ЧАСТЬ ПЯТАЯ

I

Библейское предание говорит, что отсутствие труда — праздность — было условием блаженства первого человека до его падения. Любовь к праздности осталась та же и в падшем человеке, но проклятие все тяготеет над ним, и не только потому, что мы должны снискивать хлеб свой, — мы не можем быть праздны и спокойны. Какой-то червячок сосет нас и говорит, что мы должны быть виновны за то, что праздны. Ежели бы мог человек найти состояние, в котором бы он, бывши праздным, чувствовал себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашел одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности в каждом благоустроенном государстве пользуется постоянно одно большое сословие — сословие военное. И в этой-то обязательной и безупречной праздности состоит блаженство и привлекательность военной службы. Николай Ростов после 1807 года, продолжая служить в гусарском полку на мирном положении, испытывал вполне это блаженство.

Денисова уже не было в полку — он перешел. С утра вставал Ростов поздно — некуда было торопиться, выпивал чай, выкуривал трубки, беседовал с вахмистром, потом приходили офицеры, рассказывали о важной штуке, произведенной N.N., о том, как надо осадить этого нового молодчика, о вороном жеребце, проданном за бесценок, и о том, куда ехать вечером. В карты Ростов не играл, по службе был исправен, дрался раз на дуэли, деньги у него всегда были, пил много, не делаясь пьяным, и был щедр на угощенье. Он сделался загрубелым, добрым малым, которого московские знакомые нашли бы дурного тона, но который уважался товарищами и имел репутацию молодца и славного человека даже по дивизии.

Он был лихой ездок и постоянно менял, продавал, покупал лошадей и сам выезжал их, ездил верхом, гонял на корде, обедал дома, и у кого не было обеда, все знали, что у Ростова найдут готовый прибор и радушный прием. После обеда он спал, потом призывал песенников, сам учил их. Езжал и к полякам и волочился за паннами, но аффектировал грубого гусара, не дамского кавалера. Когда он оставался один, он редко брал книгу и, когда брал ее, читал, забывая то, что он прочел.

В последнее время, т. е. в 1809 году, он чаще в письмах из дома находил сетование матери на то, что дела расстраиваются хуже и хуже, что надо что-нибудь предпринять и что пора бы ему приехать домой. Читая эти письма, Николай испытывал беспокойное чувство и страх в том, что хотят вывести из этой ограниченной знакомой скорлупы военной службы, в которой он, так оградив себя от всей житейской путаницы, жил тихо и спокойно. Он чувствовал, что рано или поздно придется опять вступить в тот омут жизни с расстройством и поправлением дел, с отчетами управляющих (о чем ему в тот приезд намекал отец), с связями с обществом, с любовью Сони и обещанием ей. Все это было страшно трудно, запутанно, и он отвечал холодными классическими письмами на письма матери, умалчивая о том, когда он намерен приехать. Так же он отвечал на письмо, извещавшее его о свадьбе Веры. О сватовстве князя Андрея ничего не писали ему, но только по письмам Наташи он чувствовал, что что-то с ней случилось и что-то от него скрывают. Это беспокоило его. Наташу он более всех любил дома.

Но в конце 1810 года он получил отчаянное письмо матери, писавшей тайно от графа. Она писала, что ежели Николай не приедет и не возьмется за дела, все именье пойдет с молотка и все пойдут по миру. Граф так слаб, так вверился Митеньке, и так добр, и так все его обманывают, что все идет хуже и хуже. «Ради бога, умоляю тебя, приезжай сейчас же, ежели ты не хочешь сделать меня и все твое семейство несчастными», — писала графиня. Письмо это подействовало на Николая. У него уже был тот здравый смысл или инстинкт поведения, который показывал ему, что было должно.

Теперь было должно ехать, коли не в отставку, то в отпуск. Почему, он не знал: но, выспавшись после обеда, он велел оседлать серого Марса, давно не езженного и страшно злого жеребца, и, вернувшись на взмыленном жеребце домой, велел Даниле своему укладываться и объявил, что подает в отпуск и едет домой. Как ни трудно и неприятно было ему думать, что он уедет и не узнает из штаба того, что особенно интересно было ему, произведен ли он будет в ротмистры или получит Анну за последние маневры; как ни странно было думать, что он так и уедет, не продав графу Голуховскому тройку саврасых, которых Ростов на пари бился, что продаст ему за две тысячи; как ни неприятно, что без него будет тот бал, который гусары должны были дать панне Пшизецкой в пику уланам, дававшим бал своей панне Бржозовской, он знал, что надо ехать из этого ясного, хорошего мира куда-то туда, где все было вздор и путаница.

Через неделю вышел отпуск, гусары-товарищи не только по полку, но и по бригаде дали обед Ростову, стоивший 15 рублей подписки, — играли две музыки, два хора песенников, Ростов плясал трепака с майором Басовым. Молодежь вся повалилась к восьми часам. Все были пьяны, качали, обнимали Ростова, он целовался с своими гусарами-солдатами. Солдаты еще раз качали его, и после этого он уже ничего не помнил, как только то, что он на другое утро с головной болью и сердитый проснулся на третьей станции и крепко избил за что-то жида, содержателя станции. До половины дороги, как это всегда бывает, до Кременчуга или до Киева, все мысли Ростова были еще назади, в эскадроне, но, перевалившись за половину, уж он начал забывать тройку саврасых, своего вахмистра и панну Бржозовскую и беспокойно начал спрашивать себя о том, что и как он найдет в Отрадном. Чем ближе он подъезжал, тем сильнее, гораздо сильнее, как будто нравственное чувство было подчинено тому же закону ускорения падения тел обратно квадрату расстояния, — он думал о своем доме. И на предпоследней станции избил ямщика, у которого были плохие лошади, а на последней перед Отрадным дал три рубля на водку и, как мальчик, задыхаясь, вбежал на крыльцо дома.

После восторгов встречи и после того странного чувства неудовлетворения в сравнении с тем, что ожидал (все те же, к чему же я так торопился?), Николай стал вживаться в свой старый мир дома. Отец и мать были те же, они только немного постарели, но новое в них было какое-то беспокойство и иногда несогласие, которое происходило, как Николай скоро узнал, от дурного положения дел. Соне был уже двадцатый год. Она уже остановилась хорошеть, ничего не обещала больше того, что в ней было, но и этого было достаточно. Она вся дышала счастьем и любовью, с тех пор как приехал Николай, и верная непоколебимая любовь этой девушки радостно действовала на него.

На Наташу Николай долго удивлялся, и ужасался, и смеялся.

— Совсем не та, — говорил он.

— Что ж, подурнела?

— Напротив. Но важность какая-то.

Наташа в первый же день приезда Николая под секретом рассказала ему свой роман с князем Андреем и показала его последнее письмо. Николай был очень удивлен и мало обрадован. Князь Андрей был чуждый для него человек из другого, высшего мира.

— Что ж, ты рад? — спрашивала Наташа.

— Очень рад, — отвечал Николай. — Он отличный человек.

Что ж, ты очень влюблена?

— Как тебе сказать, — отвечала Наташа. — Мне покойно, твердо. Я знаю, что лучше его не бывает людей, и мне так спокойно, хорошо теперь. Совсем не так, как прежде…

Петя поразил всего больше. Это был совсем большой малый.

Первое время этого своего приезда Николай был серьезен и даже сердит. Его мучила предстоящая необходимость вмешаться в эти глупые дела расчетов и всей этой невоенной жизни. Чтобы скорее свалить с плеч эту обузу, в вечер того дня, как он приехал (он приехал утром), он сердито, не отвечая Наташе на вопрос, куда он идет, пошел с нахмуренными бровями во флигель к Митеньке и потребовал у него счеты всего. Что такое были эти счеты всего, Николай знал еще меньше, чем пришедший в страх и недоумение Митенька.

Разговор и учет Митеньки продолжался недолго. Староста, выборный и земский, дожидавшиеся в передней флигеля, с страхом и удовольствием слышали сначала, как загудел и затрещал как будто все возвышавшийся и возвышавшийся голос молодого графа, слышали ругательные и страшные слова, сыпавшиеся с быстротой одно за другим: «Разбойник, неблагодарная тварь. Изрублю собаку… не с папенькой… обворовал ракалья».

Потом эти люди не с меньшим удовольствием и страхом видели, как молодой граф, весь красный, с налитыми кровью глазами, за шиворот вытащил степенного Митеньку, ногой и коленкой с большой ловкостью в удобное время между своих слов толкнул Митеньку под зад и закричал: «Вон, чтоб духу твоего, мерзавец, здесь не было». Митенька стремглав слетел с шести ступень и убежал в клумбу. (Клумба эта была известным местом спасения преступников в Отрадном. Сам Митенька, приезжая пьяный из города, прятался от жены в клумбе. И многие жители Отрадного, прятавшиеся от Митеньки, знали спасительную силу этой клумбы.) Жена Митеньки и свояченицы с испуганными лицами высунулись в сени из дверей комнаты, где кипел чистый самовар и воздымалась приказчицкая высокая постель под кусочками стеганным одеялом. На Митеньку граф, задыхаясь, не обращал никакого внимания, решительным шагом, звеня шпорами, прошел мимо них и пошел в дом.

Графиня, узнавшая тотчас же через девушек о том, что произошло во флигеле, с одной стороны, успокоилась — в том отношении, что теперь состояние их должно поправиться, но беспокоилась о том, как перенесет это Николай, и подходила несколько раз на цыпочках к его двери, слушая, как он курил трубку за трубкой.

На другой день старый граф отозвал в сторону Николая и с улыбкой сказал ему:

— А знаешь, ты, моя душа, напрасно погорячился! Мне Митенька рассказал все.

Николай покраснел, чего давно с ним не было. «Я знал, — подумал он, — что я никогда ничего не пойму здесь, в этом дурацком мире».

— Ты рассердился, что он не вписал эти семьсот рублей. Ведь они у него написаны транспортом, а другую страницу ты не посмотрел.

— Папенька, он мерзавец и вор, я знаю. И что я сделал, то сделал. И ежели вы не хотите, я ничего не буду говорить ему.

— Нет, знаешь, душа моя. — Граф был смущен тоже. Он чувствовал, что он был дурным распорядителем имения своей жены и виноват был перед своими детьми, но не знал как поправить это. — Нет, знаешь, он преданный человек. Я прошу тебя заняться делами, я стар, я…

Николай забыл о Митеньке и обо всем, увидев смущенное лицо отца, он не знал, что говорить, и чуть не заплакал. Так ужасно было думать, что отец его, старый, добрый, милый, мог считать себя виноватым.

— Нет, папенька, вы простите меня, ежели я сделал вам неприятное, я меньше вашего умею, простите меня, я ни за что не вступлюсь больше.

«Черт с ним, с этим транспортом, и мужиками, и деньгами, и со всем этим вздором», — подумал он. И с тех пор более не вступался в дела и имел сношение с Митенькой, который особенно был приятен и услужлив в отношении молодого графа только по распоряжениям о псовой охоте, которая была огромная и запущенная у старого графа. Единственное хозяйственное распоряжение Николая за это время состояло в том, что однажды графиня сообщила Николаю свою тайну о том, что у нее есть вексель Анны Михайловны на двенадцать тысяч, и спрашивала у Николая, как он думает поступить с ним.

— А вот как, — отвечал Николай, вспомнив бедность Анны Михайловны, свою прежнюю дружбу к Борису и теперешнюю нелюбовь (это последнее обстоятельство более всего заставило его поступить так, как он поступил). — Вот как! — сказал он. — Вы мне сказали, что это от меня зависит, так вот как! — И он разорвал вексель, и слезами радости заставил этим поступком рыдать старую графиню.

Николай серьезно занялся делом охоты, так как была осень и самое лучшее охотничье время. Наташа смело ездила верхом, по своей охотничьей породе, как мужчина, любила, понимала охоту, и благодаря охоте эти два осенние месяца, которые провели Наташа и Николай в 1810 году в Отрадном, были счастливейшим в своем роде временем в их жизни, о котором они более всего любили вспоминать впоследствии. Соня не умела ездить верхом и оставалась дома, и вследствие этого Николай меньше виделся с ней. Он был с ней в простых, дружеских отношениях, любя ее, но считал себя совершенно свободным. Наташа, переставшая учиться, не имея никого, с кем бы она кокетничала, не тяготясь своим одиночеством, потому что она была уверена в будущем браке с князем Андреем, и не слишком нетерпеливо ожидая этого времени, тоже чувствовала себя вполне, как никогда, свободной, и с страстью, с которой она все делала, отдалась охоте и дружбе с братом. Благодаря ей Николай повеселел и нашел и здесь, в этом прежде страшном своей путаницей мире, свой замкнутый мирок существенных интересов дружбы с Наташей и охоты.

II

Это было 12 сентября. Уже были зазимки — утренние морозцы, заковывавшие смоченную осенними мгами землю, уже зеленя уклочились, и здоровыми, зелеными, огромными полосами отделялись от полос светло-желтого озимого жнивья и буреющего, выбитого скотом, ярового жнивья с изрезывавшими его красными полосами гречихи. Вершины и леса, в конце августа еще бывшие зелеными островами между черными полями озимей и жнивами, на которых еще были копны, теперь были темно-бурыми с золотистыми и ярко-красными отблесками и с устланным падшим мокнущим листом островами посреди ярко-зеленых озимей. Русак уже до половины затер портки и седел в спинке, лиса повыцвела, и выводки нынешнего года начинали разбредаться. Молодые волки уже были больше гончей собаки, и собаки горячего молодого охотника Ростова уже порядочно подбились, вошли в охотничье тело, и в общем совете охотников решено было три дня дать отдохнуть собакам, а 14 сентября идти в отъезд, начиная с дубравы, где были волки.

В таком положении были дела 11 сентября вечером. Весь этот день охота была дома, и было морозно и колко, но с вечера стало замолаживать, оттеплело, пошла мга, ветру не было никакого, и на другой день, когда Николай, проснувшись рано, в халате выглянул в окно, он увидал такое охотничье утро, лучше которого быть ничего не может для охотника, как будто небо таяло и спускалось на землю, и ежели было движенье в воздухе, то, может быть, только сверху вниз. Николай вышел на крыльцо, пахло мокрым листом и собаками, которые тут лежали под навесом крыльца. Черно-пегая широкозадая хортая сука Милка с прелестными навыкате черными глазами, увидав хозяина, встала, потянулась назад и легла по-русачьи, потом неожиданно вскочила и лизнула хозяина прямо в нос и усы. Однопометник Милки красный кобель Ругай, увидав хозяина и завидуя Милке, с цветочной дорожки, по которой он, застричав, шел, выгибая спину, стремительно бросился к крыльцу и, подняв правло, удержался с разбегу и стал тереться об ноги Николая.

— О-гой! — послышался в это время тот неподражаемый охотничий подклик, соединяющий в себе и самый глубокий бас, и самый тонкий тенор, и из-за угла вышел Данила, по-украински в скобку обстриженный, седой, морщинистый охотник, с гнутым арапником со свинчаткой в руке и с тем выражением самостоятельности и презрения ко всему в мире, которое бывает только у охотников. Он снял свою черкесскую шапку перед барином, но и в этом жесте было презрение к барину, и презрение это лестное для барина, потому что все-таки Николай знал, что этот все презирающий и превыше всех стоящий Данила все-таки его человек.

— Данила! — сказал Николай, поправляя усы и улыбаясь, чувствуя, что его уже обхватило то непреодолимое охотничье чувство, в котором человек забывает все прошедшее и будущее и все прежние намерения, как человек влюбленный в присутствии своей любовницы.

— Что прикажете, ваше сиятельство? — спросил протодиаконски охриплый от порсканья бас, и два черные блестящие глаза хитро взглянули исподлобья на молчавшего барина. «Что, али не выдержишь?» — как будто сказали эти два глаза.

— Хорош денек, а? И гоньба, и скачка, а? — сказал Николай, чеша за ушами Милку.

Данила не отвечал и помигивал глазами.

— Уварку посылал, — сказал его бас после минутного молчанья, — послушать на заре. Сказывал, в Отрадненский заказ перевела.

Перевела значило, что волчица, про которую они оба знали, перешла с детьми в отрадненский лес, который был за две версты от дома.

— Что ж, не ехать ли? Приди-ка ко мне с Уваркой.

— Как прикажете. — И Данила скрылся за углом.

— Так погоди, не корми.

— Слушаю.

Через пять минут Данила с Уваркой стояли в большом кабинете и беседовали. Но как ни велик был кабинет Николая, страшно было видеть Данилу в комнате. Несмотря на то, что он был невелик ростом, видеть его в комнате производило впечатление подобное тому, как когда видишь лошадь или медведя на полу, между мебелью и условиями людской жизни. Данила сам это чувствовал больше всех. Он обыкновенно, придя, становился на своих как будто каменных ногах, не двигался и старался говорить только тише. Ему все казалось, что он нечаянно все это разломает и попортит, и всегда как можно торопился выйти на простор из-под потолка под небо. Окончив расспросы и выпытав, что собаки ничего (Даниле и самому без памяти хотелось ехать), и сделав маршрут, Николай велел седлать. Но только что Данила хотел выйти, как в комнату вошла быстрыми шагами Наташа, еще не причесанная и вся окутанная в большой нянин платок с черным полем, на котором были изображены птицы.

Наташа была взволнована, так что она насилу удерживалась не раскрыть платок и не замахать при охотниках голыми руками. Она отчасти это и сделала.

— Нет, это гадость, это подлость, — кричала она. — Сам едет, велел седлать, а мне ничего не сказал…

— Да ведь тебе нельзя. Маменька сказала, что тебе нельзя.

— А ты и выбрал время ехать, очень хорошо. — Она едва удержалась, чтоб не заплакать. — Только я поеду, непременно поеду. Что хочет мама, а я поеду. Данила, вели мне седлать, и Саша чтоб выезжал с моей сворой, — обратилась она к ловчему.

И так-то быть в комнате Даниле казалось неприлично и тяжело, но иметь какое-нибудь дело с барышней, — в этом уж он ничего не понимал. Он опустил глаза и поспешил выйти, как будто до него это не касалось, стараясь только как-нибудь нечаянно не повредить барышню.

Хотя и говорили, что Наташе нельзя было ехать, что она простудится, но еще меньше можно было помешать ей сделать то, что она хотела, и Наташа собралась и поехала.

Старый граф, всегда державший огромную охоту и изредка сам выезжавший в поле, теперь же передавший всю охоту в ведение сына, в этот день 12 сентября, развеселившись, собрался сам тоже выехать и послал жену, Соню, гувернантку, Петю ехать в линейке…

Через час вся охота была у крыльца. Николай, не дожидаясь никого, с строгим и серьезным видом, показывавшим, что некогда теперь заниматься пустяками, прошел мимо Наташи, с помощью своего стремянного Саши садившейся на лошадь, осмотрел все части охоты, послал вперед стаю и охотников в заезд, сел на своего рыжего донца и, подсвистывая собак своей своры, тронулся через гумно в поле, ведущее к Отрадненскому заказу. Лошадь старого графа, игреневого меринка, называемого Вифлянкой, вел его, старого графа, стремянный, сам же он должен был прямо, на оставленный ему лучший лаз, выехать в дрожечках. Всех гончих собак в охоте Ростовых было восемьдесят. Все одной старинной ростовской породы, костромки, низкие на ногах, сухие, паратые и голосистые, черные с подпалинами. Но много уже было подбившихся собак, так что вывели в стаю всего пятьдесят четыре собаки. Данила с Карпом Туркой ехали передом. Сзади ехало три выжлятника. Борзятников было четыре господских своры: графские (старого графа) в одиннадцать собак и два стремянных, графченкова (Николая) в шесть собак, Наташина в четыре плохоньких собачки, на нее не надеясь, ей дали что было похуже, и Митенька с своей сворой, кроме того, было семь свор борзятников. Так что вышло в поле около 150 собак и 25 конных охотников. Каждая собака знала хозяина, кличку, каждый охотник знал дело, знал свое место и назначение. Весь этот хаос визжавших собак, окрикивающих охотников, собравшийся на дворе дома, без шума и разговоров равномерно и спокойно расплылся по полю, как только вышли за ограду. Только слышно было изредка подсвистыванье, храп лошади или взвизг собаки и, как по пушному ковру, шаги лошадей и побрякиванье железки ошейника. Едва выехали за Чепыж, как по полю показались еще пять охотников с борзыми и два с гончими, шедшие навстречу ростовским.

— А, дядюшка! — сказал Николай подъехавшему к нему красивому старику с большими седыми усами.

— Так и знал, — заговорил дядюшка (это был дальний родственник, небогатый сосед, исключительно посвятивший свою жизнь охоте), — нельзя вытерпеть, и хорошо, что идешь, такая погода — чистое дело марш (это была поговорка дядюшки). Бери заказ сейчас, а то мой Гирчик мне донес, что Илагины с охотой в Карниках стоят, они у тебя, чистое дело марш, под носом выводок возьмут.

— Туда и иду. Что же, свалить стаи? — спросил Николай. Гончих соединили в особенности потому, что дядюшка утверждал, что без его Волтора, чистое дело марш, на волков хоть не ходи, и господа поехали рядом. К ним галопом подскакала и Наташа, неловко и уродливо закутанная и увязанная и перевязанная платками, которые все-таки не могли скрыть ее ловкой, уверенной посадки на лошади и ее оживленного, счастливого, с блестящими глазами, лица, высовывавшегося из-под платка и мужской шапки. На ней сверх всего был, однако, рог, кинжал и сворка.

— Николай, какая прелесть Трунила, он узнал меня, — заговорила она. — Здравствуйте, дядюшка. — Николай не отвечал, озабоченный соображениями и планами, чувствуя на себе всю ответственность предприятия и оглядывая свою армию. Дядюшка поклонился, но ничего не сказал и поморщился при виде юбки. Он не любил, чтоб соединяли баловство с серьезным делом, как охота. Николай был того же мнения и строго взглянул на сестру, стараясь ей дать почувствовать то расстояние, которое их должно было разделять в эту минуту, как Генрих IV давал чувствовать Фальстафу, что, какая бы ни была между ними дружба прежде, теперь между королем и Фальстафом была пучина.

Но Наташа была слишком весела, чтобы заметить это.

— Николай, посмотри, какая Завидка моя стала худая, ее, верно, плохо кормят, — она подкликнула Завидку, старую-старую облезлую суку с шишками на кострецах. — Посмотри.

Николай дал эту суку Наташе потому, что некуда было девать ее, и теперь перед дядюшкой ему совестно было, что у него в охоте была такая собака.

— Ее повесить надо, — сказал он коротко и сделал распоряжение, которое передавать поскакал стремянной на рыжей лошади, брызгая грязью в Николая, Наташу и дядюшку. Но плохое положение Завидки не смутило Наташу. Она обратилась к дядюшке, показывая ему свою другую собаку и хвастаясь ею, хотя и эта другая была очень плоха. Но уже остров Отрадненского заказа виднелся саженях в ста, и доезжачие подходили к нему.

Николай, решив окончательно с дядюшкой, откуда бросать, указал Наташе место, подтвердив, где стоять ее стремянному, и сам поехал в заезд над оврагом, считавшимся вторым по достоинству лазом на матерого волка. Лучший лаз в такой перемычке к большому лесу предоставлен был старому графу.

— Николай, — прокричала Наташа, — я сама заколю…

Николай не отвечал и только пожал плечами на бестактность сестры.

— На матерого становишься, прогладишь, — сказал дядюшка.

— Как придется, — отвечал Николай. — Карай, фють, на, — крикнул он, отвечая этим призывом на слова дядюшки. Карай был огромный бурдастый кобель, не похожий на собаку, серьезный и уродливый, известный тем, что он в одиночку брал матерого волка.

Все разъехались.

Старый граф, зная охотничью горячку сына, поторопился не опоздать, и еще не успели доезжачие подъехать к месту, как Илья Андреич, веселый, румяный, позавтракав, с трясущимися щеками, на своих вороненьких подкатил по зеленям к лазу и, расправив шубку и надев охотничье снарядье, взлез на свою гладкую, сытую, смирную и добрую, поседевшую, как и он сам, Вифлянку. Лошадей с дрожками отослал. Граф Илья Андреич, хоть и не охотник в душе, но знавший твердо охотничьи законы, забрался в опушку леса, от которого он стоял, разобрал поводья, выправил шубку и оглянулся, улыбаясь. Подле него стоял его камердинер и старинный ездок, но отяжелевший, Семен Чекмарь, державший на своре трех лихих, тоже зажиревших, как хозяин и лошадь, волкодавов. Две собаки, умные, старые, улеглись без свор. Подальше в опушке стоял другой стремянный, маленький, краснорожий, всегда пьяный форейтор Митька Копыл, отчаянный ездок и страстный охотник. Граф, по своей старинной привычке, перед охотой выпил охотничьей запеканочки серебряный кубочек, закусил и запил полубутылкой своего любимого бордо. Илья Андреич был немножко красен от вина и езды, глаза его, подернутые влагой, особенно блестели, и он, прямо, укутанный в шубку, сидя на седле, оглядывался, улыбаясь, кругом и имел вид ребенка, которого собрали гулять.

Семен Чекмарь, пивший запоем, худой, с втянутыми щеками, имел грозный вид, но не спускал глаз с своего барина, с которым они жили тридцать лет душа в душу и, понимая его приятное расположение духа, ждал приятного разговора. Еще третье лицо подъехало осторожно (видно, уж оно было учено) из-за леса и остановилось позади графа. Лицо это был старик в седой бороде и в женском капоте и высоком колпаке. Это был шут Настасья Иваныч.

— Ну, смотри, Настасья Иваныч, — сказал ему, подмигивая, граф, — ты только оттопай зверя, тебе Данила задаст.

— Я сам… с усам.

— Ш-ш-ш, — зашипел граф и обратился к Семену. — Наталью Ильиничну видел? — спросил он у Семена. — Где они?

— Они от Жаровых кустов стали, — отвечал Семен, улыбаясь. — Так и норовят волка затравить…

— А ты удивляешься, Семен, как она ездит… а? — сказал граф.

— Хоть бы мужчине впору.

— Николаша где? Над Лядовским верхом, что ль? — спросил граф, все говоря шепотом.

— Так точно-с. Уж они знают. Так тонко езду знают, что мы с Данилой другой раз диву даемся, — говорил Семен, зная, чем угодить барину.

— Хорошо ездит, а? А на коне-то каков, а?

— Картину писать. Как намеднись они из Заварзинских бурьянов лисицу перескакивали, — страсть: лошадь тысяча, а седоку цены нет. Ну уж, такого молодца поискать.

— Поискать… — повторил граф, видимо, сожалея, что кончился так скоро разговор Семена. — Поискать? — сказал он, отворачивая полы шубки и доставая табакерку. Семен слез и, выпростав табакерку, подал.

— Намедни, как Михаил-то Сидорыч… — Семен не договорил, услыхав ясно раздавшийся в тихом воздухе гон с подвыванием не более двух или трех гончих. Он поспешно ухватился за стремя и стал садиться, кряхтя и бормоча что-то.

— На выводок натекли… — заговорил он, — вон она, во подвывает, вишь подвоивает. Но… прямо на Лядовской повели.

Граф, забыв стереть улыбку с лица, смотрел перед собой вдоль по перемычке и, не нюхая, в руке держал табакерку. Семен говорил правду. Послышался голос по волку в басистый рог Данилы. Стая напала на выводок, слышно было, как заревели с заливом голоса гончих с тем особенным подвыванием, которое служит признаком гону по волку, слышно было, как уж не порскали, а улюлюкали доезжачие, и из-за всех голосов выступал голос Данилы, то басистый, то пронзительно стальной, тонкий, которому мало было этих двухсот десятин леса, так и выскакивал наружу и звучал везде в поле. Прислушавшись несколько секунд, граф заметил, что гончие разбились на две стаи: одна, большая, ревевшая особенно горячо, стала удаляться (это были прибылые), другая часть стаи понеслась вдоль по лесу, мимо графа, и при этой стае было слышно улюлюканье Данилы. Оба эти гона сливались, переливались, но оба удалялись. Семен вздохнул и нагнулся, чтоб оправить сворку, в которой запутался молодой кобель. Граф тоже вздохнул и машинально, заметив в своей руке табакерку, открыл ее и достал щепоть.

— Назад! — крикнул шепотом в это время Семен на кобеля, который выступил за опушку. Граф вздрогнул и уронил табакерку.

Семен хотел слезть поднять ее, но, раздумав, мигнул шуту. Настасья Иваныч слез, подходя к табакерке, зацепился за сук и упал.

— Али перевесилась, — Семен и граф засмеялись.

— Кабы на Николашу вылез, — сказал граф, продолжая прерванный разговор. — То-то бы потешился, Карай возьмет…

— Ох, мертвый кобель… Ну, давай сюда, — говорил Семен, протягивая руку к табакерке графа и смеясь тому, что Настасья Иваныч одной рукой подавал табакерку, а другой подбирал табак с сухих листьев. И граф и Семен смотрели на Настасью Иваныча. Гончие все гоняли, казалось, все так же далеко. Вдруг, как это часто бывает, звук мгновенно приблизился, они услыхали гон, как будто перед самими ими были лающие рты собак, и услыхали улюлюканье Данилы, который, казалось, вот-вот задавит, скача на своем буром мерине. Оба испуганно и беспокойно оглянулись, но впереди ничего не было. Граф оглянулся направо на Митьку и ужаснулся. Митька с выкатывавшимися глазами, бледный, плачущий, смотрел на графа и, подняв шапку, указывал ею вперед на другую сторону.

— Береги! — закричал он таким голосом, что видно было, это слово давно уже мучительно просилось у него наружу. Митька поскакал, выпустив собак, к графу. Граф и Семен, сами не зная зачем, выскакали из опушки и налево от себя, шагах в тридцати, увидали седого лобастого волка с наеденным брюхом, который неуклюже, мягко переваливаясь, тихим скоком подскакивал левее их к той самой опушке, у которой они стояли. Злобные собаки визгнули, ахнули и, срываясь с свор, как стрелы, отбивая скачки по упругому, мягкому жнивью, понеслись к волку, мимо ног лошадей. Волк уже был у опушки; он приостановил бег, неловко повернул свою седую голову к собакам, как больной жабой поворачивает голову, и, так же мягко переваливаясь, прыгнул раз, другой, мелькнуло полено, и скрылся в опушку. В ту же минуту, как граф, чувствуя свою ошибку, плачущим голосом заулюлюкал вслед волку, в ту же минуту из противоположной опушки с ревом и гоном, похожим на плач, растерянно вынеслась одна, другая, третья гончая, и вся стая взрячь понеслась по полю, по тому месту, где бежал волк. Но это бы было еще ничего, вслед за гончими расступились кусты орешника, и вылетела бурая, казавшаяся вороной от поту, лошадь Данилы. На длинной спине комочком, валясь вперед, сидел Данила, без шапки, с седыми встрепанными волосами над красным потным лицом, один ус насмешливо торчал кверху.

— Улю-лю-лю, — крикнул еще раз в поле Данила. — Береги рас… про… ж…а, — крикнул он, со всего размаха налетая с поднятым арапником на графа. Но и узнав графа, он не переменил тон.

— Про…ли волка-то. Охотники! — И как бы не удостаивая графа дальнейшим разговором, он со всей злобой на графа ударил по быстро ввалившимся мокрым бокам бурого мерина и, улюлюкая так, что ушам больно было, понесся за гончими. Граф, как наказанный, стоял, оглядываясь и стараясь улыбкой вызвать хоть в Семене сожаление к своему положению. Но Семен, увидавший наеденное брюхо волка, понял, что была надежда перескакать его, и несся по кустам, заскакивая волка от Засеки. С двух сторон также перескакивали зверя борзятники. Но волк пошел кустами, и ни один охотник не перехватил его.

Через полчаса Данила с гончими с другой стороны вернулся в первый остров, подваливая их к отбившейся части стаи, все еще гоняющей по прибылым.

В острову оставались еще два переярка и четыре прибылых. Одного прибылого затравил дядюшка, другого словили гончие и откололи выжлятники. Третьего затравили борзятники на опушке, по четвертому еще гоняли. Один из переярков слез лощиной к деревне и ушел нетравленным, другой переярок полез по Лядовскому оврагу, тому самому, над которым стоял Николай.

Николай чувствовал охотничьим чувством (определить и сознать которое невозможно) по приближению и отдалению гона, по звукам голосов известных ему собак, по приближению, отдалению и возвышению голосов доезжачих, что совершалось в острове, что были прибылые и матерые, что гончие разбились, что где-нибудь травили и что что-нибудь случилось неблагополучное. Сначала он наслаждался звуками варом варившей стаи, два раза проведшей мимо его по опушке, сначала он замирал, напрягая зрение и подбираясь на седле, с готовым криком отчаянного улюлюканья, стоявшим уже в верху его горла. Он держал во рту этот крик, как держат воду во рту, готовясь всякую секунду его выпустить. Потом он отчаивался, сердился, надеялся, несколько раз в душе молился Богу о том, чтобы волк вышел на него, — молился с тем страстным и совестливым чувством, с которым молятся люди в минуты сильного волнения, зависящего от ничтожной причины. «Ну, что Тебе стоит, — говорил он Богу, — сделай это для меня. Знаю, что Ты велик и что грех Тебя просить об этом, но, ради бога, сделай, чтобы на меня вылетел матерый и чтобы Карай на глазах у дядюшки, который вон оттуда смотрит, влепился ему мертвой хваткой в горло». Но волк все не выбегал. Тысячу раз в эти полчаса упорным, напряженным и беспокойным взглядом окидывал Николай и опушку леса с двумя редкими дубами над осиновым подседом, и овраг с измытым краем, и шапку дядюшки, чуть видневшегося из-за куста направо, и Наташу с Сашей, которые стояли налево. «Нет, не будет этого счастья! — думал Николай. — И что бы стоило? Не будет, мне всегда во всем несчастье, и смотреть нечего». Он думал это и в это самое время, напрягая усталое зрение, весь зрение и слух, оглядывался налево и опять направо.


Направо, лощиной по Лядовскому верху, уже в шагах тридцати от опушки, в то время как Николай опять глянул направо, катил матерый, как ему показалось, волк, своей бело-сериной отличаясь от серой зелени травы по скату оврага. «Нет, это не может быть!» — подумал Николай, тяжело вздыхая, как облегченно вздыхает человек при совершении того, что долго ожидаемо. Совершилось величайшее счастье — и так просто, без шума, без блеска, бежит серый зверь, как будто по своему делу, бежит вскачь, не шибко, не тихо, оглядываясь по сторонам. Николай не верил себе; он оглянулся на стремянного. Прокошка, пригнувшись к седлу, не дышал, устремляясь не только выкаченными глазами, но и всем наклоненным туловищем к направлению волка, как кошка, встречающая беззаботно бегущую к ней мышь. Собаки лежали, стояли, не видя волка, ничего не понимая. Сам старый Карай, завернув голову и оскалив желтый, старый клык, щелкал зубами, сердито отыскивая блоху в своем лесе комками висевшей на задних ляжках шерсти.

Бледный Николай строго и значительно оглянул их, но они не поняли взгляда. «Улю-лю-лю!» — шепотом, оттопыривая губы, проговорил он им. Собаки, дрогнув железками, вскочили, насторожив уши. Карай дочесал, однако, свою ляжку и только потом встал, насторожив уши и слегка мотнув хвостом, на котором висели войлоки. «Что ж, я готов, в чем дело?» — как будто сказал он.

«Пускать, не пускать?» — все спрашивал себя Николай, в то время как волк подвигался к нему, отдаляясь от леса. Но вдруг вся физиономия волка изменилась: он вздрогнул, увидав человеческие глаза, устремленные на него, присел, задумался — назад или вперед — и пустился вперед, уже не оглядываясь, своим мягким, редким, вольным скоком, как будто он сказал себе: «Э, все равно! Посмотрим еще, как-то они меня поймают».

«А, ты так! Ну, держись!» — И Николай, заулюлюкав, выпустил во весь мах свою добрую лошадь под гору Лядовского верха, впоперечь волку. Николай смотрел только на собак и на волка, но он видел и то, что напротив его в развевающейся амазонке неслась с пронзительным визгом Наташа, обгоняя Сашку, сзади спешил дядюшка с своими двумя сворами.

Волк летел, не переменяя направления, по лощине. Первая приспела черно-пегая Милка. Но, о ужас, вместо того, чтобы наддать, приближаясь к нему, она стала останавливаться и, подняв хвост, уперлась на передние ноги. Второй был Любим. Этот с разлета схватил волка за гачи, но волк приостановился и, оглянувшись, оскалился. Любим спустил. «Нет, это невозможно. Уйдет», — подумал Николай.

— Карай! — Но Карай медленно, тяжело скакал наравне с его лошадью. Одна, другая собака подоспели к волку. Собаки Наташиной своры были тут же, но ни одна не брала. Николай был уже в шагах двадцати от волка. Волк раза три останавливался, садился на зад, огрызался, встряхивался от хватавших его больше за задние ноги собак и с поджатым хвостом опять пускался вперед. Все это происходило на середине верха, соединяющего Отрадненский заказ с казенным огромным лесом Засекой. Перейди он в Засеку, волк бы ушел.

— Караюшка, отец, — кричал Николай. Древний урод, калеченый Карай был немного впереди лошади и ровным скоком, сдерживая дыханье и не спуская глаз, спешил к опять на мгновение присевшему в это время волку. Муругий молодой, худой, длинный кобель своры Наташи с неопытностью молодости подлетел спереди к волку и хотел схватить его. Волк быстро, как нельзя было ожидать от него, бросился к неопытному кобелю, лязгнул зубами, и окровавленный, с распоротым боком кобель, поджав хвост, бросился в сторону, отчаянно и неприятно визжа. Волк поднялся и опять двинулся вперед, между ног пряча полено. Но, пока происходило это столкновение, Карай, с своими мотавшимися на ляжках войлоками и нахмуренными бровями, был уже в пяти шагах от волка, все не изменяя свой ровный скок. Но тут, как будто какая-то молния прошла сквозь него, Николай видел только, что что-то сделалось с Караем: он двумя отчаянными прыжками очутился на волке и с волком вместе повалился кубарем. Та минута, когда Николай увидал голову волка с разинутой, лязгающей и никого не достающею пастью, поднятой кверху, и в первый раз всю фигуру волка на боку, с усилием цепляющегося толстыми лапами за землю, чтобы не упасть на спину, была счастливейшей минутой в жизни Николая. Николай был уже тут же над ним и заносил уже ногу, чтобы слезть принимать волка. Карай сам упал через волка. Шерсть его поднялась, он весь дрожал и делал своими съеденными зубами отчаянные усилия, чтобы встать и перехватить из шиворота в горло. Но, видно, зубы его были уже плохи. На одном из этих усилий волк рванулся, справился. Карай упал и выпустил его. Как бы поняв, что шутить нечего, волк пустил во весь мах и стал отделяться от собак.

— Боже мой! За что! — с отчаянием закричал Николай.

Дядюшка, как старый охотник, скакал наперерез от Засеки и встретил опять и задержал волка. Но ни одна собака не брала плотно. Карай отстал далеко сзади. Охотники, Николай, его стремянный, дядюшка с своим, Наташа с своей, — все вертелись над зверем, улюлюкая, крича, не слыша друг друга, всякую минуту собираясь слезать, когда волк садился на зад. Но всякий раз волк встряхивался и медленно подвигался к Засеке, которая должна была спасти его.

Еще в начале этой травли Данила, услыхав улюлюканье, выскочил на опушку и, так как это было дело не его и без гончих, остановился посмотреть, что будет. Он видел, как Карай взял волка, ждал, что сейчас возьмут его. Но, когда охотники не слезли, волк встряхнулся, Данила крякнул.

— Отвертится, — сказал он и выпустил своего бурого не к волку, но прямой линией к Засеке, к тому месту, где, он знал, волк войдет в Засеку. Благодаря этому направлению, он подскакивал к волку в то время, как во второй раз его остановили дядюшкины собаки, прежде чем Карай успел второй раз приспеть к зверю. Данила скакал молча, держа вынутый кинжал в левой руке и, как цепом, молоча своим арапником по подтянутым бокам бурого. Николай не видал и не слыхал Данилы до тех пор, пока мимо самого его не пропыхтел, тяжело дыша, бурый, и он не увидел, что Данила через голову лошади упал в середину собак, на зад волка. Но в то же мгновение те же собаки, которые не брали, уцепились с визгом за гачи волка, и Данила, кубарем падая вперед, добежал до остановленного зверя и, измученный, как будто ложась отдыхать, всей тяжестью повалился на волка, хватая его за уши. Данила не позволил колоть волка, а послал стремянного вырубить палку, засунул ее в рот волку, завязал сворой и взвалил на лошадь. Когда все было кончено, Данила ничего не сказал, а только, сняв шапку, поздравил молодого графа с красным полем и улыбнулся из-под усов своей детски-нежной, круглой и кроткой улыбкой.

Гончих вызвали, все съехались, желая поговорить; под предлогом рассказать друг другу все, что было, рассказали все то, чего не было, и тронулись дальше. Старый граф посмеялся Даниле об прозеванном волке.

— Однако, брат, ты сердит, — сказал граф.

Данила на это только улыбнулся своей приятной улыбкой. Старый граф и линейка поехали домой. Наташа, несмотря на уговоры и требования, осталась с охотой. Более всего хотелось Николаю захватить Зыбинскую вершину прежде Илагиных, которые стояли недалеко от нее, и потому он пошел дальше, чем предполагал.

Зыбинская вершина была глубокая, изрытая водой, поросшая чащею осинника котловина в зеленях, в которой всегда бывали лисицы. Только что бросили гончих, как услыхали в соседнем острове рога и гон илагинской охоты и увидали охотника Илагина с борзыми, стоявшего от Зыбинской вершины. Случилось так, что, в то время как из-под ростовских гончих побежала на перемычку от илагинского леса лисица, их охотник заезжал в заезд. Травить стали оба, и Николай видел, как расстилалась по зеленям красная, низкая, пушистая лисица, как кругами плавала она между собак, все чаще и чаще делая эти круги и обводя вокруг пушистой трубой, и как наконец налетела белая собака и вслед за ней черная, и все смешалось, и звездой, врозь расставив зады, чуть колеблясь, стали собаки и подскакали два охотника — один его, в красной шапке, другой чужой, в зеленом кафтане. Охотники эти долго не торочили, стояли пешие — около них на чумбурах лошади с своими выступами седел и собаки — и махали руками, и один махал лисицей и подал голос.

— Дерутся, — сказал стремянный Николаю.

Так гончие вышли за лисицей. Николай послал подозвать к себе сестру и шагом поехал на место драки. С другой стороны, тоже прекрасной лошадью и нарядом отличаясь от других, сопутствуемый двумя стремянными, выехал навстречу Николаю толстый барин. Но прежде, чем съехались господа, дравшийся охотник с лисицей в тороках подъехал к графу. Он далеко снял шапку и старался говорить почтительно, но он был бледен как полотно, задыхался и был, видимо, в таком озлоблении, что не помнил себя. Глаз у него был подбит, но все он имел гордый вид победителя.

— Как же, из-под наших гончих он травить будет, да и сука-то моя половая поймала. Поди, судись. За лисицу хватает, я его лисицей-то по морде съездил. Отдай в тороках. А этого не хочешь, — говорил охотник, указывая на кинжал и, вероятно, воображая, что он все еще говорит с своим врагом.

Николай, не разговаривая с охотником, тоже взволнованный, поехал вперед к приближавшемуся барину. Охотник-победитель въехал в задние ряды и там, окруженный сочувствующими любопытными, рассказывал свой подвиг. Вместо врага Николай нашел в Илагине добродушного и представительного барина, особенно желавшего познакомиться с молодым графом. Он объявил, что велел строго наказать охотника, очень жалеет о случившемся, просит графа быть знакомым, предлагал свои места и низко галантно снял бобровую шапку перед Наташей и сделал ей несколько мифологических комплиментов, сравнивая ее с Дианой. Илагин, чтобы загладить вину, настоятельно просил Николая пройти в его угорь, которую берег для себя и в которой было пропасть лисиц и зайцев. Николай, польщенный любезностью Илагина и желая похвастаться перед ним охотой, согласился и отвлекся еще дальше от своего маршрута.

Идти до илагинской угори было далеко и голыми полями, в которых было мало надежды найти зайцев. Они разровнялись и прошли версты три, ничего не найдя. Господа съехались вместе. Все взаимно поглядывали на чужих собак, тайком стараясь, чтобы другие этого не заметили, и с беспокойством отыскивали между этими собаками соперниц своим. Ежели разговор заходил о резвости собак, то каждый обыкновенно особенно небрежно говорил о достоинствах своей собаки, которых он не находил слов расхваливать, говоря с своим охотником.

— Да, это добрая собака, ловит, — равнодушным голосом говорил Илагин про свою красно-пегую Ерзу, за которую он два года тому назад отдал три семьи дворовых соседу. Эта Ерза особенно смущала Николая, она была необыкновенно хороша. Чистопсовая, тонкая, узенькая, но с стальными на вид мышцами и с той драгоценной энергией и веселостью, которую охотники называют сердцем. Собака скачет не ногами, а сердцем. Всем охотникам без памяти хотелось померять своих собак, у каждого была своя надежда, но они не признавались в этом. Николай шепотом сказал стремянному, что даст рубль тому, кто под\зрит, то же самое распоряжение сделал Илагин.

— У вас половый кобель хорош, граф, — говорил Илагин.

— Да, ничего, — отвечал Николай.

— Я не понимаю, — говорил Илагин, — как другие охотники завистливы на зверя и на собак. Я вам скажу про себя. Меня веселит, знаете, проехаться, потравить, вот съедешься с такой компанией… Уж чего же лучше… — Он опять снял свой бобровый картуз перед Наташей, — а это, чтобы шкуры считать, сколько привез, мне все равно.

— Ну да.

— Или чтоб мне обидно было, что чужая собака поймает, а не моя, — мне только бы полюбоваться, — не так ли, граф, потому я сужу…

Охотники ровнялись вдоль оврага. Господа ехали в середине правой стороной.

— Ату eгo! — послышался в это время протяжный крик одного из борзятников Илагина. Он заработал рубль, подозрил русака.

— А, подозрил, кажется, — сказал небрежно Илагин. — Что же, потравим, граф?

— Да, подъехать… да что ж, вместе? — отвечал Николай, вглядываясь в Ерзу и в красного кобеля дядюшки, не в силах скрыть волнения, что приходит минута поравнять своих собак с чужими, особенно с илагинскими, славившимися своей резвостью, и чего ему еще ни разу не удалось сделать.

— Ну, что как с ушей оборвут мою Милку?!

— Матерый? — спрашивал Илагин, подаваясь к месту и не без волнения оглядываясь и подсвистывая Ерзу. — А вы, Михаил Никанорович? — обратился он к дядюшке.

Дядюшка ехал, насупившись.

— Что мне соваться, ведь ваши по деревне плачены собаки. Ругай, на, на, — крикнул. — Ругаюшка, — прибавил он, невольно этим уменьшительным выражая свою нежность и надежды, возлагаемые на этого красного кобеля. Наташа чувствовала то же, что и другие, и, не скрывая, волновалась и вперед уже чувствовала и выражала даже ненависть ко всем собакам, которые смеют поймать зайца вместо ее Завидки.

— Куда головой лежит. Отъезжай, отведи гончих, — крикнул кто-то; но не успели еще исполнить этих распоряжений, как русак, чуя мороз к завтрашнему утру, не вылежал и вскочил, сначала приложив одно ухо. Гончие на смычках, преследуемые доезжачими, понеслись за ним. Борзятники со всех сторон, так везде было, выпустили собак. Почтенный, спокойный Илагин под гору выпустил свою лошадь, Николай, Наташа и дядюшка летели, сами не зная как и куда, видя только собак и зайца и боясь только потерять хоть на мгновение их из вида. Заяц попался матерый и резвый. Он лежал на жнивах, но впереди были зеленя, по которым было топко. Нетерпеливая Наташа была ближе всех к зайцу. Ее собаки первые воззрились и поскакали. Но к ужасу ее, она заметила, что надежная ее Завидка стала мастерить, взяла в сторону, две молодые стали к ней придвигаться, но еще далеко не достали, как из-за них вылетела красно-пегая Ерза, приблизилась к зайцу и стала вилять за ним, вот-вот обещая схватить его. Но это продолжалось мгновение. С Ерзой сравнялся Любим и даже высунулся из-за нее.

— Любимушка! Батюшка! — послышался торжествующий крик Николая. Наташа только визжала без слов. Казалось, сейчас ударит Любим, и там и другие подхватят, но Любим догнал и пронесся. Русак отсел и отделился, опять насела красавица Ерза и повисла над хвостом русака, повисла, примеряясь как будто, как бы, не ошибясь, схватить за заднюю ляжку.

— Ерза! Матушка! — послышался плачущий, не свой голос Илагина.

Но Ерза не вняла его мольбам, она на самой границе зеленей дала угонку, но не крутую, русак вихнул и выкатил на зеленя; опять Ерза, как дышловая пара, выровнялась с Любимом и стала спеть к зайцу, хотя уже не так быстро, как по жнивам.

— Ругай, Ругаюшка! Чистое дело марш, — закричал в это время голос, и Ругай, утопая по колена, тяжелый, грузный, красный кобель, вытягиваясь и выгибая спину, стал с первыми двумя выступать из-за них, обогнал их, наддал с страшным самоотвержением уже над самым зайцем, и только видно было, как он кубарем, пачкая спину в грязь, покатился, и звезда собак окружила его. Через минуту все стояли над зайцем. Один счастливец дядюшка слез и, отпазанчив и потряхая зайца, чтоб стекала кровь, тревожно оглядывался, бегая глазами и не находя положения рукам и ногам, говорил, сам не зная с кем.

— Вот это собака… вот вытянул — чистое дело марш, — говорил он, задыхаясь, как будто ругая кого-то, как будто все были его враги, все его обижали и наконец он оправдался. — Вот вам и тысячные, чистое дело марш. Ругай, на пазанку, — говорил он, кидая лапу с налипшей землей, — заслужил, — чистое дело марш. Что, прометался?

— Он вымахался, три угонки дал один, — говорил Николай, тоже не слушая никого и не заботясь о том, слушают его или нет, и забыв свое старание казаться всегда равнодушно-спокойным. -

А это что же впоперечь.

— Да как осеклась, так с угонки всякая дворняшка поймает, — говорил также в одно время Илагин, красный и задохшийся от скакания.

Наташа визжала в одно и то же время, не переводя духа, так, что в ушах звенело. Она не могла не визжать всякий раз, как при ней затравливали зайца. Она как какой-то обряд совершала этим визгом. Она этим визгом выражала все то, что выражали и другие охотники своими единовременными разговорами. Дядюшка сам второчил русака, перекинул его ловко и бойко, как бы упрекая всех этим перекидыванием, и с видом, что он и говорить ни с кем не хочет, поехал прочь. Все, кроме него, грустные и оскорбленные, разъехались и только долго после могли прийти в прежнее притворство равнодушия, но долго еще поглядывали на красного Ругая, который с испачканной землей горбатой спиной, с спокойным видом победителя шел рысцой за ногами лошади дядюшки, слегка побрякивая железкой.

«Что ж, я такой же, как и все, когда дело не коснется до травли. Ну, а уж тут держись, всем очки вотру».

Когда, долго после, дядюшка подъехал к Николаю и просто заговорил с ним, Николай был польщен, что дядюшка после всего, что было, еще удостаивает говорить с ним.

В угори нашли мало, да и было уже поздно. Охоты разъехались, но Николаю было так далеко идти домой, что он принял предложение дядюшки ночевать у него в его деревеньке Михайловке, бывшей от угори в двух верстах.

— И сами бы заехали ко мне, чистое дело марш, видите, погода мокрая, — говорил дядюшка, особенно оживляясь, — отдохнули бы, графиню бы отвезли в дрожечках.

Охота пришла в Михайловку, и Николай с Наташей слезли у маленького, заросшего садом, серого домика дядюшки.

III

Человек пять больших и малых дворовых мужчин выбежало на парадное крыльцо встречать барина. Десятки женщин, больших и малых, высунулись с заднего крыльца смотреть на подъехавших охотников. Присутствие Наташи, женщины, барыни, верхом, довело любопытство (как и везде, где в незнакомых местах проезжала Наташа) до тех пределов удивления, что многие, не стесняясь ее живым присутствием, подходили к ней самой, заглядывали ей в глаза и делали при ней свои замечания, как о показываемом чуде, которое не человек и не может слушать и понимать.

— Аринка, глянь-ка, на бочку сидит, а подол-то болтается. Вишь и рожок. Батюшки-светы, ножик-то… Вишь, татарка.

— Как же ты не перекувырнулась-то? — говорила самая смелая, прямо уж обращаясь к ней и отбегая.

Дядюшка слез у крыльца с лошади и, оглянув своих домочадцев, крикнул повелительно, чтобы лишние отошли и чтобы было сделано все нужное для приема гостей и охоты, прибавив несколько раз, что делать. Все разбежалось и принялось за дело. Наташа, которая, несмотря на усталость или, может быть, вследствие усталости, находилась в раздраженном счастливом состоянии, где зеркало души особенно чисто и блестяще принимает все впечатления, наблюдала и замечала все до малейших подробностей. Она заметила, как лицо дядюшки преобразилось дома и стало спокойно, уверенно.

Послали за линейкой в Отрадное и вошли в дом. В сенях пахло свежими яблоками и висели волчьи и лисьи шкуры. Было не очень чисто — не видно было, чтобы цель живших людей состояла в том, чтобы не было пятен, но не было заметно запущенности. Там, где жили, было подмыто и подметено, но за углами чистилось лишь в светлый праздник. Дом был нештукатуренный с дощатыми полами, Была маленькая зала. Гостиная с круглым столом и диваном. Но это были нежилые комнаты. Комната была кабинет с истасканным диваном и истасканным ковром, и портретом Суворова, и греческими богинями, и запахом Жукова табака и собаки. Ругай с невычистившейся спиной вошел в кабинет, лег на диван и обчищал себя языком и зубами. Милка и Завидка тоже введены были. Из кабинета шел коридор, в котором были прорванные занавески и шепот. Там, видно, начиналась женская половина, причем тайная женская половина, так как дядюшка был не женат.

Наташа и Николай разделись, сели на диван, оглядываясь (дядюшка ушел, очевидно, что-то приготавливать). Лица их горели, они были голодны, очень счастливы, и весь этот час, проведенный у дядюшки, они до конца своей жизни вспоминали с грустным наслаждением, как и многие минуты из этого периода отрадненской жизни, несмотря на то, что ничего особенно счастливого не случилось в этот день. Они поглядели друг на друга (после охоты, в комнате, Николай уже не считал нужным принимать важность перед сестрой), Наташа подмигнула брату, и оба удерживались недолго и звонко расхохотались. Расхохотались, не успев придумать предлога для своего смеха.

Немного погодя дядюшка вышел в казакине, синих панталонах и маленьких сапогах. И Наташа почувствовала, что этот самый костюм, в котором она с удивлением и насмешкой видала дядюшку в Отрадном, был настоящий костюм, и что фраки и сюртуки были смешны, так естественно и благородно дядюшка носил этот костюм. Дядюшка был тоже весел, он не только не обиделся смеху брата и сестры (ему в голову не могло прийти, чтобы могли смеяться над его жизнью), а сам присоединился к их смеху.

— Вот так графиня молодая, чистое дело марш, другой такой не видывал, — сказал он, подавая одну трубку Николаю, а другую закладывал привычным жестом между трех пальцев. — День отъездила, хоть мужчине впору, и как ни в чем не бывало. Вот бы, сударыня, кабы такая, как вы, в мое время была — чистое дело марш, сейчас бы женился.

Наташа ничего не ответила, а только закатилась смехом и сквозь смех проговорила:

— Что за прелесть этот дядюшка!

Недолго после дядюшки, очевидно, по звуку ног, босая девка отворила дверь, и в дверь с большим уставленным подносом в руках вошла полногрудая, толстая, румяная, русая красавица, баба лет сорока, с двойным подбородком, полными румяными улыбающимися губами; своей приятной представительностью и приветливостью в глазах и каждого движенья, несмотря на толщину, больше чем обыкновенную, заставляющую ее выставлять живот и назад держать голову, женщина эта (экономка дядюшки) ступала чрезвычайно легко, и чрезвычайно ловко своими белыми, пухлыми руками уставила поднос, и поклонилась почтительно и ласково, и расставила с него бутылки, закуску и угощение по столу, и, отойдя к сторонке с улыбкой на лице, стала. «Вот она и я, теперь понимаете дядюшку», — как будто сказала она.

Как не понимать? Не только Николай, но и Наташа поняла дядюшку и значение нахмуренных бровей, и счастливую, самодовольную улыбку, которая чуть морщила губы, в то время как входила Анисья Федоровна. На подносе были травники, наливки, грибки, лепешечки черной муки на юраге, сотовый мед, мед вареный и шипучий, яблоки, орехи, сырые и каленые, и орехи в меду. Потом принесено было Анисьей Федоровной и варенье на меду и на сахаре, и ветчина, и курица, только что зажаренная. Все это было хозяйства, сбору и варения и приготовления Анисьи Федоровны. Все это пахло, и отзывалось сочностью, чистотой, белизной и имело вкус Анисьи Федоровны.

— Покушайте, барышня-графинюшка, — приговаривала она, подавая Наташе то то, то другое.

Наташа потом всегда говорила, что подобных лепешек на юраге с таким букетом подобных варений, меду, орехов никогда уже не видала и не ела, как в этот раз у Анисьи Федоровны.

Анисья Федоровна вышла. Николай с дядюшкой, пробуя то ту, то другую наливку, разговаривали об прошедшей и будущей охоте, о Ругае и илагинских собаках. Наташа, выпив медку, вступила тоже в разговор. После наступившего случайно молчания, как это почти всегда бывает у людей, в первый раз принимающих в своем доме знакомых людей, дядюшка сказал, отвечая на мысль, которая, вероятно, была у его гостей.

— Так-то вот и доживаю свой век. Умрешь, чистое дело марш, ничего не останется. Что ж и грешить-тo!

Лицо дядюшки было очень значительно и даже красиво, когда он говорил это, и Николай невольно вспомнил при этом все, что он хорошего слыхал от отца и соседей о дядюшке. Дядюшка во всем околотке губернии имел репутацию благороднейшего и бескорыстнейшего чудака. Его призывали судить семейные дела, его делали душеприказчиком, ему поверяли тайны, его выбирали в судьи и другие должности, но он от всего упорно отказывался. Осень и весну проводя в полях на своем соловом мерине, зиму сидя дома, летом лежа в своем заросшем саду.

— Что же вы не служите, дядюшка?

— Служил, да бросил. Не гожусь, я ничего не разберу. Это ваше дело. А у меня ума не хватит. Вот насчет охоты другое дело. Отворите дверь-то, — крикнул. — Что ж затворили! — Дверь в конце коридора (который дядюшка называл колидор) вела в людскую охотничью. Там дверь отворили, и ясно стали слышны звуки балалайки, на которой играл, очевидно, какой-нибудь мастер. Наташа уже давно прислушивалась к этим звукам и теперь вышла в коридор, чтобы слышать их яснее.

— Это у меня мой Митька-кучер. Я ему купил хорошую балалайку, люблю, — сказал дядюшка. У дядюшки был порядок, когда он приезжал с охоты, чтобы из людской слышались звуки балалайки.

— Отлично, превосходно, прелесть, — говорили Николай и Наташа, которым как грибки, мед и наливки показались лучшими в мире, так и эта залихватски отхватываемая «Барыня».

— Еще, и еще, — кричала Наташа в дверь. Дядюшка сидел и слушал, склонив голову набок с такой улыбкой, что он как будто говорил, что я вот и старик и сижу теперь смирно с трубкой, а что, я и это могу, очень могу. Мотив «Барыни» повторился раз сто. Несколько раз игрок настраивал, и опять дребезжали те же звуки, и слушателям не наскучивало, а только хотелось еще и еще. Анисья Федоровна вошла и прислонилась своим тучным телом к притолке.

— Изволите слушать, графинечка, — сказала она Наташе с улыбкой, которая, так же как и улыбка дядюшки, говорила, что она может, — он у нас славно играет.

— Вот в этом колене не то делает, — вдруг с энергическим жестом, который уж очень показывал, что он может, сказал дядюшка. — Тут рассыпать надо, чистое дело марш.

— А вы разве умеете? — спросила Наташа.

Дядюшка, не отвечая, улыбнулся.

— Посмотри-ка, Анисьюшка, что струны-то целы на гитаре, давно уж не трогал, бросил, чистое дело марш.

Анисья Федоровна, видно, с радостью пошла своей легкой поступью исполнить поручение своего барина и принесла гитару.

Дядюшка, ни на кого не глядя, сдунул пыль, костлявыми пальцами стукнул по крышке, настроился и, видимо, забыв все и всех, кто тут были в комнате, поправился на кресле, взял грациозно (несколько театральным жестом) повыше шейки гитары и, подмигнув Анисье Федоровне, начал не «Барыню». А взял один звучный, чистый аккорд и мерно, спокойно, но твердо начал весьма тихим темпом отделывать «По у-ли-и-ице мостов-ой… — Обе двери загородили лица дворни. — Шла девица за водой». Враз, в такт, с тем степенным весельем (тем самым, которым дышало все существо Анисьи Федоровны) запело в душе у Николая и Наташи. Анисья Федоровна закраснелась и, закрывшись платочком, смеясь вышла из комнаты. Дядюшка продолжал чисто, старательно и энергически-твердо отделывать песню, продолжая вдохновенным взглядом смотреть на то место, с которого ушла Анисья Федоровна. Чуть-чуть что-то смеялось в его лице, с одной стороны, под седым усом; особенно когда дальше и дальше расходилась песня, ускорялся темп и в местах переборов отрывалось что-то. Так вот и ждалось, что дядюшка пойдет.

— Чудо, прелесть, восторг, дядюшка! Еще, еще! — кричала Наташа, вскочив, обнимая и целуя дядюшку, не помня себя от радости и оглядываясь на Николая, как бы спрашивая его: что ж это такое? Николай был тоже в восхищении. Дядюшка второй раз заиграл песню. Улыбающееся лицо Анисьи Федоровны явилось опять в дверях и из-за ней еще другие лица. «…За холодной ключевой — кричит, девица, постой», — сделал опять забирающий перебор дядюшка, оторвал и сделал энергическое движение плечом.

— Ну, ну, голубчик, дядюшка, — таким умоляющим голосом застонала Наташа, как будто жизнь ее зависела от этого. Дядюшка встал, и как будто в нем было два человека — один из них серьезно улыбнулся над весельчаком, а весельчак сделал наивную, но строго комическую выходку.

— Ну, племянница! — видимо, совершенно забывшись, взмахнул он к Наташе рукой, оторвавшей аккорд.

Наташа сбросила с себя платок, который был накинут на ней, выбежала вперед дядюшки и, подперши руки в боки, сделала движенье плечами и стала.

Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, откуда взяла она эти приемы, но как только она стала, улыбнулась — весело, торжественно и гордо — и повела плечом, первый страх, который охватил было Николая и всех присутствующих, страх, что она, барышня, не то сделает, страх этот прошел, и они уже любовались ею. Она сделала то самое и так точно, так полно это сделала, что Анисья Федоровна, которая тотчас подала графинечке необходимый для ее дела платок, Анисья Федоровна прослезилась, глядя на эту тоненькую, грациозную, такую чуждую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять все то, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и тетке, и матери, и во всяком русском человеке.

— Ну, графиня, чистое дело марш, — радостно смеясь, сказал дядюшка, окончив пляску. — Ай да племянница! Вот бы только муженька бы тебе, молодца бы тебе выбрать, чистое дело марш!

— Уже выбран, — сказал, смеясь, Николай.

— O? — сказал удивленно дядюшка, глядя вопросительно на Наташу.

Наташа с счастливой улыбкой утвердительно кивнула головой.

— Еще какой!

— Вот важно! Чистое дело марш!

«После улицы мостовой» дядюшка по настоятельному требованию племянницы проиграл ей еще некоторые песни и спел ей свою любимую охотницкую:

Как заутра выпадала,

Ах, пороша хороша.

Дядюшка пел, как поет народ, с полным убеждением, что в песне все дело в словах, а что напев только так, для складу, и от этого-то этот бессознательный напев в его устах был необыкновенно хорош. Дядюшка пел хорошо, и Наташа была в восхищении. Она решила, что не будет больше учиться на арфе, а только на гитаре и тут же стала учиться подбирать аккорды. Однако за Наташей уже приехали, кроме линейки, дрожки и трое верховых, посланных ее отыскивать, — граф и графиня не знали, где она, и волновались и отчаивались от беспокойства. Наташа простилась с дядюшкой и села в линейку. Дядюшка укутывал Наташу и прощался с ней с совершенно новою нежностью. Он пешком проводил их до моста и велел с фонарями ехать впереди охотникам.

— Прощай, племянница дорогая! — крикнул из темноты его старческий размягченный голос.

Ночь была темная и сырая. Лошади шлепали по невидной грязи.

В деревне, которую проезжали, были красные огоньки.

— Что за прелесть этот дядюшка — сказала Наташа, когда они выехали.

— Да, — сказал Николай. — Тебе не холодно?

— Хорошо. Отлично, отлично. Мне так хорошо, — с особенным чувством счастья сказала Наташа; и с той поры все молчала.

Что делалось в этой чистой, детски-восприимчивой душе, так жадно ловившей все разнообразнейшие стороны жизни, как это все укладывалось в ней, бог знает. Но она была очень счастлива.

Уже подъезжая к дому, она вдруг запела мотив песни «Как заутра выпадала», мотив, который она ловила всю дорогу и наконец поймала.

— Отлично, — сказал Николай.

— Ты об чем думал теперь, Николай? — спросила Наташа. Они любили это спрашивать друг у друга.

— Я, — сказал Николай, раздумывая, — а вот видишь ли, сначала я думал, что Ругай, красный кобель, похож на дядюшку, и что ежели бы он был человек, то он дядюшку все бы еще держал у себя за лады. Как он ладен, дядюшка, а? — Он захохотал. — Ну, а ты?

— А я ничего не думала, а только всю дорогу твержу про себя «Мой милый Пумперникель. Мой милый Пумперникель», — повторила она, и еще звучнее захохотала. — А знаешь, — вдруг сказала Наташа, — я знаю, что никогда уже я не буду так счастлива, спокойна, как теперь.

— Вот вздор, глупости, врешь, — сказал Николай и подумал: «Что за прелесть эта моя Наташа, такого другого друга и товарища у меня нет и не будет».

«Экая прелесть этот Николай», — думала Наташа.

— А, еще огонь в гостиной, — сказала она, указывая на окна отрадненского дома, красиво блестевшие в мокрой темноте ночи.

— Ну, уж зададут тебе. Мам‹велела…

IV

Поздней осенью получено было еще письмо от князя Андрея, в котором он писал, что здоровье его совсем хорошо, что он любит свою дорогую невесту больше, чем когда-нибудь, и считает часы до счастливой минуты свидания, но что есть обстоятельства, о которых не стоит говорить, которые мешают ему приехать раньше определенного срока. Наташа и графиня поняли, что эти обстоятельства было согласие отца. Он умоляет Наташу не забывать его, но с замиранием сердца повторяет прежнее, что она свободна и все-таки может отказать ему, ежели она разлюбит его и полюбит другого.

— Какой дурак! — закричала Наташа со слезами на глазах.

В письме он присылал свой миниатюрный портрет и просил Наташин. «Только теперь, после шести месяцев разлуки, я понял, как сильно и страстно я люблю Вас. Нет минуты, в которую бы я забыл Вас, нет радости, при которой бы я не подумал о Вас».

Несколько дней Наташа ходила с восторженными глазами, говорила только про него и считала дни до 15 февраля. Но это было слишком тяжело. Чем сильнее она любила его, тем страстнее отдалась она мелким радостям жизни и, как она говорила Николаю, никогда в жизни она не испытывала, ни прежде, ни потом, той свободы, того интереса в жизни, который она испытывала в эти восемь месяцев. Зная, что вопрос о замужестве, о счастье жизни, о любви решен, сознавая (хотя и умышленно не думая об этом), что есть мужчина, лучший из всех, который любит ее, — в ней исчезло это прежнее беспокойство, тревога при виде каждого мужчины и потребность нравственно присвоить себе каждого, и весь мир, с своими бесчисленными радостями, не заслоненный уже этой кокетливой тревогой, открылся перед нею.

Никогда не чувствовались ею так ни красоты природы, ни музыки, ни поэзии, ни прелесть семейной любви и дружбы с такой ясностью и простотой. Она чувствовала себя проще, добрее и умнее. Она редко вспоминала и не позволяла себе углубляться в мысли об Андрее и не боялась забыть его, — ей казалось, что это чувство так сильно вкоренилось в ее душе. С приездом брата начался для нее совершенно новый мир — товарищеской, равной — дружбы, охоты и всего того коренного, природного и дикого, связанного с этого рода жизнью. Старый вдовец Илагин, пленившись Наташей, стал ездить и через сваху сделал предложение. Прежде бы это польстило Наташе, она забавлялась бы и смеялась, но теперь она оскорбилась за князя Андрея. «Как он посмел?» — думала Наташа.

Граф Илья Андреевич вышел из предводителей, потому что эта должность была сопряжена с слишком большими расходами, и, не имея больше надежды получить место, остался на зиму в деревне. Но дела все не поправлялись, часто Наташа и Николай видели тайные, беспокойные переговоры родителей и слыхали толки о продаже богатого родового московского дома и подмосковной. Лучшие знакомые, соседи уехали в Москву, без предводительства не нужно было иметь такого большого приема, и жизнь отрадненская велась тише, чем в прежние года, и от этого еще приятнее. Огромный дом и флигели все-таки были полны, и за стол все-таки садилось больше двадцати человек, но все это были свои, обжившиеся в доме, почти члены семейства. Такими были музыкант Диммлер с женой, Иогель с семейством, барышня Белова, жившая в доме, и еще другие.

Не было приезда, но ход жизни велся тот же, без которого не могли граф с графиней представить себе жизни. Та же была, еще увеличенная Николаем, охота, те же пятьдесят лошадей и пятнадцать кучеров на конюшне, тот же сказочник слепой рассказывал на ночь графине сказки, те же два шута в золотых бахромах приходили к столу и чаю и получали полоскательные чашки с чаем, с сухарем, и так же говорили свои заученные, мнимо смешные речи, которым из снисходительности улыбались господа. Те же учителя и гувернеры для Пети, те же дорогие друг другу подарки в именины и торжественные на весь уезд обеды. Те же графские висты и бостоны, в которых он, распуская веером всем на вид карты, давал себя каждый день на сотни обыгрывать соседям, смотревшим на право составлять партию графа Ильи Андреевича как на самую выгодную аренду. Берг настоятельно и холодно-учтиво с каждой почтой писал, что они находятся в затруднении и что нужно получить все деньги по векселю. Граф, как в огромных тенетах, ходил в своих делах, стараясь не верить тому, что он запутался, и с каждым шагом все более и более запутываясь и чувствуя себя не в силах ни разорвать сети, ни осторожно, терпеливо приняться распутывать ее. Графиня никак бы не умела сказать, как она смотрит на это дело, но она любящим сердцем чувствовала, что дети ее разоряются, что граф не виноват, что он не может быть другим, что он сам страдает, хотя и скрывает это. Графиня искала средства и с своей женской точки зрения нашла только одно, женитьбу Николая. Она с своей апатией и ленью искала, думала, писала письма, советовалась с графом и наконец нашла, и нашла, по ее понятиям, такую счастливую, во всех отношениях выгодную партию для Николая, что она чувствовала, что лучше этого найти нельзя, и что ежели от этой откажется Николай, то надо навсегда отказаться поправить дела.

Партия эта была Жюли Корнакова, известного с детства Ростовым отличного семейства, дочь прекрасной, добродетельной матери и теперь богатая невеста по случаю смерти последнего из ее братьев. Графиня писала прямо к Анне Михайловне в Москву и получила от Анны Михайловны благоприятный ответ и приглашение Николая приехать в Москву. С этой стороны все было хорошо, но графиня чутьем понимала, что Николай, по его характеру, отвергнет с негодованием брак по расчету, и потому она, изощряя всю свою дипломатическую способность, несколько раз со слезами говорила Николаю о ее единственном желании видеть его женатым, о том, как бы она легла в гроб спокойной, ежели бы это было, о том, какая есть прекрасная девушка у нее на примете. В других разговорах она хвалила Жюли и советовала Николаю съездить в Москву на праздники повеселиться. Николай догадался очень скоро, к чему клонились разговоры, он вызвал ее на откровенность, и когда она сказала ему, что вся надежда поправления дел теперь в его женитьбе, он с жестокостью, которую сам не понимал, спросил мать, неужели бы, ежели бы он любил девушку без состояния, она бы потребовала, чтоб он пожертвовал чувством и честью для состояния. Николай испытывал в это время то же чувство, как и Наташа, — спокойствия, свободы и отдохновения в несложных условиях жизни. Ему было так хорошо, что он ни в каком случае не желал менять своего положения и потому менее чем когда-нибудь мог спокойно думать о женитьбе. Мать ничего не отвечала и расплакалась.

— Нет, ты меня не понял, — говорила она, не зная, что сказать и как оправдаться.

— Маменька, не плачьте, а только скажите мне, что вы этого хотите, и вы знаете, что я всю жизнь свою, все отдам для того, чтобы вы были спокойны, — сказал Николай, но графиня, хотя и верила ему, чувствовала, что весь план ее рушился.

«Да, может быть, я и люблю бедную девушку», — говорил сам себе Николай, и с этого дня, хотя он прежде был совершенно равнодушен к Соне, стал более и более сближаться с ней.

«Пожертвовать своим чувством я всегда могу для блага своих родных, — говорил он сам себе, — но чувству своему я не могу приказывать, коли я полюблю ее».

После охоты начались длинные зимние вечера, но Николаю, Наташе и Соне было нескучно. Кроме волкобоен для Николая, для них всех: тройки, катанья, горы, затем музыка, дружеская болтовня, громкие чтения (они прочли «Corinne» и «Nouvelle Heloise») счастливо и вполне занимали их время. Николай сидел по утрам в своем накуренном кабинете с трубкой и книгой, хотя ему и нечего было делать отдельно, но так, потому что он был мужчина. И барышни с уважением нюхали этот запах табаку и судили об его этой отдельной, мужской жизни, во время которой он либо читал, либо, куря, лежал и думал то о будущей женитьбе, то о прошедшей службе, то о Карае и его будущих щенках и загривастой лошади, то о Матреше, сенной девушке, то о том, что Милка все-таки косолапа. Но зато тем веселее была их жизнь вместе, когда он к ним присоединялся и особенно когда за фортепьянами или просто в диванной с гитарой они засиживались за полночь за такими разговорами, которые для них одних имели смысл. Обыкновенно у Наташи каждый день бывала какая-нибудь новая поговорка или шуточка, которой нельзя было не смеяться, то «ходовой цилиндр», то «остров Мадагаскар», которые она говорила с особенным чувством. Потом, когда расходилась, она вскакивала на спину Николая и требовала, чтобы он так нес ее наверх спать, и там задерживала его, сближая его с Соней, и радостно сощуренными, сонными глазками изредка поглядывала на их любовное шушуканье.

V

Пришли святки. Кроме парадной обедни, на которой в первый раз пела Наташа с Николаем, дьячком и охотниками разученные духовные песни, торжественных и скучных поздравлений соседей и дворовых, ничего особенного, ознаменовывающего святки, не было. Так прошел тихо и грустно первый, второй и третий день праздников. А в воздухе, в солнце, в рождественском, безветренном, двадцатиградусном морозе, в холодном лунном свете, в блестках снега, в пустоте передней и девичьей, из которых отпрашивались погулять и, запыхавшись и принося мороз, красные, прибегали из дворни, — во всем этом было то поэтическое требование ознаменования праздника, которое делает грустным тишину во время праздников.

После обеда Николай, ездивший утром к соседям, вздремнул в диванной. Соня вошла и вышла на цыпочках. Свечей не подавали, и в комнату отчетливо ложились тени и лунный свет рам. Наташа пела, после обеда посидела с задремывавшим папенькой, потом пошла ходить по дому. В девичьей никого не было, кроме старух. Она подсела к ним и выслушала историю о гаданье и о том, как в баню подъехал суженый и при крике петуха рассыпался, потом пошла к Диммлерам в комнату. Музыкант с очками на носу читал что-то перед свечкой, жена шила. Только что они подвинули ей стул и выразили удовольствие ее видеть, она встала и ушла, внушительно проговорив: «остров Мадагаскар, остров Мадагаскар». Диммлеры не обиделись. Никто не обижался на Наташу. Потом она пошла в переднюю и послала одного лакея за петухом, другого за овсом, третьего за мелом, но как только они принесли ей это все, она сказала, что не надо, и велела отнести. И лакеи, даже старики почтенные, с которыми старый граф обращался осторожно, никогда не сердились на Наташу, несмотря на то, что Наташа беспрестанно помыкала ими, мучила посылками, как будто пробуя: «Что, рассердится, надуется он на меня? Достанет у него духа?» Горничная Дуняша была самый несчастный человек: ни минуты она не имела покоя от своей барышни, которая, ежели не требовала то того, то другого, растрепывала Дуняше косу или портила ее платье, вместо того чтобы дарить ей, и, несмотря на это, Дуняша умерла бы с тоски, как она раз, заболев, прожила две недели на дворне без барышни, и пришла служить, еще слабая и больная. Из передней Наташа пошла в гостиную. Найдя там мать с барышней Беловой за круглым столом, раскладывающую пасьянс, она смешала ей карты, поцеловала в душку и пошла велеть подавать самовар, хотя это было вовсе не время. Самовар велели унести.

— Уж эта барышня, — сказал Фока, унося самовар, не в силах и желая рассердиться. Наташа засмеялась, глядя в глаза Фоки, и за этот-то смех никто не сердился на нее.

— Настасья Иваныч, что от меня родится? — спросила она, проходя, у шута.

— От тебя блохи, стрекозы, кузнецы, — отвечал шут. Наташа спросила только у шута, но не слушала его ответа, она редко смеялась шуту и не любила говорить с ним. Как будто обойдя свое царство, и испытав свою власть, и убедившись, что все покорны, Наташа пошла в залу, взяла гитару, села в темный угол и стала перебирать струны, выделывая фразу, которую она запомнила из одной оперы. Для посторонних слушателей на гитаре у нее выходило «ту-ить, ту-ить», не имевшее никакого смысла, но в ее воображении из-за этого «ту-ить» воскресал целый ряд воспоминаний. Она сидела в уголке и, с серьезной улыбкой устремив глаза, слушала себя и вспоминала — все вспоминала. Сначала звуки этой толстой струны напоминали ей целый ряд впечатлений из прошлого, но, когда она перевспоминала все из того времени, ей нечего было вспоминать, но все-таки хотелось находиться в этом полугрустном состоянии воспоминания. И вдруг ей представилось, что она вспоминает настоящее; что то, что она сидит теперь с гитарой в углу, и в щель буфетной двери падает свет, — что это было, и еще прежде было, и было, что она вспоминала, что это было. Соня зачем-то прошла в буфет, в конец зала. И это было точь-в-точь так же.

— Соня, что это? — крикнула Наташа, делая свое «ту-ить, ту-ить» на толстой струне. Соня подошла и прислушалась.

— Не знаю, — сказала она, как всегда, робея перед теми странными разговорами, которые бывали между Николаем и Наташей о разных бессмысленных тонкостях, которых она, Соня, не понимала. А ей особенно больно это было перед Николаем, который, она видела, особенно ценил эти непонятные разговоры. — Не знаю, — сказала она, робко угадывая, боясь ошибиться. Соня всегда, когда заходили такие разговоры, испытывала совсем особенное от Николая и Наташи поэтическое удовольствие. Она не понимала, в чем они находят удовольствие и в этих разговорах и в музыке, но она чувствовала и верила, что тут совершается что-то хорошее, и с любимым Николаем и Наташей старалась усвоить себе это отражение.

«Ну вот, точно так робко она улыбнулась тогда, когда это уж было, — подумала Наташа, — и точно так же…»

— Нет, это хор, разве не слышишь: «ту-ить, ту-ить», — и Наташа допела, чтобы дать понять. — Ты куда ходила? — спросила она.

— Воду в рюмку переменить, я срисовываю узор мамаше. — Соня всегда бывала занята.

— А Николай где?

— Спит, кажется, в диванной.

— Поди, разбуди его, — сказала Наташа. — Я сейчас приду.

Она посидела, подумала, что это значит, что все это было, и, не разрешив этого вопроса и нисколько не сожалея о том, что не разрешила его: «Ах, поскорее бы он приехал. Я так боюсь, что этого не будет! А главное: я старею, вот что. Уж того, что теперь есть во мне…» Она встала, бросила гитару и пошла в гостиную. Все домашние сидели уж за чайным столом, из гостей был дядюшка. Люди стояли вокруг стола. Наташа вошла и остановилась.

— А, вот она, — сказал Илья Андреевич.

Наташа оглядывалась кругом.

— Что тебе надо? — спросила мать.

— Мужа надо. Дайте мне мужа, мама, дайте мне мужа, — закричала она своим грудным голосом, сквозь чуть заметную улыбку, точно таким голосом, каким она за обедом ребенком требовала пирожного.

В первую секунду все были озадачены, испуганы этими словами, но сомнение продолжалось только одну секунду. Это было смешно, и все, даже лакеи и шут Настасья Иваныч, рассмеялись. Наташа знала и злоупотребляла даже тем, что она знала, что не от того она будет мила и приятна, что она то или другое сделает, но что все будет мило, как только она что бы то ни было сделает или скажет.

— Мама, дайте мне мужа. Мужа, — повторила она, — у всех мужья, а у меня нет.

— Матушка, только выбери, — сказал граф.

Наташа поцеловала отца в плешь.

— Нет, не надо, папа. — Она присела к столу (она никогда не пила чай и не понимала, зачем это притворяются, что любят чай) и поговорила рассудительно и просто с отцом и дядюшкой, но скоро ушла в диванную, в любимый их с Николаем уголок, в котором всегда начинались задушевные разговоры, принесла брату трубку и чай и уселась с ним.

Николай с улыбкой, потягиваясь, смотрел на нее.

— Отлично выспался, — проговорил он.

— Бывает с тобой, — начала Наташа, — что тебе кажется, что ничего не будет? Ничего. Что все, что хорошее, то было. И не то что скучно, а грустно?

— Еще как! — сказал он. — У меня бывало, что все хорошо, все веселы, и тут мне придет в голову, что ничего не будет и что все вздор. Особенно, когда я, бывало, в полку издалека слышу музыку.

— Еще бы! Знаю, знаю, — подхватила Наташа. — Я еще маленькая была, так со мною это бывало. Помнишь, раз меня за сливы наказали. И вы все танцевали, а я сидела в своей классной и рыдала. Так рыдала, никогда не забуду. Мне и грустно было, и жалко было всех, и себя, и всех, всех жалко.

— Помню, — сказал Николай.

Наташа подумала (она все находилась в состоянии воспоминания).

— А помнишь ты, — сказала она с задумчивой улыбкой, — как давно-давно, мы еще маленькие были, папенька нас позвал в кабинет, еще в старом доме, и темно было, мы пришли, и вдруг там стоит…

— Арап, — докончил Николай с радостной улыбкой, — как же не помнить? Я и теперь не знаю, что это был арап, или это мы во сне видели или рассказали.

— Oн серый был, помнишь, и белые зубы — стоит и смотрит на нас…

— Вы помните, Соня? — спросил Николай.

— Нет, не помню, — робко отвечала Соня.

— Я ведь спрашивала про этого арапа у пап‹и у мам

— Как же, как теперь помню его зубы.

— Как это странно, точно во сне было. Я это люблю.

— А помнишь, как мы катали яйца в зале и вдруг — две старухи, и стали по ковру вертеться? Это было или нет? Помнишь, как хорошо было…

— Да, а помнишь, как папенька выстрелил из ружья?

Они перебирали, улыбаясь, с новым для них наслаждением, воспоминания, не грустные, старческие, а поэтически-юношеские воспоминания, из того самого дальнего прошедшего, где сновидения сливаются с действительностью, и тихо смеялись, грустно радуясь чему-то. Соня, как всегда, отстала от них, хотя воспоминания их были общие. Она приняла участие, только когда они вспоминали первый приезд Сони. Соня говорила, как она боялась Николая, потому что у него на курточке были снурки, и ей няня сказала — и ее в снурки зашьют.

— А я думала, что ты капустная дочь, мне сказали…

В диванную, в которой горела только одна нагоревшая сальная свеча, вошел Диммлер и подошел к арфе, стоявшей в углу. Он снял сукно, и арфа издала фальшивый звук.

— Эдуард Карлыч, сыграйте, пожалуйста, мой любимый ноктюрн Фильда, — сказал голос старого графа из гостиной.

Диммлер взял аккорд и, обратясь к Наташе, Николаю и Соне, сказал:

— Молодежь как смирно сидит.

— Да, мы философствуем, — сказала Наташа, на минутку оглянувшись, и продолжила разговор. Разговор шел теперь о сновидениях. Наташа рассказывала, как она прежде часто летала во сне, а теперь редко.

— Ты как, на крыльях? — спросил Николай.

— Нет, так, ногами. Усилиться надо немножко ногами.

— Ну да, ну да, — улыбаясь говорил Николай.

— Вот так, — сказала быстрая Наташа, вскочив на диван стоя. Она выразила в лице усилие, протянула вперед руки и хотела полететь, но спрыгнула на землю. Соня и Николай смеялись.

— Нет, постой, не может быть, непременно полечу, — сказала Наташа.

Но в это время Диммлер начал играть. Наташа соскочила, опять взяла свечу, вынесла ее и, вернувшись, тихо села на свое место. В их углу было темно, но в большие окна падал на пол холодный, морозный свет месяца.

— Знаешь, я думаю, — сказала Наташа шепотом, придвигаясь к Николаю и Соне, когда уже Диммлер кончил и все сидел, слабо перебирая струны, видимо, в нерешительности, оставить или начать что-нибудь новое, — что, когда этак вспоминаешь, вспоминаешь, все вспоминаешь, до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете.

— Это метампсикоза, — сказала Соня, которая всегда хорошо училась и помнила историю. — Египтяне верили, что наши души были в животных и опять пойдут в животных.

— Твоя, я знаю, в кого пойдет душа.

— В кого?

— В лошадь?

— Да.

— А Сонина?

— Была кошка, а сделается собакой.

— Нет, знаешь, я не верю этому, чтоб мы были в животных, — продолжала Наташа тем же шепотом, хотя музыка и кончилась, — а я верю и знаю наверное, что мы были ангелами там где-то и здесь были, и от этого все помним…

— Можно мне присоединиться к вам? — сказал тихо подошедший Диммлер и подсел к ним.

— Ежели бы мы были ангелами, так за что же мы попали ниже? Нет, это не может бить, — говорил Николай.

— Не ниже, кто же тебе сказал, что ниже… Почем я знаю, — горячо возражала Наташа. — Ведь ты же говорил, что души бессмертны.

— Да, но трудно нам представить вечность, — сказал Диммлер, подсев с презрительной улыбкой, но теперь, сам не зная как, чувствуя, что и он поддался влиянию диванной, серьезно принимая разговор.

— Отчего же трудно? Нынче будет, завтра будет, всегда будет! Я только не понимаю, отчего же началось вдруг…

— Наташа, теперь твой черед, спой мне что-нибудь, — послышался голос графини. — Что вы уселись, точно заговорщики?

— Мама, мне так не хочется, — сказала Наташа, но вместе с тем встала.

И всем им, даже и старому, черствому Диммлеру, почувствовавшему в этом уголке какое-то новое, свежее чувство, не хотелось уходить. Но Наташа встала и пошла. Николай сел за фортепиано, и она начала петь, как всегда, становясь на середину залы и выбирая выгоднейшее место для резонанса. Она сказала, что ей не хотелось петь, но она давно прежде и долго после не пела так, как она пела в этот вечер. Граф Илья Андреич из кабинета, где он беседовал с Митенькой, слышал ее пенье и, как ученик, торопящийся идти играть, доканчивая урок, путался в словах и замолкал. Митенька изредка улыбался. Николай, не спуская глаз с сестры, и вместе с ней переводил дыханье. Соня, с ужасом слушая ее, думала о том, какая громадная разница между ею и ее другом и как невозможно ей быть любимой. Старая графиня сидела с счастливо-грустной улыбкой и слезами в глазах, изредка покачивая головой, и думала о том, как скоро ей придется разлучиться с Наташей и как хорошо и вместе как грустно ей будет отдать ее князю Андрею.

Диммлер подсел к графине и, закрыв глаза, слушал.

— Нет, графиня, — сказал он наконец, — это талант европейский, ей учиться нечего, этой мягкости, нежности, силы…

— Ах, как я боюсь за нее, как я боюсь! — сказала графиня, не помня, с кем она говорит. Ее материнское чутье говорило ей, что чего-то хорошего слишком много в Наташе и что страшно за нее. Чувство материнское не обманывало. Еще Наташа не кончила петь, как в комнату вбежал восторженный одиннадцатилетний Петя с известием, что пришли наряженные. Наташа вдруг остановилась.

— Дурак, — закричала она на брата, подбежала к стулу, упала на него и заплакала. Но тут же вскочила, поцеловала Петю и побежала навстречу наряженных: медведей, коз, турок, баринов, барыней, страшных и смешных. Дворовые с балалайкой ввалили в залу и начались песни, пляски, хороводы и подблюдные песни. Через полчаса в зале между другими наряженными появились еще: старая барыня в фижмах — Николай, ведьма — Диммлер, гусар — Наташа, черкес — Соня и турчанка — Петя. Все это было затеяно и устроено Наташей. Она и придумывала наряды и разрисовывала пробкой усы и брови. Она была теперь веселее и оживленнее, чем обыкновенно. После снисходительных удивлений, неузнаваний и похвал со стороны ненаряженных, молодые люди нашли, что костюмы так хороши, что надо было их показать еще кому-нибудь. Николай, которому хотелось по отличной дороге прокатить всех на своей тройке, предложил, взяв с собой из дворовых человек шесть наряженных, ехать к дядюшке, который только что уехал к себе. Через полчаса были готовы четыре тройки с колокольцами и бубенчиками, и в неподвижном, морозном, пропитанном лунным светом воздухе, по не только скрипящему, но свистящему от двадцатипятиградусного мороза снегу тройки с наряженными покатили к дядюшке.

VI

Наташа первая дала тон того святочного веселья, которое разгорелось теперь во всех, даже в Диммлере, плясавшем со своей метлой в костюме ведьмы. Веселье отражалось от одного к другому, все более и более увеличивалось, особенно когда все вышли на мороз и, переговариваясь, перекликаясь, смеясь и крича, расселись в сани.

Две тройки были разгонные, одна тройка старого графа с орловским рысаком в корню, другая собственная Николая с его низеньким вороным косматым коренником. Николай был очень весел. Он в своем старушечьем наряде, на который он надел гусарский подпоясанный плащ, стоял в середине своих саней, подобрав вожжи. Было так светло, что он видел отблескивающие на месячном свете бляхи и глаза лошадей, испуганно оглядывавшихся на седоков, шумевших у подъезда в таинственном свете месяца.

К Николаю сели Наташа, Соня, две девушки и няня.

— Пошел вперед, Захар, — крикнул он кучеру отца, с тем что-бы перегоняться с ними. Одна тройка тронулась вперед, свистя полозьями и звеня колокольчиками, которые были слишком звучные для этой ночи. Пристяжные жались на оглобли и увязали, выворачивая, как сахар, крепкий и блестящий снег.

— Ну, вы, милые, — крикнул Николай по-ямщицки, забывая свои фижмы, и тронулся за ними, сначала рысцой по узкой дороге мимо сада. Тени от оголенных деревьев ложились часто поперек дороги и скрывали яркий свет луны. Но вот выехали на сахарную, блестящую даже фиолетовым отблеском снежную равнину, толкнул — раз, раз — ухаб в передних санях; точно так же толкнул следующие, следующие.

— Вот след заячий, много следов! — прозвучал в морозном скованном воздухе голосок Наташи.

— Как видно, Николай! — сказал голосок Сони.

Николай оглянулся на них и пригнулся, чтоб рассмотреть какое-то совсем новое лицо, с бровями и усиками, которое выглядывало из соболей. «Это прежде была Соня», — подумал он. Он ближе вгляделся в нее и улыбнулся.

— Вы что, Николай?

— Ничего. — Он опять повернулся к лошадям, которые, выехав на торную большую дорогу по примасленному снегу, всю иссеченную следами шипов, стали натягивать. Левая пристяжная уже подергивала прыжками свои постромки. Коренной раскачивался, но упирался, как будто спрашивая: «Начинаться? Или рано еще?» Впереди, уже далеко отделившись и вдали звеня колокольцом, на ясно видной черной тройке на белом снегу катил Захар, покрикивая, и из его саней слышны были повизгивания дворовых и голос и хохот Диммлера.

— Ну ли вы, разлюбезные! — крикнула старушка в фижмах, с одной стороны поддергивая вожжи и наотмашь отводя с кнутом руку, и только по усилившемуся как будто навстречу ветру и подергиванью натягивающих и все прибавляющих скоку пристяжных заметно было, как шибко летела тройка. Николай глянул назад.

С криком и визгом, маханием кнутом навскочь коренных отставали другие тройки. Коренной стойко поколыхивался под дугой, но еще и не думал сбивать, обещая еще и еще наддать, когда понадобится. Сдерживая, они поравнялись с первой тройкой.

— Ну, Захар, равняйся.

Захар обернул свое уже обындевевшее по брови лицо.

— Ну, держись, барин.

Тройки понеслись, но Захар взял вперед. Николай стал равнять с ним.

— Врешь, барин, — закричал Захар и стал жать его вправо. Правая пристяжная скакала в непроезженном снегу и закидывала седоков мелким сухим снегом.

Николай не выдержал и выпустил вскачь всю тройку. Проехав с версту, он остановил и опять оглянулся, в санях все сидели какие-то чужие, с усиками, веселые лица.

— Посмотри, у него и усы и ресницы все белые, — сказал один с усиками.

«Этот, кажется, Наташа», — подумал Николай.

— Не холодно вам? — Диммлер что-то кричал смешное из тех саней. Его не расслышали, но все равно засмеялись.

Бог знает, рад ли был дядюшка всему этому веселью — даже первое время он казался смущен и ненатурален, но те, кто приехали к нему, и не замечали этого. После плясок и песен начались гаданья. Николай снял свои фижмы и надел дядюшкин казакин, барышни оставались в своих костюмах, и всякий раз Николаю надо было прежде вспомнить, что это Соня и Наташа, когда он смотрел на них с их пробкой начерченными усами и бровями. Особенно Соня поражала его, и, к радости ее, он беспрестанно внимательно и любовно смотрел на нее. Ему казалось, что он нынче только, благодаря ее усам и бровям, узнал ее в первый раз. «Так вот она какая, а я-то дурак», — думал он, глядя на ее блестящие глаза и счастливую, восторженную из-под усов улыбку, делающую ямочки на щеках, которые он не видал прежде.

После вынимания колец и петуха Анисья Федоровна предложила барышням пойти в амбар послушать. Амбар был около самого дома, и Анисья Федоровна говорила, что в амбаре верно всегда слышно, либо пересыпают, либо стучат, а раз голосом заговорили оттуда. Наташа сказала, что она боится.

Соня, смеясь, накинула себе на голову шубку и, улыбаясь, выглянула из-под нее.

— Вот я ничего не боюсь, сейчас пойду.

Опять Николай увидал эту неожиданную улыбку из-под пробочных усов.

«Что за прелесть эта девочка! — подумал он. — И об чем я, дурак, думал до сих пор?» И только Соня вышла в коридор, Николай пошел на парадное крыльцо освежиться, в маленьком доме было жарко. На дворе был тот же неподвижный холод, тот же месяц, только еще светлее. Свет был так силен, и звезд на снеге так много, что на небо не хотелось смотреть, и звезд незаметно было. На небе было черно и скучно, на земле было весело.

«Дурак я, дурак. Чего я ждал до сих пор?» — подумал Николай и, сам не зная зачем, сбежал с крыльца и обошел угол дома по той тропинке, которая вела к заднему крыльцу. Он знал, что здесь пойдет Соня. На половине дороги стояли сложенные сажнями дрова. На них был снег, от них падала тень, через них и сбоку их, переплетаясь, падали тени на снег и дорожку. Дорожка вела к амбару. Стена рубленого амбара, как высеченная из какого-то необыкновенного драгоценного камня, блестела на месячном свете. Было совершенно тихо. В саду треснуло дерево, и опять все затихло. Грудь дышала не воздухом, казалось, а какой-то вечно молодой силой и радостью.

Вдруг в девичьем крыльце застучали ноги по ступенькам, скрипнуло звонко на последней, на которую был нанесен снег, и голос Анисьи Федоровны сказал:

— Прямо-то вот, барышня. Только не оглядывайтесь.

— Я не боюсь, — отвечал голос Сони, и по дорожке, по направлению к Николаю, завизжали, засвистели ножки в тоненьких башмачках.

«Она, да. Ну что ж я? — подумал Николай. — Не знаю. Но она прелесть».

Соня была уже в двух шагах и увидала его. Она увидала его тоже не таким, каким она знала и всегда немного боялась его. Он был в дядюшкином казакине с спутанными волосами и насурмленными бровями, тоже с счастливой и новой для Сони улыбкой. Соня испугалась того, что будет, и быстро подбежала к нему.

«Совсем другая и все та же», — думал Николай, глядя на ее лицо, все освещенное лунным светом. Он продел руки под шубку, прикрывавшую ее голову, обнял, прижал к себе и поцеловал в губы, над которыми были усы и от которых сладко пахло пробкой. Соня в самую середину губ поцеловала его и, выпростав маленькие руки, с обеих сторон взяла его за щеки.

— Соня, ждешь, видно, своего суженого, — сказал Николай. — Нечего и в амбаре слушать. Пойдем, увидят. — Они подбежали к амбару и вернулись назад каждый с своего крыльца.

Когда они возвращались назад, Наташа, всегда все видевшая и замечавшая, села в сани с Диммлером, а Соню посадила с Николаем. Николай, уже не перегоняясь, ровно ехал, все оглядываясь в этом странном лунном свете на Соню, отыскивал в этом переменяющем все свете и из-под бровей и усов свою ту прежнюю и теперешнюю Соню, с которой он положил не разлучаться. Вглядывался, вглядывался и, когда узнавал все ту же и другую и вспоминал этот запах пробки, смешанный с поцелуем, молча отворачивался или иногда только спрашивал: «Соня, вам хорошо?» — и продолжал править.

На середине дороги он, однако, дал подержать лошадей кучеру и перебежал к Диммлерам. Он подбежал к саням Наташи и сел на отвод.

— Наташа, — сказал он ей шепотом по-французски, — знаешь, я решился насчет Сони.

— Ты ей сказал? — спросила Наташа, вся вдруг просияв от радости.

— Ах, какая ты странная с этими усами и бровями, Наташа! Ты рада?

— Я так рада, так рада! Я уже сердилась на тебя. Я тебе не говорила, но ты дурно с ней поступал. Это такое сердце, Николай, как я рада! Я бываю гадкая, но мне совестно было быть одной счастливою, без Сони, — продолжала Наташа. — Теперь я так рада. Ну, беги к ней.

— Нет, постой, ах, какая ты смешная! — говорил Николай, все всматриваясь в нее и в ней тоже находя что-то такое новое, необыкновенное, чего он прежде не видал в ней. Именно не видал он в ней прежде этой сердечной серьезности, которая ясна была, в то время как она своими усами и бровями говорила, что он должен был это сделать.

— Кабы я прежде видел ее такою, какая она теперь, я бы давно спросил, что сделать, и сделал бы, что она бы велела, и все бы было хорошо… Так ты рада, и я хорошо сделал?

— Ах, так хорошо! Я недавно, знаешь, с мамашей поссорилась за это. Мама говорила, что она тебя ловит. Как это можно говорить? Я с мам побранилась. И никому никогда не позволю ничего дурного про нее сказать и подумать, потому что в ней одно хорошее.

— Так хорошо, — сказал Николай, опять вглядевшись в брови и усы, чтоб знать, правда ли это, и, скрипя сапогами, соскочил и побежал к своим саням. Все тот же счастливый, улыбающийся черкес, с усиками и блестящими глазами, смотревший из-под собольего капора, сидел там.


Вскоре после святок старая графиня настоятельно стала требовать от сына, чтоб он женился на Жюли, и когда он признался ей в своей любви и в обещаниях, данных Соне, старая графиня стала упрекать перед сыном Соню и называла ее неблагодарной. Николай умолял мать простить его и ее, угрожая даже тем, что, ежели Соню будут преследовать, то он сейчас же тайно женится на ней, и, почти рассорившись с отцом и матерью, уехал в полк, обещая Соне устроить в полку свои дела и через год приехать жениться на ней.

Вскоре после отъезда сына Илья Андреевич собрался в Москву для продажи дома. Наташа утверждала, что князь Андрей уже, верно, приехал, и умоляла, чтобы отец взял ее с собою. После переговоров и колебаний решено было графине оставаться в Отрадном, а отцу с двумя девочками ехать в Москву на месяц и остановиться у тетушек.

VII

Любовь князя Андрея и Наташи и их счастье было одной из главных причин происшедшего переворота в жизни Пьера. Ему не было завидно, он не ревновал. Он радовался счастью Наташи и своего друга, но после этого вся жизнь его расстроилась. Весь интерес масонства вдруг исчез для него. Весь труд самопознания и самосовершенствования пропал даром. Он поехал в клуб. Из клуба с старыми приятелями к женщинам. И с этого дня начал вести такую жизнь, что графиня Елена Васильевна сочла нужным сделать ему строгое замечание. Пьер, ничего не сказав ей, собрался в Москву и уехал.

В Москве, как только он въехал в свой огромный дом с засохшими и засыхающими княжнами, с громадной праздно кормящейся дворней, как только он увидал, проехав по городу, эту Иверскую с свечами, эту площадь с неизъезженным снегом, этих извозчиков, эти лачужки Сивцева Вражка, увидал стариков московских, все ругающих, ничего не желающих и, никуда не спеша, доживающих свой век, увидал старушек, московских барынь и Аглицкий клуб, он почувствовал себя дома, в тихом пристанище. Со времени своего приезда в Москву он ни разу не открывал своего дневника, не ездил к братьям масонам, отдался опять своим главным страстям, в которых он признавался при принятии в ложу, и был ежели не доволен, то не мрачен и весел. Как бы он даже не ужаснулся, а с презрением бы не дослушал того, который семь лет тому назад, до Аустерлица, когда он только приехал из-за границы, сказал бы ему, что ему ничего не нужно искать и выдумывать, что его колея определена предвечно и давно пробита. Жениться на красавице, жить в Москве, давать обеды, играть в бостон, слегка бранить правительство, иногда покутить с молодежью и быть членом Аглицкого клуба.

Он и хотел произвести республику в России, он хотел быть и Наполеоном, он хотел быть и философом, и хотел залпом выпить на окне бутылку рому, он хотел быть тактиком, победителем Наполеона, он хотел переродить порочный род человеческий и самого довести себя до совершенства, он хотел учредить школы и больницы и отпустить на волю крестьян, и вместо всего этого он был богатый муж неверной жены, камергер в отставке и член московского Аглицкого клуба, любящий покушать, выпить и, расстегнувшись, побранить слегка правительство. Он был всем этим, но и теперь не мог бы, не в силах бы был поверить, что он есть тот самый отставной московский камергер, тип которого он так глубоко презирал семь лет тому назад. Ему казалось, что он совсем другой, особенный, что те совсем другие, те пошлые, глупые, а я и теперь все недоволен, все мне хочется сделать все это для человечества. Ему бы слишком больно было подумать, что, верно, и все те отставные камергеры так же бились, искали какой-то новой, своей дороги в жизни, и, так же как и он, силой обстановки, общества, породы, той стихийной силы, которая заставляет картофельные ростки тянуться к окну, — приведены были, как и он, в Москву — Аглицкий клуб, легкое фрондерство против правительства и отставное камергерство.

Он все думал, что он другой, что он не может на этом остаться, что это так, покаместа (так, покаместа, уже тысячи людей входили со всеми зубами и волосами и выходили без одного из московского Аглицкого клуба), и что вот-вот он начнет действовать… Он и его друг Андрей в этом взгляде на жизнь были до странности противоположны один другому. Пьер всегда хотел что-то сделать, считал, что жизнь без разумной цели, без борьбы, без деятельности не есть жизнь, и всегда он ничего не умел сделать того, что хотел, и просто жил, никому не делая вреда и многим удовольствие. Князь Андрей, напротив, с первой молодости считал свою жизнь конченною, говорил, что его единственное желание и цель состоят в том, чтобы дожить остальные дни, никому не делая вреда и не мешая близким себе, и вместе с тем, сам не зная зачем, с практической цепкостью ухватывался за каждое дело, и увлекался сам, и других увлекал в деятельность.

Прожив год, Пьер сделался совсем московским жителем. Ему стало покойно, тепло, привычно и приятно в Москве, как в заношенном старом платье, которого нет причины когда-нибудь переменить, как бы оно ни износилось. Как ни чужд был для него дом его жены, как ни неприятна была эта постоянная близость Элен, может быть, самое это озлобление на нее еще поддерживало и сдерживало его. Когда в конце апреля Элен уехала в Вильно, куда переехал двор, Пьер почувствовал себя страшно печальным и запутанным, главнее всего он чувствовал себя запутанным. Он впал, с разницей годов и опытности, почти в то же состояние, в котором он был семь лет тому назад в Петербурге.

В душе его с прежней силой поднялось сознанье любви к добру, к справедливости, к порядку, к счастью, и, примеривая к этому сознанию и свою и чужую жизнь, он уже сам недоумевал перед несостоятельностью жизни, старался закрыть глаза от всей представлявшейся ему безобразной путаницы и не мог. Что такое сотворилось на белом свете, думал он постоянно, в душе имея идеал справедливости, счастья, порядка, целесообразности, что такое творится на свете? Я ненавижу, презираю эту женщину и навеки, как каторжник цепью, на которой висит ядро чести, имени, связан с ней и ее связываю. Ее любовник Борис бросает ее для того, чтобы жениться на женщине скучной и глупой, и губит все хорошие чувства затем, чтобы быть неравным с женою (она богата, он беден). Старик Болконский любит дочь и за то мучит ее, а она любит добро, за то несчастна. Сперанский был дельный, полезный человек, его ссылают в Сибирь. Государь был друг Наполеона, теперь нам велят проклинать его. Масоны клянутся в любви и милосердии и не платят денег и интригуют Астрея против Ищущих Манны и бьются о фартук шотландской ложи. А я понимаю всю путаницу. Вижу, что узел накручен и перекручен, а как распутать его, не знаю. Не только не знаю, но знаю, что нельзя его распутать.

Пьер в этом положении особенно любил брать газеты и читать политические новости. «Лорд Пит говорит о хлебе, он этого не думает. Зачем Бонапарт говорит о дружбе, — все лгут, сами не знают зачем? Но мне-то куда, куда деваться», — думал Пьер. Он испытывал несчастие людей многих, особенно русских людей, — способность видеть и верить в возможность добра и правды и слишком ясно видеть ложь и зло жизни. Поэтому умственное спасение от этого мучения — дело, работа — было отнято от него. Всякая область труда в глазах его соединялась с злом и обманом. Ежели он пробовал быть филантропом и либералом-служакой, ложь и зло скоро отталкивали его. А вместе с тем дело, специальность необходимы были Пьерy, как они двояко необходимы для каждого. С одной стороны — по справедливости — человек, пользующийся благами общества, должен сам работать, чтобы отдать обществу то, что он берет от него; с другой стороны — лично необходимо дело — специальность, потому что человек не делающий будет видеть всю безобразную путаницу жизни и сойдет с ума или умрет, глядя на нее. Как прикрытие под ядрами, как рассказывал Пьерy князь Андрей, все было занято — все, кто делал плетеночки из сухой травы, кто строил, кто городил домики, кто сапоги поправлял. Слишком страшно быть под ядрами, чтоб не делать чего-нибудь. Слишком страшно быть под жизнью, чтоб не делать что-нибудь. И Пьерy надо было делать.

И он делал. Удержав из масонства один мистицизм, он читал и читал мистические книги, и от чтения и мыслей отдыхал болтовней в гостиных и клубе, к вечеру и после обеда большей частью уже много выпивал. В потребности пить вино для Пьерa было опять то же совпадение двух противоположных причин, ведших к одному. Пить вино для него становилось все больше и больше физической потребностью. Он опрокидывал в свой большой рот, сам не замечая как, разом проглатывал стаканы «Шато Марго» (любимое его вино), и ему становилось хорошо, несмотря на то, что доктора предостерегали его с его корпуленцией от вина. И вместе с тем, когда он выпивал бутылку и две, тогда только узел, этот страшный, запутанный узел жизни представлялся ему нестрашным. Болтая, слушая разговоры или читая после обеда и ужина, ему беспрестанно мелькал в воображении этот узел какой-нибудь стороной его. И он говорил себе: «Это ничего. Это я распутаю — вот у меня и готово объяснение — но теперь некогда, а после я обдумаю — все ясно». Но после «это» никогда не приходило. А Пьер больше чем когда-нибудь боялся одиночества.

Он спасался от жизни вином, обществом и чтением. Иногда он сам думал о рассказе князя Андрея о солдатах, старательно занятых под ядрами, и ему все люди представлялись такими солдатами, спасающимися от жизни: кто спасался честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками — лошадьми, охотой. «Только бы не видать ее, эту страшную ее», — думал Пьер.

Таким был Пьер для себя в тайне своей души, о страданиях которой он никогда никому не говорил и которые никто не подозревал в нем, но для других, для общества, особенно московского, которое все, начиная от старух до детей, все как своего долгожданного гостя, которого место всегда было готово и не занято, приняло его как друга, для других Пьер был самым милым, добрым, умным, веселым, великодушным чудаком, разбитным и душевным русским, старого покроя барином. Кошелек его всегда был пуст, потому что открыт для всех. Ежели бы не нашлись добрые люди, которые, пользуясь его богатством, с улыбкой, как с ребенком, обращались с ним, взяв его в денежном отношении на свое попечение, он давно бы был нищим. Бенефисы, дурные картины, статуи, благотворительные общества, школы, церкви, книги — ничто не получало отказа, и ежели бы не два его друга, занявшие у него денег много и взявшие его под опеку, он бы все роздал. В клубе не было обеда, вечера без него. Как только он приваливался на свое место на диване после двух бутылок Марго, его окружали, и завязывались споры, толки, шутки. Где ссорились, он одной своей доброй улыбкой и кстати сказанной шуткой — мирил. На балах он везде был, недоставало кавалера — он танцевал. Старушек он дразнил и веселил. С молодыми барынями был умно любезен, и никто лучше его не рассказывал смешные истории и не писал в альбомы. На турнирах в буриме с В.Л.Пушкиным и П.И.Кутузовым всегда его буриме были прежде готовы и забавнее. «Он прелестен. Он не имеет пола», — говорили про него молодые дамы. Масонские столовые ложи были скучны и вялы, ежели его не было. Только в самой-самой тайной глубине души своей Пьер говорил себе, объясняя свою распущенную жизнь, что сделался таким не оттого, что природа его влекла к этому, а оттого, что он влюблен несчастливо в Наташу и подавил в себе эту любовь.

В Москве жили очень весело эту зиму с 1810-го на 1811 год. Как и в Петербурге, Пьер знал всю Москву и бывал во всех самых разнообразных московских обществах и во всех ему было весело, и во всех ему были рады. Он ездил и по старикам и старушкам, которые все любили его, и в свет, на балы, где о нем было составившееся мнение чудака, рассеянного, очень умного, но смешного человека, и вместе с прежними кутежными товарищами, собравшимися в Москве, к цыганам и т. п. Товарищами его в этих экскурсиях были Долохов, с которым он опять сошелся, и шурин Анатоль Курагин.

VIII

В начале зимы князь Николай Андреевич с дочерью опять приехали в Москву. По своему прошедшему, по своему уму и оригинальности, в особенности по тому времени ослабления восторга к царствованию императора Александра I и по тому враждебному французскому влиянию и патриотическому направлению, которое царствовало в то время в Москве, князь Николай Андреевич сделался тотчас же предметом особенной почтительности и преданности москвичей и центром московской оппозиции правительству.

Старый князь постарел в этот год и по наружности, и по самому грустному признаку старости, неожиданным засыпаниям, забывчивости ближайших по времени событий и памятливости к давнишним и, главное, по тому детскому тщеславию, с которым князь принимал роль главы оппозиции и московские овации. Но, несмотря на то, когда старик, особенно по вечерам, выходил к чаю в своей шубке и пудреном парике и начинал затронутые кем-нибудь свои отрывистые рассказы о прошедшем или еще более отрывистые и резкие суждения о настоящем, нельзя было не удивляться этой свежести ума, памяти и изложения.

Для посетителей весь этот старинный дом с огромным трюмо и дореволюционной мебелью, этими лакеями в пудре и сам энергический старик с его кроткой дочерью и хорошенькой француженкой, которые благоговели перед ним, представлял величественное и приятное зрелище. Но посетители не думали о том, что, кроме тех двух-трех часов, во время которых они видели хозяев, был еще двадцать один час суток, во время которых шла тайная, внутренняя домашняя жизнь. И эта-то внутренняя домашняя жизнь в последнее время так тяжела стала для княжны Марьи, что она уже не скрывала от себя тяжесть своего положения, сознавалась в нем и молила Бога помочь ей. Ежели бы отец заставлял ее все ночи класть поклоны, ежели бы он бил ее, заставлял бы таскать дрова и воду, ей бы и в голову не пришло, что ее положение трудно, но этот любящий мучитель, самый жестокий от того, что он любил, и за то мучил себя и ее, — он умышленно с хитростью злобы умел ставить ее в такое положение, что ей надо было выбирать из двух невыносимых положений.

Он знал, что теперь ее главная забота была получить его согласие на брак князя Андрея, тем более, что срок его приезда приближался, и на это-то самое больное место он направлял все свои удары с проницательностью любви-ненависти. Пришедшая ему в первую минуту мысль-шутка о том, что, ежели Андрей женится, и он женится на Бурьен, он видел, так больно поразила княжну Марью, что эта мысль понравилась ему и он с упорством последнее время выказывал особенную ласку к мадемуазель Бурьен и держался плана выказывать свое недовольство к дочери любовью к мадемуазель Бурьен. Один раз в Москве княжна Марья видела (ей казалось, что отец нарочно при ней это сделал), как князь поцеловал у мадемуазель Бурьен руку. Княжна Марья вспыхнула и выбежала из комнаты. Через несколько минут мадемуазель Бурьен вошла к ней, приглашая ее к князю. Увидав мадемуазель Бурьен, княжна Марья спрятала слезы, вскочила, сама не помнила, что она наговорила своей французской подруге, и закричала на нее, чтоб она шла вон из ее комнаты. На другой день Лаврушка, лакей, не успевший вовремя подать кофе француженке, был отослан в часть с требованием сослать его в Сибирь. Сколько раз в этих случаях вспоминала княжна Марья слова князя Андрея о том, для кого вредно крепостное право, и князь при княжне Марье сказал, что он не может требовать почтительности от людей к своему другу Амелии Евгеньевне, ежели дочь его позволяет себе забываться перед нею. Княжна Марья просила прощенья у Амелии Евгеньевны, чтобы спасти Лаврушку. Утешения прежнего в монастыре и странницах не было. Друга не было. Жюли, которой она писала пять лет, оказалась совершенно чуждой ей, когда княжна Марья сошлась с нею. Жюли в это время, по случаю смерти братьев сделавшись одной из самых богатых невест Москвы, находилась во всем разгаре светских удовольствий. Она была окружена молодыми людьми, которые знали ее столько лет и, наконец, как она думала, оценили ее достоинства. Жюли находилась в том периоде стареющей светской барышни, которая чувствует, что вот наступил последний шанс замужества — и теперь или никогда.

Княжна Марья с грустной улыбкой вспоминала по четвергам, что ей теперь писать не к кому, так как Жюли — Жюли, от присутствия которой ей не было никакой радости, — была здесь и виделась с ней каждую неделю. Она вспомнила, как старый эмигрант отказался жениться на даме, у которой он проводил вечера, потому что «где же тогда проводить свои вечера». Свет не существовал для княжны Марьи. (Все знали, что отец не пускает ее, и не звали.) Она говорила, что не может оставить больного отца. Все восхищались ее любовью и преданностью; многие засылали сватов для сыновей, так как она и Жюли были теперь две самые богатые невесты Москвы. Но с тех пор как они были в Москве, князь Николай Андреевич не одного молодого человека, приехавшего к нему в дом, отделал так и поднял на смех, что уж никто не ездил к нему.

Хуже всего было то, что поручение брата не только не было исполнено, но дело было совершенно испорчено, и напоминание о графине Ростовой выводило из себя старого князя. Княжне Марье было очень тяжело в особенности потому, что только редко-редко, в самые тяжелые минуты, она позволяла себе думать, что она не виновата во всей тягости ее положения, большей же частью она твердо была уверена, что она сама дурна, зла и оттого виновата. Она думала это, во-первых, оттого, что последнее время, особенно здесь, в Москве, ожидая каждый день приезда брата, она была всегда в таком тревожном состоянии, что не находила в себе прежней способности мысли о будущей жизни и прежней способности любви к Богу. Она не могла молиться душою, как прежде, и чувствовала, что исполняла только обряд. Во-вторых, она чувствовала себя виноватой потому, что в своих отношениях с Коко, который был отдан на ее руки, она с ужасом узнавала в себе свойства раздражительности своего отца. Сколько раз она говорила себе, что не надо позволять себе горячиться, уча племянника, но почти всякий раз, как она садилась с указкой за французскую азбуку, ей так хотелось поскорее, полегче перелить из себя свое знание в эту белую головку Коко, но, несмотря на весь любовный, лучистый свет ее глаз, устремленных на Коко, уже боящегося, что вот-вот тетя рассердится, Коко не понимал, она вздрагивала, торопилась, горячилась, иногда возвышала голос, дергала его за ручку и, ежели ставила в угол, то сама падала на диван, закрывалась прекрасными руками и рыдала, рыдала над своей злой, дурной природой, так что Коко, подражая ее рыданиям, подходил к ней и отдергивал от лица ее мокрые руки. Но более, более всего чувствовала она свою порочность и виноватость тогда, когда отец, которого она иногда упрекала, вдруг при ней или искал очки, ощупывая подле них и не видя их, или забывал то, что сейчас было, или делал ослабевшими ногами неверный шаг и оглядывался, не видал ли кто, или, что было хуже всего, когда он за обедом вдруг задремывал, выпуская салфетку, и склонялся трясущейся головой. Да, он был стар и слаб, был не виноват, она была виновата. Как бы она поддержала его голову, склонила бы ее на высокую ручку кресла и нежно бы поцеловала в изрытый, морщинистый лоб, но она не смела этого и подумать, — это делала мадемуазель Бурьен, а княжна Марья только дрожала от страху, от мысли, что отец увидит, что она это видела. Старалась и не умела ни скрыть, ни показать того, что она хотела, и ненавидела и презирала себя за то.

IX

В 1811 году в Москве был быстро вошедший в моду французский доктор, огромный ростом красавец, любезный, как всякий француз, необыкновенно ученый и образованный и, как говорили все в Москве, врач необыкновенного искусства. Метивье был принят в высших домах не как доктор, а как равный.

Князь Николай Андреевич, смеявшийся над медициной, последнее время стал допускать к себе докторов, как казалось, преимущественно с целью посмеяться над ними. В последнее время был призван и Метивье, и раза два был у князя, как и везде, кроме своих врачебных отношений, стараясь войти и в семейную жизнь больного. В Николин день, именины князя, вся Москва была у подъезда его дома, но он никого не принимал, и лишь некоторых, список которых он дал княжне Марье, велено было звать обедать. Метивье, в числе других приехавший с поздравлением, нашел приличным как доктор силой нарушить приказ, как он сказал княжне Марье, и вошел к князю. Это именинное утро князь был в одном из самых дурных своих периодов. Он выгнал от себя княжну Марью, пустил чернильницей в Тихона и лежал, дремля, в своем вольтеровском кресле, когда красавец Метивье с своим черным хохлом и прелестным румяным лицом вошел к нему, поздравил, пощупал пульс и сел подле него. Метивье, как бы не замечая дурного расположения духа, развязно болтал, переходя от одного предмета к другому. Старый князь, хмурясь и не открывая глаз, как будто не замечая развязно-веселого расположения духа доктора, продолжал молчать, изредка бурча что-то непонятное и недоброжелательное. Метивье поговорил с почтительным сожалением о последних известьях неудач Наполеона в Испании и выразил условное сожаление в том, что император увлекается своим честолюбием. Князь молчал. Метивье коснулся невыгод континентальной системы. Князь молчал. Метивье заговорил о последней новости введения нового свода Сперанского. Князь молчал. Метивье с улыбкой торжественно начал говорить о Востоке, о том, что направление французской политики, совокупно с русской, должно бы было быть на Востоке, что слова сделать Средиземное море французским озером…

Князь не выдержал и начал говорить на свою любимую тему о значении Востока для России, о взглядах Екатерины и Потемкина на Черное море. Он говорил много и охотно, изредка взглядывая на Метивье.

— По вашим словам, князь, — сказал Метивье, — все интересы обеих империй лежат в союзе и мире.

Князь вдруг замолк и устремил прикрываемые отчасти бровями злые глаза на доктора.

— А, вы меня заставляете говорить. Вам нужно, чтоб я говорил, — вдруг закричал он на него. — Вон, шпион! Вон! — И князь, войдя в бешенство, вскочил с кресла, и находчивый Метивье ничего не нашел лучше сделать, как поспешно выйти с улыбкой, сказать навстречу бегущей княжне Марье, что князь не совсем здоров — «желчь и прилив к голове. Не беспокойтесь, я завтра заеду», — и, приложив палец к губам, он вышел, услыхав шаги в туфлях князя, подходящего к гостиной. Вся сила гнева обрушилась на княжну Марью, она была виновата в том, что к нему пустили шпиона.

С ней он не мог иметь ни минуты покоя, не мог умереть спокойно.

— Нам надо разойтись, это вы знаете, — были его слова к дочери. И как будто боясь, чтоб она не сумела как-нибудь утешиться, он вернулся к ней и, стараясь принять спокойный вид, прибавил: — И не думайте, чтобы я это сказал вам в минуту сердца, а я спокоен, и я обдумал это, и это будет. — Но он не выдержал и с тем озлоблением, которое может быть только у человека, который любит, он, видно, сам страдая, потрясая кулаками, прокричал ей: — И хоть бы какой-нибудь дурак взял ее замуж!

Он хлопнул дверью, позвал к себе мадемуазель Бурьен и, лежа, слушал ее чтение «AmJlie de Mansfeld», изредка прокашливаясь.

(С этого дня разошлась по Москве молва, которой верили и не верили, что Метивье — шпион Бонапарта.)

В два часа съехались избранные шесть персон к обеду, и князь Николай Андреевич в своем парике, пудре, кафтане и звезде вышел к гостям величаво-приветливым и спокойным. Гости были: известный граф Ростопчин, князь Лопухин с своим племянником, генерал Чатров, старый товарищ князя, и из молодых Пьер и Борис Друбецкой. Борис, адъютант важного лица, гвардии капитан, занимающий видное место в Петербурге, на днях приехав в Москву в отпуск и быв представлен князю Николаю Андреевичу, так умно, почтительно и независимо-патриотически умел держать себя перед ним, что князь для него сделал исключение из всех холостых молодых людей, которых он не принимал к себе. Дом князя был не то, что называется «свет», но это был такой маленький кружок, о котором не слышно было в городе, но в котором лестнее всего было быть принятым. Это понял Борис с неделю тому назад, когда при нем главнокомандующий сказал Ростопчину, что он надеется видеть его у себя в Николин день, а Ростопчин ответил, что не может быть.

— В этот день я всегда еду прикладываться к мощам князя Николая Андреевича.

— Ах да, да, — отвечал главнокомандующий.

Обед был чопорен, но разговоры, и интересные разговоры, не умолкали. Тон разговора был такой, что гости, как будто перед высшим судилищем, докладывали князю Николаю Андреевичу все глупости и неприятности, делаемые ему в высших правительственных сферах. Князь Николай Андреевич как будто принимал их к сведению. Все это докладывалось с особенной объективностью, старческой эпичностью, все заявляли факты, воздерживаясь от суждений, в особенности когда дело могло коснуться личности государя. Только Пьер нарушал этот тон иногда, стараясь сделать выводы из напрашивавшихся на выводы фактов и переходя границу, но всякий раз был останавливаем. Ростопчина, видимо, все ждали, и, когда он начинал говорить, все оборачивались к нему, но вошел он в свой удар только после обеда.

— Государственный совет, министерство вероисповеданий. Хоть бы свое выдумали, — закричал князь Николай Андреевич. — Изменники! «Державная власть»… Есть самодержавная власть, — говорил князь, — та самая, которая велит делать эти изменения.

— Хоть плетью гнать министров, — сказал Ростопчин больше для того, чтобы вызвать на спор.

— Ответственность! Слышали звон, да не знают, где он. Кто назначает министров? Царь, он их и сменит, взмылит голову, сошлет в Сибирь, а не объявит народу, что у меня такие министры, которые могут изнурить вас налогами, а потому виноваты.

— Мода, мода, мода, французская мода, больше ничего. Как мода раздеваться голыми барыням, как в торговых банях вывеска, и холодно и стыдно, а разденутся. Так и теперь. Зачем власти ограничивать себя? Что за идея на монетах писать Россия, а не царь? Россия и царь — все одно, и тогда все одно, когда царь хочет быть вполне царем.

— Читали вы, князь, записку Карамзина о старой и новой России? — спросил Пьер. — Он говорит…

— Умный молодой человек, желаю быть знакомым.

За жарким подали шампанское. Все встали, поздравляя старого князя. Княжна Марья тоже подошла к нему. Он подставил ей щеку, но не забыл и тут взглянуть на нее так, чтобы показать ей, что он не забыл утреннее столкновение, что вся злоба на нее остается по-прежнему во всей силе.

Разговор замолк на минуту. Старый генерал, сенатор, тяготившийся молчанием, пожелал поговорить.

— Изволили слышать о последнем событии на смотру в Петербурге?

— Нет, что?

— Новый французский посланник (это был Лористон после Коленкура) был при его величестве. Его величество обратил его внимание на гренадерскую дивизию, церемониальный марш, так он будто сказал, что мы у себя на такие пустяки не обращаем внимания. На следующем смотру, говорят, государь ни разу не изволил обратиться к нему, — сказал генерал, как будто удерживаясь от суждения и только заявляя факт.

— Читали вы ноту, посланную к дворам и отстаивающую права герцога Ольденбургского? — сказал Ростопчин с досадой человека, видящего, что дурно делается то дело, которым он сам прежде занимался. — Во-первых, слабо и дурно написано. А нам можно и должно заявлять смелее, имея пятьсот тысяч войска.

— Да, с пятисоттысячной армией нетрудно владеть и хорошим слогом.

— А я спрашиваю, какие же законы можно писать для своего государства, какую справедливость можно требовать, после того как Бонапарт поступает, как пират на завоеванном корабле, с Европой…

— Войны не будет, — резко и сентенциозно перебил князь. — Не будет оттого, что у нас людей нет. Кутузов стар, и что он там в Рущуке делал — не понимаю. Что принц, как переносит свое положение? — обратился он к Ростопчину, который был на днях в Твери у принца Ольденбургского. Князь Николай Андреевич умышленно переменял разговор; в последнее время он не мог говорить о Бонапарте, потому что он постоянно о нем думал. Он начинал не понимать в этом человеке. После того как он в прошлом году женился на дочери австрийского кесаря, старый князь не мог уже более уверенно презирать его, не мог и верить в его силу. Он не понимал, терялся в догадках и был смущен, когда говорили о Бонапарте.

— Герцог Ольденбургский с твердостью и достойной покорностью переносит свое несчастье, — сказал Ростопчин. И продолжал о Бонапарте: — Теперь дело до папы доходит, — говорил он. — Что ж мы не перенимаем? Наши боги — французы, наше царство небесное — Париж, — он обратился к молодым людям, к Борису и Пьерy. — Костюмы французские, мысли французские, чувства французские. Ох, поглядишь на нашу молодежь, взял бы старую дубинку Петра Великого из кунсткамеры, да по-русски обломал бы бока… Ну, прощайте, ваше сиятельство, но не хворайте, не хандрите, Бог не выдаст, свинья не съест.

— Прощай, голубчик; гусли, заслушаюсь его, — сказал старый князь, удерживая его руку и подставляя ему для поцелуя свою щеку. С Ростопчиным поднялись и другие. Один Пьер остался, но старый князь, не обращая на него внимания, пошел в свою комнату. Борис, откланявшись и сказав княжне Марье, что он всегда, как на святыню, смотрит на ее отца, заслушивается его и потому не может насладиться ее обществом, вышел с другими, но просил позволения бывать у нее.

Княжна Марья сидела в гостиной молча во время разговора и, слушая эти толки и пересуды о столь важных государственных делах, ничего не понимала из того, что говорилось, а — странное дело, — только думала о том, не замечают ли они враждебных отношений ее отца к ней. С этим вопросительным взглядом она и обратилась к Пьерy, который перед отъездом с шляпой в руке повалился своим толстым телом подле нее в кресло. «Вы ничего не заметили?» — как будто говорила она. Пьер же находился в приятном послеобеденном состоянии духа. Он глядел вперед себя и тихо улыбался.

— Давно вы знаете, княжна Марья, этого молодого человека? — сказал он, указывая на уходящего Бориса.

— Я знала его ребенком, но теперь недавно…

— Что, он вам нравится?

— Да, отчего же.

— Что, пошли бы за него замуж?

— Отчего вы у меня спрашиваете? — сказала княжна Марья, вся вспыхнув, хотя она уже оставила всякую мысль о замужестве.

— Оттого что я, ежели езжу в свет, не к вам, а в свет, то забавляюсь наблюдениями. И теперь я сделал наблюдение, что молодой человек без состояния обыкновенно приезжает из Петербурга в Москву в отпуск только с целью жениться на богатой.

— Вот как, — сказала княжна Марья, все думая о своем.

— Да, — продолжал Пьер с улыбкой, — и этот юноша теперь себя так держит, что, где есть богатая невеста, там и он. Я как по книге читаю в нем. Он теперь в нерешительности, кого ему атаковать: вас или мадемуазель Жюли Корнакову.

— Правда? — А княжна Марья думала: «Отчего бы мне его не выбрать своим другом и поверенным и не высказать ему все? Мне бы легче стало. Он бы подал мне совет».

— Пошли бы вы за него замуж?

— Ах, боже мой, граф, есть такие минуты, что я пошла бы за всякого, — вдруг неожиданно для самой себя сказала княжна Марья с слезами в голосе. — Ах, коли бы вы знали, мой друг, — продолжала она, — как тяжело бывает любить человека близкого и чувствовать, что ничего не можешь для него сделать, кроме горя, когда знаешь, что не можешь этого переменить. Тогда одно — уйти, а куда мне уйти можно?

— Что вы, княжна?

Но княжна не договорила и заплакала.

— Я не знаю, что со мной нынче, — сказала она, оправившись. — Не слушайте меня, а поговорим лучше про Андрея. Скоро ли приедут Ростовы?

— Я слышал, что они на днях будут.

Княжна Марья, чтобы забыть о себе, сообщила Пьерy план, как она, ничего не говоря отцу, как только приедут Ростовы, постарается сблизиться с будущей невесткой, с тем чтобы князь привык к ней и полюбил ее.

Пьер вполне одобрил этот план.

— Одно, — сказал он ей, уезжая и с особенной теплотой глядя ей в глаза, — насчет того, что вы о себе сказали, помните, что у вас есть верный друг — я. — Пьер взял ее за руку.

— Нет, я бог знает что говорила, забудьте, — сказала княжна. — Только дайте мне знать, как приедут Ростовы.

В этот же вечер она сидела по обыкновению с работой у отца. Он слушал чтение и крякал сердито. Княжна Марья молча глядела на него и думала тысячу злых вещей: «Он ненавидит меня, он хочет, чтоб я умерла». Она оглянулась. Он оттопырил губу и клевал носом с старческим бессилием.

X

Предположения Пьерa относительно Бориса были справедливы. Борис находился в нерешительности между двумя самыми богатыми невестами Москвы. Но княжна Марья, как ни дурна она была, казалась ему привлекательнее Жюли; он, однако, боялся и чувствовал, что с ней у него трудно поведется дело, и остановился на Жюли. Он сделался ежедневным у Ахросимовых. И Марья Дмитриевна, все такая же прямая, но убитая душевно потерею сыновей и презиравшая в душе столь не похожую на нее дочь, с нетерпением ждала случая сбыть ее. Жюли было 27 лет. Она думала, что она не только так же, но гораздо больше привлекательна теперь, чем была прежде. Она была, действительно, во-первых, потому, что она была богата, во-вторых, потому, что чем старее она была, тем безопаснее она была для мужчин и тем свободнее была с ними. Она сама принимала и одна ездила с каким-нибудь чепцом.

Мужчина, который десять лет тому назад побоялся бы каждый день ездить в дом, где была 17-летняя барышня, чтобы не компрометировать ее, теперь ездил к ней смело на ужины (это были ее манеры). Она умела принимать, передразнивать всевозможные тоны и, смотря по людям, была то чопорная аристократка, фрейлина, то москвичка простодушная, то просто веселая барышня, то поэтическая, меланхолическая, разочарованная девица. Этот последний тон, усвоенный ею еще в молодости и употребляемый еще тогда, когда она кокетничала с Николаем, был ее любимый. Но все эти тоны она принимала так поверхностно, что людей, действительно бывших меланхолическими или просто веселыми, подделки поражали и отталкивали, но так как большинство людей только притворяется, а не живет, то ее окружало и ценило большинство людей. Ее приятелем был и Карамзин, в прежние времена бедняк, и Василий Пушкин, и Петр Андреевич Вяземский, который писал ей стихи. Всем весело было без последствий, пусто болтать с нею. В числе ее искателей Борис был для нее один из самых приятных, и она ласкала его и с ним нашла нужным принять любимый тон меланхолии. Покуда Борис был в нерешительности, он еще смеялся и бывал весел, но когда он твердо решился выбрать ее из двух, он вдруг сделался грустен, меланхоличен, и Жюли поняла, что он отдается ей. Весь альбом Жюли был исписан его рукою такими изречениями над картинками гробниц: «Смерть спасительна, и в могиле покой. И нет иного приюта от горестей». Или: «Деревья вековые, ваши темные ветви навевают на меня мрак и меланхолию. Меланхолии в роще приют. Отшельником хочу отдохнуть в ее тени». Или: «Чем ближе подхожу я к пределу, тем менее страшит он меня…» и т. д. Жюли играла Борису на арфе самые печальные марши. Борис вздыхал и читал ей вслух «Бедную Лизу».

Но положение это тянулось две недели и становилось тяжело. Оба чувствовали, что надобно выйти из ожиданий смерти, любви к гробнице и презрения к жизни. Жюли — для того, чтобы сделаться женой флигель-адъютанта. Борису — для того, чтобы с меланхолической невесты получить нужные 3000 душ в Пензенской губернии. Выход этот был очень тяжел, но надо было перейти его, и в один день после сознания в том, что, кроме мечтания о неземной любви, надо объясниться, Борис сделал предложение. Предложение, к ужасу старой графини Ростовой и к досаде Наташи (она все-таки Бориса считала своим), было принято. И на другой день оба игрока не считали более нужным употребление меланхолии и весело стали ездить, показываться в театрах и на балах как жених с невестой, и по утрам в магазины, закупая все для свадьбы. Устроившаяся свадьба Жюли с Борисом была свежей и капитальной светской новостью, когда Илья Андреевич Ростов приехал в конце зимы в Москву продавать свой дом и привез с собой повеселить Наташу.

ХI

В начале февраля приехали Ростовы. Никогда Наташа не была так взволнована, так готова, зрела для любви и потому так женственно хороша, как в этот свой приезд в Москву. Перед отъездом своим из Отрадного она видела сон, что князь Андрей встречает ее в гостиной и говорит: «Зачем вы не едете? Я уже давно приехал». Наташа так страстно желала этого, так сильна была в ней потребность любить мужчину не в одном воображении, так тяжело ей становилось ожидание своего жениха, что она, приехав в Москву, твердо была уверена, что сон ее сбудется и что она найдет уже в ней князя Андрея.

Они приехали вечером. На другой день утром были посланы извещения Пьерy, Анне Михайловне и Шиншину. Прежде всех приехал Шиншин и рассказывал про московские новости. Главные новости были про то, что здесь теперь два молодые человека, Долохов и Курагин, которые свели с ума всех московских барынь.

— Это те, что медведя связали? — сказал граф.

— Ну, тот самый, — отвечал Шиншин, — да добро бы Курагин, ну, отец известный человек, — и точно, красавец писаный. Ну, а Долохов-то что?! «Долохов-персиянин», так и прозвали барыни.

— Да откуда он взялся? — сказал граф. — Ведь он пропал куда-то года три назад.

— Нашелся; оказывается, что он у какого-то владетельного князя был министром в Персии где-то, гарем там имел, убил брата шахова. Ну и с ума все сходят московские наши барыни. Долохов-персиянин, да и кончено. А он шулер, вор. А у нас нет обеда без Долохова, на Долохова зовут — вот как… И что забавнее всего, — продолжал Шиншин, — помните, Безухов с ним на дуэли дрался, теперь друзья закадычные. Первый гость и у него и у графини Безуховой.

— Разве она здесь? — спросил граф.

— Как же, на днях приехала. Муж от нее сбежал, она сюда за ним приехала. А хороша, очень хороша, я понимаю, что и…

«Что за дело до них», — думала Наташа, рассеянно слушая.

— А Болконский здесь? — спросила она.

— Старик здесь, а молодого, увы, нет, милая моя кузина, не с кем пококетничать, — отвечал Шиншин насмешливо, ласково улыбаясь.

Наташа даже не улыбнулась на ответ Шиншина, едва удержалась, чтобы не заплакать.

Потом приехала Анна Михайловна и объявила со слезами на глазах о своей радости: о женитьбе сына на Жюли.

— Главное, это такое сердце золотое. И так страстно мой Боря любит ее. С детства еще, — говорила состарившаяся Анна Михайловна, повторяя фразу, которую она говорила всем, и не успевшая сообразить, что для Ростовых надо было изменить эту фразу.

Наташа вспыхнула, услыхав это известие, и, не сказав ни слова, встала и вышла. Но только что она вышла, она поняла, как неуместна была ее досада. Что ей было за дело до Бориса, когда она сама была невеста, и кого же, князя Андрея, самого лучшего человека в мире! Но все-таки ей было больно и досадно и еще более досадно то, что она выказала свою досаду.

Пьер, который должен был сообщить ей последние известия о Андрее, все не приезжал. Он до поздней ночи прокутил накануне и потому встал только в третьем часу. К обеду и он приехал. Наташа, услыхав о его приезде, бегом побежала к нему из задних комнат, где она молча и задумчиво сидела до тех пор.

Увидав Наташу, Пьер покраснел, как ребенок, чувствуя, что он глупо краснеет.

— Ну что? — говорила Наташа, удерживая руку, которую он у ней целовал. — Есть письма? Милый граф, все мне так противны, кроме вас. Есть? Давайте, — Наташа за руку повела Пьерa к себе в комнату, не помня себя от радости. — Скоро ли он приедет?

— Должно быть, скоро, он пишет мне о паспорте для гувернера, которого он нашел.

— Покажите, покажите, — говорила Наташа, и Пьер подал ей письмо. Письмо было короткое, деловое, по-французски. Князь Андрей писал, что последнее его дело сделано. Швейцарец Laborde, умный, образованный, идеальный воспитатель, ехал с ним, — нужно было достать ему паспорт. Письмо было деловое и сухое, как писал князь Андрей. Но Пьер по этому заключил, что он был в дороге.

— Ну, а еще? — спросила Наташа.

— Еще нет ничего, — улыбаясь, сказал Пьер.

Наташа задумалась.

— Ну, пойдемте в гостиную.

Пьер еще сообщил ей о желании княжны Марьи видеться с ней, о том, что она приедет к Ростовым, и о том, что приятно бы было познакомиться с стариком, будущим свекром. Наташа согласилась на все, но была очень молчалива и сосредоточена.

На другой день Илья Андреевич поехал с дочерью к князю. Наташа с страхом и неудовольствием замечала, что ее отец неохотно согласился на эту поездку и робел, входя в переднюю и спрашивая, дома ли князь. Наташа заметила также, что после доклада о них произошло смятение между прислугой, что двое шептались о чем-то в зале, что к ним выбежала девушка и что только после этого доложили, что князь принять не может, а княжна просит к себе. Первая навстречу вышла мадемуазель Бурьен. Она особенно учтиво, но холодно встретила отца с дочерью и проводила их к княжне. Княжна с взволнованным, испуганным лицом и красными пятнами на лице встретила гостей, тщетно пытаясь казаться свободной и радушной. Кроме своей неопределимой антипатии и зависти к Наташе, княжна была взволнована еще тем, что при докладе о приезде Ростовых князь закричал, что ему их не нужно, что пусть княжна Марья принимает, если хочет, а чтоб к нему их не пускали.

Княжна Марья решилась принять Ростовых, но всякую минуту боялась, как бы князь не сделал какую-нибудь выходку. Княжна Марья знала о предполагаемом браке, Наташа знала, что княжна Марья знала это, но они ни разу о том не говорили.

— Ну вот, я вам, княжна милая, привез мою певунью, — сказал граф, — уж как хотела вас видеть… Жаль, жаль, что князь все нездоров, — и, сказав еще несколько общих фраз, он встал. — Ежели позволите, княжна, на четверть часика прикинуть вам мою Наташу, я бы съездил тут два шага в Конюшенную к Анне Дмитриевне и заеду за ней…

Илья Андреевич придумал эту дипломатическую хитрость для того, чтобы дать простор будущей золовке объясниться с своей невесткой. Княжна сказала, что она очень рада и просит только графа пробыть подольше у Анны Дмитриевны.

Мадемуазель Бурьен, несмотря на беспокойные, бросаемые на нее взгляды княжны Марьи, не выходила из комнаты и держала твердо нить разговора о московских удовольствиях и театрах.

Наташа была оскорблена и огорчена и, сама того не зная, своим спокойствием и достоинством внушала к себе уважение и страх в княжне Марье. Через пять минут по отъезде графа дверь комнаты отворилась и вошел князь в белом колпаке и халате.

— Ах, сударыня, — заговорил он, — сударыня, графиня Ростова, коли не ошибаюсь… Прошу извинить, извинить… Не знал, сударыня. Видит Бог, не знал, что вы удостоили нас своим посещением. Извините, прошу, — говорил он так ненатурально, неприятно, что княжна Марья, опустив глаза, стояла, не смея взглянуть ни на отца, ни на Наташу, а Наташа, встав и присев, тоже не знала, что ей делать. Одна мадемуазель Бурьен приятно улыбалась.

— Прошу извинить. Прошу извинить, — пробурчал старик и вышел.

Мадемуазель Бурьен первая нашлась после этого появления и начала разговор про нездоровье князя, но через пять минут вошел Тихон и доложил княжне Марье, что князь приказали ей ехать к тетушке. Княжна Марья до слез покраснела и велела сказать, что у нее гости.

— Милая Амелия, — сказала она, обращаясь к мадемуазель Бурьен, — подите скажите батюшке, что я нынче утром не поеду. Пожалуйста, — прибавила она тем тоном, который мадемуазель Бурьен знала за непременный, за такой, в котором княжна Марья, доведенная до последних границ терпения, уже не уступала. Мадемуазель Бурьен вышла. Княжна Марья, оставшись одна, встала и взяла за руки Наташу, и тяжело вздохнула, сбираясь говорить.

— Княжна, — вдруг сказала Наташа, вставая тоже. — Нет, подите, подите, княжна, — сказала она со слезами на глазах. — Я хотела вам сказать, лучше все оставить… лучше, — она заплакала.

— Полноте, полноте, душенька, — и княжна Марья тоже заплакала и стала целовать ее. В этом положении их застал старый граф и, получив обещание княжны быть у них завтра вечером, увез дочь.

ХII

Наташа была весь день молчалива и сосредоточена.

В этот же вечер был бенефис любимицы московской публики, и граф Илья Андреевич, достав билет, повез своих барышень. Наташа неохотно поехала, потому что надо ж было как-нибудь проводить время, но когда она, одетая, вышла в залу, дожидаясь отца, и погляделась в большое зеркало, она увидала, что она хороша, очень хороша, и ей еще более стало грустно. Но грустно сладостно и любовно. «Боже мой, ежели бы он был! Как бы я не так, как прежде, с какой-то глупой робостью перед чем-то, а по-новому, просто обняла бы его, прижалась бы к нему, заставила бы его смотреть на меня теми искательными любопытными глазами и потом заставила бы его смеяться, как он смеялся тогда, и глаза его… как я вижу эти глаза, — думала Наташа. — И что мне за дело до его отца и сестры, я люблю его, одного его, его с этим лицом и глазами и улыбкой, мужской и детской. Нет, лучше не думать о нем, не думать, забыть, совсем забыть на это время. А то я не вынесу этого ожидания, я сейчас зарыдаю», — и она отошла от зеркала, чтобы не зарыдать. «И как может Соня так ровно, спокойно любить и ждать, — подумала она, глядя на входившую, тоже одетую, с веером Соню. — Нет, она совсем другая…»

Наташа вошла, сняв шубу, в освещенный бенуар, в то время как музыка играла любимую ею увертюру, и при этих ярких звуках и свете она стала еще грустнее и еще влюбленнее. Она не думала о князе Андрее, но она чувствовала так, как когда она бывала в его присутствии. Она чувствовала себя размягченной и разнеженной. Ей хотелось припасть к кому-нибудь, ласкаться и любить… Она села впереди, куда ее посадили, и, положив руку на рампу, стала оглядывать партер и противоположные ложи. Маленькая, в перчатке, рука ее невольно и незаметно для нее самой судорожно в такт увертюры сжималась и разжималась и комкала афишу. Две замечательно хорошенькие девушки Наташа и Соня, вошедшие с известным всей Москве графом Ильей Андреевичем, которого давно не видно было, обратили на себя общее внимание. Кроме того, все знали смутно про ее сватовство с князем Андреем, одним из лучших женихов, знали, что с тех пор они жили в деревне, и это обстоятельство еще более возбуждало интерес к ней. И внимание это особенно сосредоточилось на Наташе, которая в этот вечер, благодаря своему грустному поэтическому настроению, была особенно хороша, поражая своей полнотой жизни и красоты в соединении с равнодушием ко всему окружающему.

— Посмотри, вон Аленина, — говорила Соня, — с матерью, кажется.

— Батюшки! Михаил Кирилыч-то еще потолстел, — говорил старый граф. — Смотрите! Анна Михайловна наша в токе каком! Там и Борис с Жюли. Сейчас видно жениха с невестой.

Наташа посмотрела по тому направлению, по которому смотрел отец, и увидала Жюли, которая декольте, в бриллиантах на толстой красной шее сидела с счастливым видом рядом с матерью. Позади их виднелась наклоненная ухом ко рту Жюли гладко причесанная, красивая голова Бориса. Он исподлобья смотрел на Ростовых и, улыбаясь, говорил что-то.

«Они говорят о нас, — подумала Наташа. — И он, верно, успокаивает ревность ко мне своей невесты». Сзади сидела в зеленом токе и со счастливым, праздничным лицом Анна Михайловна. В ложе стояла та атмосфера жениха с невестой, которую так знала и любила Наташа.

Она вздохнула и стала оглядывать другие знакомые и незнакомые лица. Впереди партера, в самой середине, облокотившись спиной к рампе, стоял Долохов с огромной, странно зачесанной кверху копной курчавых волос, в персидском костюме. Он стоял на самом виду театра, зная, что он обращает на себя внимание всей залы, так же свободно, как будто он стоял в своей комнате. Около него, столпившись, стояла самая блестящая московская молодежь, и он видимо первенствовал между ними. Долохов, после истории с Николаем, не кланялся Ростовым. Он нагло и весело посмотрел прямо в глаза Наташе. Наташа с презрением отвернулась от него. Граф Илья Андреевич, смеясь, подталкивая краснеющую Соню, указывал ей на прежнего обожателя.

В соседнем бенуаре, в двух шагах от себя, Наташа видела задом к ней сидевшую даму с прелестными, очень оголенными плечами и шеей и с той особенностью туалета и прически, которая показывала высшую степень элегантности. Наташа, всегда и во всем, особенно в женщинах, любившая красоту и изящество, несколько раз оглядывалась на эту шею с жемчугом, плечи и прическу, и ей казалось, что она где-то уже любовалась этой красотой. Дама сидела одна. В то время, как Наташа второй раз вглядывалась в нее, дама оглянулась и, встретившись глазами с графом Ильей Андреевичем, кивнула ему головой и улыбнулась. Она была необыкновенно хороша, и Наташа помнила, что уже видела ее и где-то восхищалась ею. Она вспомнила, что это была графиня Безухова, жена Пьерa, когда Илья Андреевич, знавший всех на свете, перегнулся к ней.

— Давно пожаловали, графиня? — заговорил он. — Приду, приду, ручку поцелую. А я вот приехал по делам, да вот и девочек своих с собой привез. Бесподобно, говорят, Семенова играет. А где ваш муж?

Графиня Безухова улыбнулась своей прелестной улыбкой, сказала:

— Очень рада, муж хотел приехать, — и отвернулась от графа.

— Как хороша, — шепотом сказал граф.

— Чудо! — сказала Наташа, на которую в особенности женская красота всегда неотразимо действовала.

В это время зазвучали последние аккорды увертюры, застучала палочка капельмейстера, стоявшие сели, и поднялась занавесь.

На сцене были ровные доски посередине, с боков стояли крашеные картоны зеленым, долженствовавшие представлять деревья, из-за картонов, под лампами, высовывались мужчины в сюртуках и девушки какие-то, позади был очень дурно нарисован какой-то город — такой, какие всегда бывают на театре и никогда не бывают в действительности. Наверху были протянуты полотна. На досках сидели какие-то барышни в красных корсажах и белых юбочках, а одна в шелковом белом платье сидела особо, и все они были одеты, как никогда в действительности и всегда на театре. И все они пели что-то. Потом в белом девица подошла к будочке, и к ней подошел мужчина в шелковых в обтяжку панталонах, с пером и кинжалом и стал что-то ей доказывать, хватать за голую руку, перебирать пальцами по руке и петь. Наташа, как ни редко бывала в театре, знала, что все это так будет, и не интересовалась тем, что было на сцене. Она вообще мало любила театр, а теперь, после деревни и в том серьезном настроении, в котором она была, все это ей было скучно и неинтересно. В одну из самых тихих минут, когда любовник в обтянутых панталонах перебирал пальцами руку девицы в белом платье, очевидно выжидая такта начать, скрипнула дверь партера, и зазвучали шаги с легким поскрипыванием сапог по ковру партера на той стороне, на которой была ложа Ростовых.

Элен обернулась и, улыбаясь, дружески кивнула входящему. Наташа невольно посмотрела по направлению глаз графини Безуховой. К ним подходил Анатоль Курагин, тот самый красавец, кавалергард, которого Наташа тогда заметила на петербургском бале. Он был теперь в адъютантском мундире с одним эполетом и аксельбантами. Он шел ухарски ускоренной, молодецкой походкой, которая была бы смешна, ежели бы он не был так хорош собой и ежели бы на прекрасном его лице не было бы такого выражения добродушного довольства и веселья. Не одни Элен и Наташа, но и многие дамы и мужчины оглянулись на него, когда он, не торопясь, слегка поскрипывая сапогами и побрякивая шпорами и саблей, шел по наклонному ковру коридора.

Несмотря на то, что действие шло, он не торопился сесть, а, оглядываясь кругом и заметив Наташу, на которую он два раза взглянул, подошел к сестре, тряхнул ей головой и, наклонясь, прошел опять, указывая на Наташу. «Кто это?» И Наташа слышала или видела по движению его губ, что он сказал: «Прелестна!» Потом он прошел в первый ряд и сел подле Долохова.

— Как похожи брат с сестрой, — сказал граф. — Одна кровная порода! — сказал он.

В антракте все опять встали в партере, перепутались и стали ходить и выходить. Борис прошел в ложу Ростовых очень просто и учтиво принять поздравления и, приподняв брови, с рассеянной улыбкой передал Наташе и Соне просьбу его невесты, чтобы они были у нее на свадьбе. Еще несколько мужчин входили и выходили в ложу Ростовых. Ложа Элен заполнилась и окружилась самыми знатными и умными мужчинами, и Наташа слышала из нее урывки утонченных разговоров.

Анатоль Курагин, который интересовал Наташу, насколько интересует всякую женщину мужчина, имеющий репутацию повесы, стоял весь этот антракт впереди у рампы и, глядя на ложу Ростовых, говорил с Долоховым, и Наташа знала, что он говорил про нее.

В середине рядов Наташа заметила большую толстую фигуру с очками, которая стояла, оглядывая наивно ложи. Это был Пьер. Встретившись глазами с Наташей, он кивнул ей, улыбаясь. И в это же время Наташа увидала, что по направлению к Пьерy шел Анатоль, как по кустам, по толпе, раздвигая ее перед собою. Анатоль подошел к Пьерy и стал что-то говорить, глядя на ложу Ростовых. «Наверное, пари держу, просит Пьерa, чтобы представить его нам», — подумала Наташа. Но Наташа ошиблась. Анатоль вышел один из партера и опять вернулся только тогда, когда уже сели на места. Проходя мимо их ложи, Анатоль небрежно повернул прямо к ней свою красивую голову, и ей показалось, что он улыбнулся. Потом она слышала его голос в ложе сестры, что-то шептавший ей.

Во втором акте были картоны, изображающие какие-то монументы, и дыра в полотне, изображающая луну, а абажуры ламп подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и в черных мантиях стали ходить люди, и пришло много справа и слева, и стали опять махать руками, а в руках у них было что-то вроде кинжалов, потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить девицу прочь, но не утащили сразу, а она долго с ними пела, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза в кастрюльку, и все очень этого испугались и стали на колени и опять пели очень хорошую молитву.

Во время этого действия Наташа, всякий раз как взглядывала в партер, видела Анатоля Курагина, перекинувшего руку через спинку кресла, смотревшего на нее; ей становилось неприятно и беспокойно от этого взгляда.

Как только кончился акт, Элен встала, повернулась к ложе Ростова, пальчиком в перчатке поманила к себе старого графа и, не обращая внимания на вошедших к ней в ложу, начала, любезно улыбаясь, говорить с ним.

— Да познакомьте же меня с вашими прелестными дочерьми, — говорила она, — весь город про них кричит, а я их не знаю.

Наташа, краснея, присела ей. Ей приятно было знакомство и похвала этой блестящей красавицы.

— Я теперь тоже хочу сделаться москвичкой. И как вам не грех зарыть такие перлы в деревне?

Элен по справедливости имела репутацию обворожительной. Она могла говорить то, чего не думала, а в особенности лесть, совершенно просто и натурально.

— Нет, милый граф, вы мне позвольте заняться вашими дочерьми. Я теперь здесь ненадолго, и вы тоже. И я постараюсь повеселить ваших. — Графиня Алена Васильевна спросила о князе Андрее Болконском, тонко намекая этим, что она знала отношения его к ним, и попросила, чтобы ей лучше познакомиться, позволить одной из дочерей посидеть остальную часть спектакля в ее ложе, и Наташа перешла в ложу Элен.

В третьем акте был представлен дворец и картины, особенно дурно нарисованные, так дурно, как только бывает на театре, и царица и царь, которые оба очень дурно пели, пропели что-то по сторонам и сели на трон. Она была, тоже и он, в дурном платье, и очень грустны. Но они сели. Справа вышли мужчины с голыми ногами и женщины с голыми ногами и стали танцевать все вместе, кружиться, а потом скрипки заиграли, одна отошла на угол, поправила корсаж худыми руками и стала прыгать и скоро бить одна об одну толстыми ногами.

В это время Наташа заметила, что Анатоль смотрел в трубку на нее и хлопал и кричал. Потом один мужчина стал в угол, заиграли громче в цимбалы и трубы, и один этот мужчина с голыми ногами стал прыгать очень высоко (мужчина этот был Duport, получавший шестьдесят тысяч рублей серебром за это искусство), семенить ногами, и все стали хлопать и кричать, и мужчина стал глупо улыбаться и кланяться. Потом еще плясали другие, и потом опять один из царей закричал что-то под музыку, и стали петь. Но вдруг, само собой разумеется, сделалась буря, и все побежали и потащили опять кого-то.

Еще не успело все это кончиться, как вдруг в ложе пахнуло холодом, отворилась дверь, и в ложу вошел Пьер, и за ним, нагибаясь и стараясь не зацепить кого-нибудь, улыбаясь, вошел красивый Анатоль. Наташа была рада Пьерy и с той же радостной улыбкой обратилась к Курагину; когда Элен представила его, он подошел к Наташе, низко пригибая к ней свою надушенную голову и говоря, что он желал иметь удовольствие это еще с бала Нарышкиных 1810 года.

Анатоль Курагин говорил просто, весело, и Наташу странно и приятно поразило, что не только ничего не было такого страшного в этом человеке, про которого так много рассказывали, но что, напротив, у него была самая наивно-веселая и добродушная улыбка.

Курагин рассказывал ей про карусель, который затевался в Москве, и просил ее принять в нем участие.

— Будет очень весело.

— Почему вы знаете?

— Пожалуйста, приезжайте, право, — говорил он.

Он говорил чрезвычайно легко и просто, видимо, и не думая о том, что выйдет из его речей. Он, не спуская улыбающихся глаз, смотрел на лицо, на шею, на руки Наташи. Ей было это очень весело, но тесно и жарко и тяжело становилось. Когда она не смотрела на него, она чувствовала, что он смотрит на ее плечи, и она наивно перехватывала его взгляд, чтоб он уж лучше смотрел на ее глаза. Но, глядя ему в глаза, она с страхом чувствовала, что между им и ею нет той преграды стыдливости, которую всегда она чувствовала между собой и мужчинами. Она сама не знала, как через пять минут чувствовала себя страшно фамильярно близкою к этому человеку. Когда она отвертывалась, она боялась, как бы он сзади не взял ее за голую руку, не поцеловал бы ее в шею. Они говорили о самых простых вещах, а она чувствовала, что они близки, как она никогда не была с мужчиной. И чт\ ей странно было, это то, что он не только не робел перед нею, не старался понять что-то, а, напротив, он, как будто лаская, ободрял ее. Наташа оглядывалась на Пьерa и отца, как оглядывается ребенок, когда его няни хотят увезти, но они не смотрели на нее. В числе вопросов учтивости Наташа спросила у Анатоля, как ему нравится Москва. Наташа спросила и покраснела: ей постоянно казалось, что что-то неприличное она делает, говоря с ним. Анатоль улыбнулся.

— Сначала мне мало нравилось, потому что делают город приятным — женщины, хорошенькие женщины. Но теперь очень нравится, — сказал он, улыбаясь и глядя на нее. — Поедете на бал? Пожалуйста, поедем, — сказал он и, протянув руку к ее букету, понижая голос, сказал: — Дайте мне этот цветок. — Наташа не знала, что сказать, и отвернулась, как будто не слыхала. Но только что она отвернулась, она с ужасом подумала, что он тут, сзади, и так близко от нее, что он теперь сконфужен, рассержен, что надобно поправить это, и не могла удержаться, чтобы не оглянуться. Он поднял отпавший листик и, улыбнувшись, взглянул на нее. Хотела или не хотела рассердиться Наташа, она сама не знала, она прямо в глаза взглянула ему, и его близость, и уверенность, и добродушная ласковость улыбки победили ее. Она улыбнулась тоже, так же как и он, глядя прямо в глаза ему. — «Боже мой, что я? Где я?» — думала она, но, глядя на него, она, покоряясь ему, улыбалась и чувствовала, что между ним и ею нет никакой преграды.

Опять поднялась занавесь, и он ушел. В третьем акте был какой-то черт, который пел, махая рукою, до тех пор, пока не выдвинули под ним доски и он не опустился туда, но Наташа ничего этого не слышала и не видела, она хотела и не могла не следить за каждым движением Анатоля. Проходя мимо их бенуара, он улыбнулся, и она ответила ему улыбкой. Когда они выходили, Анатоль провожал их до кареты. Он подсадил Наташу и пожал ее руку выше локтя.

«Боже мой! Что это такое? — думала Наташа весь этот вечер и на другой день утром, невольно вспомнила про Анатоля и про свободу, с которою он обращался с ней. — Этого я никогда не испытывала. Что это такое? Хочу и не могу не думать о нем. Может быть, это то самое, что называют внезапной любовью. Нет, я не люблю его, но всякую минуту вспоминаю, думаю о нем. Что это такое? Что такое этот страх, который я испытываю к нему?» Старой графине, ей одной, Наташа в состоянии была ночью в постели рассказать все, что она думала. Соня, она знала, с своим строгим и цельным взглядом на жизнь только ужаснулась бы ее признанию, и она не сказала ей.

ХIII

В Москве в этом 1811 году жили очень весело. Царями, руководителями холостой молодежи были Долохов и Анатоль Курагин. Князь Андрей не приехал. Старый князь уехал в деревню. Пьер боялся Наташи и не ездил к ним.

Долохов в нынешнем году только опять появился в Москве, из которой он пропал вскоре после того, как обыграл Ростова. Рассказывали, что в том году он обыграл еще купца, и когда купец объявил, очнувшись на другое утро, что он был опоен дурманом и платить не намерен, то Долохов, ничего не сказав купцу, кликнул людей, велел приготовить вексельной бумаги и селедок в пустую комнату и запер туда купца.

— Он так погостит у меня, может, вздумает подписать.

Рассказывали, что через три дня, во время которых купцу не давали пить, вексель был подписан и купец выпущен. Но купец подал жалобу и, несмотря на сильную защиту, которую успел найти Долохов, он был выслан из Москвы и ему угрожали разжалованием, ежели он не вступит в службу. Рассказывали, что он поступил капитаном в финляндскую армию. В Финляндии их полк не был в деле, и он, как всегда, умевший быть в связи с людьми высшими себе по состоянию и положению, жил вместе с князем Иваном Болконским, двоюродным братом Андрея. Оба стояли у пастора, и оба влюбились в его дочь. Долохов, прикидываясь только влюбленным, давно уже был любовником пасторской дочери. Болконский, узнав это, стал упрекать Долохова. Долохов вызвал его и убил. В тот же вечер пасторская дочь с упреками и угрозами пришла к нему. Долохов был в припадке своей жестокости, он избил ее. Сразу начались два новые дела. И в это время Долохов пропал, так что в продолжение двух лет никто ничего о нем не слышал. Последнее известие, полученное от него, было письмо к матери, таинственно переданное ей одним из прислужников и помощников по игре Долохова во время его блестящей жизни в Москве. Письмо это было короткое, но страстно-нежное, как и все письма Долохова к матери и как его отношение к ней с того самого времени, как он стал на ноги.

Марья Ивановна Долохова ездила по Москве, показывая всем это письмо и прося защиты и милости своему обожаемому Феде. Письмо это, писанное из Финляндии, было следующее:

«Бесценный ангел-хранитель мой, матушка. Жестокая судьба не перестает преследовать меня. Роковые обстоятельства увлекают меня в бурный поток жизни. Я опять несчастен, опять сужусь. Богу истинному и справедливому известна правда. Я бежал. Но о себе я не думаю. Одно горе, мучающее меня, это Вы, мой ангел, мой голубчик; обнимаю Вас, бесценная, и умоляю не печалиться, жалеть себя для лучших дней. Я не пропаду. Я чувствую, что буду опять видеть ясные очи, любви полные, материнской любви, которая дороже света для меня, и лобзать Ваши руки. Божественная натура говорит во мне сильнее других голосов. Прощайте, ангел, посылаю, что могу, и молю об терпении. Обожающий Вас сын Ф.Долохов».

При письме было 5000 денег.

Марья Ивановна Долохова обливала слезами это письмо, упрекала весь свет за несправедливость к ее благородному сыну, и Безухова за его жестокость, и Ростова за его клевету, и этого гадкого купчишку, который, подлый, проиграв благородному человеку, — пошел жаловаться, и чухонку эту наглую, и жестокое правительство.

Два года прошло без всяких известий, наконец, в 1810-м году, осенью, в домик к Марье Ивановне явился в странном персидском одеянии красно-загорелый и обросший бородой человек, который бросился к ногам матери. Это был Долохов. Рассказывали, что он все это время был в Грузии у какого-то владетельного князя министром, что он воевал там с персиянами, имел свой гарем, убил кого-то, оказал какую-то услугу правительству и был возвращен в Россию. Несмотря на это прошедшее, которое не только не скрывал, но с особенным цинизмом любил рассказывать сам Долохов, он понемногу не только был принят во всем высшем московском обществе, но он поставил себя так, что как бы делал особенную милость тому, к кому он приезжал. В лучших московских домах для него делали обеды и звали гостей на Долохова-персиянина. Очень много молодых людей сгорали желанием сблизиться с Долоховым и стыдились своего прошедшего, в котором не было таких историй, какие были у Долохова.

Никто не знал, чем он жил в Москве, но он жил очень богато. Он продолжал носить персидский костюм, который очень шел к нему, и дамы и девицы наперерыв кокетничали перед ним. Но Долохов в это свое последнее пребывание в Москве усвоил себе тон презрительного донжуанства. В Москве повторялся и известен был его ответ Жюли Корнаковой, которая, так же как и другие, особенно желала приручить этого медведя. Она спрашивала его на бале, отчего он не женится.

— Оттого, — отвечал Долохов, — что не верю ни одной женщине, а еще меньше девушке.

— Чем же бы могла доказать вам девушка свою любовь? — спросила Жюли.

— Очень просто: тем, чтобы отдаться мне до свадьбы, — тогда женюсь. — Хотите?

Долохов в этом году в первый раз пустил в моду хоровых цыган, часто угощал ими своих приятелей и говаривал, что ни одна барыня московская не стоит пальца Матрешки.


Анатоль был другим блестящим молодым человеком этого сезона в Москве, хотя и в другом несколько обществе, но друг и приятель Долохова.

Анатолю было 28 лет. Он был в полном блеске своей силы и красоты. Во все эти пять лет, со времени 1805 года, за исключением времени, проведенного в Аустерлицком походе, пробыл в Петербурге, в Киеве, где он был адъютантом, и в Гатчине в кавалергардском полку. Он не только не искал службы, но всегда избегал ее, и, несмотря на то, он не переставая служил на видных, приятных местах, не требующих никаких занятий. Князь Василий считал одним из условий приличия для себя, чтобы сын его служил, и потому не успевал сын напортить себе в одном месте, как он уже назначался в другое. Анатолю казалось, что это было необходимое условие жизни, и он, поступая в адъютанты, делал вид, что оказывает милость, поступая. Впрочем, он часто и этого вида не делал. Он был для этого слишком всегда здоров и добродушно весел.

На деньги точно так же смотрел Анатоль. Он был инстинктивно, всем существом своим убежден, что ему нельзя было жить иначе, как он жил, т. е. проживать около двадцати тысяч, что это было одно из естественных условий его жизни — как вода для утки. Отец жаловался, упрекал его, но давал, отрывая от себя и принужденный выпрашивать у государя. Анатоль тем более был убежден, что ему проживать двадцать тысяч неизбежно, что он чувствовал, он не имел никаких дурных страстей. Он был не игрок, не проматывался на женщин (он был так избалован женщинами, что не понимал, как можно им платить за то, чего они сами так желают), был не честолюбив (он сто раз дразнил отца, портя свою карьеру, и смеялся над всеми почестями). Он был не скуп, и не копил, напротив, везде он сорил деньгами и был кругом должен.

Но как же ему было не иметь двух камердинеров, не иметь скаковой лошади, ежели вздумывалось скакать на призы, как не иметь экипажа, не иметь счетов у портных, парфюмеров и поставщиков эполет и т. п. А главное, как же ему было не выпить бутылку с приятелем, не угостить обедом или ужином друзей. Кажется, он этим никому вреда не делал. Нельзя не послать букета и браслетку хорошенькой женщине в благодарность за ее внимание, расставаясь с нею. У кутил, у этих мужских магдалин, есть темное чувство сознания невинности, такое же, как и у магдалин женщин, основанное на той же надежде прощения. «Ей все простится, потому что она много любила. А ему все простится, потому что он веселился и никому вреда не делал». Так думают — или, скорее, в глубине души чувствуют — кутилы, и чувствовал Анатоль, несмотря на свою неспособность соображать. И Анатоль это чувствовал более другого, потому что он был вполне искренний кутила, все пожертвовавший для добродушного веселья. Он не был, как другие кутилы, даже как Васька Денисов, для которых двери честолюбия и высшего света, богатства, счастья супружества закрыты, и потому утрирующие свой кутеж, не был как Долохов, помнящий всегда выгоды и невыгоду, — он искренно знать не хотел ничего, кроме удовлетворения своих вкусов, из которых главный был женщины и веселье. Оттого он так твердо веровал в то, что о нем должны были кто-то другие заботиться, помещать его на места и что для него должны были быть всегда деньги. А оттого, что он так твердо веровал в это, оттого это действительно так было, как это и всегда бывает в жизни. Последнее время в Петербурге, в Гатчине, он задолжал так много, что кредиторы стали, несмотря на свою особенную терпимость с ним, надоедать ему. (Кредиторы перед тем бывали обезоружены его открытой, красивой рожей, с выпученной грудью фигурой, когда он говорил им, улыбаясь: «Ей-богу, нет, что делать».) Но теперь стали приставать. Он поехал к отцу и, улыбаясь, сказал: «Папа, надо уладить все это. Мне покоя не дают».

Отец погудел и вечером придумал:

— Поезжай ты в Москву, я напишу, тебе там дадут место, и живи у Пьерa в доме, — тебе ничего стоить не будет.

Анатоль поехал и весело зажил в Москве, сойдясь с Долоховым и вместе с ним заведя какое-то масонство донжуанства.

Пьер принял Анатоля сначала неохотно, по воспоминаниям о жене, которые возбуждал в нем вид Анатоля, но потом привык к нему, изредка ездил с ним на их кутежи к цыганам, давал ему денег взаймы и даже полюбил его. Нельзя было не полюбить этого человека, когда ближе узнавали его. Ни одной дурной страсти не было в нем — ни корыстолюбия, ни тщеславия, ни честолюбия, ни зависти, ни еще меньше ненависти к кому-нибудь. (Никогда ни про кого Анатоль не говорил дурно и не думал дурно.) «Чтоб не скучно было покуда», — вот все, что ему было нужно.

Его общество в Москве было другое, чем общество Долохова. Главный круг Анатоля был свет с балами и актрисы французские, особенно мадемуазель Жорж.

Он ездил и в свет, и танцевал на балах, и участвовал в карусели в рыцарских костюмах, которую устраивали тогда в высшем обществе, и даже на домашних театрах, но планы князя Василия о его женитьбе на богатой были далеки от осуществления. Приятнейшие минуты для Анатоля в Москве были те, когда с бала или даже от Жорж, с которой он был очень близок, он приезжал или к Тальма, или к Долохову, или к себе, или к цыганам и, сняв мундир, принимался за дело: пить, и петь, и обнимать цыганку или актрису. Бал и светское общество в этом случае действовало на него, как возбуждение стеснения перед ночным разгулом. Сила и сносность его в перенесении этих бессонных и пьяных ночей удивляли всех его товарищей. Он после такой ночи ехал на обед в свет такой же свежий и красивый, как всегда.

В отношениях их с Долоховым была со стороны Анатоля наивная и чистая товарищеская дружба, насколько он был в состоянии испытывать это чувство, со стороны Долохова был расчет. Он держал при себе беспутного Анатоля Курагина и настраивал его так, как ему нужно было.

Ему нужно было чистое имя, знатность связей и репутация Курагина для своего общества, для игорных расчетов, так как он опять начинал играть, но нужнее всего ему было настраивать Анатоля и управлять им так, как он хотел. Этот самый процесс — управление чужой волею — было наслаждением, привычкой и потребностью для Долохова. Только в редкие минуты своих припадков буйства и жестокости Долохов забывал себя, обычно он был самый холодный, расчетливый человек, любивший более всего презирать людей и заставлять их действовать по своей воле. Так он управлял Ростовым, так теперь, кроме многих других, управлял Анатолем, забавляясь этим иногда без всякой цели, как бы только набивая руку.

Наташа произвела сильное впечатление на Курагина, но он не думал, потому что не мог думать о том, что выйдет из его ухаживанья за Наташей.

Он не ездил в дом к тетушке Ростовых, у которой они гостили, во-первых, потому, что был незнаком с нею, во-вторых, потому, что старый граф, весьма чопорный в отношении девиц, считал неприличным звать такого известного повесу, в-третьих, потому, что Анатоль не любил ездить в дом, где барышни. На бале он был дома, но в тесном домашнем кружку ему было неловко.

На третий день после театра он приехал обедать к сестре, недавно приехавшей из Петербурга.

— Я влюблен. Схожу с ума от любви, — сказал он сестре. — Она прелесть, — говорил он. — Но они никуда не ездят. А что я к ним поеду? Нет, надо, чтобы вы устроили мне это. Позови их обедать или, я не знаю, вечер сделай.

Элен радостно-насмешливо слушала брата и дразнила его. Она искренне любила влюбленных и следить за процессом любви.

— Вот и попался, — говорила она. — Нет, я не позову. Они скучные.

— Скучные?! — с ужасом отвечал Анатоль. — Она такая прелесть. Это богиня!

Анатоль любил это выражение. За обедом Анатоль молчал и вздыхал, Элен смеялась над ним. Когда Пьер ушел из гостиной (Элен знала, что он не одобрит этого), она сказала брату, что готова сжалиться над ним и завтра у нее будет декламировать мадемуазель Жорж, будет вечер, и она позовет Ростовых.

— Только знай, чтоб без проказ, я беру ее на свою ответственность, и, говорят, она невеста, — сказала Элен, которой именно и хотелось проказ со стороны брата.

— Ты — лучшая из женщин, — кричал Анатоль, целуя сестру в шею и плечи. — Какая ножка. Ты видела? Прелесть.

— Прелестна, прелестна, — говорила Элен, которая искренно любовалась Наташей и искренно желала повеселить ее.

На другой день серые рысаки Элен подвезли ее к дому Ростовых, и, свежая с мороза, сияющая улыбкой из соболей, поспешно и оживленно она вошла в гостиную.

— Нет, это ни на что не похоже, мой милый граф. Как, жить в Москве и никуда не ездить? Нет, я от вас не отстану: нынче вечером у меня мадемуазель Жорж, и, ежели вы не привезете своих красавиц, которые лучше Жорж, я вас знать не хочу. Непременно, непременно, в девятом часу.

Оставшись одна с Наташей, она успела сказать ей:

— Вчера брат обедал у меня. Мы помирали со смеха. Он ничего не ест и вздыхает по вас, моя прелесть. Он сходит с ума, но сходит с ума от любви к вам.

Наташа покраснела. «К чему она говорит мне это! — подумала она. — И что мне за дело до тех, кто вздыхает, когда у меня есть один, избранный».

Но Элен, как будто догадываясь о сомнении Наташи, прибавила:

— Непременно приезжайте. Повеселитесь. Из-за того, что вы любите кого-то, моя прелесть (она так называла Наташу), никак не следует жить монашенкой. Даже если вы невеста, я уверена, что ваш жених предпочел бы, чтобы вы в его отсутствие выезжали в свет, чем погибали со скуки.

«Что же это: она знает, и она же говорит мне про любовь Анатоля? Они с мужем, с Пьером, говорили и смеялись про это. И она такая великосветская дама, такая милая и, как видно, всей душой любит меня». (Наташа не ошибалась в этом: Элен искренно нравилась Наташа.) «Они лучше знают, — думала Наташа. — Кто же кому может запретить влюбляться? И отчего же не повеселиться?»

XIV

Освещенная гостиная дома Безуховых была полна. Анатоль был тут и, видно, у двери ожидал входа Наташи и тотчас же подошел к ней и не отходил от нее в продолжение всего вечера. Как только его увидала Наташа, опять то же чувство страха и отсутствия преград неприятно охватило ее. Мадемуазель Жорж надела красную шаль на одно плечо и, став на середине гостиной, строго и мрачно оглянула публику и начала монолог из Федры, где возвышая голос, где шепча и торжественно поднимая голову. Все шептали: «Восхитетельно, божествено, чудесно».

Но Наташа ничего не слышала и не понимала и ничего не видела хорошего, кроме прекрасных рук Жорж, которые, однако, были слишком толсты. Почти позади всех сидела Наташа, а сзади нее сидел Анатоль, и она испуганно ждала чего-то. Изредка встречала она глаза Пьерa, которые всегда были строго устремлены на нее, но всякий раз опускались, когда встречались с ее взглядом.

После первого монолога все общество встало и окружило мадемуазель Жорж, выражая ей свой восторг.

— Как она хороша! — сказала Наташа, чтобы сказать что-нибудь.

— Я не нахожу, глядя на вас, — сказал Анатоль. — И теперь она толста, а вы видели ее портрет?

— Нет, не видала.

— Хотите посмотреть, вот в этой комнате.

— Ах, посмотрите, — сказала Элен, проходя мимо них. — Анатоль, покажи графине.

Они встали и прошли в соседнюю картинную, Анатоль поднял тройной бронзовый подсвечник и осветил наклоненный портрет. Он стал рядом с Наташей, держа высоко одну руку с свечой, и наклонил голову, глядя в лицо Наташи. Наташа хотела смотреть на портрет, но ей совестно было притворяться, портрет не интересовал ее. Она опустила глаза, потом взглянула на Анатоля. «Я не смотрю, мне нечего смотреть на портрет», — сказал ее взгляд. Он, не опуская руки с подсвечником, левой рукой обнял Наташу и поцеловал в щеку. Наташа с ужасом вырвала свою руку. Она хотела сказать что-то, хотела сказать, что она оскорблена, но не могла и не знала, что ей сказать. Она готова была плакать и, красная и дрожащая, поспешно пошла из комнаты.

— Одно слово, только одно. Ради бога, — говорил Анатоль, следуя за ней.

Она остановилась. Ей так нужно было, чтобы он сказал это слово, которое бы объяснило то, что случилось.

— Натали, одно слово, только одно, — вce повторял он. Но в это время послышались шаги, и Пьер с Ильей Андреевичем и дамой шли тоже смотреть галерею.

В продолжение вечера Анатоль Курагин успел сказать Наташе, что он любит ее, но что он несчастный человек, потому что не может ездить к ним в дом (почему — он не сказал, и Наташа не спросила его). Он умолял ее приезжать к сестре, чтобы изредка хотя они могли видеться. — Наташа испуганно глядела на него и ничего не отвечала. Она сама не знала, что делалось в ней.

— Завтра, завтра я скажу вам.

После этого вечера Наташа не спала всю ночь и к утру решила в самой себе, что она никогда не любила князя Андрея, а любит одного его и так и скажет всем, и отцу, и Соне, и князю Андрею.

Внутренняя психологическая работа, подделывающая разумные причины под совершившиеся факты, привела ее к этому. «Ежели я могла после этого, прощаясь с ним, улыбкой ответить на его улыбку, ежели я могла допустить до этого, то только оттого, что он благороден, прекрасен, что я всегда, с первой минуты, любила его и никогда не любила князя Андрея». Но какой-то страх обхватывал ее при мысли о том, как она скажет это.

На другой день вечером она через девушку получила страстное письмо Анатоля, в котором он спрашивал ее ответа на вопрос: любит ли она его, жить ему или умереть, хочет ли она довериться ему, и тогда он завтра вечером будет ждать ее у заднего крыльца и увезет, чтобы тайно обвенчаться с нею, или нет, и тогда он не может жить более.

Все эти старые, выученные, списанные с романов слова показались ей новыми, только к одному ее случаю относящимися. Но как ни казалось ей все уже решенным в ее душе, она ничего не отвечала и сказала девушке, чтобы она ничего никому не говорила.

Но прежде, прежде всего надо было написать князю Андрею. Она заперлась в своей комнате и стала писать.

«Вы были правы, когда говорили мне, что я могу разлюбить вас. Память о вас никогда не изгладится во мне. Но… я люблю другого, люблю Курагина, и он любит меня». Тут Наташа остановилась и стала думать. Нет, она не могла дописать этого письма, все это было глупо — не так. Долго она думала потом.

Мучительное сомнение, страх, тайна, которую она никому не решалась сказать, и бессонная ночь сломили ее, и она, как была одетая, упала на диван и заснула с письмом Анатоля в руках.

Соня, ничего не подозревавшая, вошла в комнату и, на цыпочках, кошачьи, подойдя к Наташе, вынула из ее рук письмо и прочла его.

Соня не верила своим глазам, читая это письмо. Она читала и взглядывала на Наташу спящую, как будто на лице ее отыскивая объяснения. И не находила его. Лицо было милое, кроткое. Схватившись за грудь, чтобы не задохнуться, Соня тихо положила письмо, села и стала думать.

Графа не было дома, тетушка была богомольная старушка, которая не могла подать помощи. С Наташей говорить было страшно: Соня знала, что противоречие только утвердило бы ее в ее намерении. Бледная и вся дрожащая от страха и волнения, Соня на цыпочках ушла в свою комнату и залилась слезами. «Как я не видала ничего? Как могло это зайти так далеко? Да, это Анатоль Курагин. И зачем он не ездит в дом? Зачем эта тайна? Неужели он обманщик? Неужели она забыла князя Андрея?» И что ужаснее было всего, ежели он обманщик, что будет с Николаем, с милым, благородным Николаем, когда он узнает про это? «Так вот что значило ее взволнованное, решительное и неестественное лицо нынче, — думала Соня. — Но нечего предполагать, надо действовать, — думала Соня. — Но как, но что?»

Как женщине, и особенно ей с ее характером, Соне тотчас пришли в голову средства окольные — хитрости. Ждать, следить за нею, выпытать ее доверие и помешать в решительную минуту. «Но, может быть, действительно они любят друг друга. Какое я имею право мешать им? Послать сказать графу? Нет, граф не должен ничего знать. Бог знает, что с ним будет при этом известии. Написать Анатолю Курагину, потребовать от него честного, правдивого объяснения, но кто же велит ему приехать ко мне, ежели он обманщик. Обратиться к Пьерy, единственному человеку, которому бы я смогла доверить тайну Наташи? Но неловко, и что он сделает?» Но так или иначе Соня чувствовала, что теперь пришла та минута, когда она должна и может отплатить за все добро, сделанное ей семейством Ростовых, спасая их от несчастья, которое грозит им. Она радостно плакала при этой мысли и горько при той, что Наташа готовит себе такое несчастье.

После многих колебаний она остановилась на решении. Она вспомнила слова князя Андрея о том, к кому обратиться в случае несчастья, пришла назад в комнату, где спала Наташа, взяла письмо и написала от себя записку Безухову, в которую вложила начатое письмо Наташи. Она умоляла Пьерa помочь ей и ее кузине объясниться с Анатолем и узнать причину тайных сношений и его намерения.

Наташа проснулась и, не найдя письма, бросилась к Соне с тою решительностью и нежностью, которая бывает в минуты пробуждения.

— Ты взяла письмо?

— Да, — сказала Соня.

Наташа вопросительно посмотрела на Соню.

— Ах, Соня, я так счастлива, — говорила Наташа. — Я не могу скрывать больше. Ты знаешь, мы любим друг друга. Он сказал мне, Соня, голубушка. Он пишет…

Соня, как бы не веря своим ушам, смотрела во все глаза на Наташу.

— А Болконский? — сказала она.

— Ах, Соня, то было не любовь, я ошибалась. Ах, коли бы ты могла знать, как я счастлива. Как я люблю его.

— Но, Наташа, неужели ты можешь променять на него Болконского?

— Еще бы. Ты не знаешь, как он любит. Вот он пишет.

— Но, Наташа! Неужели то все кончено?

— Ax, ты ничего не понимаешь, — с радостной улыбкой сказала Наташа.

— Но, душенька, как же ты откажешь князю Андрею?

— Ах, боже мой! Разве я обещала? — с сердцем сказала Наташа.

— Но, душенька, голубчик, подумай. Что ты меняешь и на что? Любит ли этот тебя?

Наташа только презрительно улыбнулась.

— Но отчего же он не ездит в дом? Зачем эта тайна? Подумай, какой это человек.

— Ах, какая ты смешная. Он не может объявить всем теперь, он просил меня.

— Отчего?

Наташа смутилась; видно, ей самой пришел в первый раз в голову этот вопрос.

— Отчего? Отчего? Не хочет, я не знаю. Отец, верно. Но, Соня, ты не знаешь, что такое любовь…

Но Соня не подчинялась выражению счастья, которым сияло лицо ее друга, лицо Сони было испуганное, огорченное и решительное. Она строго продолжала спрашивать Наташу.

— Что ж может мешать ему объявить свою любовь и просить твоей руки у твоего отца, — говорила она, — ежели ты разлюбила Болконского?

— Ах, не говори глупости! — перебила Наташа.

— Какой отец может мешать ему, чем наше семейство хуже его? Наташа, это неправда…

— Не говори глупости, ты ничего, ничего не понимаешь, — говорила Наташа, улыбаясь с таким видом, что она уверена была: ежели бы Соня могла говорить с ним так, как она говорила с ним, то она бы не делала таких глупых вопросов.

— Наташа, я не могу этого так оставить, — испуганно продолжала говорить Соня. — Я не допущу до этого, переговорю с ним.

— Что ты, что ты? Ради бога, — заслоняя ей дорогу, как будто Соня сейчас могла это сделать, закричала Наташа. — Ты хочешь моего несчастья, ты хочешь, чтоб он уехал, чтоб он…

— Я скажу ему, что благородный человек… — начала Соня.

— Ну, я сама скажу, нынче вечером скажу, как это ни гадко будет с моей стороны, но я все переговорю с ним, я все спрошу его. Он неблагородный человек? Кабы ты знала, — говорила Наташа.

— Нет, я не понимаю тебя, — сказала Соня, не обращая внимания на Наташу, которая вдруг заплакала.

Разговор их прервали, позвав обедать. После обеда Наташа стала спрашивать письмо у Сони.

— Наташа, сердись на меня или нет, но я написала графу Безухову и отослала ему письмо, просила его объясниться с ним.

— Как глупо, как гадко, — закричала сердито Наташа.

— Наташа, или он объявит свои намерения, или откажется…

Наташа зарыдала.

— Откажется. Да я жить не могу. А коли ты так, — закричала она, — я убегу из дома, хуже будет.

— Наташа, я не понимаю тебя, что ты говоришь. Ежели ты уже разлюбила князя Андрея, вспомни о Николае, что с ним будет, когда он узнает это.

— Мне никого не нужно, я никого не люблю, кроме него. Как ты смеешь говорить, что он неблагороден? Ты разве не знаешь, что я его люблю? — кричала Наташа.

— Наташа, ты не любишь его, — говорила Соня, — когда любят, то делаются добры, а ты сердишься на всех, ты никого не жалеешь, ни князя Андрея, ни Николая.

— Нет, душенька, Сонечка, я всех люблю, мне всех жалко, — добрыми слезами плача теперь, говорила Наташа, — но я так люблю его, я так счастлива с ним, я не могу с ним расстаться.

— Но должно ж. Пускай он объявит. Вспомни отца, мать.

— Ах, не говори, молчи, ради бога, молчи.

— Наташа, ты хочешь погубить себя. Безухов тоже говорит, что он неблагородный человек.

— Зачем ты говорила с ним, никто не просил тебя. И ты не можешь понимать всего этого. Ты мой враг — навсегда.

— Наташа, ты погубишь себя.

— И погублю, погублю, поскорее погублю себя, чтобы вы не приставали ко мне. Мне дурно будет, так и оставьте меня, — и Наташа, злая и плачущая, убежала к себе, схватила начатое письмо, прибавила: «Я влюблена, прощайте и простите меня», — и, отдав девушке, велела отнести на почту. Другое письмо она написала Анатолю, в котором умоляла его приехать за ней ночью и увезти ее, потому что она не может жить дома.

На другой день ни от Анатоля, ни от Пьерa не было известий. Наташа не выходила из своей комнаты и говорила, что она больна. Ввечеру этого дня приехал Пьер.

XV

После первого своего свидания с Наташей в Москве Пьер почувствовал, что он не свободен и не спокоен с ней, и решил не ездить к ним. Но Элен привлекла к ним в дом Наташу, и Пьер с чуткостью влюбленного мучался, глядя на их отношения. Но какое право он имел вмешиваться в это дело? Тем более, что он чувствовал себя небеспристрастным в этом деле. Он решился не видеть никого из них.

Получив письмо Сони, как ни стыдно ему было признаться в том, первое чувство Пьерa было чувство радости. Радости, что князь Андрей не счастливее его. Чувство это было мгновенное, потом ему стало жалко Наташу, которая могла полюбить человека, столь презираемого Пьером, как Анатоль, потом ему стало непонятно это, потом страшно за Андрея и потом больше всего страшно за ответственность, которая на него самого ложилась в этом деле. Мгновенно как утешение ему пришла мрачная мысль о ничтожестве, кратковременности всего, и он старался презирать всех: но нет, этого нельзя было оставить. Измена Наташи Андрею мучила его, как измена ему самому, больше, чем его мучила измена своей жены. Так же, как при известии об измене своей жены, он испытал какое-то отталкивающее, но кроткое чувство к тому, для кого изменили, и озлобление к той, которая изменила. Он ненавидел Наташу. Но надо было на что-нибудь решиться; он велел закладывать и поехал искать Анатоля.

Пьер нашел его у цыган веселого, красивого, без сюртука, с цыганкой на коленях.

В низкой комнате пели и плясали, был крик и гам. Пьер подошел к Анатолю и вызвал его с собой.

— Я от Ростовых, — сказал Пьер.

Анатоль смутился и покраснел.

— Что, что? А?

Но Пьер был еще более смущен, чем Анатоль. Он не смотрел на него.

— Мой милый, — начал он, — вы знаете, что Андрей Болконский, мой друг, влюблен в эту молодую девушку. Я друг семьи и желал бы знать ваши намерения…

Пьер взглянул на Анатоля и был удивлен выражением волнения и смущения, показавшегося на лице Анатоля.

— Да что ты знаешь, что? — говорил Анатоль. — Ax, все это так глупо. Это меня Долохов сбил.

— Я знаю то, что ты позволил себе написать вот это письмо и что оно попалось домашним.

Анатоль схватился за письмо и вырвал его.

— Что сделано, то сделано, вот и все, — сказал он, багровея.

— Это хорошо, но мне поручено узнать о твоих намерениях.

— Ежели меня хотят заставить жениться, — заговорил Анатоль, разрывая письмо, — то знай, что меня не заставят плясать под свою дудку, а она свободна, она мне сама сказала. И ежели она меня любит, тем хуже для Болконского.

Пьер тяжело вздохнул. У него уже поднялось его метафизическое сомнение в возможности справедливости и несправедливости, этот его свинтившийся винт, и потом он вместе так завидовал и так презирал Анатоля, что он постарался быть особенно кротким с ним. «Он прав, — подумал он, — виновата она, а он прав».

— Все-таки прямо отвечай мне, я за тем приехал, — шепотом, не поднимая глаз, сказал Пьер, — что мне сказать им, намерен ты просить ее руки?

— Разумеется, нет! — сказал Анатоль, тем более смелый, чем робче был Пьер.

Пьер встал и вышел в комнату, где были цыганы и гости. Пьерa знали цыганы и знали его щедрость. Его стали величать. Илюшка проплясал, размахнулся и поднес ему гитару. Пьер положил ему денег и улыбнулся ему. Илюшка не виноват был и отлично плясал. Пьер выпил вина, поданного ему, и побыл более часа в этой компании. «Он прав, она виновата», — думал он. И с этими мыслями он приехал к Ростовым.

Соня встретила его в зале и рассказала ему, что письмо написано. Старый граф жаловался на то, что с девками беда, что он не понимает, что с Наташей.

— Как же, папа, вы не понимаете, я вам говорила, — сказала Соня, оглядываясь на Пьерa. — Курагин делал предложение. Но она отказала, и все это расстроило ее.

— Да, да, — подтвердил Пьер.

Поговорив несколько времени, граф уехал в клуб. Наташа не выходила из комнаты и не плакала, а сидела, молча устремив прямо глаза, и не ела, не спала, не говорила. Соня умоляла Пьерa пойти к ней и переговорить с нею.

Пьер пошел к Наташе. Она была бледна и дрожала, поглядела на него сухо и не улыбнулась. Пьерy жалко стало ее, но он не знал, как и что начать говорить. Соня первая начала.

— Наташа, Петр Кириллович все знает, он пришел сказать тебе…

Наташа оглянулась любопытным взглядом на Пьерa, как бы спрашивая, друг он или враг по отношению к Анатолю. Сам по себе он не существовал для нее, Пьер это чувствовал. Увидав этот переменившийся взгляд и ее похудевшее лицо, Пьер понял, что Наташа не виновата, и понял, что она больная, и начал говорить.

— Наталья Ильинична, — сказал он, опустив глаза, — я сейчас виделся с ним и говорил с ним.

— Так он не уехал? — радостно вскричала Наташа.

— Нет, но это все равно для вас, потому что он не стоит вас. Он не может быть вашим мужем. И я знаю, вы не захотите сделать несчастие моего друга. Это была вспышка, минутное заблуждение, вы не могли любить дурного, ничтожного человека.

— Ради бога, не говорите мне про него дурно.

Пьер перебил ее.

— Наталья Ильинична, подумайте, счастье ваше и моего друга зависит от того, что вы решите. Еще не поздно.

Наташа усмехнулась ему: «Разве это может быть, и разве я думаю о Болконском, как он хочет?»

— Наталья Ильинична, он ничтожный, дурной…

— Он лучше всех вас, — опять перебила Наташа. — Если бы вы не мешали нам! Ах, боже мой, что это, что это? Соня, за что? Уйдите! — и она зарыдала с таким отчаянием, с которым оплакивают люди только такое горе, которого они чувствуют сами себя причиной.

Пьер начал было говорить. Но она закричала:

— Уйдите, уйдите!

И тут только Пьерy всей душой стало жалко ее, и он понял, что она не виновата в том, что с ней сделали.

Пьер поехал в клуб. Никто ничего не знал, что делалось в душе Пьерa и в доме Ростовых. Все сидели по своим местам, играли, приветствовали его. Но Пьер не читал, не говорил и даже не ужинал.

— Где Анатолий Васильевич? — спросил он у швейцара, когда вернулся домой.

— Не приезжали. Им письмо принесли от Ростовых. Оставили.

— Сказать мне, когда приедут.

— Слушаю-с.

До поздней ночи Пьер, не ложась, как лев в клетке, ходил в своей комнате. И он не видал, как прошло время до третьего часа, когда камердинер пришел сказать, что Анатолий Васильевич приехали. Пьер остановился, чтоб перевести дыхание, и пошел к нему. Анатоль, до половины раздетый, сидел на диване; лакей стаскивал с него сапоги, а он держал в руках письмо Наташи и, улыбаясь, читал его. Он был красен, как всегда после попойки, но тверд языком и ногами и только икал. «Да, он прав, он прав», — думал Пьер, глядя на него. Пьер подошел и сел подле него.

— Вели ему уйти, — сказал он на лакея.

Лакей ушел.

— Я опять о том, — сказал Пьер. — Я бы желал знать…

— Зачем ты вмешиваешься? — спросил Анатоль. — Я тебе не скажу и не покажу.

— Я сожалею, мой милый, — сказал Пьер, — но необходимо, чтобы ты отдал мне это письмо. Это первое. — Он вырвал письмо, узнал почерк, скомкал, положил в рот и стал жевать.

Анатоль хотел возражать, но не успел этого сделать и, заметив состояние Пьерa, замолк. Пьер не дал ему договорить:

— Я не употреблю насилия, не бойтесь.

Он встал и взял на столе щипцы и стал судорожно гнуть и ломать их.

— Второе, ты должен уехать в эту же ночь, — сказал он, жуя бумагу и ломая.

— Но послушай, — сказал Анатоль, но робко.

— Это очень неучтиво с моей стороны, но не отсюда, не из моего дома ты должен уехать, а из Москвы и нынче. Да, да. Третье, ты никогда ни слова не должен говорить о том, что было между тобой и этой несчастной… и не должен ей попадаться на глаза.

Анатоль, нахмурясь и опустив глаза, молчал. И взглянул робко на Пьерa.

— Ты добрый, честный малый, — вдруг дрожащим голосом заговорил Пьер, отвечая на этот робкий взгляд. — Это должно. И я не стану говорить почему, но это должно, мой милый.

— Да отчего ты так? — сказал Анатоль.

— Отчего? — крикнул Пьер. — Отчего? Да кто она, девка, что ль? Это мерзость. Тебе забавляться, а тут несчастье дома. Я тебя прошу.

Не слова, но тон слов убедил Анатоля. Он робко взглядывал на Пьерa.

— Да, да, — сказал он. — Я говорил Долохову. Это он подбил меня. Он хотел увезти ее. Я ему говорил, что потом…

— Мерзавец! — сказал Пьер. — Он… — и хотел что-то сказать еще, и замолчал, и начал сопеть носом, выкатившимися глазами уставясь на Анатоля. Анатоль знал его это состояние, знал его страшную физическую силу, отстранился от него.

— Она прелесть, но ежели ты так говоришь, то кончено.

Пьер все сопел, как надуваемая волынка, и молчал.

— Это так, ты прав, — говорил Анатоль. — Не будем об этом говорить. И знай, мой дорогой, что ни для кого, кроме как для тебя, я не сделал бы этой жертвы. Я еду.

— Даешь слово? — спросил Пьер.

— Даю слово.

Пьер вышел из комнаты и прислал с лакеем денег Анатолю на дорогу.

На другой день Анатоль взял отпуск и уехал в Петербург.

Загрузка...