существовала более. У князя Андрея были умышленно раздвинуты эти механизмы, когда он смотрел и говорил, и он чувствовал, что, ежели бы восстановилось это сообщение, он бы не мог так смотреть и говорить, и бог знает, что бы вышло. От этого он старательно не давал колесу от внешних проявлений цеплять за душевную жизнь, и оттого был так слишком неприятно прост и спокоен. Наташа в ту же минуту поняла, что тут что-то было неестественное и непонятное, и она с упорным и неучтивым любопытством и волнением смотрела, ни на секунду не спуская глаз, на лицо князя Андрея. Графиня не слушала князя Андрея, не понимала, что он говорил ей (она не слыхала даже того, что он сказал о своем отъезде). Она беспрестанно вспыхивала, краснела, как девочка, и взглядывала на дочь. Графиня за эту неделю так много передумала и перечувствовала об этом предстоящем объяснении, что она теперь только думала о том, что неужели вот оно пришло уже, это страшное мгновение, и что вот надо или не надо встать и уйти под каким-нибудь предлогом, оставив их для объяснения. Поговорив о театре, графиня встала.
— Я пойду позову мужа, — сказала она. — Он занят, но будет очень жалеть, что не видал вас.
Когда она встала и вышла, Наташа испуганными, умоляющими глазами взглянула ей вслед, и князь Андрей почувствовал, что против его воли раздвинутый механизм опять сдвинулся, и что теперь уже он не в состоянии сказать ни одного спокойного слова, и что глаза его передают ему всю силу влияния на него этой девушки. Он улыбнулся ей и начал говорить ровно и спокойно.
— Вы знаете, зачем я приехал?
— Да… Нет… — поторопилась сказать она.
— Я приехал узнать о своей участи, которая зависит от вас.
Лицо Наташи просияло, но она ничего не сказала.
— Я приехал сказать вам, что я вас люблю и что мое счастье зависит от вас. Захотите ли вы соединить свою судьбу с моей?
— Да, — тихо-тихо сказала Наташа.
— Но знаете ли вы, что я вдовец, что у меня сын, что у меня отец, которого бы я желал получить согласие.
— Да, — все так же сказала Наташа.
Он взглянул на нее, и серьезная страстность ее выражения испугала его, как неожиданность. Он хотел все смотреть на нее, но такое новое счастье любви обхватило его, что он не мог этого сделать. Он улыбнулся и поцеловал ее руку.
— Но нужно время. Дадите вы мне год… — сказал он.
— Я ничего не знаю, не понимаю… Я только… Я очень счастлива. Я…
— Вы дадите мне год? Вы не разлюбите меня?
Наташа не могла отвечать. Внутренняя работа, происходившая в ней, измучила ее. Она громко вздохнула, другой раз, чаще и чаще, и зарыдала. Она ничего не могла выговорить. «Ну так что же», — говорили ее глаза, с детской нежностью смотревшие в лицо князя Андрея. Она села. Князь Андрей взял ее тонкую, худую руку и прижал к губам.
— Да? — сказал он, улыбаясь. Она улыбнулась тоже сквозь слезы, нагнулась над его головой, подумала секунду, как будто спрашивая себя, можно ли это, и поцеловала его.
— Нет, скажите…
Князь Андрей попросил видеть графиню и передал ей то же. Он просил руки ее дочери. Но так как дочь ее еще молода, имела привязанность к своему кузену, так как князю Андрею нужно получить согласие отца (который, конечно, за честь сочтет родство с Ростовыми, сказал князь Андрей), так как нужно ему, Андрею, лечиться за границей, он просит подождать год, во время которого он связывает себя, но не связывает Натали. Через год, ежели он будет жив, с согласием или без согласия отца, он будет просить сделать его счастье, отдать ему Натали. Но, ежели Натали полюбит другого в это время, он просит ее только написать ему одно слово. Наташа улыбнулась, слушая его, и из всего, что он говорил, она понимала только то, что она, девочка Наташа, такой ребенок, недавно обиженный гувернанткой Марьей Эмильевной, над которой Николай смеялся, когда она рассуждала, с ней, с этой девочкой, так серьезно обращались как с равной, как с высшей и еще любимой, и кто ж? Князь Андрей, такой умный, такой рыцарь, такой большой, но такой милый человек. Это было лестно, это было счастливо, но и страшно вместе с тем. Страшно потому, что Наташа чувствовала, что теперь это не шутка, что нельзя играть больше с жизнью. В первый раз она чувствовала, что она большая и что на ней тоже лежит ответственность за каждое слово, которое она скажет теперь.
— От графини зависит решить, объявить ли это обязательство или оставить тайной.
Князь Андрей желал бы лучше именно для своего отца не разглашать его. Графиня согласилась оставить тайной. Но в тот же день, как тайна, это было сообщено всем домашним.
Князь Андрей был счастлив, хотя и менее того, как он ожидал, но он был счастлив. Он отошел к окну с Наташей.
— Вы знаете, что я с того времени, как вы были у нас в Отрадном, люблю вас, — сказала она.
Старый граф делал вид, как будто ничего не знал, но особенно радостно ласков был с князем Андреем. Ростовы уже должны были уезжать, но они остались еще несколько времени для Наташи и князя Андрея. Болконский бывал у них каждый день и, как домашний человек, в расстегнутом мундире, сидел за маленьким шахматным столиком, рисовал в альбомы, играл в мячик с Петей и оживлял их семейный кружок добродушной и простой веселостью. Сначала в семействе чувствовалась неловкость в обращении с ним. Он казался человеком из чуждого света; но потом привыкли к нему и, не стесняясь, говорили при нем о своих домашних делах и с ним говорили о пустяках, в которых он, как и все, принимал участие. Он им казался сперва гордым и почему-то ученым, но скоро они убедились, что он про все мог говорить. Он про хозяйство умел говорить с графом и про тряпки с графиней и Наташей. Ему доверчиво рассказывали про Николая, про его решение мало брать денег и про его проигрыш.
— Это очень счастливо, что он раз и сильно проиграл, — сказал князь Андрей. — Это лучшее средство для молодого человека. Со мной то же было. — И он рассказал, как в первое время службы его обыграли в Петербурге и как он хотел застрелиться. Наташа смотрела на него.
— Это удивительно, как он все уже знает! — сказала Наташа. — Все и всех знает, все испытал, даже неприятно.
— Отчего же? — спросил князь Андрей, улыбаясь.
— Так, я не знаю.
— Ну, я не буду рассказывать.
— Нет, я люблю.
Иногда домашние Ростовы между собою и при князе Андрее удивлялись тому, как все это случилось и как очевидны были к этому предзнаменования. Все казалось им предзнаменованиями: и приезд князя Андрея в Отрадное, и их приезд в Петербург, и сходство между Наташей и Андреем, которое заметила няня в первый приезд князя Андрея, и столкновение в 1805-м году между Андреем и Николаем, и то, что все это решилось в день Адрияна и Натальи, Андрея и Наташи, говорили они.
В доме царствовала, однако, та поэтическая скука и молчаливость, которая всегда сопутствует жениху и невесте. Часто, сидя вместе, молчали. Иногда вставали и уходили, и жених с невестой все-таки молчали и не тяготились этим. Старый граф обнимал и целовал князя Андрея, спрашивал у него совета насчет воспитания Пети или службы Николая. Старая графиня вздыхала, глядя на них. Соня радостно глядела то на князя Андрея, то на Наташу. Наташа была тревожна и счастлива. Чем больше она была счастлива, тем больше ей недоставало чего-то. Когда князь Андрей говорил — он очень хорошо рассказывал, — она с гордостью слушала его; когда она говорила, она с страхом и радостью замечала, что он внимательно и испытующе смотрел на нее. И она с недоумением спрашивала себя: «Чего он ищет во мне? Чего же он добивается своим взглядом?» Иногда она входила в свое безумно веселое расположение духа, и тогда она особенно любила слушать и смотреть, как князь Андрей смеялся. Он редко смеялся, но зато, когда он смеялся, то отдавался весь своему смеху, и всякий раз после этого смеха она чувствовала себя ближе ему.
Накануне их отъезда князь Андрей привез с собой Пьерa. Пьер казался растерянным и смущенным. Он разговаривал с матерью. Наташа пошла и села с Соней у шахматного столика, приглашая этим к себе князя Андрея. Он подошел к ним.
— Вы ведь давно знаете Безухова, — спросил он. — Вы любите его?
— Да, он славный, но смешной ужасно.
И, как всегда, говоря о Пьерe, стали рассказывать анекдоты о его рассеянности, которые даже выдумывали на него.
— Вы знаете, я все сказал ему, — сказал князь Андрей. — Я знаю его с детства. Это золотое сердце, Я вас прошу, Натали, — сказал он вдруг серьезно, — одно. Я уеду. Бог знает, что может случиться. Вы можете разлю… Ну, знаю, что я не должен говорить об этом. Одно, что бы ни случилось с вами, когда меня не будет…
— Что же случится?…
— Какое бы горе ни было, — продолжал князь Андрей, — я прошу, Натали. Что бы ни случилось, обратитесь к нему одному за советом и помощью.
В конце февраля уехали Ростовы, и скоро после них, получив отставку, уехал и князь Андрей за границу, только на четыре дня заехав в Лысые Горы, куда к этому времени возвратились уже князь с дочерью, прожившие эту зиму в Москве.
Эту зиму 1809 и 10 годов князь Николай Андреич Болконский с дочерью жили в Москве. Старику давно был разрешен въезд в столицы, и он все хотел воспользоваться им, но не выдержал жизни в Москве более трех месяцев и еще Великим постом возвратился в Лысые Горы. Здоровье и характер князя в этот последний год, после отъезда сына, очень ослабели. Он сделался еще более раздражителен, чем прежде, и все вспышки его беспрестанного гнева большей частью обрушались на княжну Марью. Он как будто старательно изыскивал все самые больные места ее, чтобы как можно жесточе нравственно мучить ее. У княжны Марьи были две страсти и потому две радости: племянник Николушка и религия, и обе были любимыми темами нападений и насмешек князя. О чем бы ни заговорили, он сводил разговор на суеверия старых девок или на баловство и порчу детей. «Тебе хочется его (Николушку) сделать такой же старой девкой, как сама, напрасно, князю Андрею нужно сына», — говорил он; или, обращаясь к мадемуазель Бурьен, он спрашивал ее при княжне Марье, как ей нравятся наши попы и образа, и шутил…
Он беспрестанно больно оскорблял княжну Марью, но дочь даже не делала усилий над собой, чтобы прощать его. Разве мог быть больной слабый старик виноват перед нею, и разве мог отец ее, который (она все-таки знала это) любил ее, быть к ней несправедливым? Да и что такое справедливость? Княжна никогда не думала об этом гордом слове: справедливость. Все сложные законы и суждения человечества сосредоточивались для нее в одном простом и ясном законе — в законе любви и самоотвержения, преподанных нам Тем, который с любовью страдал за человечество, когда сам он был Богом. Что ей было за дело до справедливости или несправедливости других людей? Ей надо было самой страдать и любить, и это она делала.
Ранней весной в Лысые Горы приехал князь Андрей. Он взял отпуск и ехал за границу лечить свою открывшуюся рану и приискать своему сыну швейцарца-воспитателя, одного из таких наставников-философов, добродетельных друзей, которых тогда привозили детям богатых людей. Князь Андрей был весел, кроток и нежен, каким его давно не видела княжна Марья. Она предчувствовала, что с ним случилось что-то, но он ничего не сказал княжне Марье о своей любви. Перед отъездом долго о чем-то беседовал с отцом, и княжна Марья заметила, что перед отъездом оба были недовольны друг другом.
Нравственный упадок старого князя особенно выказался после отъезда сына. Он выражался преимущественно в раздражении, сменявшемся только редкими минутами спокойствия, и странном, вдруг проявившемся пристрастии к мадемуазель Бурьен. Только она могла говорить и смеяться, не раздражая его, только она могла читать ему вслух так, чтобы он оставался доволен, и она постоянно служила для него образцом, на который он для подражания указывал своей дочери. Княжна Марья была виновата в том, что она не так весела и не имеет такого здорового цвета лица, не так ловка, как мадемуазель Бурьен. Большая часть разговора за обедом происходила с Михаилом Ивановичем о воспитании и имела целью доказать княжне Марье, что она портила баловством своего племянника, и что женщины ни на что более не способны, как на то, чтобы производить детей, и что в Риме, ежели бы были старые девы, то, вероятно, их бы кидали с Тарпейской скалы, или с мадемуазель Бурьен о том, что религия есть занятие для праздных людей и что ее одноземцы в 92-м году одно только сделали умное, уничтожив Бога. Проходили недели, что он не говорил ласкового слова с дочерью и старательно находил все больные места, где бы ужалить ее. Иногда (это случалось преимущественно до завтрака, время самого дурного расположения духа) он приходил в детскую, няньки и мамки с трепетом разбегались, он находил все дурным, все систематической порчей ребенка, раскидывал, ломал игрушки, бранил, даже толкал иногда княжну Марью и поспешно убегал.
В середине зимы князь безо всякой причины заперся в свою комнату, не видя никого, кроме мадемуазель Бурьен, и не принимая к себе дочь. Мадемуазель Бурьен была очень оживлена и весела, и в доме делались сборы для отъезда куда-то. Княжна ничего не знала. Она не спала две ночи, мучилась и, наконец, решилась пойти и объясниться с отцом. Княжна Марья, неосмотрительно выбрав время до обеда, пришла к отцу, требуя свидания с ним для необходимого объяснения. Несмотря на всегдашний свой страх, она преодолела его на этот раз под влиянием чувства негодования за свое незаслуженное положение в доме. Эта мысль волновала ее так, что она допустила даже в себе подозрение против мадемуазель Бурьен, умышленно восстанавливавшей против нее отца. Но она осталась кругом виновата, дурно выбрав время для объяснения. Ежели бы она спросила у мадемуазель Бурьен, та бы объяснила ей, в какое время дня можно и нельзя говорить с князем. Но она с своею бестактностью тяжелыми шагами и с выступавшими красными пятнами на лице вошла в кабинет и, боясь, что ежели она замнется, то недостанет у ней более храбрости, прямо приступила к делу.
— Отец, — сказала она, — я пришла вам сказать одно, что, ежели я что-нибудь дурно сделала, скажите мне, накажите меня, но не мучьте так. Что я сделала?
Князь был в одной из самых дурных минут. Он, лежа на диване, слушал чтение, он фыркнул, посмотрел на нее молча несколько секунд и, неестественно засмеявшись, сказал:
— Тебе что надо? Что надо? Вот жизнь, ни минуты покоя.
— Отец…
— Что тебе нужно? Мне ничего не нужно. У меня Бурьен есть, она хорошо читает, и Тихон камердинер хороший. Что же мне еще. Ну, продолжайте, — обратился он к мадемуазель Бурьен и опять лег.
Княжна Марья расплакалась и выбежала, но в истерике упала у себя в комнате.
Ввечеру того же дня князь позвал ее к себе, встретил у двери — он, видно, дожидался ее — тотчас обнял ее, как только она вошла, заставил ее читать себе и все ходил, дотрагиваясь до ее волос. Мадемуазель Бурьен он не звал этот вечер и долго не отпускал от себя княжну Марью. Только она хотела уходить — и он выдумывал новое чтение и опять продолжал ходить. Княжна Марья знала, что он хочет говорить с ней об объяснении нынешнего утра, но не знает, как начать. Ей было невыразимо больно и совестно, что отец перед нею в виноватом положении и помочь ему она не могла, потому что не смела. Наконец, в третий раз она встала, чтобы уходить; его смягченное, просветленное детски-робким взглядом и детской улыбкой на морщинистых щеках лицо смотрело прямо на нее… Он быстрым движением схватил ее руку и, несмотря на все усилия отдернуть ее, поцеловал. Он никогда в жизни не делал этого. Закрыл ее обеими ладонями, вновь поцеловал, с тою же робкой улыбкой взглянул в глаза дочери, вдруг нахмурился, перевернул ее за плечи и толкнул ее к двери.
— Ступай, ступай, — проговорил он. В то время как он повертывал ее, он сам был так слаб, что пошатнулся, и голос, проговоривший «ступай, ступай», хотевший казаться грозным голосом, был слабый, старческий голос.
Как было не простить всего после этого.
Но минута умиления старого князя прошла, и на другой день прежняя жизнь пошла по-старому, и чувство тихой ненависти старика к своей дочери, выражавшееся ежеминутными оскорблениями, которые как бы против его воли делались им, стало проявляться по-прежнему.
С этого времени новая мысль стала входить в голову княжны Марьи. Эта мысль была для нее столь же темная и столь же дорогая, составлявшая сущность жизни мысль, как и мысль князя Андрея о дубе. Это была мысль о монашестве, и не столько монашестве, сколько странничестве. Года три тому назад княжна Марья сделала обыкновение два раза в год ездить говеть в Сердобскую пустынь и беседовать там с отцом Акинфием, настоятелем скита, и исповедоваться ему. Только ему, отцу Акинфию, она поверяла эту тайну, и он сначала отговаривал, а потом благословил ее. «Оставить семью, родню, родину, свое положение, все заботы о мирских благах для того, чтобы не прилепиться ни к чему, ходить в посконном рубище, скитаться под чужим именем с места на место, не делать вреда людям и молиться за них. Молиться и за тех, кто покровительствует им, и за тех, которые гонят их. Выше этой истины и жизни нет истины и жизни, — думала княжна Марья. — Что же могло быть лучше такой жизни? Что может быть чище, возвышенней и счастливей?»
Часто, слушая рассказы странниц, она возбуждалась их простыми речами так, что она готова была вот-вот бросить все и бежать из дому (у ней уже был и костюм, приготовленный для этого), но потом, увидав отца и особенно маленького Коко, она, проклиная свою слабость, потихоньку плакала и чувствовала, что она, грешница, любила их больше, чем Бога. С ужасом и страхом находила княжна в своей душе еще худшее, по ее мнению: страх к отцу, зависть к Бурьен, сожаление о невозможности связать свою судьбу с таким простым, честным и милым человеком, каким ей представлялся Ростов. И потом опять и опять возвращалась к своей любимой мечте видеть себя с Пелагеюшкой, в грубом рубище, одной шагающей с палочкой и котомочкой по пыльной дороге, направляя свое странствие, без радости, без любви человеческой, без желаний, от угодников к угодникам и в конце концов туда, где нет ни печали, ни воздыхания о вечной радости и блаженстве. «Нет, я обдумала это, я непременно это исполню», — думала княжна Марья, сидя у письменного стола и грызя перо, которым она писала в 1809 году свое обычное, привычное четверговое французское письмо своему другу Жюли.
«Горести, видно, общий удел наш, милый и нежный друг, которого я, кажется, тем более люблю, чем более он несчастен, — писала княжна. — Ваша потеря после несчастий, которые Вам нанесла война, так ужасна, что я иначе не могу себе объяснить ее, как особенной милостью Бога, который хочет испытать, любя Вас и Вашу превосходную мать. (Письмо княжны Марьи было письмо соболезнования по случаю смерти от горячки третьего брата, тогда как два ее были убиты, один в кампанию 1805, а другой 1807 года. Так что из четырех сыновей Настасьи Дмитриевны теперь оставался только один.) Ах, мой друг, религия, только одна религия может нас уж не говорю утешить, но избавить от отчаяния, одна религия может объяснить нам то, что без ее помощи не может понять человек: для чего, зачем существа добрые, возвышенные, умеющие находить счастье в жизни, никому не только не вредящие, но необходимые для счастья других, призываются к Богу, а остаются жить злые, бесполезные и вредные или такие, которые в тягость себе и другим. Первая смерть, которую я видела и которую никогда не забуду, смерть моей милой невестки, произвела на меня такое впечатление. Точно так же, как Вы спрашиваете судьбу, для чего было умирать Вашему прекрасному брату, точно так же спрашивала я, для чего было умирать этому ангелу — Лизе, которая не только не сделала какого-нибудь зла человеку, но никогда, кроме добрых мыслей, других не имела в своей душе. И что ж, мой друг, вот прошло с тех пор пять лет, и я своим ничтожным умом уже начинаю ясно понимать, для чего ей нужно было умереть, и каким образом эта смерть была только выражением бесконечной благости Творца, все действия Которого, хотя мы их большею частью не понимаем, суть только проявления Его бесконечной любви к своему творению. Может быть, я часто думаю, она была слишком ангельски невинна для того, чтобы иметь силу перенести все обязанности матери. Она была безупречна как молодая жена, может быть, она не могла бы быть такою матерью. Теперь мало того, что она оставила нам, и в особенности Андрею, самое чистое сожаление и воспоминание, она и там, вероятно, получит то место, которого я не смею надеяться для себя.
Но, не говоря уже о ней одной, эта ранняя и страшная смерть имела самое благотворное влияние, несмотря на всю печаль, на меня, на Андрея и на моего отца. Тогда, в минуту потери, эти мысли не могли прийти мне. Тогда я с ужасом отгоняла бы их, но теперь это так ясно и несомненно. Пишу все это Вам, мой друг, только для того, чтобы убедить Вас в евангельской истине, сделавшейся для меня жизненным правилом: ни один волос с головы нашей не упадет без Его воли, а воля Его руководится только одной беспредельною любовью к нам, и потому все, что ни случается с нами, все для нашего блага.
Вы спрашиваете, приедем ли мы в Москву и скоро ли? Несмотря на все желание Вас видеть, не думаю и не желаю этого. И Вы удивитесь, что причиной этому Бонапарт. И вот почему. Здоровье отца моего заметно слабеет и выражается особенной нервической раздражительностью. Раздражительность эта, как Вы знаете, обращена преимущественно на политические дела. Он не может перенести мысли о том, что Бонапарт ведет дела как с равными со всеми государями Европы и в особенности с нашим, внуком Великой Екатерины.
Как Вы знаете, я совершенно равнодушна к политическим делам, но, по словам моего отца и разговора его с Михаилом Ивановичем, я знаю все, что делается в мире и в особенности все почести, воздаваемые Бонапарту, которого, как кажется, еще только в Лысых Горах изо всего земного шара не признают ни великим человеком, ни еще меньше французским императором. И мой отец не может переносить этого. Мне кажется, что мой отец, преимущественно вследствие своего взгляда на политические дела и предвидя столкновения, которые у него будут вследствие его манеры, не стесняясь ни с кем, высказывать свое мнение, так неохотно говорит о поездке в Москву. Все, что он выиграет от лечения, он потеряет вследствие споров о Бонапарте, которые неминуемы. Мы видели образец этому в прошлом году. Во всяком случае, это решится очень скоро.
Семейная жизнь идет по-старому, за исключением присутствия Андрея. Он, как я уже писала Вам, очень изменился последнее время. После его горя он теперь только в нынешнем году совершенно нравственно ожил. Он стал таким, каким я его знала ребенком, кротким, добрым и нежным. Он понял, как мне кажется, что жизнь для него не кончена; но вместе с этой нравственной переменой он физически очень ослабел. Он стал худее, чем прежде, нервнее. И я очень боюсь за него и рада, что он предпринял эту поездку в Петербург. Я надеюсь, что это поправит его. Он поехал в Петербург, где ему нужно окончить дела с тестем, и еще потому, что он обещал Ростовым быть на свадьбе их старшей дочери. Она выходит за какого-то Берга. Но я надеюсь, что эта поездка так или иначе оживит его. Я знаю, что князь Разумовский писал Андрею, приглашая его занять какое-то важное место по статской службе. Андрей сказал нет, но я надеюсь, что он раздумает. Ему нужна деятельность. Отец мой очень одобрил поездку Андрея. Он желает, чтобы Андрей служил. Как он ни бранит и ни презирает нынешнее правительство, хотя он и не выказывал этого, пятилетнее бездействие Андрея и то, что многие его товарищи перегнали его по службе, очень мучило моего отца; хотя и презираемо правительство, но он желает, чтобы Андрей занимал важное место и был на виду у государя, а не оставался бы век отставным полковником. Андрей же тоже в последнее время, я видела, не то чтобы тяготился бездействием, но праздней он никогда не бывал и не может быть с его огромными способностями и с его сердцем. Нельзя перечесть добро, которое он здесь сделал всем, начиная от своих мужиков и до дворян и т. д., и он не то чтобы тяготится бездействием, а он чувствует себя настолько готовым на всякое государственное, важное дело и в военной и в гражданской сфере, что ему жалко видеть, как пропадает его способность, и что места, принадлежащие ему по праву, занимаются другими, ничтожными людьми. Я знаю, что он огорчен этим.
И так он уехал, хотя худой, больной и несколько кашляющий, но оживленный и нежный. Он не скрывал своих чувств, как прежде, когда считал стыдным показывать печаль, и поплакал, прощаясь со мной, с отцом и маленьким Коко. Удивляюсь, каким образом вообще доходят слухи из деревни в Москву, и особенно такие неверные, как тот, о котором Вы мне пишете, слухи о женитьбе Андрея на младшей Ростовой. Правда, что Андрей в последнее время видел общество только у них, у Ростовых, правда, что Ростовы, проезжая из деревни в Петербург со всем семейством, заезжали к нам, пробыли у нас целый день, правда, что Натали Ростова есть одна из самых обворожительных девушек, которых я когда-либо видывала, правда, что Андрей очень ласков к ней, но ласковостью старого дяди к племяннице, правда, что он очень любит ее прелестный голосок, который даже и отца моего развеселил, но не думаю, чтобы Андрей когда-нибудь думал жениться на ней, и не думаю, чтобы это могло случиться.
И вот почему. Во-первых, я знаю, что, несмотря на то, что Андрей редко говорит о покойной жене, печаль этой потери слишком глубоко вкоренилась в его сердце, чтобы когда-нибудь дать ей преемницу и мачеху нашему маленькому Коко. Во-вторых, потому, что эта Натали совсем не из того разряда женщин, которые могут нравиться Андрею. Она привлекательна, обворожительна, но в ней нет того, что называется глубина. После того как она обворожит вас, и вы, без всякой причины улыбаясь, глядите на нее, вы невольно себя спрашиваете: „Что же в ней хорошего, за что я пленилась ею?“ — и не находите ответа. Она меня обворожила и всех нас, так что я только на второй день могла собраться с мыслями, чтобы обдумать ее характер. У нее два огромные недостатка: тщеславие, страсть к похвалам и кокетство, не имеющие границ и цели. Я не видала ничего подобного. Она кокетничала со всеми: с Андреем, со мной, с своим братом и, главное, с моим отцом. Она, видимо, слышала о его характере и решила победить его — и победила; через два часа времени она дошла до того, что позволяла себе с ним такие вольности, которые никто, я думаю, в жизни не позволял себе. Не думаю, чтобы Андрей выбрал ее своею женою, и откровенно скажу, я не желаю этого.
Что касается до Николая, то скажу вам откровенно, что он мне очень понравился, и, признаюсь, глядя на него, я мечтала о счастье Вашем с ним. Как бы я желала видеть такого милого человека мужем моего лучшего друга.
Но я заболталась. Кончаю свой девятый листок. Прощайте, мой милый друг, да сохранит Вас Бог под своим святым могущественным покровом. Моя милая подруга Бурьен целует Вас».