ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

I

Что должно было совершиться, то должно было совершиться. Как Наполеон думал, что он начал войну с Россией потому, что он захотел всемирной монархии, а начал ее потому, что не мог не приехать в Дрезден, не мог не отуманиться почестями, не мог не надеть польского мундира и не поддаться предприимчивому впечатлению июньского утра и не начать переправу через Неман, так думал и Александр, что он ведет отчаянную войну, в которой он не помирится, хотя бы ему дойти до Волги, только потому, что не мог поступить иначе.

Лошадь, поставленная на покатое колесо рушилки, думает, что она совершенно свободно, произвольно ступая с левой или с правой ноги, поднимая или опуская голову, идет потому, что ей хочется взойти наверх; так точно думали все те неперечислимые лица, участники этой войны, которые боялись, тщеславились, горячились, негодовали, думая, что они знают, что они делают, а все были только лошадьми, мерно ступавшими по огромному колесу истории, производившими скрытую от них, но понятную для нас работу. Такова неизменная судьба всех практических деятелей, и тем несвободнее, чем выше они стоят в людской иерархии, чем выше, тем более они связаны, чем круче колесо, тем быстрее и несвободнее идет лошадь. Стоит ступить на это колесо, и нет свободы, нет понятной деятельности, и чем дальше, тем быстрее идет колесо и тем меньше свободы до тех пор, пока не сойдешь с него.

Только Ньютон, Сократ, Гомер действуют сознательно и независимо, и только у тех людей есть произвол, который против всех доказательств о нервах доказывает моя сейчас поднятая и опущенная рука.

Не спор материалистов и идеалистов занимает меня. Что мне за дело до их спора. Но этот самый спор во мне, в вас, во всяком человеке. Есть у меня свобода воли, это старое, столь дорогое мне понятие, или нет его, и все, что я делаю, совершается по законам неизбежным? Он говорит, что нервы мои аффектированы так, что я не могу не сделать этого движения; но кроме того, что он запутался сам, когда дошел до объяснения понятия, из которого никто ничего понять не может, он не ответил и никто не ответит на главный аргумент, простой и неоспоримый, как колумбово яйцо: я сижу и пишу, подле меня лежит гиря гимнастическая и собака. Могу я или не могу сейчас перестать писать? Попробовал — могу, а теперь могу я продолжать писать? — могу. Стало быть, есть произвол. Но спрашиваю себя дальше, могу я поднять гирю и сделать так и так движение? — могу. А могу я сейчас с высоты руки бросить гирю на собаку? Попробовал — нет, не могу. Оно можно в другие минуты, а теперь нет — тысяча соображений: глупо, жалко, можно сделать другой опыт. Нет, не могу.

А! Так вот есть поступки, как махать рукой во всех направлениях, как писание и воздержание от него, которые могу, и такие, которые не могу.

Продолжу испытание. Могу пойти поцеловать спящего ребенка? Могу пойти в безик сыграть с тетушкой? — могу. Могу пойти ударить лакея, или пойти поцеловать кухарку? — нет, не могу, теперь не могу. Могу ли я не спать нынче ночью? Мог ли я не согнать муху с глаза? Нет, не могу и не мог. Я просил других отвечать мне на такие же вопросы, и все отвечали то же. Есть вещи, которые можно сделать и не сделать (разумеется, в области физически возможного). Есть вещи, которые нельзя сделать и нельзя не сделать. Это ясно. И ежели не только запутается, как до сих пор в доказательствах, что нет ничего кроме нервов, а что такое нервы, он не знает, но даже если он мне, как 2 х 2 = 4 докажет это, то я не поверю, потому что я могу сейчас протянуть руку, а могу не протягивать ее.

Главный источник людских заблуждений состоит в отыскивании и определении причин явлений жизни человеческой — тех органических жизненных явлений, которые вытекают из совокупности бесчисленного количества необходимостей. Вольтер, кажется, сказал, что не было бы Варфоломеевской ночи, ежели бы у короля не было запора. Это столько же справедливо, как и то, что ежели бы не было всех тех волнений, предшествующих Варфоломеевской ночи, то у короля желудок действовал бы исправнее. Столько же справедливо, как и то, что причина Варфоломеевской ночи был фанатизм средних веков, была интрига католиков и т. д. и т. д., о чем можно справиться во всех историях. Факт Варфоломеевской ночи есть одно из тех жизненных явлений, которое совершается неизбежно по предвечным законам, свойственным человечеству: убивать в среде своей лишнее число людей и подводить под это совпадающие с этим убийством свои страсти.

Статистика преступлений показывает, что человек, думающий, что он убивает свою жену потому, что она изменила ему, исполняет только общий закон, по которому он должен пополнить число убийц в статистическом отчете. Самоубийца, лишающий себя жизни по самым сложным философическим соображениям, исполняет только тот же закон. Это относится до личности человека. Но общество человеческое, все человечество, кроме законов, управляющих их личностью, подлежат ее законам, управляющим обществами, группами человечества (группами, определяемыми не по государственному различию, так что Баден не составляет отдельной группы, но по управляемости ими одними началами) и всем человечеством.

В этих обществах есть такая же необходимость больших убийств — войны, как и необходимость убийств для отдельных лиц; и точно так же, как и для самоубийства и убийства, — частью ум и воображение человека подделывают причины, частью совпадают обстоятельства, принимаемые за причины, — так и в обществах совершается то же.

Человек, как пчела и муравей, не могут быть рассматриваемы только как личность. Только общества людские есть целый организм, подчиненный таким же законам, как организм улья и муравейника. Для того, чтобы яснее понять это, посмотрите на мелкие общества людей, стоящих на низкой степени развития (там легче видеть от несложности условий и дальше от нас, вследствие чего мы независимее можем смотреть на них), посмотрите на любое село. Каждый дом, двор, чулан, лавка, образ, чашка, нож, одежда, еда — все устроено точно так же у одного, как у другого. Весенний день вы видите из одного двора, из другого точно так же, с теми же орудиями выезжают мужики сеять. Они не сговаривались, не думали об этом, но точно так же, как одна пчела, за ней другая из другого улья, как будто говоря «ребята на работу», уже полетели, вылетели пчелы и возвратились с колошкой, точно так же выехали и вернулись мужики, или бабы, пошли брать замашки или мыться к празднику. Как после 19 февраля мы, все помещики, углубились в новые условия жизни, вникали, отыскивали, думали, что мы только разумным путем доходим до вступления в новые условия.

И что же? Из Пензенской губернии встречались с Тульскими и, перебивая один другого, говорили все то же, одно и то же, как сыновья, нечаянно, все подарили по зонтику матушке. Все говорили, что на сходках надо быть требовательнее, а никак не великодушными, — что лучше всего в исполу, что батраки разорительны, что надо уменьшать запашки и т. д. и т. д. Все это есть муравейная сторона, стадная сторона жизни.

Для того, чтобы вполне понять возможность заблуждаться в непризнании этих общих стихийных законов, управляющих человечеством, необходимо понять свойства человека.

1. Закон подделывания воображения с быстротой, исключающей понятие времени, под неизбежную необходимость, сложные умственные доводы, убеждающие нас в том, что то, что мы делаем, неизбежно делается по нашему произволу.

2. Закон, лишающий человека в минуту совершения стихийного поступка видеть способность, стихийность его и необходимость видеть его личную выгоду (праздники — посты).

3. Закон совпадения жизненных явлений внешних с соответствующими ему душевно нравственными или умственными проявлениями.

Вы спите и видите сон, что шли на охоту, и длинную историю, предшествующую охоте; наконец, вылетает дичь, вы стреляете и просыпаетесь. Звук выстрела был действительный звук — звук хлопнувшего ветром ставня. В момент пробуждения воображение подделало всю историю охоты. Сумасшедший ничему не удивляется. Его сажают в карету и везут, он не знает зачем и куда. Он не только не удивлен, но говорит, смотря по своему пункту помешательства, почему он ждал этого, и рассказывает целую историю, вследствие которой должны были за ним приехать.

Дети сидят, им целый день не позволяют бегать. Они сидят и играют в тихую игру, представляя больную мать, доктора, и мужа, и няню. Вдруг им позволено бегать. Слуга бежит за лекарством тридцать раз вокруг стола, муж тоже, больная тоже. А для того, чтобы удовлетворить потребности движения, воображение мгновенно подделало им предлог посылки за доктором. Ребенку хочется спать или есть. Он плачет и сердится и всегда о чем-нибудь плачет и о чем-нибудь сердится.

Это примеры (и таких миллионы) того действия воображения, где ум слабый не успевает разумно выбрать и обставить подделку воображения. Но процесс тот же самый.

Вы сельский хозяин, вы не в духе, вы идете туда и обращаете внимание на то, что может дать вам предлог сердца, и искренно убеждены, что не вы выбрали предлог хозяйство, а что хозяйство мучит вас, что, не будь хозяйства, вы были бы спокойны. Вам необходимо по законам стихийным всуе верить, вы увидали сон, и вы под него подделываете будущее и лжете, не признаваясь себе. Вертящиеся столы, которые вертели все в мире и спорили, и говорили, и писали о магнетизме только потому, что стихийный закон — желание проникнуть в будущее. «Да, вот вы не верите в гомеопатию, а он воскрес после белладонны, да и без исключения всем помогаю», — говорит алопат, здоровый и ученый, обладающий логичной способностью человек. Вас тронул мороз по спине, вы содрогнулись, читая книгу, — это впечатление у вас бывало, когда вас тронуло что-нибудь и вы тронуты книгой. Вы вспоминаете, вам нечего вспоминать, и вы вспоминаете, что вы вспоминали. Бисмарк убежден, что из сложных, хитрых и глубоких государственных соображений его возникла победоносно кончившаяся последняя война. Члены Vaterland'a думают, что это сделал патриотизм. Англичане думают, что они перехитрили Наполеона, а все, что они все думают, подделало им их воображение с помощью ума, — подделало под потребность кровопускания европейскому обществу. Такую же потребность, как потребность желтых и черных муравьев истреблять друг друга и по известной вечно одной форме строить свой муравейник.

Еще можно бы было в какой-нибудь другой общественной деятельности человека оспаривать его зависимость от общих и непроизвольных причин, но не в военной, потому что военная есть одна из самых противных деятельностей другой — нравственной стороне человека. Мы привыкли говорить о войне как о благороднейшем деле. Цари носят военный мундир. Военные люди называются так же, как и благодетели рода человеческого, — гении, и так же, и более, несравненно более Сократа и Ньютона, прославляются. Мечта мальчика есть война. Высшая почесть военная. А что нужно для успешного ведения войны? Для того, чтобы быть гением, нужно:

1. Продовольствие — организованный грабеж.

2. Дисциплина — варварский деспотизм, наибольшее стеснение свободы.

3. Уменье приобретать сведения — шпионство, обман, измена.

4. Уменье прилагать военные хитрости, обман.

5. Что самая война? — Убийство.

6. Какие занятия военного? — Праздность.

7. Нравы — разврат, пьянство.

Есть ли один порок, одна дурная сторона человеческой природы, которая бы не вошла в условия военной жизни? Отчего же уважается военное звание? Оттого, что оно есть высшая власть. А власть имеет льстецов.

Так вот почему военное дело более всего подлежит муравейным, неизбежным законам, руководящим человечество, и исключает всякий личный произвол и знание своей цели тем более, чем более лица связаны с общим ходом дела. Как тем быстрее вертится то колесо последней передачи, чем больше под ним передач. Теперь двигатели колес 12-го года давно сошли с своих мест, колеса уничтожились и преобразовались, а результаты перед нами, и потому нам ясно, как ни один человек, чем выше он был (ни Наполеон, ни Александр), не имел ни малейшего чаяния о том, что будет, а что вышло именно то, что должно было быть. Наполеон с Вильны все ждал мира, Александр не мог допустить, чтобы Смоленск был отдан, не только Москва. Теперь нам ясно, что было причиной успеха 12-го года. Я думаю, никто не станет спорить, что успех зависел от заманивания Наполеона в глубь России, от сожжения городов и возбуждения ненависти к врагу. И не только никто не видел этих средств. (Я не говорю о разных намеках в письме Александра к Бернадоту и разных намеках современников, которые, естественно, задним числом собирают из всего, что было думано и говорено, и забывают, что эти намеки — один на сто тысяч противоположных — не упоминают о противоположных, а говорят о подтверждающих свершившийся факт. Это прием, которым оправдываются и подтверждаются предчувствия и предсказания.)

Итак, не только никто не видел этого тогда, напротив, все силы были направлены на то, чтобы помешать этому, — то есть входу неприятеля в глубь России и возбуждению народному. И силы, направляющиеся против, сами не сознавая того, обращались в пользу. Наполеон входит в Россию с 500-тысячной армией. Он страшен своим уменьем давать решительные сражения. Мы раздробляем на маленькие кусочки свою слабейшую армию и держимся плана Пфуля. Армии наши разрезаны. Мы стремимся соединить их и для соединения принуждены отступать. И невольно, описывая острый угол обеими армиями, заводим Наполеона до Смоленска. Мы намерены дать сражение впереди Смоленска и сами обойдены и принуждены защищать Смоленск. Смоленск мы защищаем, но не настолько, чтобы подвергнуть армию опасности, и не настолько, чтобы не обмануть жителей, которые погибают в стенах Смоленска и Смоленск зажигают. Все это делается противно распоряжениям свыше, все это вытекает из сложнейшей игры, интриг, целей, планов, желаний, противоположных друг другу и не угадывающих того, что должно быть, и того, что есть единственное спасение. Пфуль уезжает, ругаясь, говорит, что вся история идет к черту, и не может понять бессмыслицы раздробить армии сообразно с его планом и потом оставить этот план. Император уезжает от армии по письму Шишкова, Аракчеева и Балашова, в котором они как за довольно удобный предлог ухватываются за необходимость воодушевить столицу своим присутствием, а в этом вся сущность дела. Генералы в отчаянии, что армии раздроблены и что нет единства начальства, что Багратион старше чином, а Барклай военный министр, но из этой путаницы и раздробления вытекает нерешительность и избежание сраженья, от которого нельзя бы было удержаться, ежели бы армия собралась вместе. Избрание ненационального ничтожного Барклая главнокомандующим кажется ошибкой и горем, а оно-то спасает армию и возбуждает дух…

Все ведется для очевидной для нас, потомков, цели, но скрытой, как жернов, от ходящей на круге лошади. И все для исполнения предназначенной цели употребляется невидимым машинистом и берется во внимание: и пороки, и добродетели, и страсти, и слабости, и сила, и нерешительность — все, как будто стремясь к одной своей ближайшей цели, ведет только к цели общей.

После отъезда государя из армии положение начальства армии еще более запуталось, хотя это и казалось невозможно. Тогда, хотя неопределенно, неясно, но чувствовался всеми центр власти. Теперь и этого не было. Барклай мог (и то сомнительно) отдавать приказания именем государя, но Багратион поставлен независимо, был старше чином и мог его не слушаться; точно так же надо было просить Чичагова и Тормасова. Весь рой лишних и потому вредных людей, генерал- и флигель-адъютантов, все судивших и все путавших, был тот же. Пфуль уехал, и Армфельд, но Бенигсен, старший генерал, и цесаревич были при армии. Цесаревич вернулся к Смоленску из Москвы и высказывал свою ненависть к Барклаю, и теперь, когда нельзя было уже говорить о мире, не было брата, которому он противоречил, он противоречил Барклаю во всем. Барклай стоял за осторожность, цесаревич намекал на измену и требовал генерального сражения. Любомирский, Браницкий, Влодский и т. п. так раздували весь этот шум, что Барклай вынужден был поручить им бумаги для доставления государю в Петербург и приготавливал еще нужнейшие бумаги для Бенигсена и великого князя. Каждый даже из тех, которые не прямо противоречили главнокомандующему, каждый имел свой план и проект и делал все возможное, чтобы план противника не удался. Один предлагал сражение, другой ехал как будто для рекогносцировки и вместо рекогносцировки ехал в гости к корпусному командиру около того места и говорил, что он осмотрел и место не годится. И ему точно казалось, что оно не годится, тогда как его противнику оно казалось единственно возможным. Остроты, шутки, насмешки, ссоры перекрещивались, как плутонгная пальба. Багратион долго не присоединялся, хотя это была главная цель всех начальствующих лиц, так как ему казалось, что он на этом марше ставил в опасность свою армию и что выгоднее всего для него было бы отступить левее и южнее и, беспокоя с фланга и тыла неприятеля, комплектовать свою армию в Украине. Он так думал, а в сущности он только выдумывал невозможности и придумывал выгоды для того, чтобы не подчиниться ненавистному и младшему в чине немцу Барклаю.

В Смоленске, наконец, соединились армии. Багратион в карете подъезжал к дому, занимаемому Барклаем. Барклай (за что редкие поклонники и превозносили его) надел шарф и вышел навстречу и рапортовал Багратиону. Багратион был доволен и подчинился Барклаю. Но, подчинившись, еще меньше был согласен. Багратион лично доносил государю. И когда оба главнокомандующие свиделись, они как будто сошлись, но рой Браницких, Винцингероде и т. п. еще больше отравил их сношения, вышло еще меньше единства. Хотели, сбирались атаковать, и вынуждены были принять неожиданное сражение в Смоленске, чтобы спасти свои сообщения. Так надо было.

Высший же машинист заставлял его топтаться в этом колесе для того, чтобы он соединился только под Смоленском, и для того, чтобы зажжен и избит был Смоленск. Это надо было для того, чтобы поднялся народ.

Мы с первых чисел августа искали сражения впереди и правее Смоленска, два раза ходили войска туда и назад, но во время этой нерешительности и споров французы — о чем мы не знали, — хотели обойти нас с правого фланга и, заняв Смоленск, отрезать от Московской дороги. Совершенно неожиданно 3-го августа дивизия Неверовского наткнулась, была атакована всем авангардом Мюрата, должна была отступить, билась целый день и, отступая, привела французов к самому городу Смоленску, который не только уступить французам, но до которого допустить французов за день до этих событий никто и не мог подумать. На защиту Смоленска послан корпус Раевского. Целый день 4-го августа шло сраженье, но французы не стреляли по городу, 5-го корпус Дохтурова и Евгения Вюртембергского послан на смену Раевского, и 5-го числа Наполеон сказал: «Этот городишко будет взят или вся армия погибнет там», — и началась канонада из 150 орудий по войскам и городу, и начались атаки французов. Но городишко взят не был, и армия тоже не погибла. На другой день Барклай де Толли велел Дохтурову отступить, и тут-то Бенигсен и великий князь поехали к Барклаю внушать, что армия недовольна и что нужно дать сражение, и тут, наконец, нашлись в главной квартире Барклая такие важные бумаги, которые главнокомандующий не мог поручить никому для доставления в Петербург, кроме самого брата государя.

II

Старый князь после отъезда сына слабел с каждым днем, как замечала это его дочь, но на глаза равнодушной прислуги и знакомых он казался еще мужественней и энергичней, чем когда-либо. Он начинал изменять все свои привычки.

Следующую ночь по отъезде сына он долго ходил по кабинету, потом в одиннадцатом часу отворил дверь в официантскую и стал ходить по гостиной зале. В зале, у шкапчика, он сел, отворил окно и смотрел в сад, потом велел подать свечу и тут читал и потом тут же в зале велел Тихону разбить себе походную кровать. На другой день днем он спал и много ходил и делал беспрестанные распоряжения, вечером и ночью опять стал ходить по комнатам и опять велел себе разбить постель уже не в зале, а в галерее. Так он жил, беспрестанно переменяя ночлеги, очевидно, не зная, что и когда и где он будет делать, но постоянно торопясь и не поспевая всего обдумать и обделать. С княжной Марьей за все это время совсем не было ссор, но была к ней постоянная холодность, которую княжна Марья объясняла себе только приличием. Ему неловко было перейти от прежнего озлобления к ласке. А княжна Марья думала, что он бы хотел и не смел сам перед собой это сделать. В конце июля он получил письмо о занятии Витебска и сражении под Островно. Прочтя письмо, он напился чаю с княжной Марьей и Бурьен и разговаривал оживленно о сражении на Дунае. В конце разговора он к чему-то сказал, что как скоро дошло письмо князя Андрея от границы. Княжна Марья взяла письмо и, осмотрев его, прочла: «местечко Градник Витебской губернии».

— Они теперь должны быть перед Вильно. Бонапарт пойдет влево. Ах, ничего-то никто не заботится.

Князь встал и велел Тихону разложить географические карты и стал делать расчеты о движении неприятеля в окрестностях Вильны. Он старческими корявыми руками водил по карте и позвал архитектора. Все было так ясно обдумано, что он говорил, но все относилось к прошедшему. Он не понял и не мог понять, что Наполеон уже был в Витебске. Давно уже замечала княжна Марья, что последнее время князь не понимал того, что ему говорили, что у него были свои мысли, и ежели он спрашивал или узнавал о чем-нибудь, то он узнанное подводил под свои мысли. Княжна Марья попробовала напомнить ему о Витебске, но он сердито, презрительно и так самоуверенно посмотрел на нее, что она пришла в сомнение, не ошибалась ли она. Во время занятий над картами пришел Алпатыч. Князь поспешно пошел в кабинет, заметив иголками места на карте, и сел за бюро. Отправляемому Алпатычу надо было дать так много инструкций, и князю казалось, что никто заменить его не может.

— Почтовой бумаги. Смотри же, этой золотообрезной — вот образчик, чтобы непременно по нем была. Потом протоколисту, этому мерзавцу, скажи, чтоб он записи мне выдал все.

«Они все запутают без меня, — думал он. — Лысые Горы чресполосны будут».

Потом была нужна покупка флера для портрета, потом ящик переплетный надо было заказать для укладки завещания. Алпатыч принимал приказания, но удивлялся: никогда князь так подробно, мелочно, торопливо не доходил до всего. Отпустив Алпатыча, князь раскрыл завещание свое, которое он вынимал для мерки, и стал читать, надев очки. «Ах да, еще надо приписать статью о том случае, коли у внука не будет потомства». Но, затворив дверь, князь устал и стал перечитывать прежнее и писать вновь. Завещание было очень пространное и обстоятельное, и князь испытывал успокаивающее чувство заниматься этим делом, которое будет иметь действие, когда его самого не будет. Тогда все будет ясно, спокойно, представлялось ему, и он с особенным удовольствием обращался к тому времени. Уже было поздно, когда князь встал от стола, и спать ему хотелось, но он знал, что не заснет и что самые дурные мысли приходят ему в постели, — он вспомнил еще поручение Алпатычу: к именинам Коли купить лошадь, позвал Алпатыча и подробно рассказал — какую.

Погуляв потом по комнатам и примеривая всякий уголок, хорошо ли тут будет спать, ему все казалось нехорошо; хуже всего был привычный диван в кабинете, — диван этот был страшен, ужасен — вероятно, по тяжелым мыслям, которые он передумал, лежа на нем. Нигде не было хорошо, но все-таки лучше всех был уголок в диванной, за фортепиано, он никогда еще не спал тут. Тихон принес с официантом постель и стал уставлять.

— Не так, не так, — закричал князь и сам подвинул на четверть подальше от угла и потом опять поближе.

«Ну, наконец, все переделал. Теперь отдохну», — подумал князь. Но едва он лег, как вдруг вся постель равномерно заходила под ним вперед и назад, как будто тяжело дыша и толкаясь. Он открыл закрывшиеся было глаза.

«Тяжело, больно! Нет спокою телу, а духу еще, еще тяжелее. Не могу, не могу понять и запомнить все, что надо. Да, да еще что-то приятное было, очень что-то приятное я приберег себе на ночь в постели. Лимонад? Нет, что такое, что-то в гостиной было. Княжна Марья что-то врала. В кармане что-то… Не вспомню».

— Тишка! Об чем за обедом говорили?…

— Об князе Михаиле.

— Молчи, молчи. — Князь захлопал рукой по боковому карману камзола. — Знаю, письмо князя Андрея. Княжна Марья что-то про Витебск говорила, теперь прочту.

Он достал письмо и положил на придвинутый к кровати столик с лимонадом и витушкой восковой свечкой. Он стал раздеваться. Боже мой, боже мой, как тяжело было сгибать измученные, засохшие, 70-летние его плечи в то время, как Тихон снимал кафтан, как тяжело опустился он на кровать, как не хотела подняться нога, которую разували, и как она, худая, сухая, желтая, упала вниз. А надо было еще поднять их, передвинуться на кровати. «Ох, как тяжело, ох, хоть поскорее, поскорее кончились эти труды и вы бы отпустили меня», — думал он. Он сделал, поджав губу, в двадцатый раз это усилие и лег с письмом в руке. Письмо сына было записано в его памяти чем-то утешительным и приятным, но оно подействовало обратно. Тут только, в тишине ночи, при слабом свете из-под зеленого колпака, он, прочтя письмо, понял все его значение. «Что же это? Французы в Витебске. Так они через четыре перехода могут быть у Смоленска. Может, они уже там? Что ж это? Нет, нельзя мне успокоиться».

Он завертел своей трещоткой. Тихон вскочил.

— Пошли Алпатыча. Дай халат и посвети в кабинет.

Надо было внушить Алпатычу, как ему поступить, ежели он встретит неприятеля, надо было запастись оружием и порохом (ружей, мушкетонов было много) на случай нападения мародеров. В два часа ночи он отпустил Алпатыча, но только что он отпустил его, как ему вспомнились еще необходимые, несделанные распоряжения. Надо было написать письмо сыну, надо было здесь, в Лысых Горах, распорядиться постановкой пикетов на дорогах, надо было укрепить усадьбу, внушить мужикам, написать предводителю. Не снимая халата, до рассвета князь Николай Андреевич не ложился. Утром он оделся, пошел в кабинет и послал за дочерью и за кофе. Но, когда пришли, он спал в кресле, склонившись на ручку, и на цыпочках унесли кофе.

Так же, как и прежние дни, в неперемежающихся хлопотах и заботе, прошли и эти три дня отсутствия Алпатыча, и целые дни князь Николай Андреевич распоряжался шитьем платьев военных для всех дворовых и обучением их стрельбе, которое он поручил архитектору.


Лысые Горы, имение князя Николая Андреевича Болконского, находились в 60 верстах от Смоленска, позади его, и в тридцати верстах только от Московской дороги. Второго числа, после медового Спаса, Яков Алпатыч по поручениям князя отправился в Смоленск.

Яков Алпатыч, несмотря на то, или именно потому, что имел честь и счастье часто подпадать под удары суковатой палки старого князя, был по своему положению в той среде, в которой он действовал уже 36 лет, такой властный вельможа, какой теперь есть, может быть, только на востоке, такой вельможа, каким был какой-нибудь кардинал Ришелье и вообще полномочный любимец самодержавного государя. Не говоря о уездном городе, Смоленск находился еще в районе власти Алпатыча. В Смоленске Алпатыч, как с равными и даже низшими, обращался с губернскими секретарями и почтмейстерами. И купцы наперерыв просили его сделать честь посещения. Алпатыч под Очаковым мальчишкой был с князем и потому имел несколько воинственный и аккуратный вид старого служаки. В войне он считал себя таким же непреложным судьей, как и своего барина, и так же, как князь, считал, что под Очаковым действительно была война, а все, что теперь называли войной, было так, детская забава: «Так, притворялись — тоже мы воюем», — говорил Алпатыч. Как всегда говорящие с чужого голоса, Алпатыч был увереннее в этом, чем сам князь.

На зорьке прекрасного летнего дня второго августа, с вечера получив все приказания, напившись чайку, Алпатыч, провожаемый домашними, в белой пуховой шляпе — княжеский подарок, — с палкой, так же, как у князя, вышел садиться в кожаную кибиточку, заложенную тройкой сытых саврасок. Колокольчик был подвязан, и бубенчики заложены бумажками. Князь никому не позволял в Лысых Горах ездить с колокольчиком, и один становой был собственноручно избит за это. Но Алпатыч любил колокольчики и бубенчики в дальней дороге. Придворные Алпатыча: земский, конторщик, кухарки, черная и белая, две старухи, мальчик-казачок, кучера и разные дворовые провожали его. Горничная прибежала, прося божескую милость сделать, купить ей вот точно таких иголочек. Дочь укладывала за спину и под него ситцевые пуховые подушки. Свояченица-старушка тайком сунула узелок (Алпатыч не любил бабьи сборы), кучер подсадил его под руку.

— Ну, ну, бабьи сборы. Бабы, бабы, — пыхтя, проговорил Алпатыч, точно так, как говорил князь, садясь в кибиточку. Отдал последние приказания о работах земскому и, в этом уж не подражая князю, снял с лысой головы шляпу и перекрестился троекратно.

— Вы, ежели что, вы вернитесь, Яков Алпатыч, ради Христа, нас пожалейте, — прокричала ему жена, намекавшая на слухи о войне и неприятеле.

— Бабы, бабы, бабьи сборы, — проговорил Алпатыч про себя и поехал холодком зори, оглядывая вокруг себя покрытые росой поля и соображая свои распоряжения о посеве и уборке и о том, не забыто ли какое княжеское приказание. Алпатыч не только словами и приемами, он даже лицом был похож на старого князя.

К вечеру второго дня Алпатыч приехал в город и остановился у Ферапонтовых. Ферапонтовы были купцы, пять братьев, у отца которых еще стоял Яков Алпатыч и с которым игрывал в шашки тридцать лет тому назад точно так же, как играл теперь в мучной лавке с старшим братом.

По дороге Алпатыч встречал и обгонял обозы и войска, но в городе еще было тихо. Ферапонтовы сообщили ему, что некоторые по глупости собираются из Смоленска и боятся.

— А по нашему делу разве соберешься, да и губернатор объявил, что опасности нет и войска наши далеко впереди.

Ферапонтов еще рассказал некоторые военные новости, как Платов Матвей Иваныч крепко бьет французов и на реке Марине (хотя никакой похожей по имени реки не было) восемнадцать тысяч французов в одну ночь утопил. Яков Алпатыч невнимательно слушал рассказы Ферапонтова. Он так же, как князь, презирал бабьи толки и был убежден, что, кроме князя, хотя он и за 60 верст, никто вернее не знает хода дел. Ha другой день Алпатыч надел камзол, который он надевал только в городе, и пошел по делам. Все его знали, все кланялись ему весело. Он зашел в лавки, на почту и в присутственные места, где пробыл весьма долго. Алпатыч считал себя большим мастером ходить по делам и писать прошения с такими периодами, где далеко-далеко от всех обстоятельств глагол стоял на самом конце.

Дело в присутствии было самое пустое, подача ревизских сказок, но Яков Алпатыч с другом своим протоколистом долго, тонко обсуждали предмет и решили сделать так, чтобы вышло как можно сложнее и хитрее, хотя в хитрости надобности не было. Потом Алпатыч с протоколистом выпил дрей-мадеры, поговорил о политике и пришел, несколько раскрасневшийся, в лавку к Ферапонтову. (Яков Алпатыч, что было большая редкость в то время, был так крепок насчет вина, что он не скрывал от князя и в добрую минуту говаривал ему: «Вы изволите знать, я пить не пью, окромя как другой раз дрей-мадеры придется с приказным выпить, я ее люблю».)

Проиграв несколько партий и побив кучера, который, как всегда, напился в городе, Яков Алпатыч рано, по своему обыкновению, лег спать на дворе, на сене. Но едва он заснул, как толстый Ферапонтов в одной рубахе, поправляя поясок с ключиком, пришел к нему и объявил, что дело плохо. Слышны были выстрелы недалеко за Смоленском и, говорят, неприятель близко. Алпатыч усмехнулся и объяснил, как военный человек, купцу, что это бабьи толки, что чего не соврут, что выстрелы могут быть ученье и что до Смоленска ни за что не допустят, и заснул. А Ферапонтов не ошибался: в этот день, 3-го августа, было нападение на Неверовского и отступление его к Смоленску.

На другой день рано Алпатыч разбудил пьяного избитого кучера и, заложив лошадей и собравшись ехать, вышел на крыльцо. Действительно, по улице шли войска. Только что выехала Алпатычева тройка саврасых, как один офицер, ехавший верхом, указал на кибиточку и что-то сказал. Двое солдат вскочили в кибитку и велели ей ехать в Петербургский форштат за раненым полковником. Алпатыч учтиво, но строго снял шляпу и, махнув рукой кучеру, чтоб он не ехал, подошел к офицеру, желая объяснить ему его ошибку.

— Ваше благородие, господин интендант, — сказал он, — как кибитка, так лошади, и кучер, и я сам, — сказал он с улыбкой, — принадлежат его сиятельству генерал-аншефу князю Болконскому, равно и я, потому…

— Пошел, пошел, — крикнул офицер солдатам. — Ступай с ними, им по дороге, — и офицер поскакал, стуча по камням мостовой.

Алпатыч остановился в недоумении.

— Это мило! — сказал он иронически, тоже повторяя слова своего барина. Он пожал плечами. — Вещи-то выложи, — крикнул он кучеру.

Кучер исполнил его приказание, и с узелками и подушками Алпатыч вернулся к Ферапонтову и тотчас же стал сочинять прошение против офицера «неизвестного имени и чина, но, вероятно, вином до беспамятства доведенного, не мою, но принадлежащую Его сиятельству генерал-аншефу князю Болконскому повозку взявшего». Написав и перебелив прошение и напившись чайку, Яков Алпатыч понес его к главнокомандующему. Узнав, что в городе, за рекою, находился старший генерал Раевский, он пошел к нему. Проходя улицами, Яков Алпатыч видел везде шедшие войска и, не дойдя до места, услыхал близкую перестрелку. Раевский был за мостом и не принял Алпатыча. Он постоял. За мостом несли раненых. Улицы были запружены народом, и несколько человек посоветовали Алпатычу вернуться назад. Офицер, с которым нашел нужным посоветоваться Алпатыч, засмеялся ему в лицо и сказал, что Раевского он не найдет теперь. Алпатыч вернулся. Возвращаясь, он услыхал близкую канонаду, и проходящие солдаты объяснили ему, что французы на стены лезут. Несколько раз Алпатыч останавливался, оглядывая то раненых, то пленных, которых вели мимо его, и неодобрительно покачивал головой.

Когда он вернулся, Ферапонтовы подтвердили ему дурные слухи, но, несмотря на это, пригласили обедать, так как было уже за полдень. За обедом, во время которого подрагивали стекла в окнах, Алпатыч, бывший почетным гостем, начал разговор о Очаковской войне и с подробностями рассказал, что он там видел и как князь действовал и три тысячи турок забрал. Ферапонтовы внимательно слушали его, но как только он кончил, как будто бы то, что они говорили, было ответом на его слова, начали рассказывать о том, что некоторые уезжают, что разбойники мужики дерут теперь по три рубля серебром за подводу, и про то, что Селиванов купец угодил в четверг, продал муку в армию по семь рублей за куль, а что Марья-пряничница и та села на мосту с квасом и с солдат выручила шесть рублей в день за квас. И квас-то дрянной, потому — жара.

К вечеру стрельба затихла. Одни говорили, что французов прогнали, другие говорили, что на завтра опять большое сражение будет за городом. Старший брат Ферапонтов ушел со двора. Братья ходили, растерянные, по двору и лавкам. Алпатыч как сел с вечера на лавочку у ворот, так и сидел молча, глядя на проходившие войска. Повозка Алпатыча не возвращалась. Он не ложился. Всю короткую летнюю ночь он сидел на лавочке, разговаривая с кухаркой и дворником, расспрашивая о том, что делалось, у беспрестанно проходивших войск и прислушиваясь к говору и звукам. В соседнем доме убирались и уезжали. Ферапонтов вернулся, и тоже не ложились и к утру стали укладываться.

В ночь повозка вернулась. Кучер рассказывал, что его угнали за мост, что побоище было страшное и что его не выпускали. Лошадей надо было кормить. Алпатыч, только что рассвело, пошел к собору и в соборе нашел неспящий народ. Против Смоленской божьей матери, не переставая, по очереди служили молебны. Отслужив молебен и за себя, Алпатыч вместе с знакомым купцом вошел на колокольню, с которой, как ему говорили, видны были французы. Французы ясно видны были за Днепром. Они все двигались и подходили. Еще не успел Алпатыч слезть, как опять началась канонада за Днепром, но в город не попадали ядра.

«Что же это будет?» — думал Алпатыч, ничего не понимая и возвращаясь к дому.

Навстречу ему еще больше, чем вчера, с озабоченными, измученными лицами шли войска через город к тому месту, где была стрельба. Яков Алпатыч искал между ними своего молодого князя, но не находил. Один офицер сказал ему, что Перновский полк уже там, — он указал на предместья, откуда, сливаясь, гудели выстрелы и откуда везли и несли беспрестанно раненых. Яков Алпатыч вздохнул и перекрестился, ему надо было ехать. Он, раб и верный исполнитель воли князя по праву и по сердцу, знал, как мучился князь его отсутствием, но он не мог уехать. Он слушал этот страшный гул орудий, нюхал запах пороха, доносимый ветром в самый город, смотрел на раненых и стоял на месте. Вид бесчисленного количества наших солдат, проходивших к месту сражения, радовал Алпатыча. Он, умиленно улыбаясь, смотрел на них и не двигался с места.

Мимо него проехали три телеги, полные ранеными и мертвыми, и один молодой офицер, который остановился против Алпатыча. Офицер кричал, чтоб его бросили, что он не доедет. Офицер бился головой и кричал: «Возьмите! Возьмите!»

Алпатыч подошел к нему.

— Голубчик ты мой! — сказал он и хотел помочь ему выйти, но телега опять двинулась, и опять навстречу шли солдаты. Алпатыч вдруг смягчился. Он стал креститься и кланяться проходящим солдатам, приговаривая:

— Отцы родные, голубчики, защитите Россию православную.

Некоторые из проходивших оглядывались на этого благообразного старика и, не переменяя строгого выражения лиц, проходили. Несколько подвод ехало навстречу войскам. Это уезжали жители. Алпатыч вспомнил, что ему тоже надо ехать, и пошел к дому. Еще не дойдя до дома, он услыхал знакомый ему свист, который он слышал в Турции; это было ядро, которое влетело в город. Но вот другое, третье, и по мостовой, по крышам, по воротам стали бить снаряды. На дворах и в домах поднялся женский визг и беготня. Алпатыч прибавил шага, чтобы поспеть к Ферапонтовым. У монастыря укладывались монахини; баба с квасом сидела все на перекрестке; из дома выбежал мужик и кричал:

— Держи вора!

Пьяные два прошли. Он подошел к своему дому. Ферапонтов, один брат, был дома и поспешно укладывался, другие с бабами сидели в погребе. Кучер рассказывал, что на соседнем дворе убило бабу, и спрашивал, не пора ли закладывать. Но Алпатыч ничего не ответил ему и сел опять на лавочку против ворот. Ядра все еще летали и попадали через улицу. Стало смеркаться. Канонада стала стихать, но в двух местах показалось зарево. На соседнем дворе выли бабы.

Ферапонтовы все повылезли из погреба и суетились, запрягая, укладывая и торопливо бегая из дома к подводам. Солдаты, как муравьи из разоренной кочки, разных мундиров, но с одинаковым то робким, то наглым видом, бегали по улицам и дворам. Два с мешками и хомутом пробежали из дома Ферапонтова. По улице хлынул народ, и послышалось духовное пение.

— Матушку Смоленскую понесли! — прокричала баба.

Алпатыч вышел на перекресток и увидал, как проносили священники в ризах икону и редкая толпа шла за ними. Какой-то полк шел назад от предместья.

— Позвольте спросить вашего благородия, — сказал Алпатыч, открывая лысую голову, — побежден ли неприятель?

— Сдают город, — коротко отвечал офицер и тут же обратился с криком к солдатам. — Я вам дам по дворам бегать! — крикнул он на выбежавших из рядов и заворачивающих в двор Ферапонтовых солдат. Солдаты, однако, проскочили в двор, другие в лавку.

Алпатыч вошел на двор, велел выезжать кучеру и увидал Ферапонтова, подошедшего и остановившегося у открытых дверей лавки. В лавке человек десять солдат с громким говором насыпали мешки и ранцы пшеничной мукой и подсолнухами.

Ферапонтов вошел в лавку, хотел крикнуть что-то, но вдруг остановился и, схватившись за волоса, захохотал рыдающим хохотом.

— Тащи, все бери, ребята. Не доставайся дьяволам! — закричал он.

Некоторые солдаты, испугавшись, выбежали, некоторые продолжали насыпать.

Полк все еще тянулся по улице Ферапонтовых. Было уже совсем темно, и звезды зажглись на ясном небе. У угла дома Ферапонтова, под амбаром, толпилась кучка солдат, и начинало светлеть, точно заря занималась. Это был заряд пороха, который зажгли солдаты. Алпатыч подошел посмотреть. Угол амбара загорался благодаря тесинам, которые подкладывали солдаты. Ферапонтов выбежал к горящему углу.

— Распаливай, тащи все, все… все. Туда ей дорога! — кричал Ферапонтов, армяком раздувая огонь. Около пожара все больше и больше собиралось народа.

— Важно. Пошла драть. Вот пошла, — слышались голоса.

— Пропадай все! — кричал голос Ферапонтова.

Алпатыч долго не мог оторваться от вида этого пожара и стоял тут, не в толпе. Чей-то знакомый голос окликнул его:

— Алпатыч!

— Ваше сиятельство, — отвечал Алпатыч, узнав голос князя Андрея. Князь Андрей в плаще, верхом на серой лошади стоял на перекрестке и оживленным взглядом смотрел на Алпатыча.

— Ты как здесь?

— По приказанию его сиятельства, сейчас возвращаюсь. Ваше сиятельство, что же, или уж пропали мы?

Князь Андрей, не отвечая, достал записную книжку и, приподняв колено, стал писать карандашом на вырванном листе. Он писал сестре. «Смоленск взят, — писал он. — Лысые Горы будут заняты неприятелем через неделю. Уезжайте сейчас в Москву. Отвечай мне тотчас, когда вы выедете, прислав нарочного в Горки». Написав и передав листок Алпатычу, он на словах передавал, как распорядиться отъездом князя, княжны и маленького князя с мусью и как и куда отвечать ему тотчас же. Еще не успел он окончить эти приказания, как верховой штабной начальник, сопутствуемый свитой, подскакал к нему.

— Вы, полковник? — кричал штабной начальник с немецким акцентом знакомым князю Андрею голосом. — При вашем присутствии зажигают дома, а вы стоите? Что это значит такое! Вы ответите, — кричал Берг, который был теперь начальником штаба начальника левого фланга пехотных войск.

Князь Андрей с любопытством посмотрел на него и ничего не сказал.

— Так скажи, — продолжал он, обращаясь к Алпатычу, — что до десятого я жду ответа, а ежели десятого не получу известий, что все уехали, я сам должен буду все бросить и ехать в Лысые Горы.

— Я, князь, только потому говорю, — оправдывался Берг, узнав князя Андрея, — что я должен исполнять приказания, потому что я всегда точно исполняю…

— Уруру! — вторя завалившемуся потолку амбара, из которого несло запахом лепешек от сгоревшего хлеба, заревела толпа. Пламя ярко вспыхнуло и осветило худое, желтое, но с блестящими глазами лицо князя Андрея. Громче всех, подняв кверху руки, кричал Ферапонтов.

— Это сам хозяин, ваше сиятельство, — сказал Алпатыч.

— Ну, хорошо. Ступай, ступай! — сказал князь Андрей. Сам, поклонившись Бергу, тронул лошадь вперед за полком, который уже прошел почти.


До княжны Марьи доходили слухи о сражении под Смоленском, и она скрывала эти известия от отца, но приезд Алпатыча и письмо Андрея и его требование уехать в Москву нельзя было скрыть от князя. Князь спокойно выслушал его. «Да, да, хорошо, хорошо», — приговаривал он на все слова княжны и Алпатыча и, отпустив их, сам тотчас же заснул на своем кресле. Проснувшись ввечеру, он приказал позвать княжну Марью, которая и без того все время провела в официантской, прислушиваясь к его двери.

— А, что? Старый дурак отец из ума выжил! А? Так, что ли? — встретил он дочь. — Что я говорил? А?…

— Да, вы правы, отец, но… — Княжна Марья хотела сказать, что надо ехать, но не успела.

— Ну, теперь слушай, княжна Марья, — (князь казался особенно свеж в этот день), — слушай, теперь время терять нечего. Надо действовать. Садись, пиши.

Княжна Марья видела, что надо покориться, она села к его столу, не могла найти хорошего пера.

— Пиши, это уполченному главнокомандующему: «Ваше превосходительство…»

Но княжна еще не нашла пера. Он дернул ее за плечо.

— Ну, рыба. «Ваше превосходительство, известившись…» Постой, раз навсегда — я к тебе бывал дурен, зол, несправедлив. Да, да, — говорил он сердито, отворачиваясь от ее обороченного к нему испуганного лица, — да, да, — и он своим неловким жестом гладил ее по волосам, — так, я стар, я устал жить и против воли — зол, несправедлив. Прошу простить, княжна Марья, — закричал князь, — раз навсегда, прошу простить, прошу, прошу, прошу, шу-кх, шу-шу! — кричал он и кашлял. — Ну, пиши: «известившись о близости врага…» — и он, ходя по комнате, твердо продиктовал целое письмо, в котором говорил, что он не оставит Лысых Гор, в которых он родился и умрет, что будет защищаться в них до последней крайности и что, ежели правительство не боится стыда, чтоб один из старших генералов русских попал в плен французам, то пусть не присылают никого, в противном же случае он просит только роту артиллерии и триста человек милиционеров с кадровым унтер-офицером.

— Михаил Иваныч, — крикнул он. — Печатай, и чтоб кипело. Княжна Марья, пиши другое. К губернатору Смоленска: «Г-н барон… Известившись…»

В середине диктовки этого письма, мягко ступая и соболезнующе улыбаясь, вошла мадемуазель Бурьен, спрашивая, не угодно ли князю чай…

Князь, не отвечая, подошел к ней.

— Сударыня! Благодарю за услуги, не считаю возможным удерживать вас. Извольте ехать в Смоленск к губернатору.

— Княжна, — обратилась Бурьен к княжне Марье.

— Вон, вон! — закричал князь. — Михаил Иваныч, позвать Алпатыча и распорядиться отправить ее в город немедля.

Он подошел к бюро, вынул деньги, старательно отсчитал.

— Передашь ей… Пиши дальше: «Известившись, господин барон, что неприятель…» — Он опять остановился, вспоминая что-то, и опять подошел к княжне Марье. — Да, раз навсегда, я был жесток с тобой, княжна Марья, несправедлив. Прошу, прошу, прошу, — пиши, пиши…

Написав еще два письма с половиной и, вероятно, забывая, что он уже сказал то, что хотел, княжне Марье, он, несколько раз еще повторив свое: «Прошу, раз навсегда», — он в середине четвертого письма остановился, сел в кресло, сказал «иди» и тотчас же заснул.

Княжна Марья, несмотря на страх, чтоб он не проснулся, поцеловала его в лоб и еще более испугалась того, что он не проснулся, что он так странно и крепко спал.

Был уже первый час ночи. Княжна Марья пошла к себе, но по дороге она встретила Алпатыча, который в первый раз в ее жизни обратился к ней за советом и приказанием, за разъяснением вопроса, в какой степени нужно теперь исполнять приказания князя:

— В своем сомнении осмелюсь прибегнуть к вашему сиятельству, прикажете ли отослать француженку и послать в Богучарово за мужиками, как распорядились их сиятельство князь Николай Андреич, или?…

Алпатыч сказал это, но княжна Марья поняла совсем другое, она поняла теперь в первый раз, что отец ее, тот отец, для которого она перенесла столько, что этот отец умер или умрет скоро, что его не будет скоро. Княжна Марья остолбенела и вопросительно, почти с ужасом смотрела на Алпатыча.

— Ваше сиятельство, ежели бы не было необходимости, я бы не осмелился докладывать этих слов вашему сиятельству. Но князь Андрей Николаевич настоятельно объясняли об опасности оставаться в здешнем имении и изволили приказать ехать в Москву и их о том уведомить.

— Я не знаю, — сказала княжна Марья, — но одно: Амалию Федоровну нельзя отправить в Смоленск, ты сам говоришь…

— Не прикажете ли, ваше сиятельство, отправить их в Богучарово, там Дронушке приказать сделать им всякую приятность, но не выпускать из дома. А от князя покаместа скрыть. Но насчет лично князя и вашего отправления в Москву как прикажете? Лошади и экипажи готовы. И князь, вероятно, в теперешнем положении изволят согласиться; потому покаместа…

— Да, да, пожалуйста, я переговорю завтра, — разрыдавшись, проговорила княжна Марья, которая словом «покаместа» лишилась последнего присутствия духа, и она ушла своими тяжелыми шагами сначала в свою комнату, потом к Бурьен, которую она не могла забыть именно потому, что она-то в жизни ей сделала наибольше зла. Она вошла к плачущей француженке и, как виноватая, умолила ее простить и успокоиться и ехать в Богучарово. Во втором часу неслышными шагами княжна Марья вернулась к себе в комнату, посмотрела на образа и не могла молиться. Она чувствовала, что ее призывал теперь другой, трудный мир житейской деятельности, совершенно противоположный нравственному миру молитвы, она чувствовала, что, предаваясь последнему, она потеряет последние силы действовать. Она не могла и не стала молиться. Проходя в свою комнату, она слышала шаги отца по галерее. Едва она успела раздеться, как шаги эти стали приближаться к ней, к ее двери и остановились, и опять зашевелился князь и опять остановился. Он прислушивался. Он хотел и не смел войти. Княжна Марья кашлянула. Он вошел в ее комнату. Никогда этого не бывало с тех пор, как себя помнила княжна Марья.

— А я все хожу, не спится, — сказал старик измученным, усталым голосом, которому он хотел придать небрежные интонации. Он сел в кресло под образа. — Так-то я не спал раз в Крыму. Там теплые ночи. Все думалось. Императрица прислала за мной… Я получил назначение… — он оглянулся на стены. — Да, уж так не построят теперь. Ведь я начал строить, как приехал сюда. Тут ничего не было. Ты не помнишь, как сгорели. Нет, где тебе. Так не построят, нынче тяп да ляп — и корабль. Поживу я, отсюда обведу галерею, и там будут Николаше покои. Там, где невестка жила, — добрая бабенка была, добрая, добрая, добрая. А его надо будет послать прочь — надо будет, да и тебе… Ах, забыл, забыл, эка память становится. Ну, спи, спи.

Он ушел. Княжна слышала его трещотку и шаги и перестала слышать только тогда, когда заснула. Она проснулась поздно.

По первому взгляду на лицо девушки она заметила, что что-то случилось в доме. Но ей было так страшно, что она не спросила. Она поспешно оделась и сошла вниз. Алпатыч, стоя в официантской, с любопытством и сожалением посмотрел на нее. Княжна Марья не остановилась спросить его, она подошла прямо к двери кабинета. Тихон высунулся из двери. Княжна Марья заметила, что гардины были спущены.

— Карл Иваныч сейчас выйдут, — сказал он. Карл Иваныч был доктор. Он вышел на цыпочках.

— Это ничего. Княжна, ради бога, успокойтесь, — сказал доктор, — небольшой удар правой стороны.

Княжна Марья тяжело переводила дыханье. Она сделала, как будто все знала…

— Можно мне видеть его?

— После лучше, — и доктор хотел затворить дверь, но княжне Марье было страшно оставаться одной, она поманила его к себе и увела в гостиную.

— Это не могло не быть. Он так принимал к сердцу, он так страдал нравственно, что силы не вынесли. Нынче поутру, получив письма от губернатора и князя Андрея Николаевича, он пошел смотр делать ополченцам — дворовым, сам все показывал. Он хотел ехать, и карета была заложена, как вдруг с ним сделалось…

Княжна Марья не плакала.

— Может ли он ехать до Москвы? — спросила она.

— Нет. Мое мнение — лучше ехать в Богучарово…

— Могу я видеть его?

— Пойдемте.

Княжна Марья вошла в темную комнату и в темноте сначала ничего не видала, потом на диване ей обозначилось что-то. Она подошла ближе. Он лежал на спине с согнутыми ногами, покрытыми одеялом. Он весь был такой маленький, худенький, слабый. Она нагнулась над ним, лицо его было прямо уставлено в противоположную стену, левый глаз, очевидно, не видел, но когда правый глаз увидал лицо княжны Марьи, все лицо задрожало, он поднял правую руку и схватил ее за руку, и лицо его задергалось с правой стороны. Он заговорил что-то, чего не могла понять княжна Марья, и, заметив, что она не понимает, сердито засопел. Княжна Марья кивала головой и говорила «да», но он все фыркал сердито, и княжну Марью отвел доктор.

«Так долго мы не понимали друг друга, — подумала княжна Марья, — и теперь тоже».

Посоветовавшись с доктором и с городничим, княжна Марья решилась вместо Москвы ехать с больным, разбитым параличом отцом не в Москву, а в Богучарово, которое было в 40 верстах от дороги, а Николушку с Laborde отправить в Москву к тетке. Чтобы успокоить Андрея, она написала ему, что она едет с отцом и племянником в Москву.


От Смоленска войска продолжали отступать. Неприятель шел вслед за ними. 10 августа Перновский полк проходил по большой дороге через Лысые Горы. Жара и засуха стояла более трех недель. Каждый день ходили курчавые облака, изредка заслоняя солнце, но к вечеру опять расчищало, и солнце садилось в бурую красную мглу, и только сильная роса ночью освежала землю. Оставшийся на корню хлеб и травы сгорали. Болота пересохли. Скотина ревела от голода по сбитым парам и отавам. Только ночью с росой и в лесах, пока держалась роса, было прохладно. Но по дороге, по большой дороге, по которой шли войска, не было никогда и этой прохлады. Роса незаметна была по песочной пыли дороги, втолченной больше чем на четверть. Как только рассветало, начиналось движение. Обозы, артиллерия беззвучно шли по ступицу, а пехота по щиколку в мягкой, душной, не остывшей за ночь жаркой пыли, которая поднималась и стояла облаком, влипая в глаза, в волоса, в уши, в ноздри и, главное, в легкие. Чем выше поднималось солнце, тем выше поднималось облако пыли, и на солнце можно было смотреть простым глазом сквозь эту тонкую жаркую пыль: оно представлялось багровым шаром.

Князь Андрей командовал полком и, как солдаты, строгающие шомпол, с страстью строгал свою палочку — устройство полка, благосостояние его людей, облагороженье офицеров, готовность к бою. После Смоленска он еще более увлекся этим делом и начинал забывать свое. Он бывал кроток и добр с своими офицерами и солдатами. Его называли «наш князь», им гордились и его любили. Но добр и кроток он был с своими полковыми, с Тимохиным и т. п., с людьми совершенно новыми и чужой среды, которые не могли знать и понимать его прошедшее, но как только он сталкивался с кем-нибудь из своих прежних, из штабных, он тотчас опять ощетинивался, делался злобен, насмешлив, презрителен. Все, связывающее его воспоминания с прошедшим, отталкивало его, и потому он старался только в отношении этого прежнего мира не быть несправедливым и исполнять свой долг. Это слово и понятие долг был сильнее боли в нем теперь, когда он боялся под влиянием озлобления как-нибудь изменить ему. Прежде все в темном свете представлялось князю Андрею — особенно после того, как оставили Смоленск, как отец больной должен был бежать в Москву и бросить на расхищение столь любимые, обстроенные, им сделанные Лысые Горы. Но несмотря на то, благодаря полку, князь Андрей мог думать о другом, совершенно не зависимом от общих вопросов предмете, — о своем полку.

10 августа колонна, в которой был его полк, поравнялась с Лысыми Горами. Князь Андрей два дня тому назад получил известие, что его отец, сын и сестра уехали в Москву, — это было то обманное письмо, которое написала ему с целью успокоить его княжна Марья перед отъездом в Богучарово.

«Да, я должен поехать, — подумал князь Андрей, хотя ему и очень не хотелось этого, — это мой долг распорядиться в имении, посмотреть по крайней мере». Он велел оседлать двух лошадей и поехал с Петром верхом. В деревне, через которую они проехали, было все то же, но дома были старики, все остальные были на работах, мужики пахали, бабы мыли на пруде белье и кланялись испуганно и низко. Князь Андрей подъехал. В сторожке у каменных ворот въезда никого не было и дверь была отперта. Дорожки сада уже заросли, и телята и лошади ходили по английскому парку. Какая-то женщина и мальчик увидали его и побежали через луг. Петр поехал на дворню. Князь Андрей подъехал к оранжерее: стекла были разбиты и деревья в кадках некоторые повалены, некоторые засохли. Он окликнул Тараса — садовника. Никто не откликнулся. Обогнув оранжерею на выставку, он увидел, что забор тесовый весь изломан и фрукты сливы обдерганы с ветками. Старый мужик — Андрей видел его у ворот в детстве — сидел и плел лапоть на зеленой скамейке. Он был глухой и не услыхал подъезда Андрея. Ему было ловко сидеть на кадке, и около него так аккуратно развешано лычко на сучках обломанных и засохших магнолий. Он сидел тут так же безучастно, как мухи ходят по лицу дорогого мертвого человека. Князь Андрей подъехал к дому. Несколько лип в старом саду были срублены, лошади ходили тут между розанами. Дом был заколочен ставнями. Одно окно внизу было открыто. Алпатыч в очках, застегиваясь, выбежал из дома. Алпатыч услал семью и один оставался в доме. Он сидел дома и читал Жития. Он подбежал к князю и, ничего не говоря, заплакал, целуя князя Андрея в коленку. Потом он отвернулся с сердцем на свою слабость и, пригласив князя слезть, стал докладывать ему положение дел. Все ценное и дорогое было отвезено в Богучарово, хлеб до ста четвертей тоже был вывезен, сено и урожай нынешнего года взят и скошен зелеными войсками. Мужики разорены, но некоторые ушли тоже в Богучарово, малая часть остается. Князь Андрей, не дослушав его, спросил, когда уехали отец и сестра, разумея, когда уехали в Москву. Алпатыч отвечал, полагая, что спрашивают об отъезде в Богучарово, что уехали 7-го, и опять распространялся о делах хозяйства, спрашивая распоряжений. Князь Андрей опять перебил его вопросом о состоянии отца, и тут Алпатыч объяснил князю Андрею о болезни старого князя.

— Прикажете ли отпускать под расписку командам овес? У нас еще шестьсот четвертей осталось, — спрашивал Алпатыч.

«Что отвечать ему»? — думал князь Андрей, грустно глядя на лоснящуюся на солнце плешивую голову старика и в выражении лица его читая сознание того, что он сам понимает несвоевременность этих вопросов, но спрашивал так, чтобы заглушить и свое горе.

— Ежели изволили заметить беспорядки в саду, — говорил Алпатыч, — то невозможно было предотвратить — три полка приходили и ночевали, в особенности драгуны, я выписал чин и звание для подачи прошения.

— Ну что ж ты будешь делать? Останешься, ежели неприятель займет? — вдруг спросил его князь Андрей.

Алпатыч повернул свое лицо к князю Андрею, посмотрел на него и вдруг торжественным жестом поднял руку кверху.

— Он мой покровитель. Да будет воля Его.

Толпа мужиков и дворовых шла по лугу, с открытыми головами, приближаясь к князю Андрею.

— Прощай, старый друг! — сказал князь Андрей, обнимая Алпатыча. Алпатыч прижался к его плечу и зарыдал. — Уходите все, и зажигай дом и деревню, — сказал князь Андрей Алпатычу тихим голосом. — Здравствуйте, ребята. Вот я Якову Алпатычу все приказал. Его слушайтесь. А мне некогда, некогда. Прощайте.

— Батюшка, отец, — послышались голоса.

Он поднял лошадь в галоп и поехал вниз по аллее. На выставке все так же сидел старик и стукал по колодке лаптя, и две девочки с сливами в подолах перешли ему через дорогу.

Князь Андрей освежился немного, выехав из района пыли большой дороги, по которой двигались войска. Но недалеко за Лысыми Горами он выехал опять на дорогу и догнал свой полк на привале у плотины небольшого пруда. Был второй час после полдня. Солнце, красный шар в пыли, невыносимо пекло и жгло спину сквозь черный сюртук, пыль немного реже, но стояла над говором гудевшими остановившимися войсками. Ветру не было. Проезжая по плотине, на князя Андрея пахнуло тиной и свежестью пруда. Ему захотелось в воду, какая бы грязная она ни была. Он оглянулся на пруд, с которого неслись крики и хохот. Небольшой мутный с зеленью пруд, видимо, поднялся четверти на две, заливая плотину, потому что он был полон солдатами, голыми, барахтавшимися в нем белыми телами, с кирпично-красными руками, лицами и шеями. Все это голое белое человеческое мясо с хохотом и гиканьем барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. И беззаветным весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно. Один молодой белокурый солдат — еще князь Андрей знал его, — третьей роты, с ремешком под икрой, одной рукой закрываясь, другой крестясь, отступал назад, чтоб хорошенько разбежаться и бултыхнуться в воду, другой, черный, всегда лохматый унтер-офицер, по пояс в воде, подергивая счастливо мускулистым станом, радостно фыркал, поливая себе голову черными по кисти руками. Слышалось шлепанье друг по другу, и визг, и уханье. Другая рота раздевалась и тоже лезла туда же. С другой стороны купалась кавалерия. На берегах, на плотине, в пруде, — везде было белое, здоровое, мускулистое мясо. Офицер Тимохин с красным носиком обтирался на плотине и застыдился, увидав князя, однако решился обратиться к нему.

— То-то хорошо, ваше сиятельство, вы бы изволили, — сказал он.

— Грязно, — сказал князь Андрей, поморщившись.

— Мы сейчас очистим вам, — и Тимохин, еще не одетый, побежал очищать. — Князь хочет.

— Какой? — Наш князь, — заговорили голоса, и все заторопились так, что насилу князь Андрей успел их успокоить…

III

В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие — в которых преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской, губернской, даже московской жизни, можно ставить жизнь петербургскую, в особенности салонную. Эта жизнь неизменна. С 1805 года мы мирились и ссорились с Бонапартом, мы делали конституции и разделывали их, а салон Анны Павловны и салон Элен были точно такие же, какие они были один семь лет, другой пять лет тому назад. Точно так же у Анны Павловны говорили с недоумением о успехах Бонапарта и видели во всем единственную цель Антихриста побеспокоить императрицу Марию Федоровну, точно так же у Элен, которую сам Румянцев удостаивал своим посещением и считал весьма умной женщиной, со вздохом сожаления говорили о печальном разрыве с великой нацией и великим человеком.

В последнее время, после приезда государя из армии, произошло некоторое волнение в этих противоположных кружках салонов и некоторые демонстрации, но направленность осталась та же. В кружке Марии Федоровны, как бы в доказательство того, до чего ужасен был Бонапарт, были отданы приказания укладывать тяжести и готовиться к отъезду в Казань придворным и женским институтам, находившимся под ведением императрицы-матери, и принимались только закоренелые легитимисты французы и выражалась патриотическая мысль о том, что не надо ездить во французский театр и что содержание труппы стоит столько же, сколько содержание целого корпуса. За военными событиями следилось жадно, и распускались самые выгодные для нашей армии слухи. В кружке Элен и румянцевско-французском высказывали особенную самоуверенность и спокойствие и опровергались слухи о жестокости врага и войны. Вообще все дело представлялось пустыми демонстрациями, которые весьма скоро кончатся миром. И царствовало мнение Билибина, бывшего теперь в Петербурге и домашним у Элен (всякий умный человек должен был быть у Элен), что не порох, а те, кто его выдумали, решат дело. В этом кружке иронически и весьма умно, хотя весьма осторожно, осмеивали московский восторг, известие о котором прибыло вместе с государем в Петербург.

В кружке Анны Павловны восхищались этими восторгами и говорили о них, как говорит Плутарх о древних; князь Василий, занимавший все те же важные должности, составлял звено соединения между двумя кружками. Он ездил к хорошему другу Анне Павловне и в дипломатический салон своей дочери и часто, при беспрестанных переездах из одного лагеря в другой, он путался и говорил у Анны Павловны то, что надо было говорить у Элен, и наоборот.

Вскоре после приезда государя князь Василий разговорился у Анны Павловны о делах войны, жестоко осуждая Барклая де Толли и находясь в нерешительности, кого бы назначить главнокомандующим. Один из гостей, известный под именем «человек с большими достоинствами», рассказал о том, что он видел нынче Кутузова, заседающего в казенной палате для приема ратников, и слушал толки о том, что вот человек, кого бы назначить.

Анна Павловна грустно улыбнулась и заметила, что Кутузов, кроме неприятностей, ничего не делал государю.

— Я говорил и говорил в дворянском собрании, — перебил князь Василий, — но меня не послушали. Я говорил, что избрание его в штаб ополчения не понравится государю. Они меня не послушали.

— Все какая-то мания фрондировать. И перед кем? И все оттого, что мы хотим обезьянничать глупым московским восторгам, — говорил князь Василий, спутавшись на минуту, но тотчас же поправляясь. — Но неприлично Кутузову, самому старому генералу в России, заседать в палате, хлопоты его пропадут даром! Разве возможно назначить главнокомандующим человека, который не может верхом сесть, засыпает на совете, человека самых дурных нравов! Хорошо он себя зарекомендовал в Букареште! Я уже не говорю о его качествах как генерала, но разве можно в такую минуту назначить человека дряхлого и слепого, — просто слепого. Хорош будет генерал слепой. Он не видит ничего. В жмурки играть… ровно ничего не видит!

Никто не возражал на это.

4 августа это было совершенно справедливо. 10 августа Кутузову пожаловано княжеское достоинство. Но княжеское достоинство могло означать и то, что от него хотели отделаться, и потому суждение князя Василия продолжало быть справедливо, хотя он и не торопился его высказывать теперь. Но 15 августа, в самый день Смоленской битвы, был собран комитет из генерал-фельдмаршала Салтыкова, Аракчеева, Вязьмитинова, Лопухина и Кочубея для обсуждения дел войны. Комитет решил, что неудачи происходили от разноначалий, и предложил назначить Кутузова главнокомандующим. И в тот же день Кутузов был назначен полномочным главнокомандующим армии и всего края, занимаемого войсками.

17 августа князь Василий встретился опять у Анны Павловны с человеком с большими достоинствами, который ухаживал за Анной Павловной по случаю желания назначения попечителем женского учебного заведения императрицы Марии Федоровны. Князь Василий вошел в комнату с видом счастливого победителя, человека, достигшего цели своих желаний.

— Ну-с, вы знаете великую новость, князь Кутузов — фельдмаршал. Все разногласия кончены. Я так счастлив, так рад! — говорил князь Василий. — Наконец, вот это человек!

Человек с большими достоинствами, несмотря на свое желание получить место, не мог удержаться, чтобы не напомнить князю Василию. (Это было неучтиво и перед князем Василием в гостиной Анны Павловны, и Анной Павловной, которая так же радостно приняла эту весть; но он не мог удержаться.)

— Но, говорят, он слеп, князь, — сказал он.

— Э, вздор, он достаточно видит, — сказал князь Василий своим басистым, быстрым голосом с покашливанием, тем голосом и покашливанием, которыми он разрешал все трудности. — Э, вздор, он достаточно видит, — повторил он и, не обращая более внимания на это, продолжал: — И чему я рад, это то, что государь дал ему полную власть над всеми армиями, над всем краем, — власть, которой никогда не было ни у какого главнокомандующего. Это другой самодержец.

— Дай Бог, дай, — сказала Анна Павловна.

Человек с большими достоинствами, еще новичок в придворном обществе, желая польстить Анне Павловне, выгораживая ее прежнее мнение из этого суждения, сказал:

— Говорят, что государь неохотно передал эту власть Кутузову. Говорят, что он покраснел, как барышня, которой бы прочли «Жоконду».

— Может быть, сердце его не вполне участвовало, — сказала Анна Павловна.

— О нет, нет, — горячо заступился князь Василий. Теперь уже он не мог никому уступить Кутузова. Не только он был сам хорош, но и все обожали его. — Нет, это не может быть, потому что государь так умел прежде ценить его.

— Дай Бог только, чтобы князь Кутузов, — сказала Анна Павловна, — взял действительно власть и не позволял бы никому вставлять себе палки в колеса.

Князь Василий тотчас понял, кто был этот никому. Он шепотом сказал:

— Я верно знаю, что Кутузов как непременное условие выговорил, чтоб наследник цесаревич не был при армии. Он сказал: «Я не могу наказать его, ежели он сделает дурно, и наградить, ежели он сделает хорошо». О, это умнейший человек, Кутузов, какой характер! О, я его знаю давно.

— Говорят даже, — сказал человек с большими достоинствами, не имевший еще придворного такта, — что он непременным условием поставил, чтобы государь не приезжал к армии.

Как только он сказал это, в одно мгновение князь Василий и Анна Павловна отвернулись от него и грустно, со вздохом о его наивности, посмотрели друг на друга.

IV

В то время как это происходило в Петербурге, французы уже давно прошли Смоленск и все ближе и ближе приближались к Москве. Историк Наполеона Тьер говорит, стараясь оправдать своего героя, потому что все другие историки обвиняли его в этом, что Наполеон был привлечен к стенам Москвы невольно. Он прав, как и правы другие французские историки, ищущие объяснения событий исторических в воле одного человека, он прав так же, как и русские историки, которые утверждают, что Наполеон был привлечен к Москве искусством русских полководцев. Здесь, кроме закона ретроспективности, представляющего все прошедшее приготовлением к совершившемуся факту, есть еще взаимность, путающая все дело. Хороший игрок, проигравший в шахматы, искренне убежден, что его проигрыш произошел от его ошибки, и он отыскивает эту ошибку в начале игры, но забывает, что в каждом его шаге, в продолжение всей игры, были такие же ошибки, но ошибка заметна ему только потому, что противник воспользовался ею. Насколько же более сложна эта игра войны, происходящая в известных условиях времени, где не одна только воля руководит безжизненными машинами, а где все вытекает из бесчисленного столкновения различных произволов. В деле, где действуют много людей вместе, все совершается не по воле людей, а по зоологическим разным законам, которые не дано предугадать человеку.

После Смоленска Наполеон искал сражения за Дорогобужем у Вязьмы, потом у Царева-Займища; но выходило, что, по бесчисленному столкновению обстоятельств, до Бородина, в 60 верстах от Москвы, русские не могли принять сражения. От Вязьмы было сделано распоряжение Наполеоном для движения прямо на Москву.

Москва, азиатская столица этой великой восточной империи, священный город народов Александра, Москва — с своими бесчисленными церквами в форме китайских пагод! Эта Москва не давала покоя воображению Наполеона. На переходе из Вязьмы к Цареву-Займищу Наполеон верхом ехал на своем соловом энглизированном иноходчике, сопутствуемый гвардией, караулом, пажами и адъютантами. Бертье отстал, чтобы допросить взятого кавалерией русского пленного. Он галопом догнал Наполеона и с веселым лицом остановил лошадь.

— Ну что? — сказал Наполеон.

— Это платовский казак, говорит, что корпус Платова соединяется с большой армией, что Кутузов назначен главнокомандующим. Очень умный и болтун.

Наполеон улыбнулся и велел дать этому казаку лошадь и привести его сюда, он сам желал поговорить с ним. Несколько адъютантов поскакало, и через час крепостной человек в денщицкой куртке, на французском кавалерийском седле, с плутовским и пьяным, веселым лицом, подъехал к Наполеону. Наполеон велел ему ехать рядом с собой и начал спрашивать.

— Вы казак?

— Казак-с, ваше благородие.

«Казак, не зная того общества, в котором он находился, потому что простота Наполеона не имела ничего такого, что бы могло открыть для восточного воображения присутствие государя, разговорился с чрезвычайной фамильярностью об обстоятельствах войны», — говорит Тьер, рассказывая этот эпизод. Действительно, Лаврушка, лакей Денисова, перешедший к Ростову, напившийся накануне пьяным и оставивший барина без обеда, был высечен и отправлен в деревню на мародерство, где и был взят французами. Лаврушка был один из тех грубых, наглых лакеев, видавших всякие виды, которые считают долгом делать все с подлостью и хитростью, которые готовы служить всякую службу своему барину и которые хитро угадывают барские дурные мысли, в особенности тщеславие и мелочность.

Попав в общество Наполеона, которого личность он очень хорошо и легко признал, Лаврушка нисколько не смутился и только старался от всей души послужить новым господам. Он очень хорошо знал, что это сам Наполеон, и присутствие Наполеона не могло смутить его больше, чем присутствие Денисова или вахмистра с розгами, потому что не было ничего у него, чего бы не мог лишить его ни вахмистр, ни Наполеон. Он врал все, что толковалось между денщиками. Многое из этого была правда. Но когда Наполеон спросил его, как же думают русские, победят они Бонапарта или нет, Лаврушка прищурился и задумался. Он увидел тут тонкую хитрость (как всегда во всем видят ее глубоко развращенные люди) и хитро насупился и помолчал. И сказал хитросплетенно-неопределенно народную шпильку.

— Оно значит: коль быть отраженью, так значит в скорости ваша возьмет. Это так точно, ну, а коли пройдет три дня опосля того самого числа, ну, тогда, значит, власть Божия.

Наполеону перевели это так:

«Ежели сражение произойдет прежде трех дней, то французы выиграют его, но ежели после трех дней, то бог знает, что случится», — улыбаясь передал толмач. Но Наполеон не улыбнулся, хотя он, видимо, был в самом веселом расположении духа. Лаврушка заметил это и, чтобы развеселить его, сказал, притворяясь, что не знает, кто он:

— Знаем, у вас есть Бонапарт, он всех в мире побил, ну да об нас другая статья… — сказал он, сам не зная как и отчего под конец проскочил в его словах хвастливый патриотизм. Переводчик передал эти слова Наполеону без окончания, и Бонапарт улыбнулся.

«Молодой казак заставил улыбнуться своего могущественного собеседника», — говорит Тьер.

Проехав несколько шагов молча, Наполеон обратился к Бертье и сказал, что он хочет испытать действие, которое произведет на это дитя Дона известие, что он сам император.

Известие было передано. И Лаврушка, поняв, что это делается, чтоб озадачить его, и что Наполеон думает, что он испугается, тотчас же притворился ошеломленным, выпучил глаза и сделал такое же лицо, какое ему привычно было, когда его водили сечь.

«Едва переводчик Наполеона сказал это казаку, как казак, охваченный каким-то остолбенением, не произнес более ни одного слова и продолжал ехать, не спуская глаз с завоевателя, имя которого достигло до него через восточные степи. Вся его разговорчивость вдруг прекратилась и заменилась наивным и молчаливым чувством восторга. Наполеон, наградив казака, приказал дать ему свободу, как птице, которую возвращают ее родным полям».

«Через три дня Москва, восточные степи…» — думал Наполеон, подвигаясь к Вязьме.

Да не упрекнут меня в подбирании тривиальных подробностей для описания действия людей, признанных великими, как этот казак, как Аркольский мост и т. п. Ежели бы не было описаний, старающихся выказать великими самые пошлые подробности, не было бы и моих описаний. В описании жизни Ньютона подробности о его пище и о том, как он спотыкнулся, не могут иметь никакого влияния на значение его как великого человека — они посторонние; но здесь, наоборот, бог знает, что осталось бы от великих людей, правителей и воинов, ежели перевести на обыденный язык всю их деятельность.

V

«Птица, возвращенная родным полям», поскакал влево, выехал к казакам, расспросил, где был Павлоградский полк, состоявший в отряде Платова, и к вечеру же нашел своего барина, Ростова, стоявшего в Янкове и только что севшего верхом, чтобы с Ильиным сделать прогулку до Богучарова. Он дал другую лошадь Лаврушке и взял его с собой.

Богучарово не вполне хорошо было выбрано убежищем от французов. Правда, что здоровье старого князя было так слабо, что он не доехал бы до Москвы. Князь в Богучарове, несмотря на помощь доктора, оставался более двух недель все в том же положении. Уже поговаривали о французах, в окрестностях показывались французы, и у соседа в 25 верстах, Дмитрия Михайловича Телянина, стоял полк французских драгун. Но князь ничего этого не понимал, а доктор сказал, что нельзя ехать в таком положении.

На третьей ночи после приезда в Богучарово князь лежал, как и прежние дни, в кабинете князя Андрея. Княжна Марья ночевала в соседней комнате. Всю ночь она не спала и слышала его кряхтенье и ворочанье с помощью доктора и Тихона, но не смела войти к нему. Она не смела потому, что все эти дни, как только наступал вечер, князь выказывал признаки раздражения и знаками выгонял ее, приговаривая: «Спать мне, хорошо мне…» Днем он допускал ее и левой, здоровой, рукой держал и жал ее за руку и успокаивался до тех пор, пока что-нибудь не напоминало ему о том, что его выгнало из Лысых Гор. Тогда, несмотря ни на какие средства доктора, он начинал кричать, хрипеть и метаться. Он, видимо, очень страдал и физически, и нравственно. Княжна страдала не меньше его. Надежды на исцеление не было.

Он мучился… «Не лучше ли был бы конец, — совсем конец», — иногда думала княжна Марья. И странно сказать, она день и ночь, почти без сна, следила за ним, и часто она следила за ним не затем, чтобы найти признаки облегчения, но следила, желая найти признаки приближения к концу, к великому горю, — но к успокоению. После четвертой бессонной ночи, проведенной в напряжении слуха, в сухом ожидании и страхе у его двери (княжна Марья не плакала и удивлялась самой себе, что она не могла плакать), она утром вошла в его комнату. Он лежал высоко на спине, с своими маленькими костлявыми ручками на одеяле и уставленными прямо глазами. Она подошла и поцеловала его руку, левая рука сжала ее, и так, что, видно, долго не хотел он ее выпустить.

— Как вы провели ночь? — спросила она.

Он начал говорить, с комическим трудом ворочая язык (что ужаснее всего было княжне Марье). Он говорил лучше нынче, но лицо его похоже стало на птичье и очень измельчало чертами, как будто ссохлось или растаяло.

— Ужасную ночь провел, — выговорил он.

— Отчего, отец? Что особенно вас мучило?

— Мысли! Погибла Россия… — он зарыдал.

Княжна Марья, боясь, что он опять озлобится при этом воспоминании, спешила навести его на другой предмет.

— Да, я слышала, как вы ворочались… — сказала она. Но он нынче не озлобился, как прежде, при воспоминании о французах, напротив, он был кроток, и это поразило княжну Марью.

— Все равно теперь конец, — сказал он и, помолчав: — Не спала? Ты?

Княжна Марья отрицательно покачала головой; невольно подчиняясь отцу, она теперь так же, как он, говорила, стараясь говорить больше знаками и как будто тоже с трудом ворочая язык.

— Нет, я все слышала, — сказала она.

— Душенька (или «дружок», — княжна Марья не могла разобрать, но да, как ни странно это было, это, наверно, по выражению его взгляда, было нежное, ласковое слово), зачем не пришла ко мне?

К княжне Марье вдруг воротилась способность слез и рыданий. Она нагнулась к его груди и зарыдала. Он пожал ее руку и замахал головой, чтоб она шла к двери.

— Не послать ли за священником? — сказал шепотом Тихон.

— Да, да.

Княжна Марья обратилась к отцу. Она еще ничего не успела сказать, как он проговорил:

— Священника, да.

Княжна Марья вышла, послала за священником и побежала в сад. Был жаркий августовский день, тот самый, в который князь Андрей заезжал в Лысые Горы. Она выбежала в сад и, рыдая, побежала вниз к пруду по молодым, засаженным князем Андреем, липовым дорожкам.

«Да, я, я, я. Я желала его смерти. Да, я желала. Вот она пришла. Радуйся. Пришла (я знаю), радуйся, ты будешь покойна…» — думала княжна Марья, падая на засохшую траву и руками давя грудь, из которой судорожно вырывались рыдания. Но надо было идти назад.

Она облила водой голову и вошла в большое крыльцо. Священник при ней вошел в его комнату. Она выходила и вернулась, когда ему утирали рот. Он смотрел на нее. Когда священник ушел, он опять указал княжне Марье дверь и закрыл глаза. Она вышла в столовую. На столе был накрыт завтрак. Княжна Марья подошла к его двери. Он кряхтел. Она вернулась в столовую, подошла к столу, села и положила себе на тарелку котлету с картофелем и стала есть и пить воду.

Тихон вошел в дверь и поманил ее. Тихон неестественно улыбался. Он, видно, что-то хотел скрыть этой улыбкой.

— Зовут, — сказал он.

Княжна Марья, не торопясь, дожевывая котлету, подошла к двери. Она остановилась у двери, чтобы проглотить и отереть рот. Наконец взялась за ручку, скрипнула и отворила. Он лежал все так же, только лицо его еще больше растаяло. Он поглядел на нее так, что видно было, он ждал ее. И рука его ждала ее руки. Она схватилась за нее… Сначала это была его рука, это было его лицо, но через несколько минут не только это было не его лицо, которое лежало на подушках, и не его рука, которая держала ее, но это было что-то чуждое, страшное и враждебное. И эта перемена вдруг произошла в княжне Марье в ту минуту, как доктор, не ступая более на цыпочки, а всей ступней подошел к окну и поднял штору. Был уже вечер. «Вероятно, я более двух часов сидела тут, — подумала княжна Марья. — Нет, не может быть, чего мне страшно? Это — он». Она поднялась и поцеловала его в лоб. Он был холоден. «Нет, нет его больше. Его нет, а есть, тут же, на том месте, где был он, какая-то страшная, ужасающая тайна…»

В присутствии доктора и Тихона женщины обмыли то, что был он, повязали голову, чтобы не закостенел открытый рот, и связали другим платком расходившиеся ноги, одели в мундир с орденами и положили на стол под парчой в гостиной. Как лошади шарахаются и толпятся и фыркают над мертвой лошадью, так в гостиной толпился народ, чужой и свой, с остановившимися глазами, крестился и заботился о ельнике, который насыпали на полу, о парче, о свечах, о венчике…

Княжна Марья сидела с уставленными прямо сухими глазами на сундуке в своей комнате, бывшей спальне князя Андрея, и с ужасом думала о том, что она желала этого…

Мадемуазель Бурьен, не показывавшаяся до того времени и жившая в доме приказчика, опять пришла в дом, и княжна Марья слышала ее рыдания, слова «благодетель», и видела, как она, с испуганным лицом глядя на него, по-католически всей рукой крестилась.

На похороны приехало много народа: городничий, исправник, соседи, даже незнакомые, желавшие отдать честь праху генерал-аншефа. В числе этих соседей был и Телянин. Капитан-исправник почтительно сообщил княжне Марье, что опасно оставаться долее и надо поспешно уезжать, потому что в уезде показываются французские мародеры. Но княжна Марья решительно не поняла его.

В числе собравшихся на похороны был и Алпатыч, приехавший в тот же день из Лысых Гор. Княжне Марье в эти минуты горя утешительнее всего было видеть Алпатыча и Тихона, двух людей, бывших ближе других к покойнику, больше других страдавших от него и больше всех убитых горем. Особенно Алпатыч, со своим подражанием манерам старого князя, более всего трогал ее. Он стоял во время службы, прямо держась, нахмурясь, с рукой за пазухой, видимо, желая соблюсти почтительно представительность, и вдруг лицо его падало, как будто обрывались пружинки, поддерживающие его, и он, как женщина, трясясь головой, начинал рыдать. И зажженный Смоленск, и разоренные Лысые Горы, занятые французскими драгунами, и минутный приезд князя Андрея, и теперь смерть старого князя — все последовало так скоро одно за другим — и все после ровной, торжественной тридцатилетней жизни, что иногда Алпатыч чувствовал, как рассудок его начинал теряться. Одно, что поддерживало его силы, это была княжна, на которую он не мог смотреть. Он чувствовал, что для нее он необходим и необходима вся его твердость. Как только вернулись с кладбища и княжна Марья увидала тот опроставшийся кабинет, где он лежал больной, и ту опроставшуюся залу, где он лежал мертвый, она почувствовала в первый раз, как это всегда бывает, и всю тяжесть, все значение утраты и вместе с тем требования жизни, не остановившейся, несмотря на то, что его уже не было.

Гости собрались за поминками. Алпатыч тихо отворил дверь и вошел к княжне Марье. Несколько раз в продолжение этого утра княжна Марья начинала плакать и останавливалась, принималась за какое-нибудь дело и бросала его. В ту минуту, как вошел Алпатыч, она решилась прочесть, наконец, письмо, которое перед похоронами с почты привез ей Алпатыч. Оно было от Жюли, и его-то и читала княжна Марья. Жюли писала из Москвы, где она жила одна с матерью, так как муж ее был в армии. Из сотен писем, которые получала от нее княжна Марья, это первое было писано по-русски и все наполнено военными новостями и патриотическими фразами.

«Я вам пишу по-русски, мой добрый друг, — писала Жюли, — потому что я имею ненависть ко всем французам, равно и к языку их, который я не могу слышать, говорить… Мы в Москве все восторженны через энтузиазм к нашему обожаемому императору. Бедный муж мой переносит труды и голод в жидовских корчмах, но новости, которые я имею, еще более воодушевляют меня. Вы слышали, верно, о героическом подвиге Раевского, обнявшего двух сыновей и сказавшего: „Погибну с ними, но не поколеблемся“. И действительно, хотя неприятель был вдвое сильнее нас, мы не колебнулись. Мы проводили время, как можем, но на войне как на войне. Княгиня Алина и Софья сидят со мной целые дни, и мы, несчастные вдовы живых мужей, за корпией делаем прекрасные разговоры, только вас, мой друг, недостает», — и т. д.

Княжна Марья знала по-русски не лучше своего друга Жюли, но русское чутье говорило ей, что что-то не так в этом письме. Она перестала его читать и думала об этом, когда вошел Алпатыч. Увидав его, рыдания опять подступили ей к горлу. Несколько раз она поднималась, удерживая слезы, против него, ожидая, что он скажет, несколько раз он, хмурясь, прокашливался, желая начать, и всякий раз они оба не удерживались и начинали рыдать.

Наконец Алпатыч собрался с силами:

— Осмелюсь доложить вашему сиятельству, что, по наблюдениям моим, опасность пребывания в здешнем имении становится настоятельнее, и я бы предложил вашему сиятельству ехать в столицу.

Княжна Марья посмотрела на него.

— Ах, дай мне опомниться.

— Необходимо, потому, ваше сиятельство.

— Ну, делай, как знаешь. Я поеду, я сделаю все, что ты скажешь.

— Слушаю-с. Я сделаю распоряжения и вечером приду за приказаниями, ваше сиятельство.

Алпатыч ушел и, призвав старосту Дронушку, отдал ему приказания о приготовлении двадцати подвод для подъема из дома и княжниных постелей, и девушек.

Имение Богучарово было всегда заглазное до поселения в нем князя Андрея, и мужики богучаровские имели совсем другой характер от лысогорских. Они отличались от них и говором, и одеждой, более грубой, и нравами, и недоверием, и недоброжелательством к помещикам. Они назывались в Лысых Горах степными, и их хвалил старый князь за их сносливость в работе, когда они приезжали подсоблять уборке в Лысых Горах или копать пруды и канавы, но не любил их за их пьянство и грубость нравов. Последнее пребывание в Богучарове князя Андрея с его нововведениями — больницы, школы — и облегчением оброка, как и всегда было и будет, только усилило в них их недоверчивость к помещикам. Между ними ходили толки о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят, то о царских листах каких-то, то о присяге Павлу Петровичу в 1796 году, которую помнили многие, говоря, что тогда еще воля выходила, да господа отняли. Лет тридцать Богучаровом управлял староста Дрон, которого старый князь звал Дронушкой и который всякий год после поездки в Вязьму на ярмарку привозил оттуда вяземские пряники. Княжна Марья еще с детства помнила его; впечатление Дронушки, высокого, красивого, худого, с римским носом и с выражением необыкновенной твердости во всей фигуре мужика, соединялось в ней с приятным впечатлением пряников. Дронушка был один из тех крепких физически и нравственно мужиков, которые, как только войдут в года, обрастут бородой, так, не изменяясь, живут до шестидесяти-семидесяти лет без единого седого волоса или недостатка зуба, такие же прямые и поворотливые в шестьдесят лет, как и в тридцать.

Дрон двадцать три года тому назад, уже бывши старостой, вдруг начал пить; его строго наказали и сменили из старост. Вслед за тем Дрон бежал и пропадал около года, обходил все монастыри и пустыни, был в Лаврах и Соловецких. Вернувшись оттуда, он объявился. Его опять наказали и поставили на тягло. Но он не стал работать и тотчас же пропал. Через две недели он, изнуренный и худой, едва таща ноги, пришел к себе в избу и лег на печь. Потом узнали, что эти две недели Дрон провел в пещере, которую сам вырыл в горе в лесу и которую сзади себя заложил камнем, смазанным глиной. Он без еды и питья девять дней пробыл в этой пещере, желая спастись, но на девятый день на него нашел страх смерти, он с трудом откопался и пришел домой. С тех пор Дрон перестал пить вино и браниться дурным словом, сделан опять старостой и в этой должности ни разу не был ни пьян, ни болен, никогда не устав ни от какого труда, ни от двух бессонных ночей, никогда не запамятовав ни одной десятины, сколько было на ней копен, ни одного пуда муки, который он выдал двадцать лет назад, и пробыл безупречно двадцать три года старостой. Никогда и никуда не торопясь, никогда и ни в чем не опаздывая, без поспешности и без отдыха, Дрон управлял имением в тысячу душ так же свободно, как хороший ямщик приезженной тройкой.

На приказание Алпатыча собрать семнадцать подвод к среде (был понедельник) Дрон сказал, что этого нельзя, потому что лошади под казенными подводами, а остальные без корма по голым полям ходят. Алпатыч удивленно посмотрел на Дрона, не понимая смелости его возражения.

— Что? — сказал он. — С ста пятидесяти дворов семнадцати подвод нету?

— Нету, — тихо отвечал Дрон, и Алпатыч с недоумением заметил опущенный и нахмуренный взгляд Дрона.

— Да ты что думаешь? — сказал Алпатыч.

— Ничего не думаю. Что мне думать.

Алпатыч по методе, по которой князь не считал удобным тратить много слов, взял Дрона за аккуратно запахнутый армяк и, потрясая его из стороны в сторону, начал говорить.

— Нету, — начал он. — Нету, так ты слушай. Я к вечеру буду, ежели у меня подводы готовы не будут завтра к утру, с тобой то сделаю, что ты и не думаешь. Слышишь?

Дрон равномерно и покорно раскачивался туловищем вперед, стараясь угадывать движения руки Алпатыча, ни в чем не изменяя ни выражения своего опущенного бессмысленного взгляда, ни покорного положения рук. Он ничего не ответил. Алпатыч покачал головой и поехал за лошадьми лысогорскими, которых он вывел за собой и оставил в 15 верстах от Богучарова.

VI

В этот день, в пятом часу вечера, когда уж Алпатыч давно уехал, княжна Марья сидела в своей комнате и, не в силах заняться ничем, читала Псалтырь, но она не могла понимать того, что она читала. Картины близкого прошедшего — болезнь и смерть — беспрестанно возникали в ее воображении. Дверь ее комнаты отворилась, и в черном платье вошла та, которую она менее всего бы желала видеть: мадемуазель Бурьен. Она тихо подошла к княжне Марье, со вздохом поцеловала ее и начала речь о печали, о горе, о том, что в такие минуты трудно и невозможно думать о чем-нибудь другом, в особенности о себе самой. Княжна Марья испуганно смотрела на нее, чувствуя, что речь была предисловием чего-то. Она ждала сущности дела.

— Ваше положение вдвойне ужасно, милая княжна, — сказала мадемуазель Бурьен. — Я о себе не думаю, но вы… Ах, это ужасно! Зачем я взялась за это дело?…

Мадемуазель Бурьен заплакала.

— Коко? — вскрикнула княжна Марья. — Андрей?

— Нет, нет, успокойтесь, но вы знаете, что мы в опасности, что мы окружены, что французы нынче-завтра будут здесь.

— А, — успокоенно сказала княжна Марья. — Мы завтра поедем.

— Но, я боюсь, это поздно. Я даже уверена, что это поздно, — сказала мадемуазель Бурьен. — Вот, — и она, достав из ридикюля, показала княжне Марье объявление на нерусской необыкновенной бумаге французского генерала Рамо о том, чтобы жители не покидали своих домов, что им оказано будет должное покровительство французских властей.

Княжна Марья, не дочтя, остановила свои глаза на мадемуазель Бурьен. Молчание продолжалось около минуты.

— Так что вы хотите, чтоб я… — заговорила, вспыхнув, княжна Марья, вставая и своими тяжелыми шагами подходя к мадемуазель Бурьен, — чтоб я приняла в этот дом французов, чтоб я… Нет, уйдите, ах, уйдите, ради бога.

— Княжна, я для вас говорю, верьте.

— Дуняша! — закричала княжна. — Уйдите.

Дуняша, румяная русая девушка, двумя годами моложе княжны, ее крестница, вбежала в комнату. Мадемуазель Бурьен все говорила, что это трудно, но что больше делать нечего, что она просит простить, что она знала…

— Дуняша, она не хочет уйти. Я пойду к тебе. — И княжна Марья вышла из комнаты и захлопнула за собой дверь.

Дуняша, няня и все девушки ничего не могли сказать о том, в какой мере справедливо было то, что объявила мадемуазель Бурьен. Алпатыч не возвращался. Княжна Марья, возвратившись в свою комнату, из которой ушла мадемуазель Бурьен, с высохшими, блестящими глазами ходила по комнате. Потребованный ею Дронушка вошел в комнату и с выражением тупого недоверия твердо стал у притолоки.

— Дронушка! — сказала княжна Марья, видевшая в нем несомненного друга, того самого Дрона, который из Вязьмы привозил и с улыбкой подавал ей всегда свои особенные пряники. — Дронушка, правда ли мне говорят, что мне и уехать нельзя?

— Отчего же не ехать? — вдруг с доброй усмешкой сказал Дронушка.

— Говорят, опасно от французов.

— Пустое, ваше сиятельство.

— Ты со мной поезжай, пожалуйста, Дронушка, завтра.

— Слушаю-с. Только подводы приказывали Яков Алпатыч к завтрашнему дню, то никак невозможно, ваше сиятельство, — все с той же доброй улыбкой сказал Дрон. Эта добрая улыбка невольно выходила ему на уста в то время, как он смотрел и говорил с княжной, которую он любил и знал девочкой.

— Отчего же невозможно, Дронушка, голубчик? — сказала княжна.

— Эх, матушка, время такое, ведь изволили слышать, я чай, Бог наказал нас, грешных. Всех лошадей под войско разобрали, а который был хлебушко — стоптали, стравили на корню. Не то что лошадей кормить, а только бы самим с голоду не помереть. И так по три дни не емши сидят. Нет ничего, разорили вконец…

— Ах, боже мой! — сказала княжна Марья. «А я думаю о своем горе», — подумала она. И счастливая тем, что ей представился предлог заботы такой, для которой ей не совестно забыть свое горе, она стала расспрашивать у Дрона подробности бедственного состояния мужиков, изыскивая в голове своей средства помочь им.

— Что же, нашего хлеба разве нет, ты бы дал мужикам? — сказала она.

— Что раздавать-то, ваше сиятельство, все туда ж пойдет. Прогневили мы Бога.

— Так ты раздай им хлеб, какой есть, Дронушка, да постарайся, чтоб так не разоряли их. Может быть, нужно написать кому-нибудь, я напишу.

— Слушаю-с, — сказал Дрон, видимо не желая исполнять приказания княжны, и хотел идти. Княжна воротила его.

— Но как же, когда я уеду, как же мужики останутся? — спросила она.

— Куда же ехать, ваше сиятельство, — сказал Дрон, — когда и лошадей нет, и хлеба нет.

Княжна Марья вспомнила, что Яков Алпатыч говорил ей, что лысогорские мужики почти все уехали в подмосковную деревню. Она сказала это.

— Что же делать, — сказала она, вздыхая, — не мы одни, собирайтесь все и поедем, уж я, я… все свое отдам, только чтоб вы все были спасены. Ты скажи мужикам, все вместе поедем. Вот Яков Алпатыч приведет лошадей, я наших велю дать, кому не достанет. Так ты скажи мужикам. Нет, лучше я сама пойду к ним и скажу им. Так ты скажи.

— Слушаю-с, — сказал, улыбаясь, Дрон и вышел.

Княжну Марью так заняла мысль о несчастии и бедности мужиков, что она несколько раз посылала спрашивать, пришли ли они, и советовалась с людьми — прислугой, как и что ей делать. Дуняша, вторая горничная, бойкая девушка, упрашивала княжну не ходить к мужикам и не иметь с ними дела.

— Все обман один, — говорила. — А Яков Алпатыч приедут и поедем, ваше сиятельство, а вы не извольте…

— Какой же обман? Какая ты…

— Да уж я знаю, только послушайтесь меня, ради бога.

Но княжна не слушала ее. Она, вспоминая самых близких людей, призвала еще Тихона.

Совет с Тихоном был еще менее утешителен, чем совет с Дроном. Тихон, лучший камердинер в мире, до необычайной проницательности доведший свое искусство угадывать волю князя, выведенный из своего круга деятельности, никуда не годился. Он никого не мог понять, ничего сообразить. Он с бледным и изнуренным лицом пришел к княжне и на все ее вопросы отвечал одними словами «как прикажете» и слезами.

Несмотря на отговаривания Дуняши, княжна Марья надела свою с длинными полями шляпу и пошла к амбару, у которого собрались мужики. Именно потому, что они отговаривали ее, княжна Марья с особенной радостью, своими тяжелыми шагами путаясь в юбке, пошла к деревне. Дрон, Дуняша и Михаил Иваныч шли за нею. «Какие тут могут быть расчеты, — думала княжна Марья, — надо все отдать, только спасти этих несчастных людей, поверенных мне Богом. Я им буду обещать месячину в подмосковной, квартиры, что бы это ни стоило нам. Я уверена, Андрей еще больше бы сделал на моем месте», — думала она, подходя.

Толпа раскрылась полукругом, все сняли шапки, и оголились лысые, черные, рыжие и седые головы. Княжна Марья, опустив глаза, близко подошла к ним. Прямо против нее стоял старый, согнутый, седой мужик, опершись обеими руками на палку.

— Я пришла, я пришла, — начала княжна Марья, глядя невольно только на старого мужика и обращаясь к нему. — Я пришла… мне Дрон сказал, что вас разорила война. Это наше общее горе, и я ничего не пожалею, чтобы помочь вам. Я сама еду, потому что уже опасно здесь и неприятель близко, потому что… и я вам советую, мои друзья… и прошу вас собрать лучшее все имущество и ехать со мной, и все вместе поедем в подмосковную, и там вам будет все от меня. И вместе будем делить нужду и горе. Ежели вы хотите оставаться здесь, оставайтесь — это ваша воля, но я прошу вас от имени покойного отца, который был вам хорошим барином, и за брата, и его сына, и за себя. Послушайтесь меня и поедемте все вместе. — Она помолчала. Они молчали тоже, но никто не смотрел на нее. — Теперь, ежели вам нужда, я велела раздать всем хлеба, и все, что мое, то ваше…

Опять она замолчала, и опять они молчали, и старик, стоявший перед нею, старательно избегал ее взгляда.

— Согласны вы?

Они молчали. Она оглянула эти двадцать лиц, стоявшие в первом ряду, ни одни глаза не смотрели на нее, все избегали ее взгляда.

— Согласны вы? Да что ж, отвечайте, что ль? — сзади спросил голос Дрона.

— Согласен ли ты? — в это же время спросила княжна у старика.

Он зашамкал губами, сердито отворачиваясь от взгляда княжны Марьи, которая ловила его взгляд.

Наконец она поймала его взгляд, и он, как бы рассердившись за это, опустил совсем голову и проговорил:

— Чего соглашаться-то. Что ж нам все бросать-то.

— Не согласны, — раздалось сзади. — Нет нашего согласия. Поезжай сама, одна…

Княжна Марья начала говорить, что они, верно, не поняли ее, что обещается поселить их, вознаградить, но голоса ее заглушили. Рыжий мужик кричал больше всех сзади, и баба кричала что-то. Княжна Марья взглянула на эти лица, опять ни одного взгляда она не могла поймать.

Ей стало странно и неловко. Она шла с намерением помочь им, облагодетельствовать тех мужиков, которые так преданы были ее семейству, и вдруг эти самые мужики враждебно смотрели на нее. Она замолчала и, опустив голову, вышла из круга.

— Вишь, научила ловко, за ней в крепость иди, — послышались голоса в толпе. — Дома разори да в кабалу и ступай. Как же!

И хлеб, мол, отдам, — с ироническим хохотом проговорил старик с дубинкой.

В ночь приехал Алпатыч и привел две шестерни лошадей. Но на посылку его за Дроном ему ответили, что староста на сходке, которая опять собралась с раннего утра, и что он велел сказать: «Пускай сам придет». Через преданных ему людей, в особенности через Дуняшу, Алпатыч узнал, что не только мужики отказались дать подводы, но кричат все у кабака, что они не выпустят господ, потому что им объявлено, что их разорят, ежели они будут вывозиться. Лошадей, однако, велели закладывать, и княжна Марья с бледным лицом в дорожном платье сидела в зале.

Еще лошади не подъехали к крыльцу, как толпа мужиков приблизилась к господскому дому и остановилась на выгоне.

От княжны Марьи скрывали враждебные намерения крестьян, но она, притворяясь даже для самой себя, что не знает, в чем дело, понимала свое положение. Яков Алпатыч с расстроенным и бледным лицом, тоже в дорожном одеянии — панталоны в сапоги, вошел к ней и с осторожностью доложил, что, так как по дороге могут встретиться неприятели, то не угодно ли княжне написать записку к русскому воинскому начальнику в Яньково (за 15 верст) с тем, чтобы приехал конвой.

— Зная звание вашего сиятельства, не могут отказать.

Княжна Марья поняла, что конвой нужен для разогнания мужиков.

— Ни за что, ни за что, — с жаром и решительностью заговорила она, — вели подавать и поедем.

Яков Алпатыч сказал: «Слушаю-с», — и не уходил.

Княжна Марья ходила взад и вперед по комнате, изредка заглядывая в окно. Она знала, что у ее свиты, у лысогорских дворовых, были ружья, и ее более всего страшила мысль о кровопролитии.

— Для чего они тут стоят? — сказала княжна Марья самым простым голосом Алпатычу, указывая на толпу.

Яков Алпатыч замялся.

— Не могу знать. Вероятно, проститься желают, — сказал он.

— Ты бы сказал им, чтобы они шли.

— Слушаю-с.

— И тогда вели подавать.

Уже был второй час дня, мужики все стояли на выгоне. Княжне Марье доносили, что они купили бочку водки и пьют.

Было послано за священником, чтобы уговорить их. Из окна передней их видно было. Княжна Марья сидела в дорожном платье и ждала.

— Французы, французы, — вдруг закричала Дуняша, подбегая к княжне Марье. Все бросились к окну, и действительно, к толпе мужиков подъехали три кавалериста, один на игреневой, два на рыжих, и остановились.

— Всевышний перст! — сказал торжественно, поднимая руку и палец, Алпатыч. — Офицеры русской армии.

Действительно, кавалеристы — Ростов с Ильиным и только что вернувшимся Лаврушкой — въехали в Богучарово, находившееся последние три дня между двумя линиями неприятельских армий, так что так же легко мог зайти туда русский арьергард, как и французский авангард. Из авангарда французского уже приезжали, привезли вперед фальшивых бумажек за провиант и объявили волю всем крепостным и требование, чтобы никто не вывозился, которое и смутило богучаровских мужиков.

Николай Ростов с эскадроном остановился в 15 верстах, в Янькове, но, не найдя достаточно фуража в Янькове и желая прогуляться в прекрасный летний день, поехал с Ильиным и Лаврушкой поискать побольше овса и сена в несколько даже опасное по тогдашнему положению армии Богучарово, — Николай Ростов был в самом веселом духе. Дорогой он расспрашивал Лаврушку о Наполеоне, заставлял его петь будто бы французскую песню, сами пели с Ильиным и смеялись мысли о том, что они повеселятся в богатом помещичьем доме в Богучарове, где должна быть большая дворня и хорошенькие девушки. Николай и не знал, и не думал о том, что это имение того самого Болконского, который был женихом его сестры.

Они подъехали к бочке на выгоне и остановились. Мужики некоторые сняли шапки, смутившись, некоторые, смелее, и поняв, что два офицера не опасны, не снимали шапок, некоторые же, пьяные, не снимая шапок, продолжали свои разговоры и песни. Два старых, длинных мужика, с сморщенными лицами и редкими бородами, вышли из толпы и оба, сняв шапки, с улыбкой, качаясь и распевая какую-то нескладную песню, подошли к офицерам.

— Молодцы! — сказал, смеясь, Ростов.

— И одинакие какие, — сказал Ильин.

— Развесе-оо-ооо-лая бисе… бисе… — распевали мужики с счастливыми улыбками. Ростов подозвал мужика, который показался ему трезвее.

— Что, брат, есть овес и сено у господ ваших под квитанции?

— Овса — страсть, — отвечал, — сена — бог весть.

— Ростов, — по-французски сказал Ильин, — смотри, в барском доме прекрасного пола-то сколько. Смотри, смотри, это — моя, чур не отбивать, — прибавил он, заметив красневшую, но решительно подвигавшуюся к нему Дуняшу.

— Наша будет, — подмигнув, сказал Ильину Лаврушка.

— Что, моя красавица, нужно? — сказал он ей, улыбаясь.

— Княжна приказала узнать, какого полка и ваши фамилии.

— Это — граф Ростов, эскадронный командир, а я — ваш покорный слуга. Да какая хорошенькая, — сказал он, взяв ее за подбородок.

— Ай, Ду… ню-шка-ааа, — все распевали оба мужика, еще счастливее улыбаясь, глядя на Ильина, разговаривающего с девушкой. Вслед за Дуняшей подошел к Николаю Алпатыч, еще издали сняв свою шляпу. Он уже узнал его фамилию.

— Осмелюсь обеспокоить, ваше сиятельство, — сказал он с почтительностью, но с пренебрежением к юности этого офицера. — Моя госпожа, дочь генерала-аншефа князя Николая Андреевича Болконского, находясь в затруднении по случаю невежества этих лиц, — он указал на мужиков, — просит вас пожаловать… Не угодно ли будет, — с грустной улыбкой сказал Алпатыч, — отъехать несколько, а то не так удобно при… — Алпатыч указал на двух мужиков, которые сзади так и носились около самого его, улыбаясь и еще радостнее распевая и приговаривая:

— А, Алпатыч? А, Яков Алпатыч? Важно?

Николай посмотрел на пьяных стариков и улыбнулся.

— Или, может, это утешает ваше сиятельство, — сказал Яков Алпатыч с степенным видом, с заложенной рукой, указывая на стариков.

— Нет, тут утешенья мало, — сказал Ростов и отъехал. — Скажи, что сейчас буду, — сказал он Алпатычу и, приказав вахмистру Лаврушке разузнать о овсе и сене и отдав ему лошадь, пошел к дому.

— Так приволокнемся? — сказал он, подмигивая Ильину.

— Смотри, какая прелесть, — сказал Ильин, указывая на мадемуазель Бурьен, выглядывавшую из другого окна. — Этак и заночуешь. Только бы эта княжна прелестная дала бы котлеток, как вчера у городничего, а то подвело.

В таких веселых разговорах они вошли на крыльцо и в гостиную, где княжна в черном платье, раскрасневшаяся и испуганная, встретила их.

Ильин, тотчас же решив, что в хозяйке дома мало интересного, посматривал на щели дверей, из которых выглядывал, он наверное знал, глаз хорошенькой Дуняши. Николай, напротив, как только увидал княжну, ее глубокие, кроткие и грустные глаза и услыхал ее нежный голос, тотчас же весь переменился (хотя он и не вспомнил, что она была сестра князя Андрея), и в позе, в выражении лица его выразилась нежная почтительность и робкое участие. «Моя сестра, мать завтра могут быть в таком же положении», — думал он, слушая ее робкий сначала, но простой рассказ. Она не говорила, что мужики ее не выпускают и не давали подвод, но говорила о том, что запоздала здесь по случаю смерти отца и теперь боится попасться неприятелю, тем более, что в народе даже стали заметны беспорядки.

Когда она заговорила о том, что все это случилось на другой день после похорон отца, ее голос задрожал и слезы навернулись на глаза.

— Вот вам мое положение, и я надеюсь, что вы не откажетесь помочь мне.

Николай тотчас же встал и, почтительно поклонившись, как кланяются дамам царской крови, объявил, что он сочтет себя счастливым, ежели будет в состоянии оказать услугу, и сейчас отправляется, чтобы исполнить ее приказания.

Почтительностью своего тона Николай показывал как будто то, что, несмотря на то, что он за счастье бы счел свое знакомство с нею, он не хотел пользоваться случаем ее несчастия для сближения с нею. Княжна Марья поняла и оценила этот тон.

— Наш управляющий видит все в черном свете, не очень слушайте его, граф, — сказала ему княжна, тоже вставая. — Я только желала бы, чтобы мужики эти разошлись и оставили меня ехать без проводов.

— Княжна, ваши желания для меня приказ, — сказал Николай, кланяясь, как маркиз двора Людовика ХIV, и вышел из комнаты.

— Я не знаю, как благодарить вас.

Выходя, Николай думал о двух мужичках, певших ему песни, и о других, не снявших шапок. Он покраснел, поджал губы и поторопился идти распорядиться, отказываясь от чая и обеда, которые предлагали ему. В передней Алпатыч доложил Ростову всю сущность дела.

— Ну, брат, что же ты это ушел, — говорил Ильин, — а я девочку эту ущипнул-таки… — но, взглянув на лицо Николая, Ильин замолк. Он видел, что его герой и командир находился совсем в другом строе мыслей.

— Вот какие несчастные бывают существа, — проговорил он, нахмурясь. — Эти мерзавцы…

Он подозвал Лаврушку, велел отдать лошадей кучерам княжны, а с ним вместе направился к выгону.

Два веселых мужичка лежали один на другом, один храпел внизу, а верхний все еще добродушно улыбался и пел.

— Эй! Кто у вас староста тут? — крикнул Николай, быстрым шагом войдя и останавливаясь в толпе.

— Староста-то, — сказал мужик, — на что вам?

Но не успел он договорить, как шапка его слетела и голова мотнулась набок от сильного удара.

— Шапки долой, изменники! — крикнул полнокровный голос Николая. Все шапки соскочили с голов, и толпа сдвинулась плотнее. — Где староста?

Дронушка неторопливой походкой, издали, почтительно, но достойно сняв шапку, с своим строгим римским лицом и твердым взглядом подходил к Ростову.

— Я староста, ваше благородие, — сказал он.

— Ваша помещица требовала подвод. Отчего вы не поставили? А?

Все глаза смотрели на Дронушку, и Николай не совсем спокойно говорил с ним, так внушительна была представительность и спокойствие Дрона.

— Лошади под войсками все в разброде, извольте посмотреть по дворам.

— Гм. Да. Хорошо. А для чего вы все здесь, все на выгоне, и для чего вы приказчику сказали, что не выпустите княжну?

— Кто говорил, не знаю. Разве можно так господам говорить? — сказал Дрон с усмешкой.

— А зачем сбор, водка? А?

— А так, старички в мирском деле собрались.

— Хорошо. Вы все слушайте меня. — Он обратился к мужикам. — Сейчас марш по домам и вот этому человеку, — он указал на Лаврушку, — с пяти дворов по подводе, чтоб сейчас были. Слышишь ты, староста?

— Как не слыхать.

— Ну, марш, — Николай обратился к ближайшему мужику, — марш, веди подводу.

Мужик рыжий смотрел на Дрона. Дрон мигнул мужику. Мужик не двигался.

— Ну? — крикнул Ростов.

— Как Дрон Захарыч прикажут.

— Видно, новое начальство оказалось, — сказал Дрон.

— Что? — закричал Николай, подходя к Дрону.

— Э, пустое-то говорить, — вдруг махнув рукой, сказал Дрон, отворачиваясь от Ростова. — Будет болтать-то. На чем старики порешили, тому и быть.

— Тому и быть, — заревела толпа, шевелясь, — много вас начальства тут. Сказано — не вывозиться.

Дрон было, повернувшись, пошел прочь.

— Стой! — закричал Николай Дрону, поворачивая его к себе. Дрон нахмурился и прямо угрожающе двинулся на Николая. Толпа заревела громче. Ильин, бледный, подбежал к Николаю, хватаясь за саблю.

Лаврушка бросился к лошадям, за поводья которых хватали мужики. Дрон был головой выше Николая, он, казалось бы, должен смять его. Презрительным ли, решительным ли или угрожающим жестом сжав кулак, он отмахнул назад правой рукой. Но в тот же момент Николай ударил его в лицо один, другой, третий раз, сбил его с ног и, не останавливаясь ни мгновения, бросился к рыжему мужику.

— Лаврушка! Вяжи зачинщиков.

Лаврушка, оставив лошадей, схватил Дрона сзади за локти и, сняв с него кушак, стал вязать его.

— Что же, мы никакой обиды не делали. Мы только, значит, по глупости, — послышались голоса.

— Марш за подводами. По домам.

Толпа тронулась и стала расходиться. Один мужик побежал рысью, другие последовали его примеру. Только два пьяные лежали друг на друге и Дрон с связанными руками, с тем же строгим, невозмутимым лицом, остались на выгоне.

— Ваше сиятельство, прикажите! — говорил Лаврушка Ростову, указывая на Дрона. — Только прикажите, только этого, да рыжего уж так взбузую, по-гусарски, только за Федченкой съездить.

Но Николай не отвечал на желания Лаврушки, велел ему помогать укладываться в доме, сам пошел на деревню с Алпатычем выгонять подводы, а Ильина послал за гусарами. Через час Ильин привел взвод гусар, подводы стояли на дворе, и мужики особенно заботливо укладывали господские вещи, старательно затыкая сенцом в углах и под веревками, чтобы не потерялись.

— Ты ее так дурно не клади, — говорил тот самый рыжий мужик, который грознее всех кричал на сходке, принимая из рук горничной шкатулку. — Она ведь тоже денег стоит. Что ж ты ее так-то вот бросишь, а она потеряется. Я так не люблю. А чтоб все честно, по закону было, вот так-то, под рогожку-то и важно. Любо!

— Ишь, книг-то, книг-то, — приговаривал добродушно другой, выносивший библиотечные шкапы князя Андрея. — Ты не цепляй. А грузно, ребята. Книги здоровые.

— Да, писали, не гуляли, — говорил третий, указывая на толстые лексиконы, лежавшие сверху. Дрон, сначала запертый в амбар, но выпущенный по желанию княжны Марьи, вместе с Алпатычем внимательно распоряжался нагрузкой подвод и отправкой их.

Николай Ростов, доложив о положении княжны Марьи своему ближайшему начальнику, получил разрешение конвоировать ее эскадроном до Вязьмы и там же, направив ее на путь, занятый нашими войсками, простился с нею почтительно, в первый раз позволив себе поцеловать ее руку.

VII

Приняв командование над армиями, Кутузов вспомнил о князе Андрее и послал ему приказание прибыть в главную квартиру. Князь Андрей приехал в Царево-Займище в тот самый день и в то самое время дня, как Кутузов делал первый смотр войскам. Князь Андрей остановился в деревне у дома священника, у которого стоял экипаж главнокомандующего, и сел на лавочке у ворот, ожидая светлейшего, как все называли теперь Кутузова. Вдали слышны были то звуки полковой музыки, то рев огромного количества голосов солдат, вероятно, кричавших «ура!» Кутузову. Тут же у ворот, пользуясь отсутствием князя и прекрасною погодой, стояли два денщика, казак, курьер и дворецкий. Черноватый, обросший усами и бакенбардами, маленький гусарский подполковник подъехал к воротам и спросил, здесь ли стоит светлейший и скоро ли он будет?

Это был Васька Денисов. Он незнаком был с князем Андреем, но подошел к нему и, тотчас же назвав себя, разговорился. Князь Андрей знал Денисова по рассказам Наташи о ее первом женихе, и это воспоминание и сладко и больно вдруг перенесло его к тем злым и больным мыслям, о которых он последнее время давно уже не думал. В последнее время столько других и таких серьезных впечатлений — оставление Смоленска, его приезд в Лысые Горы, недавнее известие о смерти отца — было испытано им, что эти воспоминания уже давно не приходили ему и, когда пришли, далеко не подействовали на него с прежней силой.

— Тоже дожидаетесь главнокомандующего? — заговорил Денисов. — Говорят, он доступен. Славу богу. А то с колбасниками беда. Недаром Ермолов в немцы просился. Теперь, авось, и русским говорить можно будет. А то черт знает, что делали. Вы ведь видели все отступления.

— Имел удовольствие, — отвечал князь Андрей, — не только участвовать в отступлении, но и потерять в этом отступлении все, что имел дорогого, отца, который умер с горя… Я смоленский.

— А!.. Вы князь Болконский. Очень рад познакомиться, — сказал Денисов, пожимая его руку и с особенно добрым вниманием вглядываясь в лицо Болконского. — Да, вот и скифская война. Это все хорошо, но не для тех, кто своими боками отдувается…

Но и для Денисова тот ряд воспоминаний, которые вызвало имя Болконского, было далекое, прошедшее, и он тотчас же перешел к тому, что страстно и, как всегда, исключительно занимало его в эту минуту. Это был план кампании, который он придумал, служа во время отступления на аванпостах, который представлял Барклаю де Толли и который он теперь намерен представить Кутузову. План основывался на том, что операционная линия французов слишком растянута и что вместо того, или вместе с тем, чтобы действовать с фронта, загораживая дорогу французам, нужно было действовать на их сообщения.

— Они не могут удержать всей этой линии. Это невозможно. Я отвечаю, что разорву их. Дайте мне пятьсот человек, я разорву их. Это верно. Одна система — партизанская — помните.

Денисов приступил ближе к Болконскому и хотел доказывать ему, но в это время крики армии, более нескладные, более распространенные и сливающиеся с музыкой и песнями, послышались на месте смотра.

— Кончился смотр, — сказал казак. — Вон сам едет.

Действительно, Кутузов, сопутствуемый толпой офицеров, с криками «ура» бежавшими за ним, подъезжал к воротам. Впереди его проскакали адъютанты и слезли с лошадей, ожидая. Князь Андрей с Денисовым вошли тоже в ворота, с тем чтобы встретить Кутузова в то время, как он слезет с лошади. Кутузов остановился у ворот, раскланиваясь с генералами, провожавшими его.

Кутузов, с тех пор как не видал его князь Андрей, еще потолстел, обрюзг и оплыл жиром. Знакомые ему белый глаз и рана первые бросились ему в глаза. Он был одет в мундирный сюртук с плетью на ремне, через плечо, в белой кавалерийской фуражке, грузно и тяжело расплываясь и раскачиваясь на белой лошади, бойко несшей его.

— Фю, фю, фю… — засвистал он чуть слышно, подъезжая к дому и выражая на своем лице радость успокоения человека, намеревающегося отдохнуть в простоте после представительства. Он вынул ноги из стремен и с трудом занес правую. Он оправился, оглядываясь своими сощуренными глазами и, видимо, не узнав князя Андрея, зашагал своею ныряющею походкой к крыльцу.

— Фю, фю, фю, — опять по-домашнему засвистал он, но оглянулся и, узнав князя Андрея, подозвал его к себе. — А, здравствуй, князь, здравствуй, голубчик, пойдем, устал. — Он вошел на крыльцо, расстегнул сюртук и сел на лавочку. — Ну, что отец?

— Вчера получил известие о его кончине, — сказал князь Андрей. — Он не перенес всего этого.

Кутузов испуганно посмотрел, потом снял фуражку и перекрестился:

— Царство небесное! Грустно. — Он тяжело, всей грудью вздохнул и помолчал. — Очень жаль. Я его любил и уважал и сочувствую тебе всей душой. — Он обнял князя Андрея и прижал его к себе. Когда он отпустил его, князь Андрей на глазах его заметил слезы. — Пойдем, пойдем ко мне, поговорим, — прибавил Кутузов, но в это время Денисов, так же мало робевший перед начальством, как и перед неприятелем, несмотря на то, что у крыльца адъютанты сердитым шепотом останавливали его, смело, стуча шпорами по ступенькам крыльца, подошел к Кутузову и, назвав себя, объявил, что он имеет сообщить его светлости дело большой важности для блага отечества. Кутузов равнодушно, усталым взглядом, прямо посмотрел на Денисова и досадливым жестом, махнув рукой, повторил:

— Для блага отечества? Ну что такое? Говори.

Денисов покраснел, как девушка (так странно и мило было видеть краску на этом усатом, старом лице), и смело начал излагать свой план разрезания операционной линии неприятеля между Смоленском и Вязьмой. Денисов ходил полтора месяца в тех местах с летучим отрядом и знал местность, и план его казался несомненно хорошим, в особенности по тону убеждения, который был в его словах. Кутузов смотрел себе на ноги и изредка оглядывался на двор к соседней избе, как будто он ждал чего-то оттуда. Из избы, на которую он смотрел, действительно скоро показался офицер с портфелем под мышкой, направляясь к крыльцу.

— Что, уже готово? — крикнул он офицеру с видом досады. И, покачав головой, как бы говоря: «Как это все успеть одному человеку?»

Денисов все говорил, давая честное благородное слово русского офицера, что он разорвет сообщения Наполеона.

— Тебе Кирилл Андреевич Денисов, обер-интендант, — как приходится? — перебил его Кутузов.

— Дядя родной, ваша светлость.

— О! Приятели были! Хорошо, хорошо, голубчик, оставайся тут при штабе, завтра я поговорю. — И он протянул руку к бумагам, которые принес ему дежурный генерал.

— Не угодно ли вашей светлости пожаловать в комнаты, — сказал дежурный генерал, — необходимо подписать, план рассмотреть…

— Все готово, ваша светлость, — сказал адъютант. Но Кутузову, видимо, хотелось войти в комнаты уже свободным.

— Нет, вели подать, голубчик, сюда столик, я тут посмотрю, — сказал он. — Ты не уходи, — прибавил он к князю Андрею. Довольно долго князь Андрей молча наблюдал этого давно знакомого ему старика, на которого теперь были возложены все надежды России, присутствовал при подписании бумаг, при докладе дежурного генерала. Одним из важнейших предметов этого доклада был вопрос о избрании позиции для сражения и критика позиции, избранной до Кутузова Барклаем при Царево-Займище.

Во время доклада за входной дверью князь Андрей слышал женское шептание и хрустение женского шелкового платья. Несколько раз, взглянув по тому направлению, он увидел за дверью разряженную в розовом грезетовом платье и лиловом шелковом платке полную, румяную и красивую женщину с блюдом. Адъютант Кутузова шепотом объяснил князю Андрею, что это была хозяйка дома, попадья, которая намеревалась подать хлеб-соль его светлости. Муж ее встретил его с крестом в церкви, а она дома. «Очень хороша», — прибавил адъютант.

Кутузов слушал доклад дежурного генерала и критику позиции при Царево-Займище так же, как он слушал Денисова. Он слушал только оттого, что у него были уши, которые не могли не слышать; но очевидно было, что ничто из того, что могли сказать ему, не могло не только удивить или заинтересовать его, но что он знал все, что ему скажут, и слушает все это только потому, что надо прослушать, как надо прослушать поющийся молебен. Все, что говорил Денисов, было дельно и умно. То, что говорил дежурный генерал, было еще дельнее и умнее, но очевидно было, что Кутузов презирал и знание и ум и знал что-то другое, что должно было решить дело, что-то другое, независимое от ума и знания. Князь Андрей внимательно следил за выражением его лица, и единственное выражение, которое он мог заметить в нем, было выражение скуки, необходимость соблюсти приличие и любопытство к тому, что такое означал женский шепот за дверью и мелькание и шуршание розового платья. Очевидно было, что Кутузов презирал ум, и знание, и даже патриотическое чувство, которое выказывал Денисов, но он презирал все это не умом, не чувством, не знанием, потому что он и не старался выказывать их, а он презирал их желанием успокоиться, пошутить с попадьею, заснуть, презирал своей старостью, своею опытностью жизни и знанием того, что чт\ должно совершиться, то совершится.

— Ну теперь все? — сказал Кутузов, подписывая последнюю бумагу, и, тяжело поднявшись и расправляя складки своей пухлой белой шеи, направился к дверям.

Попадья, с бросившеюся кровью в лицо, схватилась за блюдо, которое, несмотря на то, что она так долго приготавливалась, она все-таки не успела подать вовремя, и с низким поклоном поднесла Кутузову. Глаза Кутузова прищурились, он улыбнулся, рукой взял ее за подбородок и сказал:

— И красавица какая! Спасибо, голубушка!

Он достал из кармана шаровар несколько золотых и положил ей на блюдо. Попадья, провожая дорогого гостя, улыбаясь ямочками на румяном лице, прошла за ним в горницу. Князь Андрей остался, дожидаясь, на крыльце. Через полчаса его позвали опять к Кутузову. Кутузов лежал на кресле в том же расстегнутом сюртуке, но в чистом белье. Он держал в руке французскую книгу и при входе князя Андрея, заложив ее ножом, свернул. Это был роман m-me de Genlis, как увидал князь Андрей на обертке.

— Ну, садись, садись тут, поговорим, — сказал он. — Грустно, очень грустно. Но помни, дружок, что я тебе отец, другой отец…

Я тебя вызвал, чтоб оставить при себе…

— Благодарю вашу светлость, — отвечал князь Андрей, — но я боюсь… что не гожусь больше для штабов, — сказал он с улыбкой, которую Кутузов заметил и при которой вопросительно посмотрел на князя Андрея. — А главное, — прибавил князь Андрей, — я привык к полку, полюбил и офицеров, и людей. Ежели я отказываюсь от чести быть при вас, то поверьте…

Умное, доброе и тонкое выражение светилось в лице Кутузова. Он перебил Болконского.

— Мне жаль тебя, а ты прав, ты прав. Нам не сюда люди нужны. Советчиков всегда много, а людей нет. Не такие бы полки были, если бы все советчики служили там. Я тебя с Аустерлица помню… Помню, помню с знаменем. — Кутузов притянул его за руку и поцеловал, и опять на глазах его князь Андрей заметил слезы. Хотя и знал князь Андрей, что Кутузов слаб на слезы и что он теперь особенно ласкает его, жалея о его потере, князю Андрею было радостно и лестно это воспоминание об Аустерлице. — Иди с Богом своей дорогой. Ну, про Турцию, про Букарешт расскажи… — вдруг переменил он разговор. Поговорив о Валахии, расспросив о Калафате, которые особенно интересовали его, Кутузов опять возвратился к советчикам, как он называл штабных, и которые, видимо, занимали его. — Там советчиков не меньше было. Если бы я слушал, мы бы еще теперь воевали в Турции. Все поскорее хотят. А скорое на долгое не выходит. Если бы Каменский не умер, он бы пропал. Он с тридцатью тысячами штурмовал крепости. Взять крепость нетрудно, трудно кампанию выиграть. А для этого не нужно штурмовать и атаковать, а нужно терпение и время. Каменский на Рущук солдат послал, а я их одних (терпение и время) посылал и взял больше, и лошадиное мясо турки ели. И французы тоже будут.

— Однако должно ж будет принять сражение, — сказал князь Андрей.

— Должно будет, если все этого захотят, а тогда… Нет сильнее тех двух воинов — терпение и время, те все сделают, да советчики этим ухом не слышат, вот что плохо. Ну, прощай, дружок; помни, что я всей душой несу с тобой твою потерю и что я тебе не светлейший князь и не главнокомандующий, а отец. Прощай.

Как и отчего это случилось, князь Андрей не мог бы никак объяснить; но после этого свидания с Кутузовым он вернулся к своему полку успокоенный насчет общего хода дела и насчет того, кому оно вверено было. Чем более он видел отсутствие всего человеческого в этом старике, в котором оставались одни привычки страстей, тем более он был спокоен, что этот-то и нужен. У него не будет ничего своего, и он не испортит общих дел. Он все запомнит, выслушает, разочтет, будет бояться осрамиться и потерять командование, которое забавляет его, и сделает нечаянно все, что нужно для общего дела. Он та тяжелая лошадь, избитая, старая, которая не побежит на колесе, не соскочит, не будет дергать и ломать, а пойдет ровно настолько, насколько падает колесо, что и нужно. На этом же чувстве, которое более или менее смутно испытывали все, и основано было то единомыслие и общее одобрение, которое сопутствовало избранию Кутузова в главнокомандующие.


Князь Андрей был очень мрачен и грустен в этот день. Накануне только он получил известие о смерти отца. Последний раз, как он видел отца, он поссорился с ним. Он умер скоропостижно и мучительно. Сестра и его сын с гувернером, чувствительным, идеальным другом ребенка, но никуда не годным для помощи в России, оставались одни без покровительства. Как надо было поступить князю Андрею? Первое чувство сказало ему, что надо все бросить и скакать к ним, но потом ему живо представился общий характер мрачного величия, в котором он находился, и он решил, подчиняясь этому характеру, остаться. Отечество в опасности, все надежды личного счастья уничтожены, жизнь никуда не нужна, один человек, понимавший его, — отец, умер в несчастии. Еще что есть близкого в опасности? Что остается ему делать? Малодушно бежать из армии искать помощь своим близким, но самому выйти из опасности и долга — или в темных рядах войска искать смерти, исполняя долг и защищая отечество? Да, последнее надо было выбрать. Долг и смерть. Побывавши у Кутузова, он с еще большим мрачным настроением погрузился в темные ряды армии после приглашения Кутузова и своего отказа.

VIII

24 августа камергер императора французов de Beausset и полковник Fabvier приехали, первый из Парижа, второй из Мадрида, в штаб-квартиру императора Наполеона, в его стоянку у Бородина. Переодевшись в камергерский мундир, господин Beausset приказал нести впереди себя привезенный им императору ящик с портретом и вошел в приемную дома, занимаемого императором. Это был дом помещика Можайского уезда И.Г.Дурова. Император Наполеон ночевал в бывшем кабинете Дурова, в котором на окнах стояли еще тарелки с исполинской рожью, вазой и висел портрет отца Дурова в золотой рамке.

В приемной, бывшей зале, уже толпился военный двор. Приезжий господин Beausset, отшучиваясь, отвечал на вопросы о парижских дамах. Полковник Fabvier рассказывал о испанских делах и расспрашивал о ходе московского похода. Некоторые, смеясь, рассказывали о странностях Московии, один генерал шепотом у окна сообщил, что поход слишком длинный, что линия слишком растянута, что в армии беспорядки, обозы огромны и что третьего дня у Гжатска многие маршалы представляли Наполеону необходимость остановиться и зимовать в Смоленске, но судьба, видно, решила иначе. Император сказал, как бы загадывая: «Ежели завтра дурная погода — я слушаю вашего совета и остаюсь в Смоленске, ежели хорошая погода, то вперед»; погода была отличная, и вот мы у ворот Москвы. «Бог знает, бог знает, что из этого будет», — говорили генералы, видевшие все в дурном свете, но в это время к Fabvier подошел другой его знакомый и как веселую шутку рассказал вчерашнее происшествие с повозками начальника авангарда.

Император несколько раз приказывал, чтобы не было лишних экипажей, и вчера он наткнулся на прекрасный экипаж, весь наложенный вещами генерала Жубера, — прелестную маленькую польскую карету, которую генерал отправлял в Вильно. «И представьте себе, мой милый, император приказал поджечь карету со всем хламом… Надо было видеть лицо бедного генерала… Но это было комично».

В это время император Наполеон, оканчивая свой туалет, был в башмаках и коротких чулках, обтягивающих его толстые икры, и без рубашки, с выпущенным толстым животом, над которым висели как бы женские груди, обросшие волосами. Камердинер брызгал одеколоном на жирное выхоленное тело, другой растирал щеткой спину его величества. Волоса недлинные были мокры и спутаны на лоб. Наполеон фыркал и приговаривал: «Ну еще».

— Скажите г-ну Боссе, а также Фабвье, чтобы меня подождали.

Два камердинера быстро одели его величество, и он вышел веселый, оживленный, твердыми быстрыми шагами. Господин Beausset торопился с помощью других господ руками раскрыть свою посылку. Это был портрет сына императора, Римского короля (слово, которое так любят повторять о сыне Наполеона и которое так присвоилось ему, вероятно, именно оттого, что оно не имеет никакого смысла), сделанный Жераром. Надо было приготовить его на стульях (на тех стульях, на которых в лошадки играли дети Дурова) прямо перед выходом императора.

Но император так неожиданно скоро оделся, что придворные боялись, что не успеют этого сделать. Наполеон был в самом хорошем духе. Он, выйдя, заметил, что они делали, но не хотел их лишить удовольствия сделать ему сюрприз. Как будто их не видав, он обратился к Fabvier, подозвал его к себе, стал расспрашивать о подробностях сражения при Саламанке. Наполеон слушал молча, хмурясь, то, что говорил ему Fabvier о храбрости и преданности его войск, дравшихся на другом конце Европы и имевших только одну мысль — быть достойными своего императора и один страх — не угодить ему. Результат сражения был печальный. «Это не могло быть иначе без меня, — думал он. — Все равно. Из Москвы мы поправим это».

— До скорого свидания, — сказал он Fabvier и подозвал Beausset.

Боссе низко поклонился тем французским придворным поклоном, которым умели кланяться только старые слуги Бурбонов, и подошел, подавая конверт. Наполеон был в хорошем духе, потому что русские, очевидно, принимали сражение, и он был весел, как человек, который долго ждет случая поставить карту, и не спрашивая, выиграет ли карта или нет, уже рад, что думает, что выиграл, что пришло время поставить карту. Кроме того, самое поле сраженья было на берегу реки Москвы, Москвы с бесчисленными церквами, в которой, Наполеон знал, что он будет. Наполеон весело обратился к Beausset, подрал его за ухо.

— Очень рад. Ну, что говорит Париж?

— Париж сожалеет о вашем отсутствии, — как и должно ответил Beausset. Но это было давно известно Наполеону, об этом не стоило говорить.

— Очень жалею, что так далеко заставил вас проехать.

— Я и ожидал найти вас, государь, у ворот Москвы, — сказал Beausset.

Наполеон улыбнулся и протянул руку. Один из важнейших адъютантов подскочил с золотой табакеркой и подставил ее. Наполеон взял щепотку и понюхал.

— Да, хорошо случилось для вас, — сказал Наполеон, — вы же любите путешествовать, вы увидите Москву через три дня…

Beausset наклонился с благодарностью за эту к нему внимательность.

— А! Это что? — сказал Наполеон, заметив, что все придворные смотрели на яркий портрет Римского короля, напоминавший мальчика Мурильо в соединении с Христом Рафаэля и в маленьком соединении с лицом того мальчика, с которого он был списан. Наполеону хотелось еще поговорить с Beausset и похвастаться ему своим походом и завоеванием Москвы, азиатского города с бесчисленными церквами. Но нельзя было, все ждали действия сюрприза. Наполеон должен был обратиться к портрету, и с свойственной итальянцам способностью изменять произвольно выражение лица, он подошел к портрету и сделал вид задумчивости и нежности. Он чувствовал, что то, что он скажет и сделает теперь, есть история, и почувствовал, что лучшее, что он может сделать теперь, — он, с своим величием, великий император, великая армия, пирамиды, Москва и ее степи, — лучшее, что он может сделать, это выказать, в противоположность величию, самую простую отеческую нежность. Глаза его отуманились, он подвинулся, оглянулся на стул, стул подскочил под него, и он сел на него против портрета. Один жест его, и все на цыпочках вышло, предоставляя самому себе и его чувству великого человека. Посидев несколько времени и дотронувшись, сам не зная для чего, рукой по шероховатости блика, он встал, позвонил и вышел завтракать. За завтраком, как всегда, принимал и отдавал приказания.

После завтрака он поехал верхом и пригласил к своей прогулке Fabvier и Beausset, любившего путешествовать.

— Ваше величество, вы слишком добры, — сказал Beausset, которому хотелось спать и который не умел и боялся ездить верхом.

Наполеон выехал на Бородинское поле.

Русские войска видны были за рекой и в редуте у деревни Шевардино. Никаких не нужно было Наполеону делать распоряжений. Русские войска без всякой хитрости расположились на открытом поле, работая над укреплениями и ожидая сражения. Нынче было уже поздно, чтобы начинать сражение. Кроме того, войска еще не все собрались, и приказание о их приближении уже было давно отдано. Предпринимать и приказывать было нечего. Вопрос о том, как атаковать русских с фронта, с фланга или обходом, еще не был и не мог быть решен в уме Наполеона, так как не было еще верных сведений о позиции русских и их силах, и потому приказывать и начинать в этот вечер было нечего, но все ждали приказаний. Многие предлагали свои мнения, на которые вызывал их Наполеон. Погода была прекрасная, и расположение духа Наполеона хорошее. Он посмотрел на Шевардинский редут и сказал:

— Этот редут нетрудно будет взять.

— Вам стоит только приказать, государь, — сказал маршал Даву, и Наполеон, оглянувшись на Боссе и прочтя восторг к себе в его взгляде, приказал тотчас же атаковать редут и слез с лошади, чтобы спокойнее любоваться зрелищем.

IX

Шевардинский редут был атакован 24-го вечером, и убито и ранено около десяти тысяч человек с обеих сторон. Когда стало смеркаться, паж подал лошадь Наполеону, другой поддержал стремя, и он шагом поехал ужинать в дом Дурова.

24-го было сражение при шевардинском редуте, 25-го не было пущено ни одного выстрела ни с той, ни с другой стороны, 26-го произошло Бородинское сражение, которое историки называют великим событием, — великая битва под Москвой, годовщину которого празднуют теперь и в благодарность за которое тогда служили молебны как в русской, так и во французской армии, благодаря Бога за то, что много убили людей, — и про которое Кутузов писал государю, что он его выиграл, а Наполеон объявлял по своей армии и своему народу, что он его выиграл; сражение, про которое до сих пор происходят споры о том, чьи распоряжения были лучше и гениальнее (это слово особенно любят). Для нас же, потомков событий, это представляется столь же печальным событием, как единичное убийство, только настолько интереснее, насколько восемьдесят тысяч убийств, совершенных в один день и в одном месте, интереснее одного, и таким событием, за которое мы не видим предлога ни благодарить, ни укорять Бога, как за всякое неизбежное событие, — за весну, лето и зиму. Событие это представляется нам неизбежным явлением, которое не могли произвести воли частных людей, Кутузова и Наполеона, и в котором их воли участвовали так же мало, как и воля каждого солдата, событием, которого эти военачальники не только не произвели, но не предвидели, не руководили и не понимали. Их действия — этих гениев — были, как и всегда бывает в войне, так же бессмысленны, как действие того солдата, который в упор стрелял в другого неизвестного и чуждого ему человека.

Мы бы не останавливались на анализе действий полководцев, ежели бы не существовало в кровь и плоть перешедшее убеждение о гениальности полководцев.

Действия Наполеона и Кутузова в Бородинском сражении были непроизвольны и бессмысленны. Для чего, во-первых, было дано Бородинское сражение? Ни для французов, ни для русских оно не имело смысла. Результатом ближайшим этого убийства было и должно было быть для русских то, что они приблизились к погибели Москвы, чего они боялись больше всего в мире, а французы — к погибели всей армии, чего они тоже боялись больше всего в мире. Ежели бы полководцы руководились разумными причинами, то, казалось, ясно должно было быть для Наполеона, что, зайдя за две тысячи верст и теряя четверть, он, принимая сражение, шел на верную погибель. И насколько ясно должно было бы казаться Кутузову, что, принимая сражение, он наверное теряет Москву. Это было математически ясно, как ясно то, что ежели в шашках у меня меньше шашек и я буду меняться, я наверное проиграю, и потому не должен меняться. Когда у противника шестнадцать шашек, а у меня четырнадцать, то я только наполовину слабее его, а когда я поменяюсь тринадцатью шашками, то он будет втрое сильнее меня. Это казалось бы ясно, но ни Наполеон, ни Кутузов этого не видели, и было сражение.

До Бородинского сражения наши силы относились к французским как 5 к 6, а после сражения как 1 к 2, т. е. до сражения 103 тысячи к 130, а после — 50 к 100. И Москва была отдана. Наполеон же еще менее показал гениальности, теряя армии и еще более растягивая свою линию.

Если скажут, что, заняв Москву, он думал, как занятием Вены, кончить кампанию, то против этого есть много доказательств. Сами историки Наполеона рассказывают, что еще от Гжатска он хотел последовать совету возвратиться и знал опасность своего растянутого положения; знал, кроме того, то, что занятие Москвы не будет конец кампании: он от Смоленска видал, в каком положении оставляли ему русские города, и сам в Смоленске говорил Тучкову, что ежели занятие Москвы и не решит судьбы кампании, то оно будет непоправимо тяжело для русских, что занятие неприятелем столицы, сказал он с своей тривиальностью мысли, подобно девке, раз потерявшей свою невинность и которую возвратить уже невозможно.

Давая и принимая Бородинское сражение, Кутузов и Наполеон поступили непроизвольно и бессмысленно. А историки под совершившиеся факты уже потом подвели хитросплетенные доказательства предвидения и гениальности полководцев, которые из всех непроизвольных орудий мировых событий были самыми рабскими и непроизвольными деятелями.

Древние оставили нам образцы героических поэм, в которых боги управляли поступками героев, решали их судьбу, плакали о них, вступались за них, и долго мы продолжали эту форму поэзии, хотя уже давно никто не верил в героев. Древние оставили нам тоже образцы героической истории, где Ромулы, Киры, Кесари, Сцеволы, Марии и т. д. составляют весь интерес истории, и мы все еще не можем привыкнуть к тому, что для нашего человеческого времени история такого рода не имеет смысла.

X

После отъезда государя из Москвы, когда прошла эта первая минута восторга, московская жизнь потекла прежним, обычным порядком, и течение этой жизни было так обычно, что трудно было вспомнить о этих бывших днях увлечения, и трудно было верить, что действительно Россия в опасности и что члены Аглицкого клуба суть вместе с тем и сыны отечества, готовые для него на всякую жертву. Одно, что напоминало о бывшем во время пребывания государя в Москве общем восторженно-патриотическом настроении, было требование пожертвований людьми и деньгами, которые, как скоро они были сделаны, облеклись в законную, официальную форму. Старики, покрехтывая, делали распоряжения о выдаче ратников и рекрутов и о исправлении брешей, которые эти пожертвования делали в их хозяйствах. И опасность от врага, и патриотические чувства, и сожаление о убитых и раненых, и пожертвования, и страх приближающегося врага, все в обыденной общественной жизни теряло свое строгое и серьезное значение и получало в разговорах за бостонными столами или в кругу дам, беленькими ручками щипавшими корпию, характер ничтожности и часто было предметом споров, шуток или тщеславия.

И с приближением врага и опасности взгляд на свое положение не только не делался серьезнее, но еще легкомысленнее, как это всегда бывает с людьми, которые видят приближающуюся опасность. При приближении опасности два голоса одинаково сильно всегда говорят в душе человека: один весьма разумно говорит о том, чтобы человек обдумал самое свойство опасности и средства для избавления от нее; другой еще разумнее говорит, что слишком тяжело и мучительно думать об опасности, тогда как предвидеть и спастись от общего хода дела не во власти человека, и потому лучше отвернуться от тяжелого до тех пор, пока оно не наступило, и думать о приятном. В одиночестве человек большей частью отдается первому голосу, в обществе, напротив, второму. Так было теперь с жителями Москвы.

Новости о том, что наша армия отступила еще на марш к Москве и что было еще сражение, рассказывалось вперемежку с новостями о том, что княжна Грузинская очень занемогла и прогнала всех докторов, а лечит ее какой-то делающий чудеса, и что Катиш, наконец, поймала жениха, а князь Петр совсем плох. Афишки графа Ростопчина о том, что ему государь поручил сделать большой шар, на котором полетят куда захотят, и по ветру и против ветра, и о том, что он теперь здоров, что у него болел глаз, а теперь он глядит в оба, и о том, что французы народ жидкий, что одна баба может трех французов вилами закинуть, и т. п., эти афишки читались и обсуживались наравне с последними буриме П.И.Кутузова, В.Л.Пушкина и Пьерa Безухова. Некоторым нравились эти афишки, и в клубе, в угловой комнате, собирались читать их и смеялись жидким французам. Некоторые не одобряли этот тон и говорили, что это пошло и глупо. Рассказывали о том, что французов и даже всех иностранцев Ростопчин выслал из Москвы, что между ними шпионы и агенты Наполеона; с такой же старательностью не забыть рассказывали, что Ростопчин, отправляя их на барке, сказал: «Я желаю, чтоб эта лодка не сделалась для вас лодкой Харона», — рассказывали, что выслали уже из Москвы все присутственные места и тут же прибавляли шутку Шиншина, что за это одно Москва должна быть благодарна Наполеону. Рассказывали, что Мамонову его полк будет стоить восемьсот тысяч, что Безухов еще больше затратил на свой батальон, но что лучше всего в поступке Безухова то, что он сам оденется в мундир и поедет верхом перед батальоном и ничего не будет брать за места с тех, которые будут смотреть на него.

— Вы никому не делаете милости, — сказала Жюли Друбецкая, собирая и прижимая кучку нащипанной корпии тонкими пальцами, покрытыми кольцами. — Безухов так добр, так мил. Что за удовольствие быть так злоязычным

— Штраф в пользу раненых за злоязычие, — сказал тот, кого обвиняли.

— Другой штраф за галлицизм, — прибавил другой. — Вы никому не делаете милости, — вы никому не оказываете уважения.

— За злоязычие виновата, — отвечала Жюли — и плачу, за удовольствие сказать вам правду я готова еще заплатить, но за галлицизм не отвечаю, у меня нет времени, как у князя Голицына, взять учителя и учиться по-русски.

Для Пьерa приезд государя, собрание в Слободском дворце, чувство, испытанное там, сделались эпохой жизни. То, что составляло горе и страх для большинства людей его круга, эта опасность, это расстройство обычного хода дел и угроза разорения, то делало счастье Пьерa, освежив и переродив его.

«А мне-то и хорошо и приятно, — думал он, — что пришло время, когда этот надоевший мне правильный, охвативший меня порядок жизни изменится и что пришло время для меня показать, что все это вздор, пустяки и ничтожество». Пьер, подобно Мамонову, тогда же затеял выставить батальон стрелков, который должен был стоить дороже мамоновского, и, несмотря на то, что управляющий доказывал Пьеру, что с его расстроенными делами он разорится этой затеей, он говорил своему управляющему: «Ах, делайте только. Разве не все равно?» Чем хуже шли его дела, тем ему было приятнее. Пьер испытывал радостное беспокойное чувство, что изменяется наконец этот ложный, но всемогущий быт, который приковал его. Он то сидел в своем комитете, то ездил по городу, жадно узнавал новости и всеми силами души призывал скорее ту торжественную минуту, когда все рухнется и когда ему можно будет не то что торжествовать, а просто бросить не только богатство, но и всю свою жизнь, столь же ненужную, как и богатство.

Несмотря на то, что всем своим знакомым Пьер, краснея, одно и то же говорил, что он не только никогда не будет командовать своим батальоном, но что он ни за что в мире не пойдет на войну, что он и по корпуленции своей представляет слишком большую мишень и слишком неловок и тяжел, Пьер давно уже волновался мыслью о том, чтобы поехать к армии и самому, своими глазами увидать, что такое война.

25 августа, получив от адъютанта Раевского известие о приближении французов и вероятном сражении, Пьеру еще больше захотелось ехать в армию, посмотреть, что там делалось, и с этой целью, чтоб сдать свою должность по комитету пожертвований и быть свободным, он поехал к Ростопчину. Проезжая по Болотной площади, он увидал толпу у Лобного места и, остановившись, слез с дрожек. Это была экзекуция французского повара за обвинение в шпионстве. Экзекуция только что кончилась, и палач отвязывал от кобылы жалостно стонавшего толстого человека в синих чулках и зеленом камзоле, с рыжими бакенбардами. Другой преступник, худенький и бледный, стоял тут же.

С испуганным болезненным видом, подобным тому же, какой имел худой француз, Пьер проталкивался сквозь толпу, спрашивая: «Что это, кто, за что?» — и не получал ответа. Толпа чиновников, народа, женщин жадно смотрела и ждала. Когда толстого человека отвязали, и он, видимо, не в силах удержаться, хотя и хотел этого, заплакал, сам сердясь на себя, как плачут взрослые сангвинические люди, толпа заговорила, как показалось Пьеру, для того, чтобы заглушить в самой себе чувство жалости, и послышались слова:

— То-то теперь запел: «патушка, переяславные, ни пуду, ни пуду», — говорил один, вероятно, кучер господский, подле Пьерa.

— Что, мусью, видно, русский соус кисел, француз набил оскомину, — подхватил шутку кучера приказный. Пьер посмотрел, покачал головой, сморщился и, повернувшись, пошел назад к дрожкам, и решил, что он не может более оставаться в Москве и едет к армии.

Ростопчин был занят и через адъютанта выслал сказать, что очень хорошо. Пьер поехал домой и отдал приказание своему всезнающему, всемогущему, умнейшему и известному всей Москве дворецкому Евстратовичу о том, что он в ночь поедет в Татаринову к войску.

Пьер к утру 25-го, никому не сказавшись, выехал и приехал к вечеру к войскам в дрожках на подставных. Лошади его ждали в Князькове. Князьково было полно войсками и до половины разрушено. По дороге у офицеров Пьер узнал, что он выехал в самое время и что нынче или завтра должно было быть генеральное сражение. «Ну что ж делать? Ведь я этого хотел, — сказал сам себе Пьер, — теперь кончено».

Пьер было проехал своих, но берейтор, узнав, окликнул его, и Пьер обрадовался, увидав свои знакомые лица после бесчисленного количества чужих солдатских лиц, которые он видел дорогой. Берейтор с лошадьми и повозкой стоял в середине пехотного полка.

Для того, чтобы иметь менее обращающий на себя общее внимание вид, Пьер намерен был в Князьково переодеться в ополченский мундир своего полка, но, когда он подъехал к своим, — переодеваться надо было тут, на воздухе, на глазах солдат и офицеров, удивленно смотревших на его пухлую белую шляпу и толстое тело во фраке, — он раздумал. Он отказался также от чая, который приготовил ему берейтор и на который завистливо смотрели офицеры. Пьер торопился скоро ехать. Чем дальше он отъезжал от Москвы и чем глубже погружался в это море войск, тем больше им овладевало беспокойство. Он боялся и сражения, которое должно было быть, и еще более боялся того, что опоздает к этому сражению.

Берейтор привел двух лошадей. Одну рыжую, англизированную, другую — вороного жеребца. Пьер давно не ездил верхом, и ему жутко было влезать на лошадь. Он спросил, какая посмирнее. Берейтор задумался.

— Эта мягче, ваше сиятельство.

Пьер выбрал ту, которая была помягче, и, когда ему ее подвели, он, робко оглядываясь — не смеется ли кто над ним, — схватился за гриву с такой энергией и усилием, как будто он ни за что в мире не выпустит эту гриву, и влез, желая поправить очки и не в силах отнять руки от седла и поводьев. Берейтор неодобрительно посмотрел на согнутые ноги и пригнутое к луке огромное тело своего графа и, сев на свою лошадь, приготовился сопутствовать.

— Нет, не надо, оставайся, я один, — прошамкал Пьер. Во-первых, ему не хотелось иметь сзади себя этот укоризненный взгляд на свою посадку, а во-вторых, не подвергать берейтора тем опасностям, которым он твердо намерен был подвергать себя. Закусив губу и пригнувшись наперед, Пьер ударил обоими каблуками по пахам лошади, этими же каблуками уцепился за лошадь, натянул и дернул неровно на сторону взятыми поводьями и, не отпуская гриву, пустился по дороге неровным галопом, предавая свою душу Богу.

Проскакав версты две и едва держась от напряжения в седле, Пьер остановил лошадь и поехал шагом, стараясь обдумать свое положение: куда и зачем и к кому он едет. Из Москвы его выгнало то же чувство, которое он испытывал в Слободском дворце во время приезда государя, то приятное чувство сознания, что все то, что составляет счастье людей, удобства жизни, богатство, даже самая жизнь есть вздор, который приятно откинуть, в сравнении с… чем-то. С чем?

Пьер не мог себе дать отчета, да и не старался уяснить себе, для кого и для чего он находит особенную прелесть пожертвовать и всем своим имуществом, и своей жизнью. Его не занимало то, для чего он хочет жертвовать, но самое жертвование составляло для него новое радостное, обновляющее чувство. Вследствие этого чувства он приехал теперь из Москвы в Бородино с тем, чтобы участвовать в предстоящем сражении. Участвовать в сражении казалось ему в Москве делом совершенно простым и ясным, но теперь, увидав эти массы людей, расчисленных по разрядам, подчиненных, связанных, озабоченных каждый своим делом, он понял, что нельзя так просто приехать и участвовать в сражении, а надо для этой цели к кому-нибудь присоединиться, кому-нибудь подчиниться, получить какой-нибудь интерес более частный, чем вообще участвовать в сражении.

Пьер оглядывался на обе стороны дороги, отыскивая знакомое лицо, и везде встречал только незнакомые военные лица разных родов войск, одинаково то с удивлением, то с насмешкой смотревшие на его белую шляпу и зеленый фрак. Проехав две разваленные и покинутые жителями, но наполненные войсками деревни, он подъезжал к третьей, когда встретил, наконец, знакомого человека и радостно обратился к нему, чтобы посоветоваться о том, что ему с собой делать. Знакомый этот был один из начальствующих докторов армии. Он в бричке ехал, сидя рядом с молодым доктором, догнал Пьерa и, узнав его, остановил своего казака, сидевшего на козлах вместо кучера.

— Ваше сиятельство, вы как тут? — спросил доктор.

— Да вот, хотелось посмотреть…

— Да, да, будет что посмотреть…

Пьер слез и, остановившись, разговорился с доктором, спрашивая его совета, как ему поступить, к кому обратиться и где найти Перновский полк, которым командовал князь Андрей. На последний вопрос доктор ничего не мог ответить, но на первый присоветовал Безухову обратиться прямо к светлейшему князю.

— Что ж вам бог знает где находиться во время сражения и без помощи и без известности, — сказал он, переглянувшись с своим молодым товарищем, — а светлейший все-таки знает вас и примет милостиво… Так, батюшка, и сделайте, — сказал доктор.

Доктор казался усталым и спешащим. И Пьерa поразила в нем фамильярность, с которой он обращался с ним, в противность прежнему приторно-почтительному обращению.

— Вот как въедете в эту деревню — кажется, Бурдино называется, Бурдино или Бородино, не помню, — так вот от того места, видите, там где копают, возьмите по дороге вправо, прямо в Татаринову и приедете, в квартиру светлейшего.

— Но ему некогда, может быть.

— Всю ночь не спали — готовятся, ведь не шутка эту громаду обдумать, — я был. Ну да вас примет.

— Так вы думаете…

Но доктор перебил его и подвинулся к бричке.

— Я бы вас проводил, за честь бы счел — да, ей-богу, — вот, — доктор показал на горло, — скачу к корпусному командиру. Ведь у нас, как вы знаете, граф, — завтра сраженье на сто тысяч войска, малым числом на двадцать тысяч раненых считать надо, а у нас ни носилок, ни коек, ни фельдшеров, ни лекарей и на шесть тысяч нету. Как хочешь, так и делай…

Та странная мысль, что из числа тех тысяч людей живых, здоровых, молодых и старых, которые с веселым удивлением смотрели на его шляпу, были, наверное, двадцать тысяч обреченных на раны и смерть (может быть, те самые, которых он видел), так поразила его, что он, не отвечая доктору ни на его слова, ни на его прощанье, долго стоял на месте, не переменяя страдальческого и испуганного выражения лица.

С помощью услужливого фурштата, подержавшего ему лошадь, чтоб он влез, Пьер поехал в эту деревню, которая была перед ним и которую доктор называл неопределенно Бурдино или Бородино. Небольшая улицой деревня эта, так же, как и другая, с домами без крыш и с колодезем по улице, была полна мужиками с крестами на шапках, которые с громким говором, в одних рубахах, с лопатами на плечах шли ему навстречу. На самом конце улицы такие же мужики копали какую-то гору, возили по доскам землю в тачках. Два офицера стояли на горе и распоряжались мужиками. Удушливо-противная человеческая вонь охватила Пьерa, как только он подъехал к этому строящемуся ополченцами укреплению.

— Позвольте спросить, — обратился Пьер к офицеру, — это какая деревня?

— Бородино!

— А на Татаринову как проехать?

Офицер, видимо, довольный случаем поговорить, сошел с возвышения и, зажав нос, пробежал мимо работавших в пропотевших рубахах ополченцев.

— Фу, проклятые, — проговорил он и, подойдя к Пьеру, облокотился рукой на его лошадь. — Вам в Татаринову? Так вам назад, — а тут вы прямо к французам ехали. Ведь они вон видны.

— Простым глазом видно.

— Да, вот, вот.

Офицер из-за лошади показал рукой на чернеющие массы. Оба помолчали.

— Да, неизвестно, кому завтра живым быть. Много недосчитаются. Ну да, славу Богу, один конец. — Унтер-офицер подошел сказать, что за турами ехать надо. — Ну да посылай третью роту опять, — сказал офицер неохотно. — А вы кто же? — спросил он. — Не из докторов?

— Нет, я так, — отвечал Пьер.

— Так вот назад по улице и влево второй поворот, вон где колодезь с палкой-то.

Пьер поехал по указанию офицера и, еще не выехав из деревни, увидал впереди себя по той дороге, по которой ему надо было ехать, стройно идущую ему навстречу пехоту с снятыми киверами и ружьями, опущенными книзу. Позади пехоты слышалось церковное пение, и, обгоняя его, без шапок бежали навстречу идущим солдаты и ополченцы.

— Матушку по войску несут!

— Заступницу — Иверскую!

— Смоленскую матушку, — поправлял другой, на бегу говорили ополченцы, и те, которые были в деревне, и те, которые работали на батарее и теперь, побросав лопаты, бежали навстречу церковному шествию. За батальоном, шедшим впереди, шли в ризах священники, один в клобуке с крестом и певчими, за ним солдаты и офицеры несли большую, с черным ликом в окладе икону, за иконой и кругом нее, впереди и со всех сторон шли, бежали и кланялись в землю с обнаженными головами толпы военных. В деревне икона остановилась, священники зажгли вновь кадило и начали молебен.

Пьер, слезши с лошади и сняв шляпу, постоял несколько времени и поехал дальше.

На всем протяжении дороги он направо и налево видел те же войска с теми же сосредоточенными лицами, принимавшими одинаковое выражение удивления при взгляде на него. «И эти, и эти в числе тех двадцати тысяч, для которых уже заготовляют на завтра носилки и койки», — думал он, глядя на них. Несколько адъютантов и генералов проехало навстречу ему. Но все были незнакомые. Они любопытно оглядывали его и проезжали мимо. На повороте в Татаринову двое дрожек парою с двумя генералами, сопутствуемые большим количеством адъютантов, встретились ему. Это был генерал Бенигсен, который ехал осматривать позиции. В числе свиты, ехавшей за Бенигсеном, было много знакомых Пьерa. Его тотчас же окружили, стали расспрашивать его о Москве, о том, зачем он здесь, и, к удивлению его, весьма мало удивились, узнав, что он приехал участвовать в сражении. Бенигсен, заметив его фигуру и остановившись у копаемого укрепления, пожелал познакомиться с ним, подозвал к себе и предложил ехать с собой вместе по линии.

— Вам это будет интересно, — сказал он.

— Да, очень интересно, — сказал Пьер.

— Что же касается до вашего желания участвовать, то я думаю, вам лучше сказать светлейшему, он очень рад будет…

Больше Бенигсен не говорил с Пьером. Он, очевидно, был слишком чем-то взволнован и раздражен в этот день так же, как и большая часть окружающих его. Бенигсен осматривал всю передовую линию размещения наших войск, делал некоторые замечания, объяснял кое-что бывшим с ним и подъезжавшим к нему генералам и изредка отдавал приказания. Пьер, слушая его, напрягал все свои умственные способности для того, чтобы понять сущность предстоящего сражения и выгоды и невыгоды нашей позиции; но он ничего не мог понять из того, что он видел и слышал. Он не мог понять оттого, что в расположении войск перед сражением он привык отыскивать что-то утонченно глубокомысленное и гениальное, здесь же он ничего этого не видел. Он видел, что просто здесь стояли такие-то, здесь такие-то, а здесь такие-то войска, которые точно с такою же пользою можно было поставить правее и левее, ближе и дальше. И оттого-то, что это ему казалось так просто, он подозревал, что он не понимает сущности дела, и старательно вслушивался в речи Бенигсена и окружавших его.

Они проехали по фронту линии назад, через окапываемое бруствером Бородино, в котором уже был Пьер, потом на редут, еще не имевший и потом получивший название редут Раевского, на котором устанавливали пушки. Потом они поехали к Семеновскому, в котором солдаты растаскивали последние бревна изб и овинов. Потом под гору и на гору они проехали через поломанную, выбитую, как градом, рожь по вновь проложенной артиллерией по колчам пашни дороге на флеши, тоже тогда еще копаемые и памятные Пьеру только потому, что здесь он, слезши с лошади, во рву позавтракал с Кутайсовым у полковника, предложившего им битков.

Бенигсен остановился на флешах и стал смотреть на неприятелей — напротив, в бывшем нашим еще вчера Шевардинском редуте, он был версты за полторы, и офицеры уверяли, что там группа — это Наполеон или Мюрат. Когда Пьер подошел опять к Бенигсену, он говорил что-то, критикуя расположение этого места и говоря:

— Надо было подвинуться вперед.

Пьер внимательно слушал, дожевывая битки.

— Вам, я думаю, неинтересно, — вдруг обратился к нему Бенигсен.

— Ах, напротив, очень интересно, — повторил Пьер фразу, повторенную им раз двадцать в этот день и всякий раз не совсем правдиво. Он не мог понять, почему флешам надо было быть впереди, чтобы их обстреливала Раевского батарея, а не Раевского батарее быть впереди, чтобы ее обстреливали флеши.

— Да, это очень интересно, — все говорил он.

Наконец они приехали на левый фланг, и тут Бенигсен еще более спутал понятия Пьерa своим недовольством помещения корпуса Тучкова, долженствовавшего защищать левый фланг. Вся позиция Бородина представлялась Пьеру следующим образом. Передовая линия, несколько выгнутая вперед, простиралась на три версты от Горок до позиции Тучкова. Почти посередине линии, ближе к левому флангу, была река Колоча с крутыми берегами, разрезавшая всю нашу позицию надвое.

Выступающим пунктом справа налево были: 1) Бородино, 2) редут Раевского, 3) флеши, 4) оконечность левого фланга — леса березника в оглоблю, у которого стоял Тучков.

Правый фланг был сильно защищен рекою Колочею, левый фланг был слабо защищен лесом, за которым была старая Калужская дорога. Корпус Тучкова стоял почти под горой. Бенигсен нашел, что корпус этот стоит нехорошо, и приказал подвинуться ему вперед на версту расстояния.

Почему лучше было стоять впереди без подкреплений, почему не подвинуты были другие войска, ежели левый фланг слаб, почему Бенигсен сказал полковнику, который с ним был, что об этом распоряжении его не нужно было докладывать Кутузову, и почему сам не сказал Кутузову? Потом Пьер слышал, как он, встретив Кутузова, прямо сказал, что он все нашел в исправности и не нашел нужным ничего изменять, — это не смог понять Пьер, и все это было ему еще более интересно.

В шестом часу Пьер за Бенигсеном приехал в Татаринову, где стоял Кутузов. Одна большая изба в три окна была занята Кутузовым. Рядом на плетне была прибита доска: «Канцелярия главного штаба». Напротив, с фургонами у подъезда, была изба, в которой жил Бенигсен.

Перед самой деревней Пьерa обогнал знакомый ему Кутайсов, он верхом возвращался откуда-то с двумя офицерами. Кутайсов дружески обратился к Пьеру, не в силах удержать насмешливые взгляды, которые обегали всю фигуру Пьерa, и улыбнулся на вопрос Пьерa о том, как ему просить главнокомандующего о разрешении участвовать в сражении.

— Поедемте со мной, граф. Князь (Кутузов), верно, в саду под яблоней. Я вас проведу к нему. Ну, что Москва, волнуется? — И, не дожидаясь ответа, Кутайсов подъехал к навстречу ему ехавшим генералам на дрожках, и по-французски что-то горячо поговорил с ними. «Позиция ненадежна… Надо быть сумасшедшим», — слышал Пьер.

— Кто это? — спросил Пьер.

— Это принц Евгений едет на левый фланг осматривать позицию, которая невозможна. Хотят, артиллерия чтоб действовала из-под горы… Ну, да вам неинтересно…

— Ах, напротив… мне очень интересно. Я видел все.

— А, — сказал Кутайсов, и они подъехали к плетню, на котором была вывеска. Кутайсов слез и приказал казаку взять лошадь Пьерa, а Пьеру сказал, куда идти и где потом найти свою лошадь.

В сарае на соломе спал один офицер, накрывшись рубашкой от мух, другой у дверей обедал подовыми пирогами и арбузом.

— Светлейший в саду? — спросил Кутайсов.

— В саду, ваше сиятельство.

И Кутайсов через сарай прошел в яблочный мужицкий сад с теми переливами тени и света, которые бывают только в густых яблочных садах. В саду было прохладно, и вдалеке виднелись раскинутые палатки, ковер и воротники мундиров и эполеты. Яблоки еще оставались на деревьях, и у плетня мальчишка босиком влез на дерево и тряс. Девчонка подбирала внизу. Они испуганно замерли, увидав Пьерa. Им казалось, что цель всех людей, а потому и этих, состояла в том, чтобы помешать им рвать яблоки. Кутайсов прошел вперед, мелькая между деревьями, к блестящему ковру и эполетам. Пьер, не желая развлекать главнокомандующего, остался сзади.

— Ну, хорошо, поезжай сам да пришли его ко мне.

Кутузов, засмеявшись чему-то, встал и пошел к избе переваливающейся, ныряющей походкой, руки назад. Пьер подошел к нему. Но еще прежде главнокомандующий остановился перед ополченным офицером, знакомым Пьеру. Это был Долохов. Долохов говорил что-то горячо Кутузову, который через голову его кивнул Пьеру. Пьер подошел. Долохов говорил:

— Все сражения наши были проиграны от слабости левых флангов. Я осмотрел нашу позицию, и наш левый фланг слаб. Я решил, что ежели я доложу вам, ваша светлость может прогнать меня или сказать, что вам известно то, что я докладываю, и тогда у меня не убудет.

— Так, так.

— А ежели я прав, то я принесу пользу отечеству, для которого я готов умереть.

— Так, так.

— А ежели вашей светлости нужно человека, который бы пошел в неприятельскую армию убить Бонапарта, то я готов быть таким.

— Так, так… — сказал Кутузов, смеющимися, сузившимися глазами глядя на Пьерa, и тут же обратился к Толю, шедшему за ним. — Сейчас иду, не разорваться мне. Хорошо, голубчик, благодарю тебя, — обратился он к Долохову, отпуская его. И к Пьеру: — Хотите пороху понюхать? Да, приятный запах. Имею честь быть обожателем вашей супруги. Здорова она? Мой привал к вашим услугам. -

И Кутузов прошел в избу.

Пообедав у Кутайсова и попросив у него лошадь и казака, Пьер поехал к Андрею, у которого и намерен был отдохнуть и провести ночь до сражения.

XI

Князь Андрей в этот ясный августовский вечер 25-го числа лежал в разломанном сарае деревни Князьково на разостланном ковре. Сарай этот был на задворках деревни, над скатом выгона, по которому стояли солдаты его батальона. Крыша с сарая вся была стащена, и одна сторона, выходившая над обрывом, отломана так, что князю Андрею открывался далекий и прекрасный вид, оживленный видом войск, лошадей и столбов дыма, поднимавшихся с разных сторон из котлов. На задворках около сарая был виден остаток овина, и между овинами и сараями была полоска осин и березок тридцатилетних, у которых сучья были обрублены, одна срублена и некоторые зарублены. Князь Андрей застал своих солдат, рубивших этот лесок или садок, видимо, насаженный старательным хозяином-мужиком, и запретил им рубить, предоставляя таскать сараи и бревна. Зеленые еще березки с кое-где ярко желтеющими листьями стояли веселые и курчавые над его головой, не шевелясь ни одним листком в тишине вечера. Князь Андрей жалел и любил все живое и радостно смотрел на эти березки. Желтые листья обсыпали место под ним, но это они обсыпали прежде, теперь ничего не падало, они блестели ярким светом, вырвавшимся из-за туч, — блестящим светом. Воробьи слетали с берез на оставшееся звено забора и опять влетали на них.

Князь Андрей лежал, облокотившись на руку и закрыв глаза. Распоряжения все были сделаны, завтра должно было быть сражение. У начальника его колонн он уже был, с ротным и батальонным командирами обедал — и теперь хотел побыть один и подумать — подумать так же, как он думал накануне Аустерлица. Как ни много времени прошло с тех пор, как ни много пережито было с тех пор, как ни скучна и никому не нужна и ни тяжела ему казалась его жизнь, теперь точно так же, как и семь лет тому назад накануне сражения, страшного сражения, которое ему предвиделось назавтра, он чувствовал себя взволнованным и раздраженным и испытывал необходимость, как и тогда, сделать счеты с самим собою и спросить себя, что и зачем я?

Ничего похожего не было в нем, каким он был в 1805-м и каким он был в 1812 году. Все очарования войны не существовали уже для него. Откидывая и откидывая прежние заблуждения, он дошел до того, что война ему представлялась уже самым простым и ясным, но ужасным делом. Он несколько недель тому назад сказал себе, что война понятна и достойна только в рядах солдат, без ожидания наград и славы, — воевать в товариществе Тимохиных и Тушиных, которых он так глубоко презирал прежде, к уважению которых он не пришел и теперь, но которых все-таки предпочитал Несвицким, Кутайсовым и Чарторижским и т. п. на том основании, что, хотя Тимохины и Тушины были почти животные, но честные, нелживые простые животные, а те были обманщики и лгуны, загребающие жар чужими руками и над смертью и страданиями людей вырабатывающие себе крестики и ленточки, которых им и не нужно.

Но даже и эта война в самом упрощенном виде теперь слишком ясно, всей своей ужасной бессмысленностью представлялась князю Андрею. Он был раздражен, ему хотелось думать, он чувствовал, что находится в одной из тех минут, когда ум так проницателен, что, откидывая все ненужное, запутывающее, проникает в самую сущность вещи, и именно от этого ему страшно было думать. Он удерживался и все-таки думал. Он вызывал в себе тот ряд мыслей, которые бывали у него прежде, но ничего похожего не шевелилось в нем. «Чего же я хочу? — спрашивал он сам себя. — Славы, власти над людьми? Нет, зачем? Я бы не знал, что с нею делать. Не только не знал бы, что делать, но знаю наверное, что людям ничего нельзя желать, не к чему стремиться». Он посмотрел на воробьев, слетевших роем с забора на выгон, и улыбнулся: «Что ж, они (люди) могут решать. Все идет по тем вечным законам, по которым этот воробей отстал от других и подлетел после. Так чего же я хочу? Чего? Умереть, чтоб меня убили завтра? Чтоб меня не было — чтобы все это было, а меня бы не было?»

Он живо представил себе отсутствие себя в этой жизни с плетнем (он отломил палочку) и дымом котлов, и мороз подрал его по коже. «Нет, я этого не хочу, я боюсь еще чего-то. Чего же я хочу? Ничего, но живу потому, что не могу не жить и боюсь смерти. Вот эти все, — думал он, глядя на двух солдат, которые, стоя у пруда, голыми ногами в воде, вытягивали с бранью друг у друга доску, на которой они хотели стоять, чтобы мыть белье, — вот эти и этот офицер, который так доволен, что прискакал верхом, — чего они хотят, из чего хлопочут? Им кажется, что и эта доска, и эта его лошадка, и это будущее сражение, — что все это очень важно, и живут… И там где-то моя княжна Марья и Николушка тоже боятся, хлопочут, и бог знает, кому лучше — им или мне? И я так же, как они, недавно еще верил во все. Как же я делал поэтические планы о любви, о счастье с женщинами?»

— О, милый мальчик! — с злостью вслух проговорил он. — Как же! Я верил в какую-то идеальную любовь, которая должна была мне сохранить ее верность за целый год моего отсутствия. Как нежный голубок басни, она должна была зачахнуть в разлуке со мной и не полюбить другого. Как же я боялся того, что она зачахнет с тоски по мне. — Краска бросилась ему в лицо, он встал и начал быстро ходить.

«А все это гораздо проще. Она самка, ей нужен муж. Первый самец, который встретился, и стал хорош для нее. И непонятно, как можно не видеть такую простую и ясную истину. Отец тоже строит в Лысых Горах и думает, что это его место, его земля, его воздух, его мужики, а пришел Наполеон и, не зная об его существовании, как щепку с дороги, оттолкнул и развалил его Лысые Горы и всю его жизнь. А княжна Марья говорит, что это испытанье, посланное свыше. Для чего это испытанье, когда его уж нет и не будет, никогда больше не будет. И я буду думать, что мне послано испытанье. Очень хорошо испытанье. Что это меня готовит к чему-то. А завтра меня убьют, и не француз даже, а свой, как вчера разрядил солдат ружье около моего уха, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтоб я не вонял им под носом, завтра придут в Москву и, как в Смоленске, поставят лошадей в собор, а на раку святителя насыплют овса и сена, и лошади будут очень покойны… Кому же это испытание? Испытанье человеку, который все не понимает того, что над ним смеются. Глупо, когда не понимаешь, мерзко, когда понимаешь всю эту шутку».

Он вошел в сарай, лег на ковер, закрыл глаза и перестал ясно думать. Одни образы сменялись другими. На одном на чем-то он долго радостно остановился, когда его развлек какой-то близко знакомый пришепетывающий голос, говоривший за сараем: «Да, я и спрашиваю не Петра Михайловича, а князя Андрея Николаевича Болконского». Князь Андрей пропустил мимо ушей этот голос и стал спрашивать себя, о чем он так долго и радостно думал: «О чем последнем? Да, вот о чем! Я вошел в заднюю дверь нашей комнаты. Наташа сидела перед трюмо и чесала волосы. Она услыхала мои шаги и оглянулась. Оглянулась, держа пряди волос в руке и прикрывая ими румяную свежую щеку, и смотрела радостно-благодарно на меня. И я был ее счастливый муж, и она была да, Наташа. Да… Да, в эти самые щеки, в эти плечи, может быть, целовал ее этот человек. Нет, нет, никогда, видно, никогда я не прощу, не забуду этого».

Князь Андрей почувствовал, что слезы душат его. Он приподнялся и перевернулся на другой бок. «И могло, могло это не быть. Нет, я одно хочу, хочу еще. Это убить этого человека и видеть ее».

«И зачем он не женился на ней? Он не удостоил ее. Да, то, что для меня верх моих желаний, для него — презренно. Таких есть царство земное. Что же мое?… Что-то есть, и все-таки не хочу я быть ими».

У входной двери послышались шаги и голоса. Он знал, что это были батальонные командиры, которые шли к нему пить чай, но кроме них был знакомый голос, который сказал: «Кой черт!» Андрей оглянулся. Это был Пьер, который в своей пуховой шляпе, входя вместе с офицерами, не нагнулся и стукнулся головой в жердь, остававшуюся сверху ворот сарая.

Пьер с первого взгляда на своего друга заметил, что, ежели он переменился с последнего их свидания, то только в том, что за это время он еще дальше ушел на том пути мрачного озлобления.

Андрей с насмешливой и скорее неприязненной улыбкой встретил Безухова. Князю Андрею вообще неприятно теперь было видеть людей из своего мира, в особенности же Пьерa, с которым он почему-то чувствовал необходимость всегда быть откровенным, и еще более потому, что вид Пьерa напоминал ему живее всего их последнее свидание, и угрожало ему повторение тех объяснений, которые были при последнем свидании. Князь Андрей, сам не зная почему, испытывал неловкость смотреть ему прямо в глаза. Неловкость эта тотчас же передалась Пьеру, и он боялся остаться с ним с глазу на глаз.

— А, вот как, — сказал он, подходя к нему и обнимая его. — Какими судьбами? Очень рад.

Но в то время, как он говорил это, в глазах его и выражении всего лица была больше чем сухость, — была враждебность, как будто он говорил: «Ты очень хороший человек, но оставь меня, мне тяжело с тобою».

— Мой милый. Я приехал… так… знаете… приехал… мне интересно, — сказал Пьер, краснея. — Полк мой еще не готов.

— Да, да, а братья масоны что говорят о войне? Как предотвратить ее? — сказал Андрей, улыбаясь.

— Да, да.

— Ну, что Москва? Что мои, приехали ли, наконец, в Москву? — спросил князь Андрей.

— Не знаю. Жюли Друбецкая говорила, что она получила письмо из Смоленской губернии.

— Не понимаю, что делают. Не понимаю. Войдите, господа, — обратился он к офицерам, которые, увидав гостя, замялись у входа в сарай. Впереди офицеров был Тимохин с красным носом, который, хотя теперь за убылью офицеров был уже батальонный командир, был такой же добрый и робкий человечек. За ним вошли адъютант и казначей полка. Они были грустны и серьезны, как показалось Пьеру. Адъютант почтительно сообщил князю, что в один батальон недостало калачей, присланных из Москвы. Тимохину тоже что-то передал по службе.

Раскланявшись с Пьером, которого князь Андрей назвал им, они разместились на полу вокруг поданного самовара, и младший из них занялся разливанием. Офицеры не без удивления смотрели на толстую громадную фигуру Пьерa и слушали его рассказы о Москве и о расположении наших войск, которые ему удалось объездить. Князь Андрей молчал, и лицо его так было неприятно, что Пьер уж обращался более к добродушному батальонному командиру Тимохину.

— Так ты понял все расположение войск? — перебил его князь Андрей.

— Да, то есть как, — сказал Пьер, — как невоенный человек я не могу сказать, чтобы вполне, но все-таки понял общее расположение.

— Ну, так ты больше знаешь, чем кто бы то ни было, — сказал князь Андрей.

— То есть как? — сказал Пьер с недоумением, через очки глядя на Андрея.

— Да никто ничего не понимает, как и должно быть, — сказал князь Андрей. — Да, да, — отвечал он на удивленный взгляд Пьерa.

— То есть как же ты это понимаешь? Ведь есть же законы. Ведь, например, я сам видел, как на левом фланге Бенигсен нашел, что войска стоят слишком далеко назади для взаимного подкрепления, и двинул их вперед.

Князь Андрей сухо, неприятно засмеялся.

— Он выдвинул вперед корпус Тучкова. Я был там — я видел.

А ты знаешь, зачем он выдвинул? А затем, что глупее этого уж ничего нельзя сделать.

— Ну как же, однако? — возражал Пьер, избегая взгляда своего бывшего друга. — Все обсуживали этот вопрос. И в такую минуту, я думаю, нельзя быть легкомысленным.

Князь Андрей захохотал так же, как смеялся его отец.

Пьерa поразило это сходство.

— В такую минуту, — повторил князь. — Для них, — для тех, с которыми ты там объезжал позицию, эта минута только такая минута, в которую можно подкопаться под врага и получить крестик и звездочку лишнюю. Расставлять и переставлять нечего, потому что всякая диспозиция не имеет смысла, а так как им за это платят, им надо притворяться, что они что-нибудь делают.

— Однако всегда успех и неуспех сражения объясняют неправильными распоряжениями, — сказал Пьер, оглядываясь на Тимохина за подтверждением и на лице его находя согласие с своим мнением точно такое же, какое находил в нем князь Андрей, когда случайно взглядывал на него.

— А я тебе говорю, что все это вздор и что ежели бы что-нибудь зависело от распоряжений штабов, то я бы был там и делал бы распоряжения, а вместо того я имею честь служить здесь, в полку, вот с этими господами и считаю, что от нас действительно будет зависеть завтрашний день, а не от них…

Пьер молчал.

Офицеры, напившись чаю и не понимая того, что говорилось, ушли.

— Но трудно тебе дать понять всю пучину этой лжи, всю отдаленность понятия о войне до действительности. Я это понимаю, во-первых, потому, что я испытал войну во всех видах, во-вторых, потому, что я не боюсь прослыть трусом, — я это доказал. Ну, начать с того, что сраженья, чтобы войска дрались, никогда не бывает, и завтра не будет.

— Это я не понимаю, — сказал Пьер. — Идут же одни на других и сражаются.

— Нет, идут, стреляют и пугают друг друга. Головнин, адмирал, рассказывает, что в Японии все искусство военное основано на том, что рисуют картины изображения ужасов и сами наряжаются в медведей на крепостных валах. Это глупо для нас, когда знаем, что это наряженные, но мы делаем то же самое. «Опрокинул русских драгун… сошлись в штыки». Этого никогда не бывает и не может быть. Ни один полк никогда не рубил саблями и не колол штыками, а только делал вид, что хочет колоть, и враги пугались и бежали. Вся цель моя завтра не в том, чтобы колоть и бить, а только в том, чтобы помешать моим солдатам разбежаться от страха, который будет у них и у меня. Моя цель только, чтобы они шли вместе и испугали бы французов и чтобы французы прежде нас испугались. Никогда не было и не бывает, чтобы два полка сошлись и дрались, и не может быть. (Про Шенграбен писали, что мы так сошлись с французами. Я был там. Это неправда: французы побежали.) Ежели бы сошлись, то кололись бы до тех пор, пока всех бы перебили или переранили, а этого никогда не бывает. В доказательство тебе скажу даже, что существует кавалерия только для того, чтобы пугать, потому что физически невозможно кавалеристу убить пехотинца с ружьем. А ежели бьют пехотинца, то когда он испугался и бежит, да и тогда ничего не могут сделать, потому что ни один солдат не умеет рубить, да и самые лучшие рубаки самой лучшей саблей не убьют человека, который бы даже не оборонялся. Они только могут царапать. Штыками тоже бьют только лежачих. Поди завтра на перевязочный пункт и посмотри. На тысячу ран пульных и ядерных ты найдешь одну холодным оружием. Все дело в том, чтобы испугаться после неприятеля, а неприятеля испугать прежде. И вся цель, чтобы разбежалось как можно меньше, потому что все боятся. Я не боялся, когда шел с знаменем под Аустерлицем, мне даже весело было, но это можно сделать в продолжение получаса из двадцати четырех. А когда я стоял под огнем в Смоленске, то я едва удерживался, чтобы не бросить батальон и не убежать. Так и все. Стало быть, все, что говорится о храбрости и мужестве войск, все вздор.

Теперь второе: распоряжений никаких главнокомандующий в сражении никогда не делает, и это невозможно, потому что все решается мгновенно. Расчетов никаких не может быть, потому что, как я тебе говорил, я не могу отвечать, чтобы мой батальон завтра не побежал с третьего выстрела и тоже чтобы не заставил побежать от себя целую дивизию. Распоряжений нет, но есть некоторая ловкость главнокомандующего: солгать вовремя, накормить, напоить вовремя и опять, главное, не испугаться, а испугать противника и, главное, не пренебрегать никакими средствами, ни обманом, ни изменой, ни убийством пленных. Нужны не достоинства, а отсутствие честных свойств и ума. Нужно, как Фридрих, напасть на беззащитную Померанию, Саксонию. Нужно убить пленных и предоставить льстецам, которые во всем совершившемся и давшем власть найдут великое, как нашли предков Наполеону. Ведь ты заметь, кто полководцы у Наполеона, и нас уверяют, что это все гении: зять, пасынок, брат. Как будто могло это так случайно совпасть: родство с талантом военным. Не родство совпало, а для того, чтобы быть полководцем, нужно быть ничтожеством, а ничтожных много. Ежели бы кинуть жребий, было бы то же.

— Да, но как же установились такие противоположные мнения? — спросил Пьер.

— Как установились? Как установилась всякая ложь, которая со всех сторон окружает нас и которая, очевидно, должна быть тем сильнее, чем хуже то дело, которое служит ей предметом. А война есть самое гадкое дело, и потому все, что говорят о войне, — все ложь и ложь. Сколько сот раз я видал людей, которые в сражении бежали или, спрятавшись, сидели, ждали позора и вдруг узнавали по реляции, что они были герои и прорвали, опрокинули или сломили врагов, и потом твердо и от всей души верили, что это была правда. Другие бежали от страха, натыкались на неприятеля, и неприятель бежал от них, и потом уверялись, что они, влекомые мужеством, свойственным сынам России, бросились на врага и сломили его. А потом оба неприятеля служат благодарственные молебны за то, что побили много людей (которых число еще прибавляют), и провозглашают победу. Ах, душа моя, последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать древа познания добра и зла.

Они ходили теперь перед сараем, солнце уже зашло, и звезды выходили над березками, левая сторона неба была закрыта длинными тучами, поднимался ветерок. Со всех сторон виднелись огни наши и вдалеке огни французов, казавшиеся в ночи особенно близкими.

По дороге недалеко от сарая застучали копыта трех лошадей и послышались гортанные голоса двух немцев. Они близко ехали, и Пьер с Андреем невольно услыхали следующие фразы:

— Война должна быть перенесена в пространство. Это воззрение я не могу достаточно восхвалить

— Почему же нет, даже до Казани, — сказал другой.

— Так как цель состоит только в том, чтоб ослабить неприятеля, то нельзя принимать во внимание потери частных лиц

— О, да, — послышался басистый, в себе самоуверенный немецкий голос, и Клаузевиц с другим немцем, важные люди при штабе, проехали.

— Да, перенести в пространство, — повторил, смеясь, князь Андрей. — В пространстве-тo у меня остался отец, и сын, и сестра в Лысых Горах. Ему это все равно.

— И все — немцы, и в штабе все немцы, — сказал Пьер.

— Это — море, в котором редкие острова русские. Они всю Европу отдали ему и приехали нас учить, славные учителя. Одно, что бы я сделал, ежели бы имел власть, это — не брать пленных. Что такое пленные? Это рыцарство. Они враги мои, они преступники все, по моим понятиям. Надо их казнить. Ежели они враги мои, то не могут быть друзьями, как бы Александр Павлович ни разговаривал в Тильзите. Это одно изменило бы всю войну и сделало бы ее менее жестокой. А то мы играли в войну — вот что скверно, великодушничали и т. п. И все это великодушие от того, что мы не хотим видеть, как для нас бьют теленка, а кушаем его под соусом. Нам толкуют о правах, рыцарстве, о парламентерстве, щадить несчастных и т. д. Все вздор! Я видел в 1805 году рыцарство, парламентерство. Нас надули, мы надули. Грабят чужие дома, пускают фальшивые ассигнации, да хуже всего — убивают моих детей, моего отца и говорят о правилах и разумности. Одна разумность в том, чтобы понять, что в этом деле одна скотскость моя призвана. На ней и строить все. Не брать пленных, и кто готов на это, как я готов теперь, — тот военный, а иначе — сиди дома и ходи к Анне Павловне в гостиную разговаривать.

Князь Андрей остановился перед Пьером и остановил на нем странно блестящие, восторженные глаза, смотревшие куда-то далеко.

— Да, теперь война — это другое дело. Теперь, когда дело дошло до Москвы, до детей, до отца, мы все, от меня и до Тимохина, мы готовы. Нас не нужно посылать. Мы готовы резать. Мы оскорблены, — и он остановился, потому что губа его задрожала. — Ежели бы так было всегда: шли бы на верную смерть, не было бы войны за то, что П.И. обидел М.И., как теперь. А ежели война, как теперь, так война, и тогда интенсивность войск была б не та, как теперь. Мы бы шли на смерть, и им бы невкусно это было — вестфальцам и гессенцам в т. д. А в Австрии мы бы и вовсе драться не стали. Все в этом — откинуть ложь, и война так война, а не игрушка. Меня не Александр Павлович посылает, а я сам иду. — Однако ты спишь — ложись, — сказал князь Андрей.

— О нет! — отвечал Пьер, испуганно, соболезнующими глазами глядя на князя Андрея.

— Ложись, ложись, перед сраженьем нужно выспаться, — повторил князь Андрей.

— А вы?

— И я лягу.

И действительно, князь Андрей лег, но не мог спать, и, как только он услыхал звуки храпения Пьерa, он встал и до рассвета продолжал ходить перед сараем. В шестом часу он разбудил Пьерa.

Полк князя Андрея, находившийся в резерве, выстраивался. Впереди слышно и видно было усиленное движение, но канонада еще не начиналась. Пьер, желавший видеть все сражение, простившись с князем Андреем, поехал вперед по направлению к Бородину, где он надеялся встретить Бенигсена, предложившего ему накануне причислить его к своей свите.

XII

В шесть часов было светло. Утро было серое. «Может быть, и вовсе не начнут, может быть, этого не будет», — думал Пьер, подвигаясь по дороге. Пьер редко видел утро. Он вставал поздно, и впечатление холода и утра соединялось в его впечатлении с ожиданием чего-то страшного. Он ехал и чувствовал, что как будто он не проснулся еще, что будто он все еще с князем Андреем лежит на его турецком ковре, и говорит, и слушает его говорящим, и видит эти страшно блестящие, восторженные глаза и безнадежные, сдержанно-разумные речи. Он ничего не помнил из того, что говорил князь Андрей, он только помнил его глаза, лучистые, блестящие, далеко смотрящие куда-то, и одно только вводное предложение из всех его речей живо осталось в памяти Пьерa: «Война теперь — это другое дело, — сказал он, — теперь, когда дошло до Москвы, нас не нужно посылать, а все, от Тимохина до меня, в хорошие или дурные минуты готовы резать. Мы оскорблены». И губа князя Андрея дрогнула при этом. Пьер ехал, пожимаясь от свежести и вспоминая эти слова. Он проехал уже Бородино и остановился у батареи, где он был вчера. Пехотные солдаты, которых не было вчера, стояли тут, и два офицера смотрели вперед влево. Пьер посмотрел тоже по направлению их взгляда.

— Вот оно, — сказал один офицер.

Впереди показался дымок, и густой, звучный одинокий выстрел пронесся и замер среди общей тишины. Прошло несколько минут, войска, стоявшие тут, так же как и Пьер, вглядывались в этот дымок и вслушивались в этот звук и вглядывались в двигающиеся французские войска. Второй, третий выстрелы заколебали воздух, четвертый и пятый раздались близко и торжественно где-то справа, и как будто от этого выстрела проскакал кто-то мимо Пьерa, и тоже от этого выстрела мерно задвигались солдаты, заслоняя батарею. Еще не отзвучали эти выстрелы, как раздались еще другие, еще, и еще, сливаясь и перебивая один другой. Уже нельзя было ни считать, ни слышать их отдельно. Уже слышались не выстрелы, а с грохотом и громом катились со всех сторон громадные колесницы, вместо пыли распространяя голубоватый дым вокруг себя. Только изредка вырывались большие резкие звуки из-за равномерного гула, как будто встряхивало что-то эту невидимую колесницу.

Лошадь Пьерa стала горячиться, настораживать уши и торопиться. С Пьером сделалось то же самое. Гул орудий, торопливые движенья лошади, теснота полка, в который он заехал, и, главное, все эти лица, строгие, задумчивые, — все слилось для него только в одно общее впечатление поспешности и страха. Он спрашивал у всех, где Бенигсен, но никто не отвечал ему, все были заняты своим делом, которого не видно было, но присутствие которого видел Пьер.

— И что ездит тут в белой шляпе, — услыхал он голос сзади себя. — Поезжайте куда вам надо, а здесь не толкайтесь, — сказал ему кто-то.

— Где генерал Бенигсен? — спрашивал Пьер.

— А кто ж его знает.

Пьер, выехав из полка, поскакал налево, к тому месту, где была самая сильная канонада. Но только что он выехал из одного полка, как попал в другой, и опять кто-то крикнул ему: «Что ездишь перед линией?» И опять везде он видел те же озабоченные лица, занятые каким-то невидимым, но важным делом. Один Пьер был без дела и без места. Дым и гул выстрелов все усиливался. Летали ли над ним ядра, Пьер не замечал, он не знал этого звука и был так встревожен, что не был в силах отдавать себе отчет о причинах разнообразия звуков. Он торопился скорее поспеть куда-то и найти себе дело.

Раненых и убитых он не видал (по крайней мере он думал так, хотя он проехал уже мимо сотни таковых). Дело началось канонадой против флеш Багратиона и потом атакой на них. К ним-то и ехал Пьер, с страхом чувствуя, что беспокойство и бесцельная поспешность все больше и больше овладевают им. Все у него перед глазами слилось в туман дыма и пальбы, из которых он редко натыкался на оазисы человеческих лиц, и все эти лица носили один и тот же отпечаток озабоченности и недовольства, и упреки тем, что заехал сюда без дела этот толстый человек в белой шляпе.

Пьер ехал от Бородина по полю к флешам, полагая, что там только будет сражение. Но в то время, как он был уже в двухстах шагах от флешей и в дыму видел прогалопировавшего вперед генерала со свитой (это был Багратион) и видел надвигавшиеся массы синих солдат с штыками, он вдруг услыхал, что сзади его, в Бородине, откуда он выехал, тоже началась стрельба и канонада. Он поскакал к тому месту, где видел генерала со свитой; но генерала уже не было, и опять сердитый голос закричал на него:

— И чего вертится тут под пулями!

Тут только Пьер услыхал звуки пуль, свистевших уже вокруг него. Пьер остановился, отыскивая место, куда бежать, и, потерявшись, не узнавая, где были свои, где неприятель, поскакал вперед. Но пули, которых он прежде не замечал, свистали со всех сторон, и на него нашел ужас.

Пьер был так уверен, что каждая попадет в него, что он остановился, пригнулся к седлу, мигал, почти не открывая глаз. Но вдруг на него наскакали наши кавалеристы, бывшие впереди, и его лошадь, повернув назад, поскакала с ними. Он не помнил, долго ли он скакал, но, когда он остановился, то заметил, что страшных звуков пуль уже не было вокруг него, и что он весь дрожит, и что зубы его щелкают друг об друга.

Вокруг него слезали с лошадей уланы, много их было, раненых, в крови. Один в двух шагах от Пьерa упал с лошади, и лошадь, фыркнув, отбежала от него. Лица всех этих людей были страшные. Пуль не слышно было, но над головами еще летали ядра. Пьер содрогался от звука каждого ядра: каждое ему казалось направленным в его голову. Он подъехал к упавшему с лошади и увидал, что у него оторвана рука выше локтя, что на вздрагивающих жилах в крови висит что-то, и услыхал, что улан плачет и просит водки.

— Некогда разбирать, веди на перевязочный, — слышался сзади строгий и сердитый командирской голос.

— Батюшки! Кормильцы, — плакал улан. — Смерть моя. Не дайте умереть.

— Полковник, — сказал Пьер распоряжавшемуся офицеру, — прикажите помочь этому.

— Этот готов. Мне этих свезти на перевязочный пункт, и то не знаю где.

— Не могу ли я вам быть полезен? — сказал Пьер.

Полковник попросил его съездить отыскать перевязочный пункт, который должен был быть вправо, у рощи. Пьер поехал туда и не переставал с замиранием сердца слушать продолжающуюся пальбу, долго отыскивал перевязочный пункт, и хотя после многих встреч и противоречивых известий о ходе сражения и нашел его, но не нашел уже того места, где были уланы. Отыскивая их, Пьер ехал по тому короткому пространству, которое отделяло в Бородинском сражении первую линию от резервов. Вдруг сзади стрельба и канонада усилились до отчаянности, как человек, который, надрываясь, кричит из последних сил. Толпа солдат, раненых и здоровых, нахлынула на Пьерa, проскакали офицеры и войска, бывшие впереди его, — резервы тронулись вперед.

Навстречу ему рысью ехали пушки и ящики, облепленные солдатами, другие солдаты цеплялись, соскакивали и бежали кругом, впереди скакал офицер. Это был князь Андрей…

Он узнал Пьерa.

— Ступай, ступай, тебе здесь не место. Не отставать! — пронзительно крикнул он на своих солдат, лепившихся и бежавших вокруг орудий.

XIII

Князь Андрей был в резервах, которые били без движения ядрами до третьего часа и которые тронулись к батарее Раевского в третьем часу. Князь Андрей устал от волнения опасности в бездействии, и теперь задыхался от волнения и радости, подвигаясь вперед.

Да, сколь ни глупое дело было война, он чувствовал себя ожившим, счастливым, гордым и довольным теперь, когда чаще и чаще слышались свисты пуль и ядер, когда он, оглядывая своих солдат, видел их веселые глаза, устремленные на него, слышал удары снарядов, вырывавших его людей, и чувствовал, что эти звуки, эти крики только больше выпрямляют ему спину, и выше поднимают голову, и придают непонятную радость его движению.

«Ну, еще, — думал князь Андрей, — ну, еще, еще». — И в ту же минуту почувствовал удар выше соска.

— Это — ничего, ну его, — сказал он сам себе в первую секунду удара. Еще бодрее он стал духом, но вдруг силы его ослабели и он упал.

«Это — настоящая. Это — конец, — в ту же минуту сказал он себе. — А жалко. Что теперь? Еще что-то, еще что-то было хорошего. Досадно», — подумал он. Солдаты подхватили его.

— Бросьте, ребята. Не выходи из рядов, — сказал еще князь Андрей, сам не зная, зачем он говорил это, но в ту же минуту дрожа, что они исполнят его приказание. Они не послушались и понесли его.

«Да, что-то нужно было еще».

Солдаты принесли его к лесу, где стояли фуры и где был перевязочный пункт.

Перевязочный пункт состоял из трех раскинутых с завороченными полами палаток на краю березника. В березнике стояли фуры и лошади. И лошади в хрептугах ели овес, и воробьи слетались к ним и подбирали просыпанное точно так же, как будто ничего не было особенного в том, что происходило вокруг палаток. Вокруг палаток больше, чем на две десятины места, лежали окровавленные тела живых и мертвых; вокруг лежащих с унылыми и испуганными лицами стояли толпы солдат-носильщиков, которых нельзя было отогнать от этого места. Они стояли, куря трубки, опираясь на носилки. Несколько начальников распоряжалось порядками, восемь фельдшеров и четыре доктора перевязывали и резали в двух палатках. Раненые, ожидая по часу и более своей очереди, хрипели, стонали, плакали, кричали, ругались, просили водки и бредили. Сюда же принесли князя Андрея и как полкового командира, шагая через перевязанных раненых, пронесли его ближе к палатке и положили у ее края. Он был бледен, съежился весь и, стиснув тонкие губы, молчал, блестящими, открытыми глазами оглядываясь вокруг. Он сам не знал отчего, оттого ли, что сражение было проиграно, оттого ли, что он желал жить, и оттого ли, что так много было страдающих, но ему хотелось плакать, и не слезами отчаяния, а добрыми, нежными слезами. Что-то жалкое и детски-невинное было в его лице. И, вероятно, от этого его трогательного вида доктор, еще не окончив делаемую операцию, два раза оглянулся на него.

До князя Андрея не скоро дошло дело. Шесть человек докторов в фартуках, все в крови и в поту, работали. Офицер какой-то отгонял солдат, приносивших раненых.

«Разве не все равно теперь? — думал князь Андрей. — А может быть…» — И он смотрел на того, которого перед ним резали доктора. Это был татарин, солдат с коричневой голой спиной, из которой ему вырезали пулю. Татарин страшно кричал. Доктор отпустил ему руки и накинул на него шинель и подошел к князю Андрею. Они переглянулись друг с другом, и что-то оба поняли. Князю Андрею стыдно и холодно было, когда, как с маленького, с него снимали панталоны. Его стали зондировать и вынимать пулю, и он почувствовал новое чувство холода смерти, которое было сильнее, чем боль.

Его положили на землю. Доктора, которые отпускали, переглянулись и сказали, что ему надо отдохнуть, прежде чем везти его в Можайск. Один из них, с добрым лицом, хотел что-то сказать князю Андрею, но в это время мимо самого его несли, так же как раньше и князя Андрея, шагая через раненых, какого-то на носилках. Из-за носилок виднелась, с одной стороны, голова с черными нежными вьющимися волосами, с другой — лихорадочными трепетаниями ходившая нога, из-под которой сочилась кровь. Князь Андрей равнодушно смотрел на этого нового раненого, потому что он первый был тут перед глазами.

— Клади тут! — крикнул доктор.

— Кто такой?

— Адъютант, князь какой-то.

Это был Анатоль Курагин, раненый осколком в коленку. Когда его сняли с носилок, князь Андрей слышал, как он плакал, как женщина, и видел мельком его красивое лицо, сморщенное и покрытое слезами.

— Боже! Убейте меня! О! О!.. О!.. Это не может быть! О, боже, mon Dieu, mon Dieu! Боже мой! Боже! Боже мой!..

Доктор неприятно поморщился на эти женские вопли, но князю Андрею жалко было слушать его. Доктора осмотрели его и что-то поговорили. Подбежали два фельдшера и потащили отбивавшегося и до хрипа кричавшего, закатывающегося, как ребенок, Анатоля в палатку. Там послышались увещания, тихие голоса, на минуту все замолкло, и вдруг ужасный крик послышался из груди Анатоля; но такой крик не мог продолжаться долго, он слабел. Князь Андрей смотрел уставшими глазами на других раненых и слышал, как пилили кость. Наконец силы оставили Анатоля, он не мог кричать больше, и работа была кончена. Доктора что-то бросили, и фельдшера подняли и понесли Анатоля. Правой ноги его не было. Анатоль был бледен и только изредка всхлипывал. Его положили рядом с князем Андреем.

— Покажите мне ее, — проговорил Анатоль. Ему показали белую красивую ногу. Он закрыл лицо руками и зарыдал.

Князь Андрей закрыл глаза, и ему еще более хотелось плакать нежными любовными слезами над людьми, над собой и над своими заблуждениями. «Любовь, состраданье к братьям, к любящим и ненавидящим нас, да, та любовь, которую проповедовал Бог на земле, которой меня учила княжна Марья, — вот то, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив».

Его осторожно подняли, понесли и положили в лазаретную фуру.


В пятом часу Пьер чувствовал, что, шляясь с места на место, он устал, устал физически и нравственно. Лошадь его была ранена и не шла с места. Он слез на дороге и сел на брошенную ось. Он ослабел совершенно и не мог ни двигаться, ни думать, ни соображать. На всех лицах, которые он видел, одинаково на тех, которые шли туда и которые возвращались, была видна такая же усталость, упадок сил и сомнение в том, что они делали. Стрельбы уже не слышно было, но канонада продолжалась, хотя и она начинала ослабевать.

Собрались тучки, и стал накрапывать дождик на убитых, на раненых, на испуганных и на изнуренных и на сомневающихся людей, как будто говорил: «Довольно, довольно, люди, перестаньте, опомнитесь, что вы делаете?» Но нет, хотя уже к вечеру сражения люди чувствовали весь ужас своего поступка, хотя они и рады бы были перестать, уже истощив свою потребность борьбы, поданный толчок еще двигал этим страшным движением, запотелые, в порохе и крови оставшиеся по одному на три артиллериста, хотя и спотыкаясь от усталости, приносили заряды, заряжали, наводили, прикладывали фитили, и злые холодные ядра так же прямо, и быстро, и жестоко перелетали с обеих сторон и расплюскивали человеческое тело. Русские отступали с половины позиции, но стояли так же твердо и стреляли остающимися зарядами.

Наполеон с покрасневшим от насморка носом выехал за Шевардинский редут на соловой арабской лошадке.

— Они все еще держатся, — сказал он, хмурясь и сморкаясь, глядя на густые колонны русских. — Они хотят еще — ну, и задайте им, — сказал он, и триста пятьдесят орудий продолжали бить, отрывать руки, и ноги, и головы у столпившихся и неподвижных русских.

Пьер сидел на оси, скулы его прыгали, и он смотрел на людей, не узнавая их. Он слышал, что Кутайсов убит, Багратион убит, Болконский убит. Он хотел заговорить с знакомым адъютантом, проехавшим мимо, но слезы помешали его говорить. Берейтор нашел его ввечеру, прислоненного к дереву с устремленными вперед глазами. Пьерa привезли в Можайск, там ему сказали, что в соседнем доме лежит раненый князь Андрей, но Пьер не пошел к нему, оттого что ему слишком хотелось спать. Он лег в своей коляске, задрав ноги на козлы, и спал бы до другого вечера, ежели бы его не разбудили с известием, что войска выходят. Пьер проснулся и увидал продолжение вчерашнего. Та же была война.

XIV

Тотчас после Бородинского сраженья истина о том, что Москва будет оставлена неприятелю, мгновенно стала известна.

Тот общий ход дела, состоящий в том, во-первых, что в Бородинском сражении, несмотря на самопожертвованье войска, ставшего поперек дороги, неприятель не мог быть удержан, во-вторых, что во все время отступления до Москвы происходило колебание в вопросе о том, дать или не дать еще сраженье, и, в третьих, наконец, что решено было отдать Москву, — этот ход дел, без всяких непосредственных сообщений от главнокомандующего, совершенно верно отразился в сознании народа Москвы.

Все, что совершилось, вытекало из сущности самого дела, сознание которого лежит в массах.

С 29 августа в Драгомиловскую заставу ввозили каждый день по тысяче и более раненых, а в другие заставы выезжали до тысячи и более раненых. И в другие заставы выезжали до тысячи и более экипажей и подвод, каждый день увозя жителей и их имущество.

В тот день как армия стягивалась и происходил военный совет в Филях и как безобразная толпа черни выходила на Три Горы, ожидая Ростопчина, в этот день к графу Илье Андреевичу Ростову приехали тридцать шесть подвод из подмосковной и рязанской, чтобы поднимать богатства поварского, так и не проданного дома. Подводы приехали так поздно, во-первых, потому, что граф до последнего дня надеялся на продажу, во-вторых, потому, что граф, пользуясь своим всемирным знакомством, не слушался общего голоса и верил графу Ростопчину, к которому он ездил всякий день справляться. А в третьих, и главное, потому, что графиня слышать не хотела об отъезде до возвращения сына Пети, который был переведен в полк Безухова и был ожидаем всякий день в Москву из Белой Церкви, где формировался его прежний полк казаков Оболенского.

30 августа приехал Петя, и 31 августа пришли подводы.

На огромном дворе и на улице видна была тонкая, худая фигурка Наташи с черной головой, повязанной белым носовым платком. Много зрителей было прежде около раненых, но раненых было так много и все были так заняты своими делами, что помочь чем-нибудь никому и не приходило в голову; но как только Наташа с охотником взялась переносить раненых в дом, кормить, поить их, так из всех домов и от толпы высыпались люди и последовали ее примеру.

Когда граф Илья Андреевич с женою увидали Наташу, она надевала спавшую назад фуражку на солдата, которого Матюшка с Митькой несли в охапке на двор, она шла сзади, ни на кого не оглядываясь, и делала руками жесты, как будто собою поддерживая равновесие за раненого, чтобы ему было легче. Граф, увидав это, засопел, как собака стучит чутьем, принюхиваясь к странному запаху, и упорно глядел в окно, не поворачиваясь к графине. Но с графиней происходило то же, что и с графом, она не дождалась его и потянула к себе за рукав камзола. Граф оглянулся и встретил ее мокрые виноватые глаза. Он бросился к ней, обнял ее, прижал подбородком ее плечо и зарыдал над ее спиной.

— Мой милый — надо… — сказала графиня.

— Правда… яйца курицу… учат… — сквозь счастливые слезы проговорил граф. — Спасибо им… Ну так пойдем…

— Матюшка, — закричал граф громко, весело. — Швыряй все к черту с подвод, накладывай раненых.

Соня была счастлива. Ей ни раненые, ни Москва, ни отечество не нужны были ни на грош. Ей нужно было счастье семьи, дома, в котором она жила. Ей хотелось теперь смеяться и прыгать. Она побежала в свою комнату, разбежалась, завертелась, быстрее и быстрее, села, раздувши балоном свое платье, и тихо засмеялась. Потом уже, удовлетворив этой потребности, она побежала к Наташе и стала помогать ей, соображая и делая все гораздо лучше самой Наташи.

Как будто выплачивая за то, что не раньше взялись за это, все семейство с особенным жаром взялось за одно и то же дело. Постоянно прибывали раненые и постоянно находили возможность сложить еще то и то и отдать подводы. Никому из прислуги это не казалось странным.

На другой день прибыли еще раненые, и опять они остановились на улице. В числе этого последнего транспорта было много офицеров, и в числе офицеров был князь Андрей.

— Четверых еще можно взять, — говорил дворецкий, — я свою повозку отдаю, а то куда же их еще?

— Ну, отдайте мою гардеробную, — говорила графиня. — Дуняша со мной сядет в карету.

Отдали еще и гардеробную повозку и в нее-то решили поместить князя Андрея и Тимохина. Князь Андрей лежал без памяти. Когда их стали переносить, Соня заглянула в лицо тому, который казался мертвым. Это был князь Андрей. Соня помертвела так же, как и лицо раненого, и побежала к графине.

— Мама, — говорила она, — это нельзя. Наташа не перенесет этого. Ведь надо же этакую судьбу.

Графиня ничего не отвечала, она подняла глаза к образам и молилась.

— Пути Господни неисповедимы, — говорила она себе, чувствуя, что во всем, что делалось теперь, начинала страшно выступать эта всемогущая рука, скрывавшаяся прежде от взгляда людей. — Видно, так надо, мой друг. Вели отнести его в бильярдную, во флигель, и не говори Наташе.

Целый день еще этот не выехали. Наташа и Соня как барышни не ходили во флигель, где были раненые офицеры, потому что это было неприлично, и Наташа не знала, кто лежит, умирая, около нее.

Тридцатого Пьер проснулся и увидал, что вокруг него все укладывается, и в его доме тоже. Он сел и стал считать 666, l'Empereur Napoleon и l'Russe Besuhoff было тоже 666. Долго он сидел, передумывая и передумывая, и когда он встал, он твердо решился оставаться в Москве и убить l'Empereur NapolJon, виновника всех злодеяний. «Все страдают и страдали, кроме меня… Теперь уезжать уже поздно, дворецкий и люди мои, стало быть, и я могу остаться. Один Бонапарт причиной всего несчастия. Я должен пожертвовать всем, хоть жизнью, для того, для чего пожертвовали другие… 666… Я останусь в Москве и убью Бонапарта», — решил Пьер.

Он позвал дворецкого, объявил ему, что ничего ни укладывать, ни прятать, ни приготавливать не нужно, что он остается в Москве, и, велев себе заложить дрожки, поехал по Москве узнать, в каком положении находилось дело. Не найдя никого, кроме толпы у дома графа Ростопчина, он поехал домой и, проезжая по Поварской, увидал в доме Ростовых выдвинутые экипажи.

— Теперь ничего нет прежнего, теперь, когда я уверен, что никогда больше не увижу ее, я должен заехать к ним.

Он вошел к Ростовым.

— Мадемуазель Натали, мне нужно с вами переговорить, подите сюда.

Она вышла с ним в залу.

— Так вот, — сказал он, и все по-французски, — я знаю, что я вас больше не увижу, я знаю… теперь время… Не знаю зачем, я не думал, что я это скажу вам, но теперь время такое, что мы все на краю гроба, и меня стесняют наши приличия. Я вас люблю и люблю безумно, как никогда ни одну женщину. Вы мне дали счастье, какое только я испытывал. Знайте это, может быть, вам это будет приятно знать, прощайте.

Не успела еще Наташа ответить ему, как он уже убежал. Наташа рассказала Соне, что ей сказал Пьер, и, странно, в этом доме, набитом ранеными, с неприятелем у заставы Москвы, с неизвестностью о двух братьях, в первый раз после долгого времени у них возвратился тот задушевный разговор, какие бывали в старину. Соня говорила, что она это давно замечала и удивлялась, как он мог не сказать этого прежде, что теперь он как сумасшедший.

Наташа не отвечала. Она поднялась.

— Где он теперь? — спросила она. — Дай Бог ему счастья и помилуй его.

Она разумела Андрея. Соня поняла это, но, с своею способностью скрывать, она спокойно сказала:

— Ежели бы он был ранен или убит, мы бы знали.

— Знаешь, Соня, я всей душой, всей внутренностью никогда не любила его, — того я совсем не любила, это было другое, — но его я не любила, и в этом, в первом, я виновата перед ним. Ежели бы я знала, что он счастлив, и я бы могла жить, а теперь нет… Мне все черно, все темно на свете. Прощай. Ты спать хочешь. Да.

XV

На другой день Наполеон стоял на Поклонной горе и смотрел на Москву, этот азиатский город с бесчисленными церквами, и говорил:

— Так вот он, наконец, этот знаменитый город… Давно пора привести ко мне бояр. — И он, слезши с лошади, смотрел на этот город, которому на другой день предстояло быть занятым неприятелем, стать подобным девушке, потерявшей невинность, по его собственному выражению.

Этому узкому уму ничего не представлялось, кроме города, добычи и его великого завоевательства, — Александр Македонский и т. д., и он с хищной и пошлой радостью смотрел на город и поверял на разостланном перед ним плане подробности этого города.

— Да, — говорит разбойник, готовящийся изнасильничать женщину, — мне говорили: красавица, так, и косы, и груди, все, как они говорили мне.

Бояре не пришли, и с шумом, и криком «Да здравствует император!», и звоном бросились войска через Драгомиловскую заставу.

В это время Пьер в мужицкой свитке, но в тонких сапогах, которые он забыл снять, шел по пустынному Девичьему Полю, ощупывая пистолет под полою и остановившимися близорукими глазами без очков глядя под ноги. Пьер сжег свои корабли и вышел из черты, занимаемой нашими войсками, и торопился скорее войти в черту французов. Он испытывал новое для него счастливое чувство независимости, похожее на то, которое испытывает богатый человек, оставляя все прихоти роскоши и отправляясь с сумкой путешествовать в горы Швейцарии. «Чего мне нужно? Вот я один, и все у меня есть, и солнце, и силы». Чувство это еще более усилилось случившимся с ним на Девичьем Поле событием у Алсуфьева дома. Он услыхал крик и песни в доме и зашел в ворота. Пьяная солдатская голова выглянула из окна гостиной.

— Опоздал, брат… не хочешь ли? А, черт, пришел, услыхал.

Другой человек, видимо, дворовый, высунулся.

— Что ругаешь? — И, поглядев на него, сошел вниз. Он, шатаясь, подошел к Пьеру и взял его за полу. — Что, брат, дожили до времечка, вот они! — И он потряс в руках два мешка с чем-то. — Иди, друг, люблю. — И он дергал его. Пьер хотел идти прочь и оттолкнул его. — Что толкаешься? И, Петро, барин. Ей-богу, барин, — сапоги-то.

Еще три человека обступили Пьерa.

— Барин кошку ошпарил. В мужика нарядился. Твой дом, что ль? — нагло глядя в глаза, спросил его один.

— Вон, бездельники! — крикнул Пьер, толкнув переднего. Все отступились от него, и он пошел дальше, намереваясь тотчас же выстрелить в Наполеона. Но войска, которые он скоро встретил и от которых он спрятался в ворота дома, оттеснили его на левую сторону Девичьего Поля, тогда как Наполеон проехал Драгомиловским мостом.

В это же время в Гостином дворе и на площади происходили неистовые крики солдат, растаскивающих товары, и офицеров, старающихся собрать их. Подальше, в улицах, ведущих к Владимирской заставе, толпились войска, повозки с кладью и ранеными. На Яузском мосту толпились повозки и не пропускали шедшую сзади артиллерию. Впереди повозок была одна, парой, с горой наложенных вещей, стульчик детский, перины торчали, наверху сидела баба, придерживая кастрюли, сзади, между колес, жались четыре борзые на ошейниках, рядом с ней, сцепившись колесом, была мужицкая телега с шифоньеркой, обвязанной рогожами, и на ней был денщик, сзади коляска, потом три купеческие фуры. Кирасир обгонял с одной стороны.

— Что, батюшка, идет, что ль, сзади-то? — спросила баба.

— Как она моя Касатинка была, — вдруг закричал кирасир, желая запеть и палашом ударяя худую лошадь, и, качаясь, проскакал мимо.

— Держи его! — слышалось сзади, и два казака, смеясь, проскакали с шубой в руках.

— Тепло, так согреешься. С возу утащил. Что ж. Это хуже хранцуза. Да трогай, что ль.

Вдруг сзади, ломая, поперла толпа: палить будут. Паника. Кто под мост, кто за перила. Это был Ермолов, который велел артиллерии сделать пример, что стреляют, чтоб очистить мост.

В другом месте Ростопчин подскакал к Кутузову и много и сердито начал говорить ему.

— Мне некогда, граф, — отвечал Кутузов и отъехал далее и, став на дрожках, положа старую голову на руку, молча пропускал войска.

За Москвой, по Тамбовской дороге, цугами тянулись в два-три ряда экипажи, тем гуще, чем ближе к Москве, и тем реже, чем дальше. Только отъехав верст за десять, люди едущие начинали опоминаться от страху, тесноты, крика, которые были в городе, начинали переговариваться между собой, осматривать, все ли и все ли цело, и начинали дышать менее пыльным воздухом. В числе этих счастливцев был и обоз Ростовых. Они выбрались за город, но ехали все-таки шагом; шесть подвод с ранеными отправились от них отдельно. С ними же ехали те повозки с ранеными, которые они отделили уже от своего личного поезда. Таких было две, из которых в одной лежал князь Андрей с Тимохиным. Эта повозка ехала впереди. За ними ехала большая карета, где сидели: графиня, Дуняша и доктор, Наташа и Соня, сзади коляска графа — граф с камердинером, потом бричка с девушкой и людьми. Вдруг поезд остановился от передних повозок, и, высунувшись, Соня и Наташа из двух окошек увидали, что что-то возятся около передней брички с офицерами. Соня услыхала слово: «Кончается. Он умрет сейчас», — которое сказал один из людей, и, дрожа от страха, чтоб Наташа не услыхала того же, вернулась головой в карету и стала говорить что-то Наташе. Но Наташа тоже слышала это и с обычной быстротой отперла дверцу, откинула подножку, сбежала и побежала вперед.

В передней повозке на ситцевой подушке лежал лицом кверху князь Андрей с закрытыми глазами и, как рыба, открывал и закрывал рот, ловя воздух. Доктор стоял уже на подножке и щупал пульс.

Наташа ухватилась за колесо повозки, почувствовала, как бьются одна о другую ее колени. Но она не упала.

— Что вам, графиня, тут делать, — сказал доктор сердито. — Извольте идти, ничего!

Она пошла покорно.

— Скажите лучше графу, что нельзя ли ему уступить рессорный экипаж.

Наташа пошла к отцу, но граф Илья Андреевич уже шел навстречу, и передала ему то, что сказал доктор. Больного перенесли в коляску, а Наташа молча села в карету. Ни Соня, ни мать старались не смотреть на нее. Мать сказала только:

— Доктор говорил, что он будет жив.

Наташа посмотрела на нее и опять отвела глаза в окно. На станции был вперед посланный задержать постоялый двор для Ростовых. Они остановились в нем ночью. Одну комнату заняли они все вместе, другую, лучшую, отдали раненым офицерам. Было уже темно, когда сели обедать. Доктор пришел от раненых и объявил, что Болконскому лучше, что он может поправиться и доехать. Главное, доехать.

— Он в памяти?

— Теперь совершенно.

Доктор ушел спать к больному, граф — в коляску. Наташа легла к матери. Когда свечи потушили, она прижалась к матери и зарыдала.

— Он будет жив…

— Нет, я знаю, что он умрет… я знаю. — Они вместе плакали.

И ничего не говорили. Соня с своего сена на полу несколько раз поднимала голову, но ничего не слышала, кроме слез. Уж петухи пропели несколько раз близко на дворе и все заснули, но Наташа не спала. Она не могла ни спать, ни лежать, она тихо встала, не обуваясь, надела материну кацавейку и, перешагнув через храпевшую девушку, вышла в сени. В сенях спали какие-то мужчины и забурчали что-то при звуке отворившейся двери. Она нашла скобу другой двери и отворила ее. В комнате был свет нагоревшей сальной свечи. Что-то зашевелилось, это и был Тимохин с своим красным носом, который испуганными глазами смотрел на графиню, поднявшись на локоть. Узнав барышню, он, не переставая смотреть, стал закрываться стыдливо плащом. Против него лежал еще раненый на кровати, спустив маленькую белую руку. Наташа неслышными босыми шагами подошла к нему, но он услыхал, тяжело открыл глаза и вдруг радостно, детски улыбнулся. Наташа ничего не сказала, она упала неслышно на колени, взяла его руку, прижала к вдруг вспухнувшим от слез губам и нежно прильнула к ней. Он делал движения пальцами, он чего-то хотел. Она поняла, что он хотел видеть ее лицо. Она подняла свое детски-изуродованное всхлипываньями мокрое лицо и посмотрела на него. Он все так же радостно улыбался. Тимохин, стыдливо закрывая голову и желтую руку, дернул доктора, заснувшего рядом, и доктор и Тимохин испуганно смотрели, не шевелясь, на Наташу и Андрея. Доктор стал кашлять. Они не слышали его.

— Можете ли вы простить?

— Все, все, — тихо сказал Андрей. — Идите.

Доктор еще громче закашлял и зашевелился. Тимохин, ожидая, что она обернется, скрыл все до подбородка, хотя и высунулась босая нога.

Наташа вздохнула тяжело и легко и вышла из комнаты.

XVI

Из дома Пьерa две княжны (третья давно вышла замуж) были выпровожены, многое было увезено. Что именно, Пьер не знал хорошенько.

Главное чувство, владевшее им, было то русское чувство, которое заставляет загулявшегося купца перебить все зеркала, — чувство, выражающее высший суд над всеми условиями истины жизни, на основании какой-то другой, неясно сознанной истины. Одно, о чем и не думал Пьер, но что инстинкт дал понять ему и что было уже решенный вопрос, как только он задумал оставаться в Москве, было то, что он будет оставаться в Москве не под своим именем и званием графа Безухова и зятя одного из главных вельмож, а в качестве своего дворника. Он перенес свою постель и книги во флигель и поместился там за перегородкой комнатки, в которой жил дворецкий с старухой-тещей, женой и свояченицей, вдовой, бойкой, худой, красивой бабой, когда-то бывшей первой любовью Пьерa и потом испытавшей много превратностей и радостей и бывшей близко знакомой со многими из богатейших московских молодых людей. Теперь она была уже немолода, повязана платочком, с косичками, румяными чахоточными щеками, мускулистыми, худыми, сильными членами и блестящими, прекрасными, всегда веселыми глазами. Отношения, кончившиеся весьма приятно для Мавры Кондратьевны, со стороны Пьерa теперь были забыты. Мавра Кондратьевна была с Пьером почтительно фамильярна и веселила весь их кружок своей находчивостью и бойкостью.

Она нарядила Пьерa в армяк Степки (сначала выпарив его), и сама, принарядившись, пошла с Пьером навстречу французам.

В кабаке был крик, их остановили и через поляка спросили: «Где жители? Кто он? Какой это собор?» Мавра Кондратьевна, смеясь, советовала Пьеру ласковее быть с ними.

И страшно и весело было Пьеру подумать, что он уже обхвачен и корабли сожжены. Он все ходил, смотрел разные войска и вблизи видел живые, добрые, усталые, страдальческие, человеческие лица, которые жалко ему симпатичны были. Они кричали «Да здравствует император!» — и были минуты, что Пьеру казалось, что так и должно быть и что они правы. Ему даже захотелось самому закричать.

Они узнали, что Наполеон стоял в Драгомиловском предместье, и вернулись. Мавра Кондратьевна, в розовом платье и лиловом шелковом платке пошла одна, нисколько не робея, подмигивая французам.

Пьер пошел один в Старую Конюшенную к княжне Чиргазовой, старой-старой москвичке, которая, он знал, не выезжала из Москвы. Пьер пошел к ней, потому что некуда было деваться, и он рад был, что пошел к ней. Как только он вошел в ее переднюю, услыхал привычный запах старого затхла и собачек в передней, увидал старика лакея, девку и шутиху, увидал цветочки на окнах и попугая, — все по-старому, так он опять попал в прежнее свое русское состояние

— Кто там? — послышался старухин ворчливо-визгливый голос, и Пьер невольно подумал, как посмеют войти французы, когда она так крикнет. — Царевна! (так звали шутиху) подите же в переднюю.

— Это я, княжна. Можно?

— Кто я? Бонапарт, что ль? А, ну здорово, голубчик, что ж ты не убежал? Все бегут, отец мой. Садись, садись. Это что ж, в кого нарядился, или святки уж, ха-ха. Царевна, поди погляди… А что ж они тебе сделают? Ничего не сделают. Что ж, пришли, что ль? — спрашивала она, точно как спрашивала, пришел ли повар из Охотного ряда. Она или не понимала или не хотела понимать. Но, странно, ее уверенность была так сильна, что Пьер, глядя на нее, убеждался, что действительно ничего нельзя ей сделать.

— А соседка-то моя, Марья Ивановна Долохова, вчера уехала, — сынок спровадил, так же, как ты, наряжен, приходил меня уговаривать уехать, а то, говорит, сожгу. А я говорю: сожжешь, так я тебя в полицию посажу.

— Да полиция уехала.

— А как же без полиции? У них, небось, своя есть. Я, чай, без полиции нельзя. Разве можно людей жечь? Пускай едут, мне выгода: я на двор к ним прачечную перевела, мне простор…

— А что ж, не приходили к вам?

— Приходил один, да я не пустила.

В это время послышался стук в калитку, и скоро вошел гусар. Очень учтиво, прося извинения за беспокойство, он попросил поесть. Грузинская княжна посмотрела на него и, поняв, в чем дело, велела отвести его в переднюю и покормить.

— Поди, голубчик, посмотри, дали ли ему всего — от обеда вафли хорошие остались, а то ведь они рады, сами сожрут…

Пьер подошел к французу и поговорил с ним.

— Граф Петр Кирилыч, поди сюда, — закричала старуха, но в это время француз, отзывая в переднюю Пьерa и показывая черную рубаху, краснея, просил дать ему чистую, ежели можно. Пьер вернулся к старухе и рассказал.

— Хорошо, дать ему полотна десять аршин, да сказать, что я из милости даю. Да скажи ему, чтоб он своему начальнику сказал, что, мол, вот я, княжна Грузинская, Марфа Федоровна, живу, никого не трогаю и чтоб они мне беспокойства не делали, а то я на них суд найду, да лучше самого бы ко мне послал. Хорошо, хорошо, ступай с Богом, — говорила она французу, который расшаркивался в дверях гостиной, благодаря добрую госпожу…

Выходя от княжны, Пьер в темноте лицо с лицом наткнулся с человеком в таком же армяке, как он сам.

— А, Безухов! — сказал человек, которого Пьер тотчас узнал за Долохова. Долохов взял его за руку, как будто они всегда были друзья. — Вот что, ты остался, и хорошо. Я запалил уже Каретный ряд, мои молодцы зажгут везде, да вот как мне с старухой быть, жалко; а материн дом я зажгу.

Пьер тоже забыл в это время, что Долохов был его враг, он без предисловия отвечал ему.

— Нельзя, за что же ее жечь? — сказал он. — Да кто ж распорядился жечь?

— Огонь! — отвечал Долохов. — А свой дом зажжешь?

— Да лучше, чем угощать в нем французов, — сказал Пьер, — только сам зажигать не стану.

— Ну, я тебе удружу. Завтра сделаю визит с красным петухом, — сказал Долохов, близко приставляя свое лицо к лицу Пьерa, и, засмеявшись, пошел прочь. — Ежели меня нужно будет, спроси у Данидки под Москворецким мостом.

Вернувшись домой во флигель, Пьер встречал везде французских солдат; некоторые спрашивали его, кто он, и, получая ответ: «дворник из такого-то дома», пропускали его. У его дома стояли часовые, и в доме, как он узнал, стоял важный французский начальник. В галерее сделали спальню, перестановили все и спрашивали, где хозяин, и с Маврой Кондратьевной заигрывали. Слышно было тоже про пожары.

На другой день Пьер пошел опять ходить и невольно толпой народа привлечен был к Гостиным рядам, которые горели. Здесь от дыма он пошел к реке и у реки наткнулся на толпу около мальчика пяти лет. Чей он был — никто не знал, и взять его никто не решался. Пьер взял его и пошел домой. Но горела уже и Покровка, и его дом. Толпы народа и солдат грабили и сновали по городу. У своего входа он встретил Мавру Кондратьевну, она бежала и кричала, что все сгорело и разграблено. Они вместе с ней пошли к церкви. По дороге видели, как убил улан пикой купца. В церкви нечего было есть. Мавра Кондратьевна пошла на добычу и достала чаю, и сахару, и водки, а водку променяла на хлеб.

Пьер пошел на добычу, но по дороге был остановлен солдатом, который снял с него кафтан и велел нести мешок. По дороге они зашли на Подновинское Поле, там Пьер видел, как дворнику, старику, велел солдат сесть и разуться. Старик заплакал, мародер отдал ему сапоги и ушел. Потом отпустил Пьерa. Когда Пьер вернулся голодный, он заснул.

Поутру пришли два офицера в церковь. Один подошел к Пьеру, спрашивая, кто он. Пьер сделал ему масонский знак, которого не понял офицер, но обратился с вопросом, что ему нужно. Пьер рассказал свое положение. Они пошли вместе с найденышем на квартиру француза в доме Ростовых, пообедали и выпили. Пьер рассказал свое положение и свою любовь. Он говорил, как духовнику: француз был милый, умный человек.

Пьер, чтобы не подводить француза, давшего ему слово, ушел к княжне Грузинской. У нее начальник, присылавший ей кофе. На дворе тихо, дети стреляют из палок в французов. На дворе соседей событие: убийство кухарки за то, что вымыла панталоны с ассигнациями. Пьер пошел отыскивать Долохова, чтоб найти средство уйти. Встретил Долохова и зашел в подвал. Вдруг Долохов ударил француза ножом и выскочил. Пьерa взяли и повели на Девичье Поле к Даву. При нем расстреляли пятерых. Его посадили в часовню — часовня для них была ведь только место.

Масонские знаки сначала не помогают.

XVII

В Петербурге после приезда государя из Москвы многое было уложено и готово к отправке. В высших кругах с большим жаром, чем когда-нибудь, шла сложная борьба партий: Румянцева, французов, патриотическая Марии Федоровны, оскорбленной самим государем, и бестолковая цесаревича, заглушаемая и усиливаемая трубением трутней; но спокойная, роскошная, тщеславно-пустая жизнь, озабоченная только признаками жизни, шла по-старому, из-за хода этой жизни надо было делать большие усилия, чтобы сознавать опасное и трудное положение государства. Те же были выходы, даже балы, французский театр, интересы двора, интрижки службы и торговли. Только в самых высших кругах делались усилия напоминать то положение, в котором находилось государство.

Так, у Анны Павловны 26 августа, в самый день Бородинского сражения, был вечер, цветком которого должно было быть чтение письма преосвященного, посылавшего государю образ Сергия. Письмо это почиталось образцом патриотического духовного красноречия. Прочесть его должен был сам князь Василий, славившийся своим искусством чтения, он читывал еще у императрицы. И искусство чтения считалось в том, чтобы громко, певуче, лавируя между отчаянным завыванием и нежным ропотом, переливать слова, совершенно независимо от их значения, т. е. совершенно все равно было, на какое слово попадало завывание, на какое ропот. Чтение это, как и все вечера Анны Павловны, имело политическое значение. Было собрано много народа и таких, которых надо было устыдить за их поездки во французский театр и воодушевить.

Анна Павловна еще не видела в гостиной всех, кого нужно было, и потому заводила общие разговоры. На одном конце говорили о Элен, рассказывали с соболезнованием о ее болезни. Она выкинула, и доктора отчаивались в ее излечении. Злые языки в стороне говорили, что странно ей выкинуть теперь, когда она девять месяцев как в разлуке с мужем.

— Ну, положим, — говорил другой, — это секрет комедии. — Он назвал очень важное лицо, находящееся больше в армии. — Но дело в том, что скандальная хроника говорит, что она и этому лицу не осталась верна и что неожиданное возвращение и приезд, когда другой, молодой гусар был тут, были причиной ее испуга.

— Жалко. Необыкновенно умная женщина!

— Это вы о бедной графине говорите, — сказала, подходя, Анна Павловна. — Ах, как мне ее жаль. Мало что умная женщина, какое сердце! И как необыкновенно она сформировалась. Мы с ней много спорили, но я не могу не любить ее. Неужели нет надежды?! Это ужасно. Ненужные люди живут, а цвет нашего общества… — Она не договорила и обратилась к Билибину, который в другом кружке, подобрав кожу и, видимо, собираясь распустить ее, чтобы сказать словечко, говорил об австрийцах.

— Я нахожу, что это прелестно, — говорил он про сообщение, при котором отосланы в Вену австрийские знамена, взятые Витгенштейном.

— Как, как это? — обратилась к нему Анна Павловна, возбуждая молчанье для услышания словечка, которое она уже знала.

— Император отсылает австрийские знамена, дружеские и заблудившиеся знамена, которые он нашел вне настоящей дороги, — докончил Билибин, распуская кожу.

— Прелестно, прелестно — сказал князь Василий, но в это время уже вошло то, недостаточно патриотическое лицо, которое ждала для обращения Анна Павловна, и она, пригласив князя Василия к столу и поднося ему две свечи и рукопись, попросила его начать. Все замолкло.

— Всемилостивейший государь император, — строго провозгласил князь Василий и оглянул публику, как будто спрашивая, не имеет ли кто сказать что-нибудь против этого. Но никто ничего не сказал. — Первопрестольный град Москва, новый Иерусалим приемлет Христа своего, — вдруг ударил он на слове своего, — яко мать во объятия усердных сынов своих и, сквозь возникающую мглу провидя блистательную славу твоея державы, поет в восторге: Осанна, благословен грядый! — взвыл он и оглянул всех. Билибин рассматривал внимательно свои ногти, многие, видимо, робели, как бы спрашивая, в чем же они виноваты. Анна Павловна повторяла уже вперед, как старушка перед причастием: «Пусть наглый и дерзкий Голиаф…»

— Прелестно! Какая сила! — слышались похвалы чтецу и сочинителю. Воодушевленные этой речью, гости Анны Павловны долго еще говорили о положении отечества и делали различные предположения о исходе сражения, которое на днях должно было быть дано.

— Вы увидите, — сказала Анна Павловна, — что завтра, в день рождения государя, мы получим известие. У меня есть хорошее предчувствие.

Предчувствие Анны Павловны действительно оправдалось. На другой день, во время молебствия во дворце по случаю дня рождения государя, князь Волконский был вызван из церкви и получил конверт от князя Кутузова, который писал, что русские не отступили ни на шаг, что французы потеряли гораздо более его, что он пишет второпях с поля сражения, не успев еще собрать последних сведений. Стало быть, это была победа. И тотчас же по выходе из храма была воздана творцу благодарность за его помощь и за победу.

Предчувствие Анны Павловны оправдалось, и в городе все утро царствовало радостно-праздничное настроение духа. Вдали от дел и среди условий придворной жизни весьма трудно, чтобы события отражались во всей их полноте и силе. Невольно события общие группируются около одного какого-нибудь частного случая. Так, теперь главная радость заключалась в том, что мы победили, и известие о победе пришлось именно в день рождения государя. Это было как удавшийся сюрприз. В известии Кутузова сказано было тоже о потерях русских, и в числе их названы Тучков, Багратион и Кутайсов. Тоже и печальная сторона событий невольно в здешнем петербургском мире сгруппировалась около одного события — смерти Кутайсова. Его все знали. Государь любил его, он был молод и интересен. В этот день все встречались с словами:

— Как удивительно случилось! В самый молебен. А какая потеря Кутайсов! Ах, как жаль!

— Что я вам говорил про Кутузова, — говорил князь Василий с гордостью пророка.

Но на другой день не получилось известий из армии, и общий голос стал беспокоиться, а придворные страдать за страдание неизвестности государя.

— Каково положение государя, — говорили все. Упрекали Кутузова, и князь Василий уже помалкивал о своем протеже. Кроме того, к вечеру этого дня присоединилось еще печальное городское событие: узнали, что Элен скоропостижно умерла, а на третий день общий разговор был уже о трех печальных событиях: неизвестность государя, смерть Кутайсова и смерть Элен. Наконец, приехал помещик из Москвы, и по всему городу распространилось известие о сдаче Москвы. Это было ужасно! Каково было положение государя! Кутузов был изменник, и князь Василий, во время визитов сочувствия, которые ему делали, говорил (ему простительно было в печали забыть то, что он говорил прежде), говорил, что чего же хотели от слепого и дурного нрава старика.

Наконец приехал Мишо, француз, к государю и имел с ним знаменитый разговор, в котором, сделав государю игру слов, состоящую в том, что он оставил русских в страхе, но страхе не боязни французов, а боязни, чтобы государь не заключил мира, он вызвал государя на выражение знаменитых слов, заключающихся в том, что государь готов отпустить бороду до сих пор (он показал, докуда) и есть один картофель из всех овощей, а не заключать мира.

XVIII

Первого октября, в Покров, на Девичьем Поле звонили в монастырские колокола, но звонили не по-русскому. Пьер вышел из шалаша, построенного на Девичьем Поле, и поглядел на колокольню. Это звонили два французские улана.

— Каршо? — спросил улан у Пьерa.

— Нет, скверно, — сказал Пьер и по-французски прибавил, что звонить надо умеючи.

— Каково, он говорит по-французски, этот человек, скажите пожалуйста!

Но часовой, стоявший у балагана, проходя мимо него с ружьем, сказал, не поворачиваясь: «Вернитесь». И Пьер вошел назад в балаган, где кругом стен сидели и лежали человек пятнадцать русских пленных.

— Дяденька, — сказал ему мальчик пятилетний, толкая его за ногу, — пусти.

Пьер поднял ногу. Он наступил нечаянно на тряпку, которую разостлал мальчик. Пьер поднял ногу и посмотрел на нее. Ноги его были босые, высовывавшиеся из серых чужих панталон, завязанных по совету его товарища по плену — солдата — веревочкой на щиколотках. Пьер поставил ровно свои босые ноги и задумчиво стал смотреть на их грязные и толстые большие пальцы. Казалось, что созерцание этих босых ног доставляло Пьеру большое удовольствие. Он несколько раз сам с собой улыбался, глядя на них, и потом пошел к своей шинели, на которой лежала деревянная чурочка и ножик, и стал резать ее. Солдат-сосед посторонился, но Пьер прикрыл его шинелью. А другому старику, видно, чиновнику, который сидел рядом с ним и шил что-то, Пьер сказал:

— Что, Михаил Онуфриевич, пошло на лад?

— Да что, и руки отнимаются.

— Э, ничего, все пройдет — мука будет, — сказал Пьер, улыбаясь и жуя язык, что он имел привычку делать, работая, и принялся резать будущую куклу.

Мальчик подошел к нему. Пьер вынул кусок булки и усадил мальчика на шинель.

Пьер давно не видел себя в зеркало, и ежели бы увидал, то очень бы удивился, так он стал непохож на себя и так он, к выгоде своей, переменился. Он похудел значительно, особенно в лице, но, несмотря на то, в плечах его и членах видна была та сила, которая наследственна была в их породе. Волосы, которые он постоянно из какой-то оригинальности и страха казаться занимающимся собой, портя себя, стриг в скобку, теперь обросли и курчавились так же, как курчавились все волосы его отца. Борода и усы обросли его нижнюю часть лица, а в глазах была свежесть, довольство и оживленность такие, каких никогда прежде не было. На нем была рубашка, остаток прежнего величия, тонкая, но разорванная и грязная, сверху шубка, женская, вероятно, как гусарский ментик внакидку, солдатские серые штаны, обвязанные у щиколоток, и замозоленные босые ноги, на которые он все радостно поглядывал.

В этот месяц плена в Москве Пьер много пережил. Много пострадал, как казалось бы, но он чувствовал, что он столько насладился и узнал и себя, и людей, как не узнал во всю свою жизнь. И все, что он узнал, в его понятии соединялось с понятием и ощущением босых ног. Казалось, босиком и легче, и поворотливее, и приятнее: «По крайней мере знаю, что это мои ноги». Пьер испытал много счастливого, но он не сказал бы этого теперь, напротив, он всякую секунду думал о том счастье, которое будет, когда он избавится от этого плена, и желал этого всеми силами души.

Но в глубине души он, взглядывая на свои босые ноги, чувствовал себя счастливым. И это происходило преимущественно оттого, что в первый раз в жизни он лишился полной свободы и излишеств, которыми он пользовался всю жизнь, — никогда он прежде не знал радости поесть и согреться; во-вторых, ему было чего желать; в-третьих, он чувствовал, особенно благодаря ребенку, который попался ему, что в тех тесных рамках свободы, в которых он действовал, что он поступил наилучшим образом; в-четвертых, потому, что, глядя на уныние всей этой толпы, его окружающей, он говорил себе, что не стоит унывать, и действительно не унывал, а радовался теми радостями жизни, которые ни у кого отнять нельзя; пятое, главное, что за свободу он чувствовал теперь с своими босыми ногами, что за море предрассудков соскочило с него, когда думал, что у него нет предрассудков, как далеки от него были и чужды понятия войны, полководцев, геройства, государства, управления или наук философских и как близки были ему понятия человеческой любви, сострадания, радостей, солнца, пенья.

В часовне он пробыл пять часов, и это были самые тяжелые его минуты. Он видел, что все горело, что все уходят и что его забыли. Ему физически страшно стало, и он, высунувшись в решетку, закричал:

— Коли хотите сжечь меня живого, так и скажите, а коли это нечаянно, так я вам имею честь о себе напомнить.

Офицер, проходивший мимо, ничего не сказал, но скоро пришли и взяли его, и, присоединив к другим, повели через город на Покровскую гауптвахту. Потом его два раза водили в какой-то дом, где допрашивали о его участии в пожарах, и отвели на Девичье Поле. Там его привели к Даву. Даву писал что-то и, оборотившись, посмотрел на Пьерa пристально и сказал:

— Я знаю этого человека, я видал его, — расстрелять.

Пьер похолодел и по-французски заговорил:

— Вы не могли меня знать, потому что я никогда не видал вас.

— А, так он говорит по-французски, — сказал Даву и еще раз посмотрел на Пьерa.

Они минуту смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьерa. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и понятий: что они оба дети человеческие, что у каждого из них есть или была мать, что их любили, они любили, что они увлекались, и делали зло и добро, и гордились, и тщеславились, и раскаивались. Пьер понял в различии этого второго взгляда от первого свое спасение. В первом взгляде он видел, что для Даву, приподнявшего только голову от отчетов по корпусам, где людские дела и жизни назывались номерами, что для Даву, который был методист дела и который был жесток не потому, что любил жестокость, а любил аккуратность дела и любил, тщеславясь своей любовью к делу, показывать, что все нежности сострадания ничто в сравнении с делом, он понял, что после первого взгляда Даву застрелил бы его, не взяв на совесть свою дурного поступка, но теперь уж он имел дело не с ним, а с человеком.

— Почему вы не сказали, что вы знаете наш язык?

— Я не нашел нужным.

— Вы не то, что говорите.

— Да, вы правы. Но я не могу сказать, кто я.

В это время вошел адъютант Даву, и Даву велел отвести Пьерa на экзекуцию. Это было сказано неясно. Пьер чувствовал, что можно было понять это так, чтобы расстрелять его, и так, чтобы ему присутствовать при экзекуции, про приготовления к которой он слышал. Но он не мог переспросить. Он обернул голову и видел, что адъютант переспрашивал что-то.

— Да, да, — сказал Даву.

Но что «да», Пьер не знал.

Двое часовых привели его к самой реке. Там была толпа народа вокруг столба и ямы. Толпа состояла из малого числа русских и большого числа наполеоновских войск вне строя, и немцев, и итальянцев, и испанцев, которые поражали своим говором. Справа и слева столба стояли фронты французских войск. Два взвода, имея в середине пять человек русских, подошли к столбу. Это были обличенные поджигатели. Пьер близко остановился подле них.

Командир взвода спросил грустно: «И этого тоже?» — слегка взглянув на Пьерa. (Пьеру непонятно было, как его, графа Безухова, жизнь могла быть так легка на весах этих людей.)

— Нет, — сказал адъютант, — только присутствовать.

И они шепотом что-то стали говорить. Забили барабаны, и русских выдвинули вперед.

Пьер всех рассмотрел их. Для него, для русского, все они имели значение — он сейчас по лицам и фигурам узнал, кто и кто они были. Два человека были из тех, которые с детства возбуждали ужас Пьерa: это были бритые острожные, один высокий, худой, другой, черный, мохнатый, мускулистый, с приплюснутым носом, третий был фабричный, желтый, худой малый лет восемнадцати, в халате, четвертый был мужик, очень красивый, с окладистой русой бородой и черными глазами, пятый либо чиновник, либо дворовый, лет сорока пяти, с седеющими волосами и полным, хорошо откормленным телом.

Пьер слышал, что французы совещались, как стрелять, не по два ли вдруг, и сожалели, что нечет. Но несмотря на это, он видел, что им очень неприятно было исполнять эту обязанность, и они заботились только о том, как бы кончить дело поскорее. Решили по два. Взяли двух колодников и повели к столбу. Чиновник француз в шарфе подошел к столбу и прочел по-французски и по-русски приговор. Колодники смотрели вокруг себя молча, разгоряченными глазами, как смотрит подбитый зверь на подходящего охотника. Один все крестился, другой чесал спину и складывал впереди, перед животом, сильные, корявые руки. Наконец чиновник отошел, стали завязывать глаза, и выбежали стрелки — 12 человек. Пьер отвернулся, чтобы не видать. Но выстрел, показавшийся ему ужасно громким, заставил его оглянуться. Был дым, и что-то делали у ямы французы с бледными лицами и дрожащими руками. Потом так же повели других двух, и эти двое смотрели на всех, тщетно, одними глазами, молча, прося защиты и, видимо, не понимая и не веря тому, что будет. Они не могли верить. Они, они одни знали, что такое была для них их жизнь, и поэтому не понимали и не верили, чтобы можно было отнять ее. Пьер решился опять не смотреть, но опять, как будто ужасный взрыв, выстрел заставил его поглядеть. Он увидал то же: дым, кровь, бледные испуганные лица и дрожащие руки. Пьер оглядывался, тяжело дыша, и волнение его еще более усиливалось тем, что вокруг себя, на лицах русских, на лицах французских солдат, офицеров — всех без исключения — он читал больший испуг, ужас и борьбу, чем на своем лице. «Да кто же это делает, наконец? — думал Пьер. — Даже и Даву, и тот, я видел, пожалел меня, а эти все страдают так же, как и я».

— Стрелки 86-го, вперед! — прокричал кто-то.

Повели пятого. Это был фабричный в халате. Только что до него дотронулись, как он в ужасе отпрыгнул и закричал диким голосом, но его схватили за руки, и он вдруг замолк. Он как будто вдруг что-то понял. То ли он понял, что напрасно кричать, или то, что сказал ему охвативший его ужас, что невозможно, чтобы его убили. Он пошел так же, как и другие, подстреленным зверем оглядываясь вокруг себя блестящими глазами. Пьер уже не мог взять на себя отвернуться и закрыть глаза. Любопытство и волнение его и всей толпы при этом пятом убийстве дошло до высшей степени. Так же, как и другие, этот пятый казался спокоен, неся в руке шапку, запахивая халат, шагая ровно, и только глядел — спрашивая. Когда стали ему завязывать глаза, он поправил сам узел на затылке, видно, резал ему, потом, когда прислонили его к окровавленному столбу, он завалился назад, и неловко ему было, так он поправился и, ровно поставив ноги, покойно прислонился. Пьер все так же пожирал его глазами, не упуская ни малейшего движения. Должно быть, послышалась команда, после команды выстрел двенадцати ружей, но никто, как после он узнал, ни он сам не слыхали ни малейшего звука от выстрела, видели только, как опустился на веревках фабричный, как показалась кровь в двух местах и как самые веревки от тяжести повисшего тела распустились и фабричный, неестественно опустив голову и подвернув ногу, повис. Кто-то крикнул, подбежали к нему бледные лица. У одного тряслась челюсть, когда он его отвязывал, и потащили его страшно неловко, торопливо за столб и стали сталкивать в яму, как преступники, скрывающие следы своего преступления. Пьер заглянул в яму и видел, что фабричный лежал там колени кверху, близко к голове, одно плечо выше другого. И это плечо судорожно и равномерно опускалось и поднималось. Но уже лопатины земли сыпались на это плечо. Часовой сердито, злобно и болезненно крикнул на Пьерa, чтоб он вернулся. Послышались шаги уходивших. 12 человек стрелков примыкали к ним бегом в то время, как роты проходили. Они уже присоединились к своим местам, но один молодой, белокурый солдат, стрелок в кивере, свалившемся назад, бессильно спустив ружье, с разинутым ртом и ужасом, с раскрытыми глазами стоял еще против ямы, у того места, с которого он стрелял, и, как пьяный, шатался, делая то вперед, то назад несколько шагов, чтоб поддержать свое падающее тело. Он бы упал, ежели бы капрал не выбежал из рядов и, схватив его за плечи, не втащил в роту.

Все стали расходиться с опущенными головами и пристыженными лицами.

— Они узнают, как поджигать, — сказал кто-то, но видно было, что он сказал это только так, чтоб похрабриться, но что он точно так же, как другие, был ужаснут, и огорчен, и пристыжен тем, что было сделано.

С этого дня Пьерa содержали в плену. Сначала ему было дано особое помещение и его хорошо кормили, но потом, в конце сентября, его перевели в общий балаган и, видимо, про него забыли.

Тут, в общем балагане, Пьер роздал другим все свои вещи и сапоги и жил, ожидая спасения, в том положении, в котором и находился теперь, первого октября. Ничего особенно Пьер не делал здесь, но невольно сделалось между всеми пленными так, что все обращались к Пьеру. Кроме того что Пьер говорил по-французски и по-немецки (были караулы и баварские), кроме того что он был ужасно силен, кроме того что он — никто не знал почему, ни пленные, ни он сам, ни французы, — пользовался большим уважением даже от французов: его звали волосатый великан, нe было человека из его товарищей, который бы не был ему обязан чем-нибудь: тому он помог работать, тому отдал платье, того развеселил, за того похлопотал у французов. Главное же его достоинство состояло в том, что он всегда был ровен и весел.

Не дострогав еще свою палочку, Пьер лег в свой угол и задремал. Только что он задремал, как за дверью послышался голос:

— Большой весельчак. Мы его волосатым великаном прозвали, должно быть, он и есть, капитан.

— Покажите мне его, капрал, — сказал нежный женский голос. И, нагибаясь, вошли капрал и офицер, маленький красавчик брюнет с прелестными, полузакрытыми, меланхолическими глазами. Это был Пончини, тайный друг Пьерa. Он узнал о плене и положении Пьерa и наконец добрался до него. У Пончини был сверток, который нес солдат. Пончини подошел, оглядывая пленных, к Пьеру, тяжело вздохнув, кивнул головой капралу и стал будить Пьерa. Как только Пьер проснулся, выражение нежного сострадания, бывшее на лице Пончини, вдруг исчезло, он, видимо, боялся этим оскорбить его. Он весело обнял его и поцеловал.

— Наконец-то я разыскал вас, мой дорогой Пилад, — сказал он.

— Браво! — закричал Пьер, вскакивая, и, взяв под руку Пончини, с тем самоуверенным приемом, с которым он хаживал по балам, стал ходить с ним по двору.

— Ну, как не дать мне знать? — упрекал Пончини. — Это ужасно, — положение, в котором вы находитесь. Я потерял вас из вида, я искал. Где, что вы делали?

Пьер весело рассказал свои похождения, свое свидание с Даву и расстреляние, на котором он присутствовал. Пончини бледнел, слушая его. И останавливался, жал его руку и целовал его, как женщина или как красавец, каким он был и который знал, что поцелуй его всегда награда.

— Но надо это кончить, — говорил он. — Это ужасно. — Пончини посмотрел на его босые ноги.

Пьер улыбнулся.

— Ежели я останусь жив, — поверьте, что это время будет лучшим в моей жизни. Сколько добра я узнал и как поверил в него и в людей.

— Надо вашу силу характера, чтобы так переносить все это, — говорил Пончини, все поглядывая на босые ноги и на узел, который он сложил. — Я слышал, что вы в ужасном положении, но не думал, что до такой степени… Мы поговорим, но вот что…

Пончини, смутившись, взглянул на узел и замолчал. Пьер понял его и улыбнулся, но продолжал о другом.

— Рано ли, поздно кончится — так или иначе кончится война, а два-три месяца в сравнении с жизнью… Можете ли вы мне что сказать о ходе дела, о мире?

— Да. Нет, лучше я ничего не скажу вам, но вот мои планы. Во-первых, я не могу вас видеть в таком положении, хотя вы выглядите хорошо. Вы молодчина. И я желал бы, чтобы вас увидала в этом положении та… Но вот что… — И Пончини, опять взглянув на узел, замолчал. Пьер понял его и, схватив снизу за руку, потянув, сказал:

— Давайте, давайте ваш узел благодетельный. Мне не стыдно принять от вас сапоги после того, как я не знаю, кто взял от меня, в моих домах, по крайней мере на восемь миллионов франков, — не мог он удержаться, чтобы не сказать, но добродушно-веселой улыбкой смягчая выражение своих слов, могущее показаться упреком французам. — Одно только, что вы видите, — сказал он, обращая внимание Пончини на жадные глаза пленных, которые были устремлены на развязываемый узел, из которого виднелись хлебы, ветчина, и сапоги, и платье. — Надо будет разделить с моими товарищами по невзгоде, а так как я крепче их всех, я имею наименьшее право на все это, — сказал он, не без тщеславного удовольствия, видя восторженное удивление на лице меланхолического, доброго, милого Пончини. Чтобы не мешал вопрос узла разговору, которым дорожили оба, Пьер роздал содержание узла товарищам, и, оставив себе два белых хлеба с ломтем ветчины, из которых один он тотчас же стал есть, пошел с Пончини на поле ходить перед балаганом.

План Пончини состоял в следующем. Пьер должен был объявить свое имя и звание, и тогда не только он будет освобожден, но Пончини брался за то, что Наполеон сам пожелает его видеть и, весьма вероятно, отправить его с письмом в Петербург. Как это и было… Но, заметив, что он говорит лишнее, Пончини только просил Пьерa согласиться.

— Не портите мне всего моего прошедшего, — сказал Пьер. -

Я сказал себе, что не хочу, чтобы знали мое имя, и не сделаю.

— Тогда надо другое средство; я похлопочу, но я боюсь, что мои просьбы останутся тщетными. Хорошо, что я знаю, где вы. Будьте уверены, что мои узлы будут так изобильны, что вы оставите и себе, что вам нужно.

— Спасибо! Ну, что княжна?

— Совершенно здорова и спокойна… Ax, мой дорогой, что за ужасная вещь — война, что за бессмысленная, злая вещь.

— Но неизбежная, вечная, — говорил Пьер, — и одно из лучших орудий для проявления добра человечества. Вы мне говорите про мои несчастия, а я так часто бываю счастлив в это время.

В первый раз я узнал себя, узнал людей, узнал мою любовь к ней. Ну что, имели ли вы письма?

— Да, но можете себе представить, что моя мать все не хочет слышать о моей женитьбе, но мне все равно.

Поговорив до вечера, уже месяц взошел, друзья расстались. Пончини заплакал, прощаясь с Пьером, и обещался сделать все для спасения его. Он ушел. Пьер остался и, глядя на дальние дома в месячном свете, еще долго думал о Наташе, о том, как в будущем он посвятит всю жизнь свою ей, как он будет счастлив ее присутствием и как мало он умел ценить жизнь прежде.

На другой день Пончини прислал подводу с вещами, и Пьеру достались валеные сапоги.

На третий день их всех собрали и вывели по Смоленской дороге. На первом переходе один солдат отстал, и французский солдат, отставши тоже, убил его. Офицер конвойный объяснил Пьеру, что надо было идти, а пленных так много, что те, кто не хотят идти, будут расстреляны.

XIX

В половине сентября Ростовы с своим транспортом раненых приехали в Тамбов и заняли приготовленный для них вперед купеческий дом. Тамбов был набит бежавшими из Москвы, и каждый день прибывали новые семейства.

К князю Андрею прибыли его люди, и он поместился в том же доме, где Ростовы, и понемногу оправлялся. Обе барышни ростовского семейства чередовались у его постели. Главная причина тревоги больного — неизвестность о положении сестры и сына — кончилась. Получено было письмо от княжны Марьи, в котором извещался князь Андрей, что она едет с Коко в Тамбов, благодаря Николаю Ростову, который спас ее и был для нее самым нежным другом и братом.

У Ростовых очистили еще часть дома, пожавшись и уничтожив гостиную, и каждый день ждали княжну Марью.

20 сентября князь Андрей лежал в постели. Соня сидела и читала ему вслух «Corinne».

Соня славилась хорошим чтением. Певучий голосок ее мерно возвышался и понижался. Она читала про выражение любви больного Освальда и, невольно сближая Андрея с Освальдом и Наташу с Кориной, взглянула на Андрея. Андрей не слушал.

В последнее время у Сони явилась новая тревога. Княжна Марья писала (Андрей вслух читал это письмо Ростовым), что Николай был ей другом и братом, что она ввек сохранит ему нежную благодарность за его участие в тяжелые минуты, пережитые ею. Николай писал, что он на походе случайно познакомился с княжной Болконской и старался быть ей полезным, насколько мог, что было ему особенно приятно, так как он никогда не встречал, несмотря на отсутствие красоты, такой милой и приятной девушки.

Из сопоставления этих двух писем графиня, как заметила Соня, хотя графиня ничего не сказала об этом, вывела заключение, что княжна Марья была именно та невеста, богатая и милая, которая нужна была ее Николаю для поправления дел. Отношения с Андреем оставались для всего семейства в неизвестности. Казалось, они были по-прежнему влюблены друг в друга, но Наташа объявила матери, на вопрос ее о том, что из этого будет, что отношения их только дружеские, что Наташа отказала ему и не изменяла своего отказа, и не имеет причины изменять его.

Соня знала это и знала, что поэтому графиня лелеяла тайно мысль женить Николая на княжне Марье, от этого и так радостно хлопотала о устройстве для нее помещения; и этот-то план графини и был новой тревогой Сони. Она не сознавала этого и не думала о том, что ей хотелось бы поскорее женить Андрея на Наташе преимущественно для того, чтобы потом, по родству, для Николая уже не было возможности жениться на княжне Марье; она думала, что она желает этого только из любви к Наташе, другу, но она желала этого всеми силами и кошачьи хитро действовала для достижения этой цели.

— Что вы смотрите на меня, мадемуазель Софи? — сказал ей Андрей, улыбаясь доброй, болезненной улыбкой. — Вы думаете о аналогии, которая есть между вашим другом. Да, — продолжал он, — но только графиня Наташа в миллион раз привлекательнее этого скучного синего чулка Корины…

— Нет, я ничего этого не думаю, но я думаю, что очень тяжело для женщины ожидать признания мужчины, которого она любит, и видеть его колебания и сомнения.

— Но, милая мадемуазель Софи, есть, как и у лорда Невиля, соображения, которые выше собственного счастья. Понимаете ли вы это?

— Я? То есть как вас понимать?

— Могли ли бы вы для счастья человека, которого вы любите, пожертвовать своим обладанием им?

— Да, наверное…

Князь Андрей слабым движением достал письмо княжны Марьи, лежавшее подле него на столике.

— А знаете, мне кажется, что моя бедная княжна Марья влюблена в вашего кузена. Эта такая прозрачная душа. Она не только видна вся лично, но в письмах я вижу ее. Вы не знаете ее, мадемуазель Софи.

Соня покраснела страдальчески и проговорила:

— Нет. Однако у меня будет мигрень, — сказала она и, быстро встав, едва удерживая слезы, вышла из комнаты, миновав Наташу.

— Что, спит?

— Да, — она побежала в спальню и, рыдая, упала на кровать. «Да, да, это надо сделать, это нужно для его счастья, для счастья дома, нашего дома. Но за что же? Нет, я не для себя хочу счастия. Надо…»

В этот же день в доме все зашевелилось, побежало к князю Андрею и на крыльцо. К подъезду подъехали огромная княжеская карета, в которой он обычно ездил в город, и две брички. Из кареты вышли княжна Марья, Бурьен, гувернер и Коля. Княжна Марья, увидав графиню, покраснела и, хотя это было первое их свидание, бросилась в открытые ее объятия и зарыдала.

— Я вдвойне обязана вам: за Андрея и за себя, — говорила она.

— Дитя мое! — сказала графиня. — Теперешнее время как счастливы те, которые могут помогать другим.

Илья Андреевич поцеловал руку княжны. Он представил ей Соню.

— Это племянница.

Но княжна Марья все искала с беспокойством кого-то. Она искала Наташу.

— А где Наташа?

— Она у князя Андрея, — сказала Соня.

Княжна улыбнулась и побледнела, вопросительно поглядев на графиню. Но на вопросительный взгляд ее, спрашивающий о том, возобновились ли прежние отношения, ей ответили непонятной, грустной улыбкой.

Наташа выбежала навстречу княжне, почти такая же быстрая, живая и веселая, какой она бывала в старину. И княжну, как и всех, она поразила неожиданностью простоты и прелести. Княжна ласково поглядела на нее, но слишком невольно проницательно, и стала целовать.

— Я вас люблю и знаю уже давно, — сказала она.

Наташа смутилась и молча отошла и занялась Коко, который ничего не понимал, кроме того, что она, Наташа, была веселее и приятнее всех, и сразу больше всех полюбил ее.

— Он совсем поправляется, — говорила графиня, провожая княжну к князю Андрею. — Но вы, моя бедняжка, сколько вы перестрадали.

— Аx, я не могу вам рассказать, как это было тяжело, — сказала княжна Марья (еще румяная и оживленная от холода и радости. «Совсем она не так дурна», — думала графиня). — И ваш сын спас, решительно спас меня не столько от французов, сколько от отчаяния.

Слезы показались на прекрасных лучистых глазах княжны Марьи, когда она говорила это, и графиня поняла, что слезы эти относились к любви к ее сыну. «Да, она будет его женою, это прелестное создание», — и она обняла княжну Марью, и обе еще поплакали радостно, потом улыбнулись, отирая слезы и приготавливаясь войти к князю Андрею.

Князь Андрей, приподнявшись на кресле, сидел, встречая княжну Марью с исхудавшим, переменившимся, виноватым лицом, с лицом ученика, просящего прощения, что он никогда не будет, с лицом блудного, возвратившегося сына. Княжна Марья плакала, целовала его руки, приводила ему его сына. Андрей не плакал, мало говорил и только сиял преобразованным счастьем лицом. Он мало говорил об отце и его смерти. Всякий раз, когда нападали они на воспоминание об этом, то старались умалчивать. Говорить об этом было слишком тяжело. Они оба говорили себе: «После, после». А не знали они, что после они никогда и не будут говорить. Только одного не могла не рассказать княжна Марья — последних слов, которые, когда она ночью, накануне его смерти, сидела у его двери, не смея войти, и на другой день сказала ему это, он — он, суровый князь Николай Андреевич, — сказал ей: «Зачем ты не вошла, душенька! Да, душенька! — Мне так тяжело было».

Князь Андрей, услыхав это, отвернулся, нижняя челюсть его вся запрыгала, и он поскорее переменил разговор. Он спросил ее об ее отъезде и о Николае Ростове.

— Кажется, пустой малый, — сказал Андрей с хитрой звездочкой во взгляде.

— Ах нет, — испуганно вскрикнула княжна, как будто ей физически больно сделали. — Надо было видеть его, как я в эти страшные минуты. Только человек с таким золотым сердцем мог вести себя так, как он. О нет.

Глаза князя Андрея засияли еще светлее.

«Да, да, это надо, надо сделать, — думал он. — Да. Вот оно то, что еще оставалось в жизни, о которой я жалел, когда меня несли. Да, вот что. Не свое, а чужое счастье».

— Так он добрый малый?! Ну, я очень рад, — сказал он.

Княжну Марью позвали обедать, и она ушла, чувствуя, что не сказала самого важного: не узнала о теперешних отношениях с Наташей, но она почему-то, как бы чувствуя себя виноватой, боялась спросить о них. Сейчас после обеда брат избавил ее от этого труда.

— Ты удивляешься, я думаю, мой друг, нашим отношениям с Ростовой?

— Да, я хотела…

— Прежнее все забыто. Я искатель, которому отказано, и я не тужу. Мы дружны и навсегда останемся дружны, но никогда она не будет для меня ничем, кроме младшей сестры. Я никуда не гожусь.

— Но как она прелестна, Андрей! Хотя я понимаю, — сказала княжна Марья и подумала, что гордость князя Андрея не могла ему позволить вполне простить ее.

— Да, да, — сказал князь Андрей, отвечая на ее мысли.


Жизнь в Тамбове продолжалась с приездом княжны Марьи еще счастливее, чем прежде.

Известия из армии были самые благоприятные, оба молодые Ростовы были целы, старший — в полку, меньшой — в партизанском отряде Денисова.

Только старый Ростов, разоренный совершенно отдачей Москвы, был грустен и озабочен, писал письма ко всем сильным знакомым, прося денег и места. Один раз Соня застала его в кабинете рыдающим над написанным письмом. «Да, ежели бы это только было!» — думала она. Она заперлась у себя и долго плакала. К вечеру она написала письмо Николаю, в котором отсылала ему кольцо, освобождала от обещания и просила просить руки княжны Марьи, которая сделает счастье его и всего семейства. Она принесла это письмо графине, положила на стол и убежала. С следующим курьером письмо было послано с прибавлением письма такого же содержания от графини.

— Позвольте мне поцеловать вашу великодушную ручку, — сказал ей вечером князь Андрей, и они долго дружески разговаривали о Наташе.

— Любила ли она кого-нибудь сильно? — спрашивал Андрей. — Я знаю, что меня она никогда не любила совсем. Того еще меньше. Но других, прежде?

— Один есть, это Безухов, — сказала Соня. — Она сама не знает этого.

В тот же вечер князь Андрей при Наташе рассказывал о Безухове, о известии, которое он получил от него. Наташа покраснела. Оттого ли, что она думала о Безухове больше, чем о другом, или оттого, что с своим чутьем она чувствовала, что на нее смотрели, говоря это. Известие, полученное князем Андреем, было от Пончини, который в числе других пленных был приведен в Тамбов. На другой день Андрей рассказывал о чертах великодушия и доброты Пьерa из своих воспоминаний и из того, что говорил этот пленный. Соня тоже говорила о Пьере. Княжна Марья делала то же.

«Что они со мной делают? — думала Наташа. — А что-то они делают со мной». И она беспокойно оглядывалась вопросительно. Она верила в то, что они, Андрей и Соня, лучшие друзья, и делают с ней все для ее добра.

Вечером князь Андрей попросил Наташу спеть в другой комнате, и княжна Марья села аккомпанировать, и два года почти не троганный голос, как будто сдерживая за все это время всю свою обаятельность, вылился с такой силой и прелестью, что княжна Марья расплакалась, и долго все ходили как сумасшедшие, неожиданно сблизившись, бестолково переговариваясь. На другой день были приглашены пленные, которыми восхищались все в Тамбове, и в том числе Пончини. Два из них, генерал и полковник, оказались грубыми мужиками, но один, понравившийся всем, тонкий, умный, меланхолический Пончини, особенно понравился тем, что он без слез не мог говорить о Пьере, и, рассказывая о его величии души в плену, с ребенком, доходил до такого итальянского красноречия, которому нельзя было не поддаться.

Наконец пришло письмо Пьерa, что он жив и вышел с пленными из Москвы. И Пончини, признавшийся Андрею в признаниях Пьерa и не перестававший удивляться случаю, сведшему его именно с той особой, был подослан к Наташе, чтобы сделать ей это признание, которое теперь, когда было получено известие о смерти Элен, не могло иметь дурных последствий.

Старый граф видел все это. Ему это не было радостно. Ему было тяжело и грустно, — он чувствовал, что он при всем этом не нужен, что он отжил свою жизнь, сделал свое дело: наплодил детей, воспитал, разорился, и теперь они ласкают, жалеют его, но им его не нужно.

XX

После вступления неприятеля в Москву и доносов на Кутузова, и отчаяния в Петербурге, и негодования, и геройских слов, и опять надежды кончилось тем, что войска наши перешли за Пахрой с Тульской на Калужскую дорогу.

Почему военные писатели, да и все на свете, полагают, что этот фланговый марш (это слово любят очень) есть весьма глубокомысленное движение, спасшее Россию и погубившее Наполеона, весьма трудно понять для человека, не принимающего все на веру и думающего своим умом. Можно было сделать более ста различных переходов и на Тульскую, и на Смоленскую, и на Калужскую дороги, и результат был бы тот же. Точно так же, подходя к Москве, уже дух войска Наполеона упал, разбегались солдаты, и еще больше упал вследствие пожаров и грабежей московских. Это говорится только потому, что трудно людям видеть всю совокупность причин, изменяющих события, и так и хочется все отнести к действиям одного человека. Тем более, что это делает героя, которого мы так любим. Должно было быть так, и так было.

Пробыв месяц в Москве, Наполеон и каждый человек его войска смутно чувствовали, что они погибли, и, стараясь скрывать это сознание, они, расстроенные, голодные и оборванные, пошли назад. Месяц тому назад под Бородином они были сильны, а теперь, после месяца спокойных и удобных квартир и продовольствия в Москве и ее окрестностях, они, испуганные, побежали назад. Трудно поверить, что все это сделал фланговый марш за Красной Пахрой. Были другие причины, которые я не берусь перечислять, но зато и не выставляю одной, недостаточной, говоря, что только от этого.

После отчаяния в русской армии и в Петербурге опять ожили. Из Петербурга часто стали ездить курьеры, и немцы, и генералы от государя, так — погостить в армии, и Кутузов особенно ласкал этих гостей. Третьего числа, когда Кутузову сказали, что французы выступили из Москвы, он захлипал от радостных слез и, перекрестясь, сказал:

— Уж заставлю же я этих французов есть лошадиное мясо, как турок.

Это изречение часто повторял Кутузов. Но Кутузову прислали план действий из Петербурга, ему надо было атаковать очень хитро, с разных сторон. Кутузов, разумеется, восхищаясь этим планом, находился в затруднении в исполнении его. Бенигсен доносил государю, что у Кутузова девка одета в казака.

Бенигсен подкапывал под Кутузова, Кутузов под Бенигсена, Ермолов под Коновницына, Коновницын под Толя, опять под Ермолова, Винцингероде под Бенигсена и т. д. и т. д. в бесконечных сочетаниях и перемещениях, но все они весело жили под Тарутином с хорошими поварами и винами, и песенниками, и музыкой, и даже женщинами. Наконец явился гордый Лористон с письмом от Наполеона, в котором император писал, что он особенно рад случаю засвидетельствовать свое глубокое уважение фельдмаршалу. Князь Волконский хотел один принять его, но Лористон отказался — это было низко ему — и потребовал свидания с Кутузовым. Нечего делать, Кутузов надел занятые эполеты у Коновницына и принял. Генералы толпились около. Все боялись, как бы не изменил Кутузов. Но Кутузов, как всегда, отложил все, отложил и Лористона, и Наполеон остался без ответа.

Между тем Мюрат с Милорадовичем щеголяли глупостью под парламентерским флагом, и в один прекрасный день русские напали на французов, и французы побежали стремглав и удивлялись, что их всех не забрали, потому что они уже не могли драться по-прежнему. Не забрали же всех потому, что Кутузов поручил дело Бенигсену, и потому, чтобы подкатить Бенигсена, не дал ему войск и тем озлобил Бенигсена, но и, кроме того, опоздал — и оттого, что вне цепи, в целом помещичьем доме был кутеж у Шепелева и до ночи веселились и даже плясали сами генералы. Все были хорошие генералы и люди, и рука бы не поднялась рассказывать их пляски и интриги, но досадно, что сами они все писали державинским слогом о любви к отечеству и царю и т. п. вздор, а в сущности, думали преимущественно о обеде и ленточке, синенькой, красненькой. Стремление это человеческое, и его осуждать нельзя, но так и говорить надо, а то это вводит в заблуждение юные поколения, с недоумением и отчаянием глядящие на слабости, которые они находят в своей душе, тогда как в Плутархе и отечественной истории видят только героев.

Французы после Тарутинского сражения, как растерянный заяц, пошли вперед на выстрел, а Кутузов, как промышленный стрелок, жалея заряда, не стал стрелять и отступил назад. Дойдя вправо до Малого Ярославца, однако, после небольшого нечаянного сражения заяц побежал назад в таком положении, что дворняжка догнала бы его. И действительно, в эту пору один дьячок взял девяносто пленных и убил тридцать человек. Партизаны побрали десять тысяч пленных. Французские войска только ждали предлогов положить оружие и убраться подобру-поздорову. Беспорядок, в сущности, в армии был неимоверный: забывали целые депо, коменданты не знали, кто где находится. Каждый генерал тащил свой обоз накраденного, каждый офицер, солдат тоже. И, как обезьяна, захватившая в кувшине горсть орехов, не выпускала ее и скорее сама отдавалась в плен. Куда они идут и зачем — никто не знал, еще менее сам великий гений Наполеон. Около него еще соблюдался кое-какой декорум, писались приказы, письма, рапорты, порядок дня, называли еще друг друга «Государь!» «Государь мой кузен, принц Экмюльский, король Неаполитанский». Но все чувствовали, что они бедные и гадкие люди, нажившие себе горя, упреков совести и безвыходное несчастие. Приказы и рапорты были только на бумаге, в сущности был хаос. Ужас казаков: гикнет кто, и колонны бегут без причины. Дисциплина рушилась. Нищета была страшная, и требовать дисциплины нельзя было. Но потом, разумеется, все жизненное, не укладывающееся в рамки человеческого понятия бедствия трехсот тысяч, — из трехсот тысяч поймет сто человек, — подведено под мнимые распоряжения по воле гениального императора. А кто был на войне, тот знает, что только бегущего раненого медведя можно безобидно убить рогатиной, а не целого и смелого. Кутузов один знал это. Он не знал, как было дело, но знал, как знают это старые, жизненно умные люди, знал, что все сделает время — все само сделается. И в исторических событиях само делается лучше всего.

XXI

В эту пору, когда французы только того желали, чтобы их поскорее взяли в плен, а русские, занимаясь разными забавами, куражились около них, в это время Долохов был тоже одним из партизан. У него был отряд из трехсот человек, и он жил с ним по Смоленской дороге.

Денисов был другим партизаном. И у Денисова, теперь полковника, в партии находился Петруша Ростов, непременно желавший служить с Денисовым, к которому он получил страстное обожание еще со времен приезда его в 1806 в Москву.

Кроме этих партий, рыскали в этом же пространстве, недалеко, партия одного польского графа в русской службе и немца, и генерала.

Денисов ночью лежал на полу, на коврах, в разваленной избе, с бородой, в армяке и с образом Николая чудотворца на цепочке, и писал, быстро трещя пером, изредка попивая из стакана, налитого половиной рома и чая.

Петя с широким своим добрым лицом и худыми отроческими членами сидел в углу на лавке, обожательно, набожно поглядывая на своего Наполеона. Петя был тоже в фантастическом костюме: армяке с патронами, вроде черкески, и синих кавалерийских панталонах и в шпорах. Как только Денисов кончил одну бумагу, Петя взял ее, чтобы запечатать.

— Можно прочесть?

— Можно, посмотри их…

Петя прочел, и чтение это увеличило его восторг к гению своего Наполеона. Бумаги, которые писал Денисов, были ответом на требование двух командиров отрядов, дипломатически приглашавших Денисова соединиться с ними, то есть, так как Денисов был моложе чином, поступить под их начальство для атаки большого кавалерийского депо Бланкара, на которое точили зубы все начальники партий, желая приобрести славу этой добычи. Депо же Бланкара, загроможденное ранеными, пленными, голодными, главное, обозом, забытое штабом Наполеона, давно только ждало того, чтобы кто-нибудь из казаков взял его. Денисов отвечал одному генералу, что он поступил уже к другому под начальство, а другому писал, что он уже поступил к одному, каждому подпуская шпильки формальности, на которые он был великий мастер, и таким образом отделывался от обоих и намеревался сам захватить депо, и славу, и чин, и крест, может быть.

— Отлично отделал, — сказал Петя в восторге, не понимая всей дипломатии и цели ее.

— Посмотри, кто там, — сказал Денисов, заслышав мягкие шаги в сенях.

— Слушаю-с, — старательно проговорил Петя, особенно счастливый играть с своим Наполеоном в службу.

В домашней жизни он был на «ты» с Денисовым, как и все, но как до службы, так он был адъютант. Денисов, склонный играть в службу и в Наполеона, еще более был поощрен к этому твердой верой Пети в его наполеонство.

Шаги принадлежали Тихону Шестипалому, которого ввел Петя. Тихон Шестипалый был мужик из Покровского. Когда при начале своих действий Денисов прибыл в Покровское, ему жаловались на двух мужиков, принимавших французов, — Прокофия Рыжего и Тихона Шестипалого. Денисов тогда же, пробуя свою власть и свое уменье управлять ею, предварительно разгорячившись, велел расстрелять обоих. Но Тихон Шестипалый пал в ноги, обещая, что будет служить верно, что он только по глупости, и Денисов простил его и взял в свою партию.

Тихон, сначала исправлявший черную работу раскладки костров и доставания воды, скоро оказал необыкновенные способности в партизанской войне. Он раз, идя за дровами, наткнулся на мародеров и убил двух, а одного привел. Денисов шутя взял его с собой верхом, и оказалось, что не было человека, способного больше перенести трудов, видеть, подлезть неслышно дальше и менее понимать, что такое опасность, как Тихон Шестипалый; и Тихон был зачислен в казаки, в урядники, и получил крест.

Тихон Шестипалый был мужик длинный, худой, с низко опущенными, с мотавшимися как будто бессильно руками, но которые в своем мотании ударяли крепче самых сильных, и мотавшимися ногами, но которые, мотаясь, огромными шагами проходили по семьдесят верст, не уставая. Шестипалый он был, потому что действительно у него были на руках и ногах приросточки около пятого пальца, и ворожея сказала ему, что ежели он отрубит один из этих пальцев, то пропадет, и Тихон берег эти уродливые кусочки мяса больше головы. Лицо у него было изрытое чем-то, длинное, с повисшим набок носом и с редкими, кое-где выбивающимися на бороде длинными волосьями. Он улыбался редко, но очень странно, так странно, что, когда он улыбался, то все смеялись. Он несколько раз был ранен, но все раны скоро заживали, и он не ходил в лазарет. Ему только нужно было остановить кровь, которую он не любил видеть. А боль он не понимал, так же как не понимал страха. Одет он был в красный французский гусарский мундир с шляпой пуховой казанской на голове и в лаптях. Эту обувь он предпочитал всем другим. У него был огромный мушкетон, который он один умел заряжать, насыпая туда сразу три заряда, и топор и пика.

— Что, Тишка? — спросил Денисов.

— Да привел двух, — сказал Тихон. (Денисов понял, что двух пленных. Он посылал его туда, где стоит парк, разведать.)

— О! Из Шамшева?

— Из Шамшева. Вот тут, у крыльца.

— Что же, много народа?

— Много, да плохой, всех побить можно разом, — сказал Тихон. — Я сразу трех взял за околицей.

— Что же двух привел?

— Да так, ваше высокоблагородие, — Тихон засмеялся, и Денисов и Петя невольно тоже.

— Что ж, третий-то где? — смеясь, спросил Денисов.

— Да так ты, ваше высокоблагородие, не серчай, так…

— Да что так?

— Да так, плохонькая такая на нем одежонка… — он замолчал.

— Ну, так что ж?

— Да что ж его водить-то, так — босой.

— Ну, ладно, ступай, я сейчас выйду к ним.

Тихон ушел и вслед за ним в комнату вошел Долохов, прискакавший за пятнадцать верст к Денисову все с тем же, чем занят был и Денисов, — желанием отвести его от депо и самому взять его. Долохов поговорил с Тихоновыми пленными и вошел в комнату. Долохов был одет просто, в военный гвардейский сюртук без эполет и в бальные щегольские ботфорты.

— Что же это мы стоим, моря караулим? — заговорил Долохов, подавая руку Денисову и Пете. — Что же ты не возьмешь их из Ртищева, ведь там триста пленных наших, — говорил он.

— Да я жду помощи на депо напасть.

— Э, вздор, депо не возьмешь, там восемь батальонов пехоты, спроси-ка, вот твой привел.

Денисов засмеялся.

— Ну, понимаем, понимаем вас, — сказал он. — Хочешь пуншу?

— Нет, не хочу, а вот что: у тебя пленных набралось много, дай мне человек десять, мне натравить молодых казачков надо.

Денисов покачал головой.

— Что ж ты не бьешь их? — просто спросил Долохов. — Вот нежности…


Долохов обманул всех, и двух генералов, и Денисова. Он, не дожидаясь никого, напал на другой день на депо и, разумеется, взял все то, что только дожидало случая отдаться.

XXII

Пьер находился в этом депо в числе пленных. С первого перехода от Москвы с него сняли валенки, и есть им ничего не давали, кроме лошадиного мяса. Ночевали они под открытым небом. Становились заморозки. На втором переходе Пьер почувствовал страшную боль в ногах и увидал, что они растрескались. Он шел, невольно припадая на одну ногу, и с этого времени почти все его силы души, вся его способность наблюдения сосредоточилась на этих ногах и этой боли. Он забыл счет времени, забыл место, забывал свои опасения и надежды, он желал не думать о ней, думал только о этой боли.

Когда и где это было, он не помнил, но одно событие поразило его: за повозками, в которых везли картины, за каретами, из которых одну он узнал свою (это теперь принадлежало, как ему сказали, герцогу Эттингенскому), шли они, пленные. Подле Пьерa шел старый солдат, тот самый, который научил его подвязывать ноги и мазать их. Справа от Пьерa шел солдат, француз молодой, с острым носом и черными круглыми глазами. Старый русский солдат стал хрипеть и просился отдохнуть.

— Вперед! — кричал сзади капрал.

Пьер повел его под руку, сам хромая. У солдата болел живот. Он был желт.

— Скажите ему, вы, который понимает, — сказал француз, — что нельзя тех, кто отстает, оставлять. Есть приказ пристреливать отставших.

Пьер сказал это солдату.

— Один конец, — сказал солдат и упал назад, крестясь. — Прощайте, православные, — говорил он, крестясь и кланяясь. И, как корабль, уносила все дальше и дальше Пьерa окружавшая его толпа. А серый старик сидел на грязной дороге и все кланялся. Пьер смотрел на старика и услыхал повелительный крик сержанта на того рядового с вострым носом, который шел справа.

— Исполняйте приказ, — крикнул сержант и толкнул за плечо молодого солдата. Солдат побежал сердито назад. Дорога за березками заворотила, и Пьер, оглядываясь, видел только дым выстрела, и потом бледный солдат, испуганный, как будто он увидал привидение, прибежал и, ни на кого не глядя, пошел на свое место.

Старика пристрелили, и так пристрелили многих из толпы в триста человек, шедших с Пьером. Но, как ни ужасно это было, Пьер не обвинял их. Им самим было так дурно, что едва ли бы некоторые не согласились быть на месте солдата. Лихорадочные, щелкая зубами, садились на краю дороги и оставались. Все разговоры, которые он слышал, шли о том, что положение их безвыходно, что они погибли, что стоит только казакам броситься, и ничего не останется. Несколько раз все бросалось бежать от вида казака и иногда просто от ошибки. Пьер видел, как ели сырое лошадиное мясо. Но все это Пьер видел как во сне. Все внимание его постоянно было направлено на свои больные ноги, но он все шел, сам удивляясь себе и этой усиливаемости страдания и сносности страдания, вложенного в человека. Почти каждый вечер он говорил: «Нынче кончено», — и на другой день опять шел.

Общее впечатление деморализации войск отразилось, как во сне, на Пьере во время этих переходов, число которых он не знал, но впечатление вдруг сгруппировалось в весьма простом, в сущности, но его весьма поразившем случае. На одном из переходов шли, жалуясь, около него три француза; вдруг послышались слова: «Император», — все подбодрилось, вытянулось, сдвинулось с дороги, предшествуемая конвоем, шибко проехала карета и остановилась немного впереди. Генерал у окна, выслушав что-то, снял шляпу. Раздались отчаянно счастливые крики: «Да здравствует император!» — и карета проехала.

— Что он сказал?

— Император, император, — слышались со всех сторон ожившие голоса. Как будто и не было страдания. — Вот он каков! Молодчина! О, наш маленький капрал не даст себе наступить на ногу, — слышались восторженные, уверенные голоса. А все было то же: тот же холод, голод и труд, бесцельный, жестокий, и тот же страх, который не оставлял войска.

Ввечеру одного дня Пьерa, которого все-таки отличали от других, офицеры пустили к костру, и, угревшись, Пьер заснул. Спасение Пьерa в эти тяжелые минуты была способность сильного, глубокого сна. Вдруг его разбудили. Но он потом не знал, было ли то наяву или во сне, что он видел. Его разбудили, и он увидал у костра французского офицера с знакомым, мало что знакомым, но близким, с которым он имел задушевные дела, лицом. Да, это был Долохов, но в форме французского улана. Он говорил с офицерами на отличном французском языке, рассказывая, как его послали отыскивать депо и он заехал навыворот. Он жаловался на беспорядок, и французский офицер вторил ему и рассказывал то, что Долохов, казалось, не слушал. Увидав поднявшуюся курчавую голову Пьерa, Долохов не удивился, но слегка улыбнулся (по этой улыбке не могло быть сомнения — это был он) и небрежно спросил, указывая на Пьерa:

— Казак? — Ему ответили. Долохов закурил трубку и раскланялся с офицерами. — Покойной ночи, господа. — Он сел на лошадь и поехал.

Пьер все смотрел на него. Ночь была месячная, и далеко видно. Пьер видел с ужасом, но с утешением, что это сон, как он подъехал к часовым цепи и что-то говорил. «Слава Богу, благополучно проехал», — подумал Пьер, но в это время Долохов вдруг повернул назад и рысью подъехал к костру. Его улыбающееся, красивое лицо видно было в свете огня.

— Чуть не забыл, — он держал записку карандашом, — не скажет ли мне кто-нибудь из вас, что значит по-русски: Безухов, будь готов с пленными, завтра я вас отобью. — И, не дожидаясь ответа, он повернул лошадь и поскакал.

— Держи! — крикнули офицеры, в цепи раздались выстрелы, но Пьер видел, как Долохов ускакал за цепь и скрылся в темноте.

На другой день была дневка в Шамшеве, и, действительно, ввечеру послышались выстрелы, мимо Пьерa пробежали французы, и первый вскакал в деревню Долохов. Навстречу ему бежал офицер с парламентерским белым платком. Французы сдались. Когда Пьер подошел к Долохову, он, сам не зная отчего, зарыдал в первый раз за время своего плена. Солдаты и казаки окружили Безухова и надавали ему платья и свели ночевать в избу, в которой ночевал генерал французский, а теперь Долохов. На другой день пленные проходили мимо подбоченившегося Долохова, громко болтая.

— Словом, так или иначе, император… — сливались голоса.

Долохов строго смотрел на них, прекращая их говор словами: «Проходи, проходи…»

Пьерa направили в Тамбов, и, проезжая через Козлов, первый город, не тронутый войной, который он видел за два месяца, Пьер во второй раз заплакал от радости, увидав народ, идущий в церковь, нищих, калачника и купчиху в лиловом платочке и лисьей шубе, самодовольно, мирно переваливающуюся на паперти. Пьер никогда в жизни не забывал этого. В Козлове Пьер нашел одно из писем Андрея, везде искавшего его, нашел деньги, дождался людей и вещей, и в конце октября он приехал в Тамбов.

Князя Андрея уже не было там, он опять поехал в армию и догнал ее у Вильны.

XXIII

Одно из первых лиц, которое он встретил там, был Николай. Николай, увидав Андрея, покраснел и страстно бросился обнимать его. Андрей понял, что это было больше, чем дружба.

— Я счастливейший человек, — сказал Николай, — вот письмо от Марии, она обещает быть моею. А я приехал в штаб, чтобы проситься на двадцать восемь дней в отпуск: я два раза ранен, не выходя из фронта. А еще жду брата Петю, который партизанит с Денисовым.

Андрей пошел на квартиру к Николаю, и там долго обо всем рассказывалось друг другу. Андрей был твердо намерен проситься опять — и только в полк. К вечеру приехал и Петя, не умолкая рассказывающий о славе России и Василии Денисове, завоевавшем целый город, наказывавшем поляков, облагодетельствовавшем жидов, принимавшем депутации и заключавшем мир.

— У нас геройская фаланга. У нас Тихон. — Он и слышать не хотел ни о какой другой службе.

Но, к несчастью, это самое завоевание города, которым так счастлив был Петр, не понравилось немцу-генералу, желавшему тоже завоевать этот город, и так как Денисов был под командой немца, то немец распек Денисова и отставил его от его геройской партии. Впрочем, это узнал Петя после, теперь же он был в полном восторге и, не умолкая, рассказывал о том, как Наполеона прогнали, каковы мы, русские, и как особенно у нас — все герои…

Андрей и Николай радовались на Петю и заставляли его рассказывать. Утром оба новые родные пошли вместе к фельдмаршалу просить каждый своего, и фельдмаршал был особенно милостив и согласился на то и на другое, но, видимо, хотел еще поласкать Андрея, но не успел, потому что в гостиную вошла панна Пшезовска с дочерью, крестницей Кутузова, когда он был губернатором в Вильне. Пани была хорошенькой девочкой, и Кутузов, сузив глаза, пошел к ней навстречу и, взяв за щеки, поцеловал ее. Князь Андрей дернул за полу Николая и повел его вон.

— Будьте на смотру оба, — сказал Кутузов им в дверь.

— Слушаю, ваша светлость.

На другой день был смотр; после церемониального марша Кутузов подошел к гвардии и поздравил все войска с победой.

— Из пятисот тысяч нет никого, и Наполеон бежал. Благодарю вас, Бог помог мне. Ты, Бонапарт, волк, — ты сер, — а я, брат, сед, — и Кутузов при этом снял свою без козырька фуражку с белой головы и нагнул волосами к фрунту эту голову…

— Ураа, aaaa! — загремело сто тысяч голосов, и Кутузов, захлебываясь от слез, стал доставать платок. Николай стоял в свите, между братом и князем Андреем. Петя орал неистово «ура», и слезы радости и гордости текли по его пухлым детским щекам. Князь Андрей чуть заметно добродушно, насмешливо улыбался.

— Петруша, уже перестали, — сказал Николай.

— Что мне за дело. Я умру от восторга, — кричал Петя и, взглянув на князя Андрея с его улыбкой, замолчал и остался недоволен своим будущим сватом.


Обе свадьбы сыграны были в один день в Отрадном, которое вновь оживилось и зацвело. Николай уехал в полк и с полком вошел в Париж, где он вновь сошелся с Андреем.

Во время их отсутствия Пьер, Наташа (графиня теперь), Марья с племянником, старик, старуха и Соня прожили все лето и зиму

1813 года в Отрадном и там дождались возвращения Николая и Андрея.

.

К О Н Е Ц
Загрузка...