За Смоленск дрались в течение месяца, но силы противника в этом районе были превосходящие. Он имел задачу захватить Москву… и выбросил в районе Ярцево огромную армию, десантную, и дороги перекрыл. Перекрыл дороги и все магистрали. И нам ни боеприпасов не подвозят, ни продовольствия — ничего. Мы оказались в окружении. Задача была такова: уничтожить этот десант. Но надо было определить его силы на нашем направлении, чтобы знать, как его бить.
Мне как командиру дивизиона приказано форсировать реку Днепр. Мы с разведчиком пошли переправу через Днепр узнать, не туда, где она была (занята немцами. — А. Г.), а другую, чтобы найти, где бы переправиться на другую сторону Днепра.
Иду с разведчиком спокойно так. Олешничек, небольшой кустарник. Это дело было в августе месяце сорок первого года. Так. Смотрю. Подхожу к речке Днепр (она там неширокая) — наши солдаты с противогазами. Лопатами сбрасывают землю с берега. Но я подумал, что это наши части. Иду к ним ближе и, примерно в ста пятидесяти — двухстах метрах, смотрю — от этих же солдат идет немец, в немецкой форме. Я как взглянул налево: смотрю, немецкие машины. А я иду. Я тогда разведчику своему говорю: «Ложись!» Мы легли. У меня бинокль был трофейный… Батюшки! Мы идем прямо в пасть к немцу. Оказывается, солдаты с противогазами — наши, пленные. Пленные! И сбрасывают землю с берега для того, чтобы переправиться на ту сторону. К Москве, туда именно, к Дорогобужу и в том направлении, потому что он стремился идти туда — вперед! Я как посмотрел: машин, наверное, около пятидесяти немецких, и с пулеметами, и бензозаправочные машины.
Но когда я шел, искал переправу, я увидел на нашем берегу, где мы шли, пушки. И пушки такие же, как вот у нас. Оставленные наши пушки, отечественные. И я посмотрел тогда. Пушка-то пушкой, а посмотрел в зарядном ящике, дернул за лоток. Смотрю, а там снаряды боевые, нормальные. Затворы, всё. И у меня возникла мысль: а нельзя ли из этих-то пушек обстрелять немцев!
Я вернулся. Шел туда рост в рост, но оттуда по-пластунски полз метров сто пятьдесят до мостика. Вот у берега олешничек. Тут, значит, мы поднялись с разведчиком и пошли.
Прихожу я к себе туда, в район расположения. Беру разведчиков, артиллеристов, которые в моем подразделении, и иду к этим пушкам. Подошел. Сам я сел за наводчика, потому что я специалист. Заложили первый снаряд. Я посмотрел, какой прицел взять. Ну, расстояние примерно было четыреста — пятьсот метров. Я прямой наводкой и хотел ударить.
Когда сделали первый выстрел, столб пыли поднялся перед стволом орудия. Вот вам! Я выглянул в окно: где панорама устанавливается, тут специальное окошечко такое есть. Голову-то высунул из-за щитка, посмотрел, а снаряд-то мой загудел на ту сторону Днепра и там разорвался.
Немцы забеспокоились: как это так? Сзади бьют пушки. А мне время дорого было, нужно было быстро… Чтобы не дать разобраться, что такое. Я — скорей, скорей! Подаю снаряд, расчет у меня. Уровень деления угломера начинаю убавлять. Так… панорама, взял — раз-раз! И вторым снарядом как вдарил! Как раз у них на берегу стояла минометная батарея. И моя задача — уничтожить эти минометы, потом — бить по машинам. Как я ударил, то зацепил берег с этими батареями. Взрыв! Смотрю, солдаты наши с противогазами, русские, поплыли на ту сторону (к своим. — А. Г.), в речку бросились, в Днепр! Тогда я начал наводить ствол по бензовозке. По бензовозке — огонь! Удар! Смотрю, бензовозка взрывается, бензин на пятьдесят — сто метров разливается. Все загорелось. Я и начал! То направо перемещусь, то налево и, значит, в хвост! Начал их бить! Выпустил снарядов примерно тридцать пять — сорок. Потом чувствую, что у меня козырек… у пушки щиты откинувши, верхние и нижние. Вот так ходят ходуном. Это открыли они пулеметный огонь, автоматный. Значит, они уже видят, что пушка стреляет в тылу.
Потом вышло так, пуля резанула меня по каске, и получилось скольжение, но меня ударило сильно по голове. Ремешок, который удерживает каску, лопнул, а он сделан из брезентовой тесьмы. Он лопнул, и каска слетела с головы. Я вижу тогда, что меня обстреливают, только в упор бьют. Значит, они стали обходить нашу пушку. Уже вижу, снарядов осталось немного, но штук тридцать осталось. Я подаю команду отходить. А уже вся колонна пылает, и треск идет: взрываются боеприпасы! Беру чеку у затвора. Раз — и вынул! Выколачиваю затвор, вытягиваю — и ползком. Отползли. Замок этот ткнул под дерево и начал закидывать листвой, землей. И сами мы ползли (у нас человек шесть было). Пришли к себе в расположение благополучно.
Было это восемнадцатого января тысяча девятьсот сорок второго года. Начиная из-под самой Москвы, наш полк все время вел сильные бои с немцами. Все шло хорошо, бойцы полка со дня наступления истребили не одну сотню гитлеровцев. Но вот семнадцатого января с тяжелыми боями мы заняли село Троицкое. Немцы отошли за село километра четыре, роты наши заняли оборону вблизи остановившегося противника.
Ночь стояла тихая, спокойная, ни мы, ни немцы не стреляли. Наутро восемнадцатого января стояла такая же тишина. Выглянуло солнце, на душе как-то стало легче. Это были первые часы, которые располагали к отдыху. Наш штаб помещался в селе, тогда я служил в комендантском взводе и помню, как наш командир сказал:
— А ну, ребята, кто хочет, приводите себя в порядок.
Тут и засуетились бойцы, кто начал бритву искать, кто помазок, кто ножницы, а кто и прикорнул в удобном местечке на отдых.
Бах, ни с того ни с сего выстрел на крыльце раздался. Ну, думаем, не к добру. Так оно и вышло. Видим: из-за леска на деревню шесть танков идут. Объявили тревогу.
Так вот как было: два танка в деревню заскочили. Полетели в них гранаты да бутылки, а они все ползут. Тогда один боец и говорит:
— А ну, спробуем, кто сильнее, — пополз навстречу танку, а танк слепой, когда близко. Прошел мимо него танк, а боец как развернется да как даст по танку гранатой, а потом бутылкой, — был танк, да не стало.
Немного погодя другой танк подорвался, а тут откуда ни возьмись две наших пушки забили. И началась кутерьма. Открыли мы огонь по немецким автоматчикам, они немного отпрянули, а потом как оглашенные поперли на нас. Забили мы из всех своих автоматов, да так забили, что фашистам тошно стало, один за одним как снопье валятся наземь. Но и они нас не щадят: пулями так и посевают, аж снег вихрем подняли. Рядом со мной два бойца лежали, так они приподнялись гранаты бросать: только бросили — их тут и скосило. Ну, думаю, была не была, а со смертью сейчас повидаюсь: привстал и прямо в немецкую ватагу несколько гранат турнул, а командир полка лежит, стреляет и кричит мне:
— Молодец, так и надо.
А сам он ловко гранаты покидывает, что ни одна даром не проходит.
Начали наши бойцы убывать, немцы уже в деревню заскочили, три танка по улицам хозяйничают, а мы с последними силами собираемся, но от штаба не отходим. Пушки, которые с задворок откуда-то били, видим, вдоль улицы стали стрелять. Опять один танк загорелся, а два повернули и на другую окраину пошли. Так два часа шел в селе бой, и все-таки немцы не выдержали и отошли. Оставили они сто девяносто семь убитых.
Повар нам вез кушать на передовые позиции, под Медынью. Едет по дороге, смотрит, человек двадцать выскочило и кричат: «Русь, сдавайся».
Он растерялся, выскочил: они на него накинулись, руки связали и на сани кухонные бросили и повезли. Привозят туда, где стоял их штаб. Кухню не трогали (там наш борщ варился) — боялись, что отравлено, — а его привели в штаб.
Немецкий офицер два раза его ударил по голове кольтом. Потом стал расспрашивать, сколько войск, сколько пулеметов. Но наш повар отвечал молчанием, потом сказал:
— Все равно не удастся вам занять нашу землю, все равно все погибнете, как Наполеон, все равно мы вас сотрем с нашей земли.
Офицер хорошо по-русски понимал. Он пятки стал ему поджигать, в пьяном виде был офицер. Как сапогом ему в бок ударит, повар сразу упал (в комнате это было), а офицер повалился на скамейки, захрапел, заснул, так был сильно пьяный.
А тут немцы прибежали, забрали его и привели к нашей кухне и заставили кушать этот борщ и хлеб. Он налил себе в котелок щей и стал есть. Когда увидали, минут через десять, что с ним ничего не делается, они налетели все на эту кухню и стали касками черпать и кушать. Пока они этим занимались, он лесом и ушел. Вернулся с немецкой винтовкой. Я сам его видел.
Мне было тогда тринадцать лет. Родилась я двадцать девятого декабря тысяча девятьсот двадцать седьмого года в Покровском Чисминского района Московской области. Там и жила.
Двадцатого октября, когда налетели немецкие самолеты, я была дома одна. Мама с братом ушли, старшая сестра угонять скот пошла. Я вышла в сарай, когда в наш дом попала бомба. Я испугалась и побежала в сторону Москвы, тогда подумала, что мама погибла.
Помню, была в сапогах, в легком платьишке, а ночь студеная. Добежала до стога, залезла в стог сена, так и осталась.
Сижу. Подходят бойцы, один говорит:
— Ты откуда?
Я рассказала, что иду в Москву. Они взяли меня, привели к генералу. Я тогда не знала, что это Панфилов был.
Он мне говорит:
— Это что за пацан? Ну-ка иди сюда!
А я говорю:
— Я не пацан. Я Мария Ивановна!
Он улыбнулся:
— Ну, для Марьи Ивановны ты еще молода.
Меня решили отправить в детский дом, но я расплакалась: мне понравилось у них, они меня накормили…
Ну, подумали и оставили меня дочерью дивизии. Сшили форму, дали сапоги. Первое время я разбирала почту, ведь приятно солдату получить весточку. Потом я стала телефонисткой. Я маленькой была, так подкладывали десять телогреек, чтобы до коммутатора достать могла.
Я решила изучить азбуку морзе и стала радисткой. Мне за хорошую работу присвоили сержанта. Так я стала в пятнадцать лет гвардии сержант…
А я была при гибели генерала Панфилова. Это было в Гусейнево. Я вышла на улицу. Вдруг слышу, кричит кто-то: «Врача! Врача!» Наша врач выбежала.
Смотрим, несут Панфилова. Он был тяжело ранен: мина рядом разорвалась, его и ранило. Ему оказали помощь, потом отправили в Истру, но спасти не удалось.
Когда Иван Васильевич погиб, то все солдаты говорили:
— Мы отомстим за своего батю!
Его все батей звали. Он был заботливый, простой, настоящий батя. Панфилов всегда был с солдатами, хотя вид у него был суровый.
…В дивизии были отважные ребята. Вот отважным был Слава Царьков! Однажды находился он в разведке и попал к немцам в плен. Его вместе с другими в церковь отвели. Он там выдрал из стены скобу и спрятал. Позже его повели на расстрел. Всех расстреляли, а он был меньше всех, и один немец его к обрыву повел.
Подошли к обрыву, Слава повернулся и ударил его (фашиста) скобой. Вышел из окружения, пробрался к своим.
…После войны я сначала жила в Калининграде, потом работала в совхозе «Чисмино». Когда услышала, что создается совхоз имени Панфилова, я решила, что мое место тут. В совхозе была секретарем парторганизации, потом ушла в доярки, тут я нужнее. Считаю, что каждый труд облагораживает человека.
Работала я на железной дороге, муж — бригадир пути, тут, на разъезде Дубосеково, и жили. Семья — четверо детей, пятая старуха, его мать, всего семеро. Дочь одна грудная, с ней намучилась, бегала по окопам. Другой девочке семь лет, мальчишке двенадцать с половиной да старшему семнадцать… Мужа не было при нас, его взяли туда, в Москву. Нас тоже эвакуировать хотели, да мы не думали, что немец придет. Даже говорить не могу, что мы пережили! С такой семьей осталась, мал мала меньше.
Наши у меня в будке стояли. Все время им готовила, варила. Хорошие они были ребята. Один такой здоровый, в шубе. Клочков комиссар рассылал их всё.
Много их было. Одни входят, другие уходят: в окопы, в разведку идут. Только когда столкнутся покушать. Да греться приходили: на дворе уж был снег, так в траншее холодно. А у них тут на поле траншеи нарыты, укрепились.
И Кольку-то моего в разведку посылали. Как-то гляжу — чтой-то у меня Кольки нет? А Нина, дочка: «Военные подозвали». Я им: «Ребята, что ж вы делаете? Вы мне их уложите!» Смеются: «Да ничего, они шустрые!»
Наши тут и там стояли, и в окопах были, и в Петелинке[1]. Немцы-то, видать, знали, всё пуляли, все на нас да на нас, вот и допулялись. Да нечего было нашим в упор им дать — вот что! А снаряды все оттуда буц да буц по будке! Буцали да буцали! Все пуляли! Мы в страстях жили. В тот раз и подкузьмили.
Я им говорю: «Ребята, может, сегодня придут. Надо бы хлебы испечь». А Клочков: «Они сегодня не пойдут, на праздник-то (с субботы на воскресенье). Навари щей». А мне бы хлеба напечь да детей проводить в убежество[2]. Убежество-то они нам зарань вырыли.
Ну, затопила я печку, наварила щей. Только хотела печь хлебы, начало нас глушить. Как шарахнуло — страшно! Сроду ничего не видели, а тут — батюшки! — бой! В дыму все! Мы — в убежество. Старуха сперва: «Я в будке останусь». А потом пришли — и стекол нет. Ни зеркалов, ни чугунов! Старуха глянула — ба! Вот тебе и ба! Все смешалось в будке.
Да, обманули нас немцы. Клочков хороший был. Все татушкал младшую (девочку), у него аккурат такая же осталась. Хорошо к деткам относился… Как сейчас вижу его. Красивый, пух на губе, русый чуб, сапоги хромоски, в ремнях. Хороший такой и веселый. Особенно веселыми они были накануне, вечером.
Говорила я им: «Перед пропастью[3] вы навеселях-то». А он — ничего, смеется. И нас покоит[4]. И нам говорит: «Состряпай и себе». А вышло — никому. Немцы все повыбивали. Чего же ждать хорошего? Только ладят: «Не пойдет он на воскресенье». А про бой что сказать? Шел бой, и все тут.
Глядим мы — танк к будке подъехал. У, очень большой, с дом! Немцы: русь, русь, вылетай! Орут: кала-мала, кала-мала, грозят прикладами…
Потом наши в поле ходили. Там все убитые. Я-то не ходила, очень нервничала, а старуха моя ходила. Как жалели-то! Всех жалко, ведь свои. Все наши, все которые у нас были. Одного с поля подняли, лечили, а как немцам прийти, убирали (прятали). Потом он с нашими дальше пошел.
Когда все усвоилось[5], купили мне дом в деревне. Будка та до сих пор стоит, подремонтировали только ее маленько.
Вот тут под дубом было наше убежище: видите, яма, внизу овраг. А тут кусты росли, дуб курчавый был. Кусты да овраг, да дуб заслоняли убежище — со стороны не видно. Мимо пройдешь и не заметишь. Панфиловцы выкопали, чтобы мать с нами пряталась.
Вот тут мы и сидели в тот день шестнадцатого ноября с шести до десяти утра. А будка наша рядом, так и стоит все еще, — правда, отреставрировали ее немного. Больше ничего здесь не было: все было взорвано, и вокзал, и рельсы, и столбы…
А там дальше окопы были и блиндаж политрука Василия Георгиевича Клочкова. Было у него два пулеметчика и связной. А ребята — дальше в поле укрепились.
Немцев они ждали от Васильевска и от Нелидова. Стали они (немцы. — Собир.) в Юрьевске, пять-шесть километров от разъезда Дубосеково и в Жданове.
Наши тоже готовились, подкрепления ждали с Матренина — танки, орудия, — да не успели.
В тот день ребята-то немцев не ждали, думали, на воскресенье не пойдут. Приехала утром кухня. Сели они (вроде завтракать, да не успели. В шесть утра сделали немцы обстрел из минометов. Обстрел, обстрел… И Клочков скомандовал: «По окопам!» И побежали они. Мы с матерью собрались и в окоп ушли. Там и сидели часов до десяти.
Сразу после боя побежал я в окоп к Клочкову, я знал ведь, где у него окоп. Тут политрук и лежал… Лежал уже мертвый. Прямо в грудь попало, разрывной, видно: большая рана была.
Потом, когда наши уже немцев прогнали, приехал их комбат, он остался жив. Пришел: «Пойдем, говорит, покажешь…»
Сначала их хотели захоронить тут, у разъезда, а потом указание вышло — захоронить в Нелидове. Там и памятник установлен (на месте воронки от бомбы).
А один жив остался. Двое суток лежал он под обвалившимся окопом. Мы по окопам-то ходили. А он слышит, кто-то ходит, думал, немцы, — и не вылез. Потом ночью сам к нам в будку пришел.
Вот так оно все и было.
Клочков с курсов к нам приехал. И должен был уехать в Москву на повышение, да не успел.
Высокий он был, красивый, черный (из Алма-Аты!). Молодой. Фото показывал: жена и девочка, красивая такая. У него трое или четверо русских было, а остальные — кто казахи, кто кто…
Человек хороший он был, любил на гармошке играть. Песни пел, «Катюшу», частушки — для веселья бойцам. Гармошка его долго у меня была, а потом я в армию ушел, она и затерялась.
В разведку меня он два раза посылал, в Жданово. Скажет: «Надо сходить, сапоги тебе хромовые сошью». В Петелино у них хозвзвод стоял, сапожник хороший был. Да так я сапог и не получил…
Ходил, — надену фуфайку и пойду. Записывать Клочков не разрешал, так запоминать велел. Я пойду, с ребятами побегаю, а сам смотрю и запоминаю. Потом приду и расскажу: много танков и где.
Да, хорошие были ребята. И Панфилова я видел, приезжал он к Клочкову несколько раз. В белом полушубке. С двумя связными.
С Клочковым они один на один разговаривали. В последний раз он где-то тринадцатого — четырнадцатого ноября приезжал. А потом погиб в Чисмине.
Нас немец на семьдесят километров отогнал от Вележа, и попали мы в окружение. Нам деваться-то некуда. И вот мы сидим у самой Двины, в олешнике, а немцы на горе. Четыре танка ихних пришло, немецких. Прорываться нам нельзя, потому что мы знали: он нас разобьет. С танков начнет лупить.
Тут старик идет какой-то и говорит: «Что, ж вы тут сидите? Вас же здесь перебьют всех». Да, а он зажал нас, деваться-то некуда!
И подошел ко мне лейтенант-сапер — я так и не знаю его фамилию. Говорит: «Кто тут есть? Давай прикинем, кто на танках может ездить?» И вот мы выяснили, кто из ребят может водить танки. Подобрали. Он говорит: «Я пойду на ту деревню, где танки немецкие стоят, ровно в час ночи, а ты иди на эту деревню».
Всего было триста пятьдесят человек собрано — мы проверили, сколько у нас находится. Он взял сто человек себе, а мне оставил двести пятьдесят. Мы с ним договорились: как только доползут они до горы, где деревня стояла, он сразу дает мне ракету — сигнал, и я — ответную (ракету).
И вот они, солдаты из его группы, забрали немецкие танки и поехали лупить немцев на их танках! А немцы бегают: «Что такое? Наши танки нас бьют?» А наши солдаты в танках сидят и лупят их порядки! Ну, а мы отсюда из орудий! И те, за Двиной, увидели (наши. — А. Г.): а? что такое? Бой кто-то открыл на том берегу! И те оттуда перепр-р-равились… И — мы их!..
Они нас гнали трое суток, а мы их за одни сутки назад проперли. На ихних танках их прогнали.
Один наш батальон в окружении у немцев, так они их там расстреливать начали. И тот батальон был освобожден. Три с половиной тысячи наших лежало там раненых в одной деревне. И тех всех освободили.
У нас, правда, командира батареи убило, весь хозвзвод был разбит; потери были, но у нас было настроение бодрое. Жалко, я не знаю этого лейтенанта, фамилию не знаю. Знаю лишь, что он был сапер, подрывник.
Половченя — Герой Советского Союза. У нас в Андреаполе даже улица Половчени есть.
…Он и сейчас жив. Не раз приезжал к нам сюда, в Охват. Я с ним встречался и даже вместе с ним за столом сидел!
Когда мы наступали, у нас было два танка: один утонул в Охвате, а второй, с Половченей, прошел. Пришлось ему форсировать Двину. Он в Двину и свалился. Его вытащили немцы тягачами, хотели расстрелять этот экипаж. Но экипаж не сдался в плен им, не вылез.
Ночью, он говорит, сидим. Посмотрел: часовые похаживают с винтовкой. Да. Они (немцы) думали, что экипаж танка захлебнулся. А они там, три человека, живы и здоровы сидят. А потом Половченя и подумал: дай, думает, включу мотор. Включил, а они у меня все три работают!
Как всадил все три мотора, танк как пошел и, говорят, понесся по Андреаполю! И так несся Половченя, не доезжая Алексина. Но тут на него налетели немцы. (А наши-то войска тоже неподалеку стояли. И когда танк несся и немцы на него бежали, то мы в это время всё видели.)
Немцы на танк накинули брезент и зажгли его бензином. Тогда Половченя выскакивает из танка и скидывает горящий брезент. А тут на него немцы налетают.
Видим в бинокль, как схватили Половченю немцы. И тут его заместитель — стрелок — с большим ключом как подскочил к немцам! По мозгам всадил одному ключом! Освободил Половченю, потому что немец-то сразу же обмяк. И Половченя снова сел в танк…
Вот какое геройство проявил! Половченя — хороший мужик! А когда мы с ним разговаривали, он сказал: «А все-таки как же тяжело нам в то время было!»
В экипаже танка я был радистом. Один раз, под Невелем, разгорелся жаркий бой, и наш танк был подбит. Командир танка был тяжело ранен, башнер Чистяков убит. И вот я решил вылезти из танка и пробраться к своим. Открыл люк и выпрыгнул. В это время одна пуля пробила ухо, другая вошла пониже правого виска, а вышла с противоположной стороны из нижней челюсти. Тут же разорвалась граната: одним осколком оторвало большой палец правой руки — видите! — другим ранен в правую руку выше локтя, еще один в левый бок угодил, в легкое, и целая куча вонзилась в подбородок, они и сейчас там, один крупный, с полпальца шириной. И я горю: одежда на мне горит. А со мною вместе выскочил мой товарищ — тоже Лешей звали. И вот я обливаюсь кровью и ему кричу: «Ты отходи к своим, я прикрою!» Он сначала-то не хотел, говорит: «Ты отходи, я прикрою». Но уж тут я его как следует обругал. Он стал отходить, а я его прикрыл — жив остался, мы с ним виделись после!
Как мне силенок ни не хватало, я приполз к своим. Но на пути в болоте увязли наши два танка — сбились с пути, вернее, изменили направление. Я туда и устремился. Они (танкисты) хотели их бросить. Теперь я проник в один танк и спокойно так говорю. Ну, совершенно спокойно, как дома: «Как же вы бросаете танки? С наших же танков он будет бить по нас». Тут они, правда, растерялись. Вытащил оттуда затворы, клинозатворы с пушки, вытащил пулемет спаренный с пушкой, вытащил лобовой пулемет. И вот я поставил на крыло танка. Из-под машины вижу так — дым, дым. Это наш танк горит, и башнер там — всё. А нам это — как дымовая завеса. Я говорю: «Ну, что, ребята, будем делать? Я вас прикрою, вы отходите. Болотом, — а уже так ночь. — Если я останусь жив, то приду. А если не останусь, смотрите — не обижайтесь». Отошли они. Чувствую, что должны уже выйти к нашим передовым частям, я начал пробиваться тоже… Полз, полз. Чувствую, что могу потерять сознание. Чтобы ускорить движение, я во весь рост встал и побежал, хоть и хромаю, потому что палец на ноге был оторван и натекло полный валенок крови.
А когда я очутился ближе к своим, тут потерял сознание, но меня здесь подхватили, и командир полка Дьяченко забрал меня в свой танк (а он видел, как я прикрывал своих).
Был неузнаваем. Глухой, как пенек. Когда с обожженным лицом, израненного, оглохшего провозили по железной дороге мимо дома из медсанбата в госпиталь, — сестры не узнали. И друзья пишут родным, что я погиб.
Братца Александра Осиповича взяли в армию, как застигла война. Осталась семья: отец, мать и жена с девочкой. Ничего о них не слыхал, покамест сам пришел. Пришел. Мы эвакуированы были, возле Торопца. Заходит в дом — мы его не знаем: нисколько не похож. Все лицо стеряно. Нос был ровный, а стал — как у китайца…
Меня-то дома не было. Говорят: «Брат пришел!» Я зашла в комнату. Много народу сидят, и мужики… И тех-то не знаю, и его не узнаю… А он мне и братец и крестник. Поглядела, думаю: «Где же братец?» Потом я взирнула[6] на руки, а он сидел и руки вот так держал (положил на колени). У него пальцы толстые, руки пухлые, как у всех в нашей родне, — я по рукам и узнала. Вот, думаю, мой братец. И он заплакал, не стерпел — вскочил… Хотел, чтобы я узнала, а сам не стерпел… В начале сорок третьего года уехали сюда. Мы ничего не могли взять, только руки к сердцу — и все тут.
Я тут раньше не жил, а Охват-то брал. Я знал, какие батальоны лыжников (немецких. — А. Г.) шли на Охват. А мы подошли… нас семь человек было из нашего дивизиона (разведка. — А. Г.). Смотрю — лыжники около деревни Бдыни… И вот, когда мы подошли, одну сигарету выкурили на семь человек, — правду сказать, волновались же! Покурим так вот в шинель, в воротник: один курнет раз, второй, третий курнет. И теперь, что же делать? Слышу, там пулемет заработал. Я говорю: «Ребятки, пулемет стреляет. Батальон лыжный подошел, с немцами уже работает. Теперь что мы будем делать?» И вот я приказываю открыть из ручного пулемета две коротких очереди по Охвату, а в Охвате тихо и спокойно, понимаете?
Когда открыли мы огонь, дали еще длинную очередь по Охвату. Потом начали в ответ большие очереди отсюда (из Охвата. — А. Г.) со всех сторон. Ага, немцы стрелять начали. А нам и надо, чтобы они себя обнаружили. Я тогда разведчикам своим говорю, чтоб засекали точки. Они засекли точки сразу. Теперь я двоих посылаю в свою часть к командиру дивизиона с докладом: точки засечены, открываем огонь по немцам, пора наступать! А дивизион со стодвадцатимиллиметровками, которые били на семь километров, расположился в лесу, довольно далеко.
Тут наш дивизион сразу же начал вести обстрел поселка Охват. А в поселке всего три дома живых! И вот мы как же пытались пробиться! Один батальон там наступал, другой здесь наступал, со стороны Двины. Но никак не взять! Мы атакуем, а они поливают и поливают огнем!
У них укрепленная точка была вот здесь: если вы ходили к озеру, там новый и старый домик стоят. Как раз там они и укрепились, их старший офицер засел. А у меня снайперы Антипов и Потапов, два отличных снайпера было, взяли его на мушку. Но тоже никак не могли взять эту точку. Понимаете, никак!
Бой идет, и вот мы подходим. Уже, кажется, все! Но их офицер все еще командует. Стреляли, стреляли, да не убили! А у него, оказывается, подушки были заложены в окне, много навалено подушек — и перо не пропускает пули — стреляй не стреляй! (А на улице страшенный мороз был!)
Наконец Антипов говорит: «Офицер-то убит!» Оказывается, он из снайперской винтовки его саданул и убил. Так у нас и решился вопрос: как ихний командир был убит, так охватский вопрос и решился. Ударили и — взяли!
Пено тоже мы брали.
Первому мне было приказано идти в разведку (как местному жителю. — А. Г.). У меня такой был Авдеев Толька, здоровый парнина, крепкий боец.
Подошли к дзоту, чтоб взять пеновский мост, было трудно. Там развилка была, два дерева стояло. И вот двое немцев ходили взад и вперед — в охране. Похаживают. А мы вот с ним подошли и встали за развилкой.
Немцы — взад и вперед, винтовкой — туда-сюда. И только они сравнялись с нами, Авдеев-то как схватит, одного об другого как стукнет! И капут им был! Вот какой здоровый парнюга был, ну, лихонько! Только резанул их, так сразу и убил!
Ну, а теперь задача — брать этот дзот. Наш комиссар Гуськов приказывает: взять дзот.
И вот дзот мы пытались десять раз брать. Но никак не взять! И пришлось нам делать обход. Сорок восьмая дивизия с той стороны шла, четыреста восьмой минометный полк отсюда шел, от Охвата. Ну, как взять? Решили форсировать Волгу и пойти на Тинницу. Пришли. Посидели мы в сарайках и баньках, а комиссар части Гуськов и говорит: «Ребята, хватит сидеть, давайте пробиваться вперед!» И начали мы наступать — вперед, к пищекомбинату в Пено. Там рядом сосняк. Только мы в этот сосняк — по нас огонь как саданул! Лихо! Что только сыпалось по нас оттудова: и пулеметный и минометный — все по нас!
Мы подползли к железной дороге, слышим: там, где сейчас Дом культуры в Пено, «ура» кричат! А наш комиссар Гуськов: «Ну-ка, — говорит, — вперед!» И понеслись мы!
И вот там, где сейчас парикмахерская, я тогда сразу трех немцев застрелил: они, одеялами укрывшись, бежали. Думаю, хватит, не убежите никуда, гады! Тут мы и соединились с Сорок восьмой дивизией. Каждый метр земли здесь дорог.
По гражданской специальности я шофер и в армии тоже на машине работал… Раз вел я машину. В машине рядом со мной капитан ехал. И вдруг из-за леса немецкий самолет ка-а-а-к полоснет очередью. Кабина моя — в сторону, я из кабины кубарем на дорогу… Слышу, окликает капитан: «Жив?» — «Жив, — говорю, — только малость задело». Подползли друг к другу. А раны ни он мне, ни я ему не в силах перевязать; у капитана ладонь правой руки насквозь пуля пробила — прямо дыра светится.
Пробую я перевязать. Только подниму голову — в глазах темно делается (меня тогда в шею, руку и ногу ранило). Бились, бились — ничего не выходит. Капитан потом до полка добрался, помощь вызвал…
Очнулся я в полевом госпитале (на самолете перевезли). В госпитале, по правде сказать, лежать в подушках — скука смертная. Попросишься в комнату отдыха. Там выздоравливающие песни разные поют. Ну и ты подсядешь к ним. Петь-то хочется, а не можешь: болит все. Для пущей важности только рот разинешь, как будто и ты поешь. Не пройдет и десять минут — «сестра, веди в палату…»
В палату к нам часто приходили учителя, читали книги. А утром раз просыпаюсь — на тумбочке стоит кружка с земляникой. Ягодка к ягодке. Глазами так бы все и съел, а язык не ворочается. Потом одна женщина принесла сдобное печенье, и тоже не мог есть. «Чего же ты хочешь?» — спрашивает. «Пить… квасу».
Целую ночь она делала для меня квас. Принесла целое ведро. «Кушай на здоровье». Выпил стаканчик — и больше не могу… Было это в Калинине. Хороший там народ!
В расчете я работал сноровисто. Люблю: работать так работать…
Оставили наши у оврага миномет. Немец — рукой подать. Мины, пули горохом рассыпаются. Надо спасать матчасть. Минометчик без миномета — пехотинец без винтовки. Какой же, прости господи, это вояка?!
Вызвали. Пошел. Пули — дзинь, дзинь, как пчелы. Подполз к миномету, зацепил веревкой, а сам — в овраг, и тяну. Вытянул. Пришли еще два бойца из расчета, подводу с грехом пополам по оврагу пригнали, взвалили на нее миномет. Спасли…
А потом попал я в шестую батарею. Старшиной там был Дорохов. Крикун — спасу нет. Добро не добро. Кричит, да и только. И так-то я его невзлюбил…
Под Васильевщиной батарея в переделку попала. Кто куда. А разве так полагается? На войне надо организованно все делать, чтоб дисциплина была, порядочек, отстреливаться…
И вот вижу, ногу по земле волочит. Пуля ему в ногу угодила. Просит:
— Помоги, Изотов, выбраться.
Старую обиду на войне грех вспоминать. Взвалил я старшину на спину, из сил выбился, но до санповозки дотащил…
Для меня что? Плох не плох, а все же свой человек — из одной армии, с одним врагом бьемся.
В боях мне приходилось не раз бывать, но таких как Сталинградский, отродясь не видывал и по рассказам не слыхивал. Вступили мы в бой перед самым городом. Немцы на нас лезли, как муравьи на муравейник, а жалить они нас стали чем попало. В первый день боев пустили они самолетов столько, что от одного вида мурашки по телу бегали, а как начали бомбы сбрасывать, так мы подумали, сравняют всю землю с берегами Волги. Мало что бомбы кидали, так они для пристрастки наделали в бочках и в рельсах дыры и свысока сбрасывали. Воздух от свиста бочек и рельсов таким голосом завывал, будто вот-вот свет весь перевернется. А стукнут эти железки о землю, видишь — ерунда. Немец, он хитер на выдумку. Только выдумками ихними маленьких детей запугивать. Да и самолеты сделают новый заход, спустят бомбы, а потом лазят над нашими и ныряют то вниз, то вверх. Сирены свои заведут и тоже стращают. Ну, кто пороху не нюхал, тому в первый раз страшновато. А нам сразу немецкие премудрости командиры объяснили, так мы на их холостые ныряния — ноль внимания. Один раз до того они над нами доныряли, что наши ястребки двух таких сняли, и до земли одни кусочки долетели.
Но как-никак, те, которые бомбы сбрасывали, кое-какой урон нашим приносили. Первое время мы по ним не били, все на зенитки надеялись да на истребителей. А потом видим, одним им не одолеть налетов немчуры, и стали мы ПТР пристраивать, винтовки, пулеметы и тоже начали от стервятников отгрызаться. Вот видим, летит их стая, и вытянулись они гуськом по одному, — значит, скоро в пике пойдут. Ждем. Ждать долго не пришлось, заскользили самолеты один за другим вниз прямо на наши окопы. Откуда-то со стороны опередили нас зенитки, и мы вместе давай бить по коршунам. Бомбы засвистели, которые уже рваться начали, осколки понеслись, но мы в горячке ничего не замечали, а бьем да бьем. Немцы будто тоже нас не замечают и продолжают идти в пике. Ну, думаем, разбойники проклятые, врете, заметите, — и тут один ихний закувыркался, задымился и наземь с треском грохнулся. Мой первый номер пулеметчик засмеялся и говорит:
— Ловко я его смазал, давай другую ленту.
Даю и говорю:
— Дуй, за лентами дело не станет.
Через секунду большой стервятник отделился ото всех самолетов и пошел в пике прямо на наш окопчик. Может, он и в сторону шел, но в такой момент, будь тут хоть сто окопов, каждый думает, что летчик летит только на его окоп. Оно, конечно, не совсем приятно, когда на твою голову летит такая махина, но теряться не надо, побежишь спасаться — скорее смерть схватишь. И решили мы от пулемета не отходить, а продолжать стрелять. Чем ближе самолет к земле шел, тем больше в него пуль и снарядов летело. Оторвались от него бомбы и со свистом — наземь, а сам хотел, видно, подняться да удрать. Но не тут-то было, полетел он вслед за своими бомбами к земле и взорвался. Так дружной стрельбой сообща мы два самолета ухлопали. А тем временем взади нас наши летчики тоже троих сбили. Дрались мы в этот день с воздушными разбойниками почти до самого вечера.
Три месяца участвовал я в уличных боях в Сталинграде и ни разу не был ранен. Закружал немецкие армии, брал фрицев в плен, и только фельдмаршала Паулюса не привелось видеть с поднятыми руками.
Из Сталинграда мы пошли дальше, на запад. Уже за Днестром бойцам-сталинградцам были вручены медали «За оборону Сталинграда».
Эта медаль была вручена и мне. Все мы, бойцы-сталинградцы, носили с гордостью эти медали. Были они нами заслужены. И везде, на любом фронте, бойцы-сталинградцы были мужественны и стойки.
Тут вскорости, как были нам вручены медали, наши части двинулись в наступление на Кишинев. В двенадцати километрах от Кишинева завязался бой. Чтобы задержать наше наступление, гитлеровцы бросились на нас в атаку. А мы — в контратаку.
Враг не выдержал, дрогнул и побежал. Тогда немецкая артиллерия открыла по нас огонь, но мы шли вперед. И вот возле меня разорвался тяжелый снаряд. Я упал, потерял сознание и очнулся уже в госпитале.
Здесь я узнал, что наши части взяли Кишинев. Обрадовался я и захотел взглянуть на свою медаль, полученную за оборону Сталинграда. Глянул на гимнастерку и увидел, что моя медаль пробита осколком.
После Сталинграда воевать уже было веселее: погнали немцев. Наша дивизия взяла пятьдесят четыре тысячи пленных.
Но был сильный бой под Кантемировкой. Я его, правда, не видел, но на второй день мы тут проходили. Танки и его побиты и наши побиты. Когда мы Кантемировку взяли, то в скором времени взяли и Россошь, как сейчас помню. С ходу по Россоши было не пройти: машин было уйма, немцы их побросали.
Немцев почти всех побили, но некоторые гарнизоны здорово сопротивлялись. Вот в Варваровке нам пришлось долго с гарнизоном бороться.
Нас три группы послали разведать один пункт (Кукачерино, кажется). Мы приходим туда — никого, ни наших, ни немцев. Я послал донесение в штаб. Нас собралось здесь человек тридцать пять. Ну, мы и проспали ночь. На рассвете хозяйка вбегает: «Ребята, немцы!» А уж совсем близко мадьяры. Что ж делать? Ну, мы снялись. Приходим в Варваровку. Встретил я штабного комиссара майора Захарова, рассказал ему обстановку. Захаров принял на себя командование и решил занять оборону. Установили мы три танка, зенитную установку, четыре пулемета. И мы тут дней шесть бились. Нас собралось тут человек двести восемьдесят — триста. Мы крепко держались, потом они нас сбили.
Захаров послал меня догнать штаб дивизии. С группой на трех подводах я поехал. Видим, идет группа немцев человек в сорок. Я говорю: «Давайте, ребята, подождем! Пускай они в лес втянутся». Пустили их в лес, а сзади лошадей погнали. Ну, и сразу с криками! Из пулемета стреляем! Они сперва разбежались, а потом подходит офицер-итальянец и спрашивает: «Куда в плен сдаваться?» Я велел им оружие сдать. Говорю: «За мной пойдемте».
Приехал, сдал пленных. Предупредил комдива, ночь переночевал — и снова в разведку. Прошел четыре километра, вижу — немецкая разведка. Мы забрались под мост, пропустили их, и сразу — сзади на них! Обезоружили. Я отправил их с одним, пошел дальше. Вижу — колонна идет на трех танкетках и автоматчики. Решаем вертаться назад, предупредить своих. Я — вокруг деревни, оврагом и — успел, предупредил. Приняли меры предосторожности, мобилизовали зенитки, предупредили полки.
Я отдохнул немного. Вызывает командир роты и говорит: «Подними людей по полной боевой, распределим по операциям. Ночью три самолета сбросили грузы, он обошел нас котлом». Я построил своих людей, повел в бой, к церкви…
Тут наши зенитчики заработали: прямой наводкой как ударят! Сразу белую полосу в черной массе сделают! Танкетки их поползли, цепью идут! Тут Клыков развернул немецкое орудие и стал стрелять. И я из пулемета стрелял, долго их косил! Потом из танкетки ударило и пулемет разбило. Прихожу к командиру: так и так, разбило пулемет. Но тут уж бой стал стихать. Командир мне велел идти, собирать пленных. А их много! Куда девать? Напихал их в Дом крестьянина и в церковь.
…После мы взяли Харьков, Валуйки. Пошли на Красноград, его взяли, дивизия вырвалась вперед. А он сгруппировался, и окружили нас. Пришлось хлебнуть до слез горя! Трое в плен попали. Это так было. Подходим мы к хутору: поесть-то надо! Видим, идет мальчишка лет одиннадцати. Оказывается, это сын старосты (как мы потом узнали). Говорит, немцы есть. Мне вот надо было взять его да увести километра за три, а я его отпустил.
Мы отошли в лес и слышим — моторы в деревне загудели. Я говорю: «Давайте быстрее!» Перебежками побежали, группами. Нам надо было занять круговую оборону, но несколько человек не успели к нам в балку перебежать. Видим, к ним подходят, их — за шкирку и в танк. И повезли в деревню. Может, мы из-за них спаслись-то!
В районе Кривого Рога, у Пятихатки, оборона переходила из рук в руки несколько раз: то мы возьмем, то они выгонят нас… Нам обязательно надо было взять контрольного пленного с обороны противника.
Мы чувствовали себя прекрасно в одну прекрасную ночь (не помню число). Отправились действовать, в разведку…
Прошли за оборону противника. (Оборона сильна, пробраться трудно было!) Они сидели в траншеях (траншеи перекрытые до половины).
Вдруг видим: два сапера немецких сзади нас, сбоку, открывши плащ-палатку, прикуривают зажигалкой папиросы. Мы расположились так очень аккуратно, решили действовать на них осторожно. Надо, чтобы они не ушли. А здесь минированные поля, и они минеры. Действовать врасплох было нельзя: можно подорваться!
Расположились по обороне, обеспечение оставили на месте (если немцы еще какие есть). Подползаем к этим минерам, а они все прикуривают: зажигалка не чикается. А их хорошо видно: ночь была темная!
Поддействовали сюда, ближе к ним. Разглядели: два пожилых таких. Ну, что? Решили, что по сигналу моему будем аккуратно действовать на них.
Когда мы на них сзади напали, оба испугались и сдались без всякого сопротивления, лишь бы их не трогали. «Руки вверх!» Видят, что разведка русская сработала очень хорошо. Ага! Два «языка» неожиданных! Спрашиваем, как пройти здесь? Они показывают: здесь разрыв есть, и им дана задача — заминировать еще линию немецкой обороны.
Забираем этих немцев; ползем, значит, по этому стыку. Мы остановились отдохнуть… Вдруг заблудился один с вьюшкой; заблудился, зашел на передний край и кричит: «Камерад! Камерад!» — по-немецки своим. А они говорят: «Это товарищ наш, повар, кричит нам, заблудился. Тащит продукты». Ну, мы думаем: и этот наш сейчас будет. Этот оборону больше знает: он по передовой продукты таскает.
Так, значит, охрану оставили у этих — и к нему. «Камерад», — мы ему отвечаем. Он и идет прямо на нас, этот «язык». Он идет, а мы его забираем прямо с продуктами, вот как хорошо! Я и говорю: «Зря ты не с пушкой пришел!»
От войны этой все как бы оцепенели, до сих пор не успокоишься никак. Все время кошмары снятся: обстрел, атака, кровь. А больше всего боишься в плен попасть. Видно, как ляжешь на левый бок, сердцу делается неспокойно. Тут тебе и представляется, что засыпало в землянке и что тебя откапывают немцы, а тебе и пошевелиться невмочь… Среди своих-то что ж: тут каждый на месте, каждый дело свое знает. Ну, и в бою тоже: как говорится, на миру и смерть красна! Что страшно, про это говорить не приходится, но все ж ты со своими, тут и бомбы, и обстрел, и кровь — все пополам!
И потом — мы же молодые воевали! Это пожилые, семейные все думали о семье, о доме. Им как-то труднее было. А мы — другое дело! Вот, кажется, страшенный бой, светопреставление! А кончилось, отдышались (особенно если поспать дадут), тут и песни заведут, глядишь, и пляски, и смеху — всего хватает! И рассказывали много: про дом, про невесту иль про жену, разные истории на фронте. Конечно, очень любили лихих, отважных ребят, про них и рассказы…
Помню, на Орловско-Курской дуге рассказывали о разведчике Яценевиче. Я его не знал, и ребята наши не знали, но все слышали, как он в разведку ходил и что немцы сделали с ним.
Это ж был парень — мастер своего дела! Он какие разведданные собирал! Как из-под земли доставал иль ловил от ветра! Иной раз так укреплена линия обороны, что не сунешься. Командир бьется, бьется; в один день посылает разведку — провал, на другой день — провал, неделю сидит — и ничего… А пошлет Яценевича — так тот из-под самого носа у фрицев «языка» утянет и все сделает, как надо!
Но один раз они его схватили. Стали пытать, кто такой, какой номер части, какие силы тут расположены и все такое. Тут Яценевич им сказал, что никаких сведений они от него не получат и напрасно будут время терять! Да. А попал он в лапы зверей. И даже не зверей, а хуже того. Зверь, правда, терзает, но ведь он не понимает и не может чувствовать, как страдает другой. А эти нарочно глумились. Хотелось им узнать, что будет с советским бойцом. Хотели увидеть, как у него перед смертью язык развяжется. Отрубили ему руку. Но он молчит. Потом ногу отрубили — он все молчит. Ну, и разозлились тут! Отмахнули другую руку. Кровью истекает, а все равно молчит. И другую ногу отрубили — еле живой, а все равно — ни слова! Тогда стали поджаривать обрубок тела на костре… Так и погиб этот отлитый из стали человек, но своих не выдал!
Третьего июля тысяча девятьсот сорок третьего года наша часть вышла из Обояни и направилась через Верхопенье по Белгородскому шоссе к Березовке. Простояли мы около Березовки один день, и в ночь на пятое июля нас перебросили в соседнее село Луханино.
Ночь стояла тихая, спокойная, теплая. К полночи мы расположились и заняли боевые порядки на окраине Луханино. Спать почему-то не хотелось, и наше отделение собралось в одну ячейку.
Был у нас тогда в отделении один весельчак Гоша Бочко, веселил он нас в такие минуты вдосталь. И на этот раз он стал рассказывать смешные приключения, а знал он их столько, что хватало ему на всю ночь, а на другую он рассказывал новые. Головастый парень был. Ему бы малость подучиться, так он бы далеко пошел. Страсть на язык ловкий был, и все это у него как-то складно получалось, что мы аж заслушивались. Расскажет Гоша, бывало, что-нибудь, так из головы все худые мысли повылетают и забываешь про горе и о смерти не думаешь. А в бою-то, когда кругом все горит да рвется, смерть частенько на ум приходит.
Просидели мы этак до самой лисьевой темноты, и спать никому не хотелось, и рассказами Бочко заслушивались. Не успел он досказать, как чудак один хотел в море тесто замесить, как раздался гром выстрелов, и на наши окопы и впереди и сзади начали рваться снаряды.
Прервался рассказчик, пригнулись сады зеленые, замолчали птички певучие. Пришел к нам командир роты, старший лейтенант Василий Крюков и командир взвода Михаил Мельников. Ротный присел к нам и сказал:
— Немцы силы огромные сюда стянули, наступать задумали; нам приказано держаться, хоть все погибнем, а с места отходить нельзя.
Привстали мы немного за ним, сержантом Иваном Кузьменко, и все отделение одним голосом ответило:
— Стоять будем насмерть. Умрем, а приказ выполним.
Командир роты и взводный пожали нам руки. Ротный ушел, а взводный с нами остался. Снаряды того пуще стали валиться, как град, но пока все шло хорошо: они рвались на пустом месте.
Стали мы в полный рост в окопах, а окопы были у нас глубокие, и смотрим в сторону немцев. Видим — никто не показывается, — кроме разрывов, ничего нет. А снаряды, то ихние, то наши, как шмели, над головами шипят, а потом громом обрушиваются так сильно, что земля ходуном ходит. Прошло этак с час. Светать по-настоящему стало, и в воздухе послышался первый гул самолетов. А к гулу мы под Сталинградом привыкли, так мы научились издалека узнавать, чьи самолеты летят.
Ну, на фронте дело известное, хотя пороха и вдосталь начихаешься, а все ушки на макушке надо держать, куда что может упасть, наперед все обдумывать следует, а то раньше времени осколочек, али бомбу, али снаряд схватишь — тогда моментом отвоюешься.
Вот стали мы присматриваться, куда же эти черные кресты летят. Оно издалека все кажется, что они прямо на нас летят, а потом выходит, что бомбы за версту рвутся. На этот раз вся эта черная стая летела немного в стороне. Через несколько секунд они спустили немного бомб на дорогу и полетели дальше, на Верхопенье. Тут их встретили наши истребители, фрицы повернули обратно… Над нами шел воздушный бой…
На дворе стало совсем светло, немцы против нас не показывались и продолжали долбить нас снарядами да бомбами. Кругом все рвалось, на каждом шагу виднелись воронки…
В этом аду мы просидели часа два, а потом еще сильнее задрожала земля: против нас слева и справа показались немецкие танки. Командир взвода Мельников подал команду к отражению танковой атаки. Сержант Кузьменко взялся за противотанковое ружье. Я пододвинул к себе большие гранаты, а Юрий Каган стал за пулемет, держа около ног бутылку с горючей смесью. Другие были наготове.
Танков шло на нас много: все поле перед нами было усеяно этими черными черепахами. Откуда-то со стороны начали бить наши пушки. В одно мгновенье загорелись три или четыре танка, а остальные поднажали и пошли еще быстрее к нашим траншеям. Постепенно начала показываться немецкая пехота. А немецкая пехота, известно, без танков никуда. Побей у них машины, так они, как зайцы, разбегутся. Поэтому мы знали, что в бою главное — танки остановить, а пехота без них вперед не попрет. Но побить танки уж не такое легкое дело: тут надо бить наверняка, за промах можно жизнью своей заплатить.
Подошли к нам танки на близкую дистанцию, тут мы открыли огонь. Сержант Кузьменко был рядом со мной. Он уже успел выпалить по одному танку около десяти раз, а громадный танк, ковыряя землю, шел вперед. Ну, думаю, хоть ты, Кузьменко, и метко бьешь, а твои стрелы по танку что слону дробина. Но я ошибся на этот раз. Смотрю, танк, как слепой, заюлил на месте, рычит, как зверь подбитый, а дальше идти не может. Как увидел я, что Кузьменко подбил одного, так на сердце легче стало: не останови такую махину перед окопами, так он от нас бы мокрое место оставил. Недолго пришлось фрицу крутиться, батарейцы его в момент укокошили.
Пока мы расправлялись с этим громилой, в это время подошли к нам другие танки и давай они в упор бить по нас. Смотрю, сержант опустил ружье и повалился в окоп. Подбежал я к нему, а он лежит без головы, голова-то в стороне валяется.
Мешкать нельзя. Беру ружье и тоже заместо него давай бить. Танки с диким ревом моторов и с оглушающим лязгом гусениц подошли вплотную. Полетели на фрицев гранаты, бутылки. Черная стена взрывов поднялась над окопами. Немного в стороне от нашего отделения успел уже переползти один танк и почему-то, ерзая на одном месте, вперед не пошел. Взводный послал Гошу Бочко, чтобы гранатами и бутылками уничтожить танк. Бочко, не медля ни одной секунды, кинулся к танку. Через минуту танк скрылся в темно-сером дыме, а Бочко почему-то не вернулся: то ли погиб, то ли его ранило.
Пока мы вели бой с танками, в это время успела подойти к нашим окопам немецкая пехота. Тут дали себе волю наши пулеметчики. Фрицы полупьяные, нахальные, лезли к траншеям между своими танками, заливая нас ливнем пуль. Сдержать натиск было трудно. Многие уже вышли из строя, но надо было держаться; такой был приказ. И мы держались, обливаясь кровью и потом. Командир взвода Мельников был уже давно в крови. На щеке его зияла рана, запекшаяся кругом кровью, на левой руке было оторвано два пальца, но он крепился, продолжая командовать.
Силы наши были неравны, немцы любой ценой хотели прорваться и выйти в тыл к нашим войскам. Бой уже тянулся долго, и казалось, ему не будет конца. Но мы твердо решили, что немцы могут пройти через наш рубеж только через наши трупы. Перед нашими позициями горело больше десяти танков, а немцев, разорванных в клочья, — не было счета.
Мы не заметили даже, как в горячем бою подошла к нам подмога. Взводный, шевеля губами, подошел к нам и сказал:
— Артиллеристы, истребители танков подошли!
Я промолчал, другие тоже ничего не сказали, но мы знали: раз пришли истребители-артиллеристы, значит, немцам капут! Слава об истребителях уже гремела давно. И действительно, истребители открыли такой огонь, что немцы начали шарахаться со своими танками из стороны в сторону и вскоре, оставив кладбище машин и трупов поспешили уйти.
Это было седьмого июля тысяча девятьсот сорок третьего года. Немцы начали нас бомбить с раннего утра. Не успевала одна партия самолетов уходить с поля, как появлялась другая, за ней третья, четвертая. Над головой без умолка вились бомбардировщики и истребители.
Воздушные бои не затихали ни на одну минуту. Разрывы бомб, снарядов, мин, свист пуль — все это сливалось в общий грохот боя. Сидишь в окопе, смотришь вперед и не знаешь, откуда на тебя придет смерть. То ли с воздуха грохнет бомба, то ли снаряд угодит в окоп, то ли болванка разделит тебя на две половины. Но так приходилось думать только тогда, когда автомат твой не может достать ни самолета, ни пушки, которые бьют по тебе. Как только начинаешь видеть перед собой врага, мысли куда-то улетучиваются, а в голове остается только одна думка — как врага положить.
В воздухе еще кружились и бились самолеты, около окопов рвались несметные снаряды, а на нас пошли танки. Такие громадные, что мы в жизни не видели, а только на картинках смотрели. Говорили нам до боев, что есть у немцев какие-то танки и зовут их «тиграми»… И вот один, другой, а за ним еще несколько идут, сотрясая землю, прямо на нас. Пушки на них длинные, торчат далеко впереди самого корпуса. Забили наши батарейцы по зверю, забили крепко, а «тигры» заныряли по воронкам и все ближе подходят к нашим траншеям: из автомата стрелять бесполезно, расстояние было большое. Да если и попадешь прямо в него, то такой махине пуля что слону дробинка.
…«Тигры» шли вперед. Заметив наши пушки, они открыли огонь. Дуэль продолжалась недолго. Сначала два наших орудия вместе с расчетами прямыми попаданиями разбросало в стороны, потом третье орудие подняло высоко в воздух, и на землю упали одни лишь клочья человеческого тела да куски исковерканного железа.
Другие батареи продолжали бить. Остановился один танк, за ним другой, а третий, ползший сбоку, загорелся и моментально взорвался.
«Тигры» расползлись по полю, как испуганное стадо диких зверей, и тогда мы увидели, что за ними шли зверята — мелкие танки. На секунду, казалось, бой затих, а потом с новой силой разразился, как ураган. Танк, который шел на нас, немного свернул в сторону, а потом пополз опять по прямой. Мой товарищ по окопу Иван Тихонов высоко поднял автомат и закричал батарейцам:
— Бейте по этому танку.
Слова его потонули в громе боя. Я подошел к нему и говорю:
— Гранаты у тебя в порядке?
Он посмотрел на меня и сказал:
— Гранаты, бутылки — все, как положено.
— Тогда давай простимся.
— Давай, — ответил Иван. — С кем же мне прощаться, как не с тобой!
Мы обнялись. Танк этим временем подошел совсем вплотную и готов был ворваться на траншею.
— Пошли, друг, вот к тому месту, — сказал я товарищу, и как-то само собой мы вместе бросились к танку с гранатами в руках. Перед глазами что-то мелькнуло, раздался оглушительный взрыв, и я упал.
К вечеру очнулся, около меня сидел мой друг Иван Тихонов с перевязанной рукой.
Я воевал с шестнадцатого июля тысяча девятьсот сорок первого года до шестого мая сорок пятого года. Имею ордена и медали.
Получил орден Красной Звезды за форсирование реки Вента в Литве.
Нужно было дать связь, а река быстрая была. Конечно, надо было переплывать с катушками. И вот я переплывал. Переплыл в холодной воде: в марте месяце было дело.
Переплыл, а второй — помощник мой был — он плохо плавал. Когда переплыл (я легче был), то за конец вытащил и его. Он завязан был кабелем, я его поверху тащил. У него груз был больше, аппаратура и катушки — это все тащить надо было. А река, она не так большая, но быстрая и глубокая. Там наполовину лед был.
Что было, там не считалось. На фронте главное — задание. Дано задание переплыть и обеспечить — все!
Как переплыть? А дай связь на таком-то пункте! Вот тебе карта: на этом вот пункте сделайте, а там как переплывешь, об этом уж не спрашивай.
Потом нам по двести грамм дали спирту — я скрывать не стану. Переоделись, выпили — и все в порядке!
Обеспечили. Командир вызывает — и медаль получай! Это как Василий Теркин. Помните, это ж он рыбу ловил и пришел к бабе за солью. А баба и говорит: «Я тебе такую соль покажу! Воевать надо, а не рыбу ловить!» Вот он и воевал, в ледяной воде плавал.
Это было в тысяча девятьсот сорок четвертом году. Двенадцатый стрелковый полк, входивший в состав Триста шестьдесят девятой дивизии, форсировал реку Проню, что возле деревни Петуховка Белорусской ССР. Солдаты получили приказ утром начать форсирование реки. Я служил в отделении связи. Перед нами была поставлена задача: навести связь между первыми ротами, которые захватят тот берег, и главными силами.
И вот саперы уже наводят переправу для тяжелой техники, пехота переправляется на всяких подручных средствах или просто вплавь. А солдаты, как только вылезут из воды, сразу окапываются и вступают в бой. За первыми же стрелками форсировали реку и мы, связисты. Связь быстренько наладили, все идет как надо!
Вдруг, только начали передавать приказ о дальнейшем продвижении, шальной снаряд оборвал провод. Тут я и вызвался наладить связь. Взял провод в зубы и поплыл искать обрыв. Оказалось, что обрыв-то на берегу: провода были далеко друг от друга! Попробуй-ка найди этот конец, когда тут самый бой идет! Нашел, начал соединять концы. Но в этот момент осколок мины — р-р-раз, прямо в ногу! Такая боль! В глазах потемнело, повалился наземь, не знаю, как не потерял сознание. Кровь полилась в сапог. Но чтоб перевязать, об этом и думать нечего! Некогда, нужна связь!
И связь была восстановлена. Чувствую, по проводу пошли сигналы. Тут я занялся перевязкой. Двигаться — куда там! — совсем не мог! И вот пролежал до следующего утра. Утром подобрали и отправили в госпиталь, в город Климовичи Белорусской ССР.
Было это в тысяча девятьсот сорок четвертом году. Я тогда еще в армии был. В тылу мы были, на формировке.
Идем мы один раз с учения в лагерь, а мы занимались у лагеря в лесу, видим: около дороги, на горке несколько конных верхами. Сначала нам ни к чему. Подходим ближе, смотрим, кто-то знакомый. А это товарищ Ворошилов к нам приехал. Когда поравнялись с ним, каждому поглядеть охота, все тянутся. А он, как на картинках рисуют, в точности.
«Здравствуйте, товарищи!» — кричит нам.
Потом митинг был. Выступал товарищ Ворошилов. Сказал, что наши войска перешли в решительное наступление, что теперь задача: добить врага в его собственной берлоге.
Потом был смотр нашей части. Три дня он был у нас, все проверял, как мы готовы. Везде был: на занятиях был, в казармы к нам приходил, даже на концерте самодеятельности был. Всем интересовался. На четвертый день от нас уехал. А потом скоро и мы на фронт уехали.
Окружили мы немцев в одном населенном пункте. Ни вперед им, ни назад. Измотали их основательно. А вечером приходит к нам комиссар и говорит: «Давайте, ребята, устроим фрицам маленькое развлечение». И развертывает плакат на красном полотнище. А на нем на немецком языке: сдавайтесь, мол, все равно ваше дело капут.
Вот ночью мы и вывесили этот плакат у самых немецких окопов. Утром они ошалели от удивления. Так все и высыпали из всех своих нор.
Читают. Мы, конечно, молчим, не стреляем. Ночью пришли к нам три солдата, руки подняли, оружие сдали. Рассказали они, что от нашей затеи у их офицеров (случился. — А. Г.) припадок злобы: всем, кто будет читать, угрожают расстрелом.
На другой день оттуда открыли стрельбу по плакату. Сперва из пулеметов, а потом из минометов. Сбили. Только на следующее утро смотрят, а плакат наш опять на старом месте.
Четыре дня они палили по нему. Днем бьют, а ночью мы снова его вешали.
Вскоре мы заняли село. К этому времени немногие из осажденных фрицев остались живыми.
На плакате-то нашем были правильные слова!
Когда началась война, мои погодки были дома. Нас никого в армию не брали: года не подходили. Ходили мы в военкомат, просили, упрашивали военных из аймака, чтобы нас мобилизовали или добровольцами взяли. Но везде нам отвечали одно и то же: малы, подрастите, тогда разговор другой.
А на войну шибко хотелось попасть, не потому, что там вдоволь пострелять можно, а потому, что больно тут переживать те ужасы, которые творили немцы на нашей земле. Хоть далеко враг от нас землю топтал, но та земля, украинская или белорусская, тоже наша земля — советская.
Вот однажды собрались мы вместе около одного домика (было нас подростков человек шесть), и говорю:
— Вот бы попасть нам всем вместе на передовую, убить хотя бы по одному немцу. Тогда и дома о нас заговорили бы не так.
А один из нас слушал и сказал:
— Кабы одного фрица убить, тогда и самому можно погибнуть.
— Нет, — возразил другой, — так дешево ценить себя нельзя. За одну голову надо десяток их положить.
Тот, кто хотел убить одного немца и окупить этим свою смерть, оказался Эрдыни Ренчинов. Я встретился с ним в марте тысяча девятьсот сорок третьего года в Брянском лесу во время сильного боя.
После наших детских разговоров о войне прошло два года. Наша рота была во втором эшелоне. Мы лежали в глухой тайге[7] и ожидали команды, чтобы двинуться вслед за передовой ротой, которая с рассвета ведет сильные атаки против немецких окопов.
Но команды никакой не подавалось. Мы прислушивались к свисту снарядов, прижимались плотнее к земле от разрывов. А впереди бушевал огонь, с грохотом валились деревья, дикие пули с передовой долетали до нас и обессиленными шелушили кору толстых берез. Лежать было холодно, обледенелый снег коробил все тело.
Наконец к обеду нас повели в атаку. Из передовой роты уцелели немногие; сразу, как только мы поверстались с ними, они вместе с нами кинулись на немцев. Но немцев не так легко было взять: они беспрестанно косили по нас из пулеметов и автоматов. Те, кто ранен, оставался взади, а остальные упорно пролезали вперед.
До окопов оставалось метров пятьдесят. Один из бойцов кинул гранату и угадал прямо в окоп. Три немецких автоматчика замолчали. Боец этот всех вперед кинулся дальше и распределил две гранаты по окопам справа и слева от себя. Ползая по-кошачьи, он первым заскочил в окопы и взялся в рукопашную схватку. Когда мы ворвались в окопы, этот боец уже лежал около бруствера, облитый кровью. С немцами в окопах мы рассчитались быстро. На минуту стало тихо. Я подошел к бойцу, говорю, чтобы проститься с этим неизвестным солдатом. Наклонился над ним и хотел поцеловать, но вдруг он приподнялся и говорит:
— Алеша, ты откуда взялся?
Я обомлел, не знаю, что сказать, и от радости со слезами в глазах припал к груди героя. Это был тот самый Эрдыни, который мечтал два года назад убить только одного немца.
Я до самого Берлина дошел. Шесть штук наград имею.
В армию в сорок втором году, пятого августа взяли. До сорок второго года был председателем колхоза. Эвакуировал колхоз. Потом хлопотни было много. Здесь была фронтовая полоса.
В сорок пятом году меня в Польше ранило. Два раза ранен был легким ранением. Лицо пулей ударило, вот зуб… Все рассказать — так волосы дыбом…
Когда подходили к Финляндии, я был ездовым минометчиком. Нам создали команду боепитания. Приказ: доставить боеприпасы. А он (немец) по сопкам закопавши. Лес срублен, одни пенья оставши.
Мы доехали. Боеприпасов было на переднем крае много, но трудно достать. Мы положили мины, ящики с патронами. Когда надо было по железной дороге переезжать, он сильно по этому месту бил. Пока он не бьет, нужно было в этот момент проехать на сопку. На сопке стоял наш батальон. Немцу видно было все: он был около реки Оксы, в сопках.
Я приготовился. Кончили бить. Тут я по лошадям плеткой — и галопом. Траншея глубокая. Я раскидал по траншеям ящики — и галопом в воронку и сам туда… Тут отстоялся — и к старшине.
Командир доложил начальнику штаба батальона. Он — наградить Нилова за хорошее доставление боеприпасов орденом Красном Звезды. Он думал, что с меня осталась копия.
…Как на синявинские болота пришли, немец с флангов, в лоб начал бить, так нас с батальона восемнадцать человек осталось. Вот в жизни до веку (хватит. — А. Г.) все рассказать. Так и сено гресть неколи.
До Берлина пешком с боями шли. Как это ноги длинные остались?! Мы думали, по коленки сносим. Будто ноги длинней были.
Ударила «катюша», все встали и пошли в атаку. Меня ранило в руку. Думаю: как же так? Меня ранило, а я ни одного фрица на тот свет не отправил… Потом все-таки одного уложил. А меня ранило еще в голову. Посерьезнее. Ну, думаю, теперь и на отдых можно. А то как-то обидно ни за что ни про что кровь свою проливать.
Вчера исправлял линию. Бегу. Вдруг — р-р-раз, и винтовку — дерг назад! Прибегаю на КП, гляжу: ствол поцарапан. Оказывается, осколок около головы прошел (винтовка-то на плече была). Чудом в голову не угодил.
Комбат приказал там вымыться. В лесу развели костер, плащ-палатками обгородились. В котлах снегу натопили. Разделись в сарайчике, что рядом был.
Моемся спокойненько у костра. И вдруг — над головой снаряд, да прямо по сарайчику — ба-бах!
Сарайчик — на воздух. Плакала наша одежонка. Вот и пришлось в укрытие до «огневых» добираться в чем маменька родила…
Как говорится, помылись!
Выходили из окружения. Ночь… Спустился я к речке. Из темноты обдало сыростью: вода близко. Кругом стрельба.
И вот вижу: по колени в ледяной воде стоит девушка и раненых бойцов перевязывает. Пули так и свистят, а она работает.
Это была Нина — санитарка из нашей части. В ту ночь и ее ранило… Только она долго еще перевязывала, а потом потеряла сознание. Ее бойцы из боя на руках вынесли…
Награду получила — Красную Звездочку.
Любил я свой дивизион. Рвался после ранения к людям, с которыми столько пережито и пройдено. Тянуло к своему комиссару Коле.
Русская душа парень: открытый, прямой, артельный. Только горяч был: один готов был пойти в атаку на немцев.
Мост через Днепр у Кременчука строило тридцать тысяч народу. Дали задание выстроить в двадцать пять дней. Выстроили — в двадцать.
Посмотришь, бывало, с моста вниз, а люди на льду двигаются, как муравьи. Их столько у моста копошилось, что все сливалось в черное пятно.
Когда работали, немец делал налеты. Бомбил, но зря: и мосту не повредил, и работы не приостановил…
За эту работу почти весь наш взвод награжден медалями, а командир Красную Звездочку отхватил.
Когда Гитлер напал на нашу страну, сын мой Степан ушел добровольцем в армию и поступил в военное училище. В феврале сорок второго вышел оттуда младшим лейтенантом, и его отправили на фронт. С тех пор все время был на войне. К концу-то уж был капитаном. Как брали рейхстаг, командовал первым батальоном пехотного полка. Про это Степан много рассказывал…
До рейхстага они добирались недолго. Батальон стоял километрах в трех. Дали приказ подготовиться к наступлению на Берлин, а Степану с батальоном прорваться вперед и взять рейхстаг.
Дождались сумерек и заняли сначала дом швейцарского посольства, а потом — дом Гиммлера. Оба дома выходят на Королевскую площадь. Заняли ее и стали штурмовать рейхстаг. Часть бойцов первой роты ворвалась в главный подъезд рейхстага и завязала рукопашный бой. Отступая, немцы залезли в подвал. А в подвале там множество ходов, переходов, туда даже автомобили въезжали.
Боец Грузии Кантария и смоленский боец Егоров прорвались на крышу рейхстага и водрузили Красное знамя. Немцы стали бить по знамени из артиллерии, но не могли сбить.
Чтобы выжить наших из здания, фашисты подожгли рейхстаг. Нашим от дыма приходилось тяжело, прямо задыхались. Заняли сначала одну комнату. Когда дым и здесь стал охватывать, перешли в другую, в следующую…
Степан отдал приказ штурмовать немцев в подвале. Начался штурм. Немцы не выдержали и выкинули белый флаг. Стали через переводчика переговариваться. Немецкий подполковник говорит:
— Мы боимся ваших солдат, они теперь разъярены, набросятся на нас, если будем сдаваться. А давайте так: вы сложите винтовки, мы сложим — и тогда выйдем.
— Нашли дураков: мы пришли в Берлин, взяли его, да складывать винтовки! Выходите!
Фашисты боятся выходить. Тогда Степан приказал опять штурмовать подвал, и немцы волей-неволей начали складывать оружие и по одному выходить.
Это было утром часа в три-четыре, с первого на второе мая тысяча девятьсот сорок пятого года.
В начале тысяча девятьсот сорок второго года из всех окруженцев и из жителей, которые находились здесь, сформировался партизанский отряд. Уже к началу апреля отряд был большой.
Вот действовали мы на территории Пречистенского района, Духовщинского; Ярцевского часть захватили, также Батуринский район — это все на Смоленщине. Тут была Советская власть, и райком партии действовал, и райисполком. Этот край назывался Партизанским краем, а действовало тут уже партизанское соединение.
В начале июля месяца был бой у деревни Логиново. Немцы в большом количестве и тридцать танков наступали на партизанский отряд, имели в виду его уничтожить. Партизаны не растерялись. Мы не только не уступили, а разбили наголову врага. Это был жестокий бой. Он вошел в историю отряда.
А протекал он так. Немцы идут прямо в наступление. Доложили им, что здесь расположен партизанский отряд. Я был тогда в разведке. Мы это все распознали. Мы немедленно прибежали сюда же, в отряд, что вот так и так: на нас будут наступать. И вот все подготовлено было: и пулеметы, и винтовки, то, что имелось у нас оружия… Вот какое явление!
Они наступают. Уже подходят близко, примерно метров двести до деревни. На логове — чистая красота: немцы идут передом, танки идут сзади. Взялись косить, откровенно говоря, беспощадно. Но мы их убили тридцать семь человек и уничтожили три танка. С нашей стороны ни одного человека не погибло.
…Мы примерно подходили к армии регулярной, и нами командовал генерал-майор Ивлев. И вот он получает сообщение из центра, что через Черный ручей — это как от Белого к нам на Духовщину едешь — прорывается наша дивизия, вернее, Третья Амурская флотилия, с Хабаровска, с Дальнего Востока. Они прорвали фронт и вонзились вглубь, а им кольцо сделали — ну и все! Нам дали приказ: немедленно, при любых обстоятельствах, при любых жертвах, а их вытащить. Они же на нас вышли! Они шли через Черный ручей, прорывались, и мы туда идем на Симоновку! Вот мы их пробивали! Надо ж, чтоб они вышли! Ох, и панику нагнали на немцев тут, с этой стороны! Конечно, были большие потери, но мы все-таки сумели их отправить через тыл. Очень удачно мы их отправили. Вот какое явление!
Потом была рельсовая война в районе Коробиничи. Надо было взорвать — с Орловско-Курской дугой связанное дело — железнодорожное полотно. Все мы — около четырех тысяч партизан — выступали в эту ночь. Это километров сто пятьдесят: на лошадях и кто как мог. Подготовили — и в одну секунду все сделали! Взорвали, да! Взорвали три больших состава! Первый состав, имейте в виду, немцы были, натурально ехали на Орловско-Курскую дугу. Ни один не ушел! Мы зажгли состав этот, краска горит быстро. Они выскакивают в беспорядке, а тут — строкочешь! И потом — шел с боеприпасами. Не один — все три состава взорвали. Вот это было дело.
…А потом был приказ тюрьму распустить. На Брянщине, город Глин. Там были советские, самые натуральные наши, причем связанные с партизанским движением, часть коммунистов было, ну и обычные граждане. Всего было пятьсот шестьдесят человек.
Ночью. Через определенных лиц надо было немедленно действовать! Венгерские солдаты стояли в охране. Они были связаны с нами, не то что немцы! Куда-никуда, а им смерть или все — свобода! Они вот нам предлагают, что в такое-то время приходите. Ну, приходим. Пошли товарищи, знающие немецкий язык, к ним туда. И вот, пожалуйста, отмыкают тюрьму, а ведь там находились и немцы в охране!
Как только скомандовали, выпустили вот и — быстро! Это только подумать: пятьсот шестьдесят человек! Не так-то быстро выскочить в одни двери! Вот тут поднялось!
И они как только выскочили, немцы взялись ракеты пускать. Однако это было бесполезно. Имейте в виду, ни одного человека из них (пленных) не погибло! Вот такое явление!
Нами получен был приказ отряда — пустить вражеский поезд под откос на Гомельской дороге.
Мы моментально собрали взрывчатые материалы, смонтировали свою мину, так называемую «нахального действия», и выехали на лошади к месту назначения.
Нам интересно было проверить действие этой мины, так как она была изобретена нами. Ее много обсуждали — одни говорили, что она может действовать, другие — нет. Решили все-таки, что такая мина будет действовать, и необходимо ее попробовать.
Приехали к разъезду Палужье, направили в разведку Новикова и еще одного партизана. Не успели подойти к полотну, как вернулся Новиков, докладывает:
— Идут четырнадцать фашистов. Идут, разговаривают.
Я думаю: если мы будем медлить, фашисты могут вернуться и застать нас при постановке мины на пути. Решили быстро поставить мину. Два человека стали на боковое охранение с ручными пулеметами, остальные пошли ставить мину.
Поставили мину на одном полотне и решили поставить на втором. Вдруг видим: фашисты идут назад. Так мы вторую мину поставить не успели.
Залегли мы около полотна. Мороз был градусов за тридцать, не меньше. Залегли и начали за фашистами наблюдать. А они подошли к мине и остановились. Думают, верно, что это такое. Туда шли — ничего не было, а обратно — следов уйма и на полотне лежит какое-то сооружение.
Разделились они на две части. Стали обстреливать полотно. А нам нельзя никуда уйти, мы зарылись в снег и лежим.
Постреляли фашисты, постреляли, ответного огня никакого нет, и решили засветить ракеты. Штук пять засветили. Одна из них упала на плечо пулеметчику. Тот ее сбросил, однако себя не выдал. Начали фашисты углубляться в лес с обоих флангов, кричат по-своему. Мы все лежим, себя не выдаем. Подползает ко мне Ижукин — Герой Советского Союза он теперь — говорит:
— Ты мне разреши дать по ним очередь из автомата!
А мы фашистов не видим, слышим только треск сучьев да разговор ихний. Я Ижукину не разрешил стрелять. А враг снова открывает огонь. Мы все лежим. Они уже совсем близко — двадцать метров, и мы в кольце у них со всех сторон.
Вдруг я слышу шум поезда. Это шел поезд из Гомеля на Брянск. Ну, думаю, неужели враг убрал мину? Вот, думаю, как нескладно — и задание не выполнили и сами под обстрел попали!
А фашисты решили остановить поезд, так как мина лежала на полотне. С криками, стрельбой побежали навстречу поезду, чтобы его остановить. Но машинист поезда этого не понял, думал, наверное, что партизаны окружают поезд и обстреливают его, прибавил пару, и поезд налетел на мину, взорвался…
Командир взвода разведки в нашем партизанском отряде был Венников Алексей Семенович, очень смелый товарищ. И вот с разведкой человек восемь однажды он был направлен мною к немцам для уточнения номеров частей, которые стоят около линии фронта. Так он привел оттуда шесть «языков», то есть захватил немецкую разведку.
Они, немцы, стремились тоже, видимо, разведать, где находятся партизаны.
Деревню Хламидино, когда еще немцы отступали от Москвы, они сожгли. Там каким-то образом уцелел один домик. Здесь был подбитый русский танк, около этого домика стоял. Наши часто наведывались сюда. Разведчики все-таки народ какой! Ловкие, находчивые, всевидящие!
И вот заметили вокруг этого танка окурки. Оказывается, что это немецкие сигареты. Они уточнили, что, видимо, сюда похаживают немцы. И вот они, между прочим, наши, тоже оставили знак: показать, что и мы здесь бывали.
И что же? Однажды они все-таки пошли в разведку — кто кого накроет! Так они ходили, ловили друг друга. Потом наши вышли пораньше, часа в три ночи. Там просидели они на каком-то расстоянии от этого дома в кустах в ожидании. И вот в десять часов утра немцев нет, решили наши уже сниматься. Только хотели сняться с этого места, как вдруг слышат автоматную очередь. А немцы по обыкновению, как только выходили куда-нибудь в разведку, они давали себя знать. И они стреляли не потому, что кого-то увидели, а потому, чтобы обезопасить, чтобы уходили партизаны.
Наши стрельбу услышали и решили оставаться здесь. Пропустили к этому танку. Посмотрели, в поле видимости их держат. А немцы подождали; потом, убедившись, что здесь никого нет, решили возвращаться обратно, по той же стежке. Наши здесь их окружили.
Вся эта группа разведки была отправлена в Тридцать девятую армию. Командующий очень благодарил наш отряд, потому что хорошая была находка. Да. И старшего лейтенанта захватили, также два молодых офицера. Таким образом дали очень ценные сведения о готовившемся потом наступлении вот на этом участке фронта.
Правда, командующий вознаградил нас хорошо: дал нам килограмм четыреста сухарей, табаку килограмм сорок привезли.
Вот мы вышли на разведку за «языком». И потом, хотели добыть себе продукты.
Слышим, со стороны Свит на Белый движется колонна машин. Но немцы уже были предусмотрительны в этом отношении. Они посылали впереди машины (солдат. — А. Г.) очистить путь.
Мы этих пропускаем, передовых (они по обе стороны дороги шли). А потом слышим: идут еще, прошли уже Черный ручей.
Ну, думаем, возьмем теперь машины. Идут: первая колонна, вторая… последняя. Так или иначе все-таки подобьем, возьмем немцев. Возьмем то, что надо!
Подходят. Оказалось, что вместо машин шли танки. А лежим мы как раз в кювете у дороги. И связь находится здесь… Ладно. Значит, мы перешли линию связи. Я поставил людей…
Немцы! Проехал первый танк. Потом второй проехал и остановился. Как раз против нас остановился. То ли заметили они нас, то ли просто так. Немец открыл люк танка и вышел, перешел через кювет, посмотрел, что мы лежим здесь. Перешел. Прошел дальше через линию связи вот эту. Посмотрел, потом обратно вернулся, через нас перешагнул. Заметил, конечно! Мы в этом не сомневались! У каждого были нервы напряжены до предела!
Вот залез в люк танка, захлопнул его. Они отъехали, танк вот так развернули и — по этому месту начали обстрел.
Ясно, что мы здесь ждать не стали, а перешли на другое место, где нас не ждали. Приготовлены у нас были ручные гранаты. И вот танк нам удалось подбить, а потом скрыться. Мы не потеряли здесь ни одного человека. Вот она и хитрость! А хитрость здесь такая, что иной раз здорово рисковать приходилось!
Был со мной в товарищах очень хороший малец, веселый, Костя Огоньков. Парень был отважный, сильный и так душа-человек. Не раз с немцами хватался врукопашную. Он ходил в разведку, очень любил это дело. Вот Иван Иванович говорит: «Ребята, надо взять старосту в одной деревне». Мы с ним запрягаем лошадь и едем. Приезжаем к этому старосте в деревню Кочерговку и стучим. Вот староста выходит, говорит: «Кто здесь?» А мы ему: «Из Духовщины, из управления. Нам надо теплую одежду, вот наши документы». — «Заходите, господа, заходите».
Достаем ему документы, что мы действительно из Духовщины, из управления по сбору теплых вещей для немецкой армии — это был январь — февраль сорок второго года. Тут и мы к нему: «И вас просим, господин староста, документики предъявить, а то тут партизаны прикидываются». А у него документы зарыты за домом, в сарайчике таком, в снегу. Идем мы с ним двое — друг ты не друг, но пистолет надо держать на ходу, потому что черт тебя знает, что у тебя на уме. Правда, пришел, раскопал. Берем документы. Сидим мы тут, беседуем. Видим, что эти документы нам подойдут, потому что на этот документ мы подберем людей, похожих там или непохожих, лишь бы год подходил и тому подобное.
Вот укладываем в мешок, он достает нам шубы, рукавицы, варежки, портянки, шапки. И все мы укладываем и говорим: «Господин староста, вы нам покажите дорогу, чтобы не попасть к партизанам».
Он садится с нами, я сажусь в этот возочек. Конь у нас такой, что только нажать вожжи — и поше-е-ел! Костя садится сюда, а его садим между собой.
Но мы знаем, куда нам ехать.
Едем, едем, едем. «Господа, надо левей». — «Нет, господин староста, волостной старшина, нам надо чуть поправей». Мы его повезли в Плошки — там Овчаренко со своим штабом стоял.
В два часа примерно мы являемся. Тут ребята окружили: «О, господин староста!» — а его все знают. И крестник его даже тут.
«Ну, что, крестный, хватит тебе людей вешать?» А у него стоят против дома две большие липы. Понимаете, идут люди с окружения, надо человеку где-то переночевать. И вот он, паразит, ловил, этим занимался. (А один даже, наверное, недели две висел, не снимали немцы.) Подлец был, подлец.
Привезли его, Овчаренко допросил — особый отдел был тут же. Капитан Иванов и говорит: «Везите его, предателя, ребята!» Там обрыв такой у дороги, зимой пурга нанесла.
Знаете, что интересно, крестник его все же и расстрелял.
Партизаны — боевой, отчаянный народ, здорово давали фашистам дрозда! И мы, и наши соседи, друзья-товарищи. Вот по соседству с нами наши дружки под Смоленском на станции Куприно пустили (под откос. — А. Г.) воинский эшелон немецкий. Оттуда возвращаются и уснули на поле: там несколько ночей они не спали, все караулили. Их и окружили немцы. Их и всего-то было пять-шесть человек. Тут усталость как рукой сняло, они открыли с ними бой, и из этого боя вышли победителями. И привезли «языка» с собой. Что и как готовится — он все рассказал.
Вот деревня Кочерговка. Мы знали, что немцы забирают молоко, заходят туда — уже это был май — июнь месяц сорок второго года. И вот немец заходит и говорит: «Матка, давай млеко». А наши два мальца за занавеской. Выходят оттуда: «Хенде хох!» Привезли его в штаббригаду. Овчаренко связался с Кувшиновым, там стояла опергруппа Калининского фронта, которой мы подчинялись. И оттуда сказали, чтобы немца доставить немедленно туда. Так он лучше наших стал маскироваться: надо ж передовую пройти. Смешной такой. Спрашивает: «Я теперь буду живой?» — «Конечно, будешь». — «И в Москве я буду?» — «И в Москве будешь». — «И пиво будет?»
Вот тут был целый партизанский край. Он организовался так, что работали сельские Советы, райисполкомы, райкомы — все было нормально.
Сражался я во второй партизанской бригаде, соединение Бати. Кроме нашей бригады — командир Овчаренко, — в соединение входили бригады Ледникова, Феди Кретова, Михаила Барина — вот этим всем командовал Батя. Он бывший полковник старой армии, партизан дальневосточных боев. Все его звали Батей. Мы знали, что с такой кличкой он приехал (на самом деле он Калида Николай Никифорович).
Батя появился у нас весной, в мае месяце, уже из дивизии. Тогда и потом был такой простой, одевался так: телогрейка, бурки… а все ж поглядеть — вот это командир так командир! А умный, а организовать, сплотить умел накрепко! И понимал как все это дело (партизанское), несмотря на то что условия тяжелые были!
К нам в Рибшево приезжал не раз. Вот раз было. Приходят, говорят: «Иван Иванович, надо «языка» достать». Иван Иванович вызывает меня: «Сколько тебе людей дать?» Я говорю: «Человек пять надо, чтоб языка достать». Дал. И поехали мы в район Бердяево. Там нашли своих людей. Говорят, ездят немцы к нам сюда, в Бердяево, за фуражом или собрать теплую одежду, — все, что нужно, они ведь забирали у мирного населения. Мы с ними и связались тут. Было их больше тридцати человек, но мы дали им прикурить и привезли двух «языков» да и трофеев еще. Напали на них из засады и там накрыли.
Батя-то заметил. Говорит: «Иван Иванович, я вас попрошу, покажите мне людей, которые были на этой операции». Заботливый был, и принял нас как хорошо!
Батю очень народ любил! Население за ним так, знаете, как за отцом родным. И все идут женщины, и все идут к Бате: вот то-то, то-то, то-то. Вот такой характерный случай был. Там староста забрал у женщин свинью, немцам чтоб отдать. А у них, известное дело, детишки мал мала меньше, кормить-то надо!
Батя сейчас дал ребятам команду: рассчитаться с этим подлецом, чтоб не обижал население.
Лиза Чайкина была секретарем комсомольской организации Пеновского района. О, это была энергичная, активная, веселая девушка! Что только она не делала для своих комсомольцев! Вот и жилось нам интересно, всегда в делах были…
Мне довелось ее два раза видеть. Она меня в пионеры принимала и вручала комсомольский билет. Я училась в Охватской школе. На каждый наш сбор Лизу звали. Считали праздником тот день, когда она приходила. И вот пришла она к нам на торжественный сбор, когда меня в пионеры принимали. Помню, Лиза пришла, а мы так растерялись! Так она для каждого из нас ласковое слово сказала. Подмигнула она глазом и сказала: «Держись, пионерия!» Но вот этот сбор как-то уж и забылся.
А вот как она нас в комсомол принимала, хорошо помню! Ведь Лиза сама была настоящим большевиком, самым настоящим большевиком! А этим словом все объясняется! Поэтому и боролась Лиза за то, чтобы в комсомол принимали самых достойных, которые и учились отлично и всегда во всем были активны. Поэтому из всего нашего класса приняли только пять человек!
Лиза к нам в школу опять приехала. А в школе так торжественно было: знамена стоят, почетный караул. А у Красного знамени мы и клялись, целовали его, припав на колено. А галстуки пионерские свои передали младшим ребятам. Лиза нам говорила, чтобы мы всегда были достойны этого звания — комсомол! Чтобы помогали во всем старшим. Звала нас всегда стоять в первых рядах за Родину. Она говорила громко, с оканьем. У многих ее слова слезы вызывали. А потом мы в Пено ездили: Лиза нам комсомольские билеты вручала. А ведь она всех своих комсомольцев как облупленных знала.
Она сама по району ездила, во всех деревеньках побывала, со всеми переговорила. Она, бывало, утром — в одном конце района, днем — в другом, к вечеру — совсем в противоположной стороне, а ночью уже в другом месте ночевала. Где словом поможет, где выступит в концерте, а где и косу в руки возьмет.
Я ее знал с тысяча девятьсот тридцать первого года. Был я киномехаником, ездил по Пеновскому району с кинопередвижкой. Однажды Лиза Чайкина попросила, чтоб я заехал в их сельсовет, но там не было помещения. Она все-таки договорилась, что помещение можно достать, и я после этого приезжал несколько раз. Она хорошо организовывала публику. В это время она была заведующей избой-читальней.
Помню, ее мать всегда принимала хорошо, кормила. Мы, приезжие, даже ночевали у нее. Лиза очень ее любила и беспокоилась об ее здоровье, а мать беспокоилась о ней, дескать, Лиза, ты много работаешь. Все-то ты бегаешь. Все-то у тебя суматоха. Мол, ты хоть бы отдохнула! А она ей: «Мама, это все нужно делать!» Вот, к примеру, мы приехали. «Мама, мне нужно найти скамейки, лампу! Нужно найти и помещение. Все это, чтобы народу было хорошо».
Впоследствии она стала секретарем райкома комсомола. Больше всего, лучше всего она сумела организовать молодежь, когда началась Отечественная война, для отверга немецких оккупантов. Лиза вербовала молодежь в партизаны и в разведку. В особенности хочу сказать про моих двух сестер: Асю и Веру Кудряшовых. Именно она их завербовала и сказала: «Вы, девочки, должны работать на пользу Родине». То есть в партизанском отряде.
Да. И они поехали, и еще подруга Лида Тимофеева, поехали на пользу дела, бить врага. А когда они попали в плен к фашистам и находились в концлагере, то моя сестра Ася бежала оттуда. А как? Она выехала в ассенизаторском бензовозе из концлагеря. Она зато и сейчас страдает болезнью почек. То же решила сделать и ее подруга Лида Тимофеева, но предатель ее предал, и ее казнили. Таких комсомольцев в нашем Пеновском районе было много. И сама Лиза жила и погибла как настоящий герой.
Женщина-соседка рассказывала: ее очень мучили, кипящую воду тонкой струйкой на спину лили, и глядеть-то нельзя. Застрелили так, чтобы она мучилась. А она подняла руку и говорит: «Не сдамся врагу! Не сдамся! Погибну за Родину, за…» — выстрел, и не договорила она. Земля была очень сбита: сильно мучилась!
А я ее знаю по одному случаю, когда мы масло сдавали государству. Мы поехали в Ленинград, повезли масло, а уже война началась. У нас не приняли, и мы опять привезли масло в Пено. Я прихожу к ней: «Вот нас замучили. Враг идет, куда масло деть можно?» Она: «Сдавайте масло здесь, все равно…» Она одна поняла, как мы страдаем. (Хотя это ее совсем не касалось, она просто помогла нам, пожалела нас — за это мы ей очень благодарны.)
На личико Лиза была очень приятной. Волосы у ней были рыжеватые, подрезаны, с боков в косички заплетены, веснушки такие рыжеватенькие на носу. Но особенно в ней привлекала не красота, а душа.
Когда немцы наступали на Москву, Шменкель Фриц (отец его был коммунистом, вместе с Тельманом был забран в тридцать пятом году в тюрьму) отказался воевать за Гитлера. И он спрашивал у населения: «Где мне найти партизанский отряд?» И вдруг находит в Ярцевском районе отряд «Смерть фашизму», организованный сибиряками — окруженцами, которые находились под Вязьмой.
Мы вместе в одном партизанском отряде воевали. Да. Он попал в отряд через население. Спросился и сказал, что будет честно и благородно служить. И ему доверяли большие задания. Вот, скажем, на Бересневской Молоше. Ну, идет в разведку — немец стоит. А он и сам немец! Немца разоружает — и там — уничтожаем четыре танка и три тягача-трактора. Эта операция в историю вошла как исключительно боевая.
Вот я начинаю вспоминать. Это было в Бельском районе. Приходит в одну немецкую воинскую часть, а у нас были формы, и даже с немецких больших чинов. Он идет в чине полковника. Подходит: немец же есть немец! Он сам солидный был! Ну, командует им: «Надо передвигаться вот в таком-то направлении». И все пошли! А здесь была засада партизан сделана — и всех, как одного, покосили! Это была большая операция — вот какое явление!
Бывало, идет в разведку, спрашивают часовые: «Куда ты идешь?» Он там по-своему полоснет напрямую. «Вы, — говорит, — мне не указывайте». И всегда сделает все, что надо.
И вот когда началась блокада, последняя блокада, когда фашисты хотели во что бы то ни стало нас уничтожить, попало несколько немцев к нам, причем один офицер. Тогда Фриц говорит им: «Идите служить родине и нашему другу Советскому Союзу». — «Нет…» — «Раз нет, я буду всех расстреливать», — и сам расстрелял их всех троих, своими руками. Раз вы не идете к нам на службу.
Он очень недоволен был гитлеровской армией, самим Гитлером, а доволен был тем, что наши наступали. И вот, когда армию Паулюса под Сталинградом наши окружили, был большой митинг в лесу. И генерал наш был, прилетали еще товарищи, Фриц исключительно торжествовал, что Гитлеру теперь скоро будет капут и что он будет в Германии.
Или вот был у немцев обозный продовольственно-вещевой склад. Там и одежда была, и баяны, и все, что хочешь, — полностью был нагружен. Там было семнадцать немцев охраны. И вот отряд Попова. Они немцев этих, при помощи Фрица Шменкеля, снимают всех. И забирают оттуда на семнадцати подводах имущество. Там не заберешь все, остальное сожгли все чисто. Это тоже его подвиг.
А произошло вот что. Они вместе с Поповым отправились. Попов — это был командир, по специальности фельдшер (сейчас живет в Краснодаре). Он очень большое дело сделал вместе с Фрицем. Он так: одевается в женскую одежду как колядовщик, приходит в Шиловичи. К местной к одной, Крыловой (ее потом расстреляли). Она сидит с мужем своим. И немец сидит, офицер, на ее на коленях в этой же самой комнате. А муж сидит рядом.
Попов приходит, небольшенький, щупленький такой. У него личность такая, подходит под женскую личность: обвязавшись платком, сарафан одетый — зимой же! «Я, — говорит, — хлебушка попрошу, пожалуйста». Ему немец — сейчас же ка-ак прыгнул — полбуханки хлеба режет. «Не, — говорит, — мне этот не годен. Мне надо русского хлебца немножко». Тогда отрезали ему деревенского хлеба и подозрили[8]: но с ним был этот самый же Фриц! Вот немца они схватили и пошли в Дмитровку, на склад, где, я рассказывал, было все на свете: и гармони, и одежда, и все, что пожелаешь. Идут и главного охранника ведут! Вот так и сожгли все дотла и всех перебили, один немец только убежал в Спасовы Углы. Потом прилетели сюда самолеты, но все бесполезно: они — в лес и ни слуху ни духу, ищи ветра в поле. Так что обошлось без потерь!
Шменкель близко очень был ко мне расположен и причем очень любил ко мне ходить. Я ему рассказывал о нашей Коммунистической партии. Он рассказывал, как отец его был в Коммунистической партии и забрали его вместе с Тельманом, покойным.
У нас было молоко: в отряде было две коровы. Я молока не любитель, а он очень любил, и я ему все отдавал.
Он исключительный такой был, преданный делу и такой очень хороший. Вежливый. Любитель потанцевать. «Ну, давай, — говорю, — танцевать пойдем!» — «Ну, давай!» Ничего! Он такой жизнерадостный!
Потом он с нами же вышел из окружении — прорвали мы блокаду — и были мы на отдыхе в Малоярославце. Мы вылетели в тыл врага, а ему дали специальное задание, и он погиб. Ему было посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.
а) Приехал он (Филипп Стрелец. — А. Г.) в Палужье, разведку еще (раньше бойцы делали, а он дополнительно, перед боем, захотел сделать. Приехал он в Палужье, дело было ночью. Надел платок, женскую шубу деревенскую и пошел ночью к крайней хате, двое взводных с ним были, тоже переодетые. А сам заранее разузнал у соседей, как женщину зовут, что в этой хате живет. Знал, что мужа этой женщины нет дома.
Приходит, стучит. Сразу женщина, конечно, не открыла, потому что голос ей незнакомый. Но когда он стал называть ее по имени, по отчеству, она открыла.
Открыла она — он вошел в хату, а с ним двое взводных. Женщина, конечно, перепугалась. А он скинул платок с головы, попросил поесть. Сделал он это нарочно, чтобы испытать женщину, поговорить с нею, чтобы она размягчилась несколько.
Говорит Стрелец этой женщине, что они с Брянска, идут из плена, пробираются к фронту (а у самого люди наготове, все сто человек, ждут, когда вернется Стрелец, чтобы идти в наступление), спрашивает, есть здесь кто из соседей надежный, на которого положиться можно. Узнал, что есть такой, допытался, как его имя, и отправился к нему.
Время было за полночь. Подошел он с бойцом к хате, начинает стучать. Называет этого мужчину по имени-отчеству, чтобы тот открыл. Но открыла женщина. Мужчина же скрылся в сарае.
Филипп слышит какой-то шорох, входит, спрашивает:
— Где Иван Иванович?
— Дома нет! — говорит жена.
— Не бойся, — Филипп отвечает, — мы с Брянска проездом. Хорошо знакомы с ним.
Она привела мужа из сарая. И ведь как интересно, Филипп такой неразговорчивый всегда, а тут так разговорился, только рукой машет!
Этот мужчина по устройству квартир для фрицев работал. По принуждению работал. Филипп это знал, поэтому и открылся ему, все ему рассказал: почему он здесь и зачем. А сам одежду женскую скинул и оказался в шинели с автоматом. Говорит: «Мы пришли разгромить весь гарнизон! Можешь ты указать, в какой избе сколько фрицев помещается?» Этот человек говорит: «Всех до одного укажу, сколько где находится!»
Филипп, значит, немного потолковал, как поступить, какому взводу на какую избу идти. А этот человек говорит: «Давайте винтовку, я тоже буду участвовать до тех пор, пока всех фрицев не разгромлю».
Вернулся Филипп в отряд, еще раз повторил приказ, кому как наступать, а нам (я был с лошадьми) сказал, в каком месте стоять и ожидать до тех пор, пока не придет связной.
А потом Стрелец повел отряд. Все это было ночью, все командовалось мигом, быстро. Повел отряд в наступление на все хаты…
В здании школы был часовой. Его беззвучно сняли. Разбили весь гарнизон. Мало кто сумел уйти. Разгромил Филипп врага, разбил все. И потерял его отряд только пулеметчика. В грудь он был ранен.
Я потому все это знаю, что у Филиппа в отряде был, при лошадях стоял.
Да, мало Филипп жил, а то бы дел наделал много. Одно слово, не человек был, а Золотые зерна. Хороший от него урожай пошел.
б) Слыхали вы, как Стрелец догонял фрицев здесь, по большаку от Коломны до Острой Луки? Он хотел встретить их, но опоздал. И догнал уже в Острой Луке. Там и бой им дал. Было это до Палужского наступления, в половине декабря сорок первого года.
Выехал он с Глинного по большаку. Фрицы уже проехали. Он своим ребятам говорит:
— Давайте догоним их!
По пути догонял отдельных фашистов-одиночек. И тут же их уничтожал сразу. Его группа, которая гналась за фрицами, состояла всего из двенадцати человек. А фрицев было человек сто пятьдесят.
Въехал Стрелец в Острую Луку, расставил там пулеметы (было четыре пулемета), а сам пошел в разведку, узнать, где фрицы расположились. Зашел в одну, другую хату, спрашивает, где фрицы. А после старушонку одну настрочил идти. И как настрочил эту старушонку: «Ты возьми ведра пустые и иди в штаб под предлогом, что идешь к колодцу. Сама по селу не ходи, а порасспроси у женщин, сколько здесь фрицев, есть ли у них пулеметы и другое оружие». А штаб неприятеля расположился на селе, как раз напротив колодца.
Старушонка ведра взяла, пошла с ними, как Стрелец велел. А он с двумя красноармейцами ожидал ее у хаты. А остальных людей расположил в хате и за сараем.
Старушонка бойкая попалась. Все расспросила, все разузнала и рассказала Стрельцу, что штаб действительно расположен у колодца, что пулеметы у фрицев есть, и число назвала, а людей сколько, точно неизвестно, только порядочно.
Стрелец потолковал с командиром своего взвода, как сделать лучше, чтобы вызвать фрицев из деревни и в какой конец вызывать: в тот или в этот, где стоит он, Стрелец, со своей командой. И решили они вызвать фрицев на тот конец, где был расположен взвод Стрельца. Сам он и взводный взяли по ручному пулемету и расположились у края села. Один за одну крайнюю хату стал с пулеметом, другой — за другую. И взяли с собой по два человека-бойца. Остальных бойцов Стрелец выслал за полкилометра дальше в поле, за кусты. И велел этим бойцам открывать огонь.
Фрицы видят — открыт огонь, сразу в панику: кто открыл огонь? Откуда? Узнали — стрельба с поля, сразу же двинулись лавиной туда. Когда фрицы прошли крайние хаты, Стрелец и взводный открыли огонь по фрицам с тыла. У фрицев началась паника. Стали они по полю рассыпаться. А тут перекрестный огонь пошел, стали работать два вражеских пулемета, что с одного края села стояли, и те два, что стояли с другого края. А фрицы по своим стали стрелять. Открыли стрельбу со штаба прямо по улице, стреляли больше но хатам.
Вот когда они открыли стрельбу по хатам, Стрелец и его люди забрали раненых и стали отходить. Как стали отходить, стрелять бросили, так фрицы скорей, скорей на лошадей и уехали в Трубчевск. Говорят, у фрицев убитых было около тридцати человек, а раненых неизвестно сколько.
Жизнь моя, как дорога через всю землю: всего на ней хватало! Говорят, что век-то человеческий пестренький: и так поживешь, и так. С веку я живу в своем Уфалове, тут родилась, выросла, замуж вышла, семью нажила. Места у нас красивые, отрадные. Поля-то, поля какие! И лесу хватает! А уж за войну-то хватили горя.
Пошла я как-то в лес поутру. Вдруг увидала: батюшки, что ж такое, человек не человек! Тень, ну просто тень! На ногах не стоит! До того слабый — ну, не может даже за дерево держаться. Подошла, подхватила его, а он так и повис на руках, как неживой. Кое-как приволокла, запрятала его в амбар. Об тут так и повалился, ну до чего иссох: черный весь сделался! Две недели выхаживала, на ноги поставила. А потом он ушел: все к своим рвался.
Потом осенью в ночную пору, тогда, в сорок первом году, в окно постучали. А уж в Уфалове-то немцы были. «Анна Дмитриевна, мы свои, русские. Откройте. Поговорить надо». Пустила, а их пятнадцать человек, окруженцев! Что делать? Продрогли все, оборвались. Скорехонько истопила баню, намылись, из одежи отдала, что было. Тут же стали и обсуждать, как организовать партизанский отряд. И взялись за дело. Командир — Попов (жив, живет в городе Краснодаре, ко мне в гости ездит, приезжает обязательно!).
У нас в то время окруженцы бродили по лесам, боже мой, сотни окруженцев! Все старались пробиться к своим, за линию фронта. И первым делом партизаны принялись выводить людей из окружения. А как? Ведь кругом немцы да и местность надо знать!
Вот и попросили: «Анна Дмитриевна! Давай уж, мать партизанская, выручай». Бывало, оденусь как нищенка. Тряпье всякое порванее и сума через плечо. Вот и просишь милостыньку будто бы. Обошла Волково, Сорокино, Бахметово, Шиздерово, Городок и другие деревни. Не куски хлеба, не картошку собирала, находила надежных людей, а те вот тоже так шли дальше по деревням.
Придешь назад к партизанам-то, а они уж ждут! Все им расскажешь, где стоят немцы, какие машины, какие части и по каким тропинкам идти, где своих людей встретить. Вот так и вывел партизанский отряд из окружения больше двух тысяч человек!
И все бы ничего, да приехал в деревню фашистский карательный отряд. Командир, по-ихнему обер-лейтенант, занял мой дом под штаб. Действовать стало труднее.
А тут сын мой Ванек из плена с тяжелой раной бежал. Явился домой. Мешкать не приходится: пошел и поступил к гадам на службу. Это чтобы втереться к ним. Ему дали трактор, стал ездить за продовольствием. Раз ехал да по дороге от партизан взрывчатку и взял! Все будто хорошо, да не придумаем, как в подпол ее положить. Говорю сыну: придется картошку копать. Накопали первые четыре ведра, несем в руках в избу. А мой постоялец как заорет: «Ты что, матка, куда прешься?» Ну, я тоже на него как закричу: «В подпол, вот куда! Зима придет, небось немецкая армия есть попросит!» — «А-а, — говорит, — гут, гут, матка, неси!» Носим… На дно ведра взрывчатку, сверху — картошку. Пошло дело, к вечеру управились. Стали ждать подходящего случая.
И вдруг арестовали командира отряда Попова. Нашелся подлец, выдал его. Я так подбилась к немцам, чтоб меня спросили про него. Вот они и спрашивают, кто он, правда ль, партизанский командир? Я говорю: «Что вы, ну, какой он командир?» И назвала другую фамилию, будто из дальней деревни. Пока они выясняли, вечер наступил, а там и сбежал Владимир-то Иванович, прямо из-под виселицы.
Тут арестовали сына и за мной пришли. Явился полицай, приставил наган к лицу, допытывается: «Где Попов?» — «А твоя мать знает, — говорю, — где тебя, собаку, носит?» Он мне в зубы кулаком! Потом хвать за руку и — к стене. Поднимает пистолет. Бах! Бах! Щепки от стенки мне в лицо. Убьет, думаю, гад этакий! Кричу: «Что ж ты, сволочь, делаешь? Ведь русский же!»
Повел меня на улицу, к оврагу. Иду, прощаюсь с белым светом. В ту пору покойника несли. Народу собралось. Смотрят: «Куда тебя, Дмитриевна, никак на расстрел?» Видят, что не шутит он, мучитель-то. Тогда кто-то как закричит: «Партизаны! Партизаны едут!» А по большаку на самом деле немцы ехали. Где тут ему разбираться: он тут испугался да деру дал не хуже зайца! А я по кустам, по кустам да в лес!
Были у нас, приходили к нам немцы-то. Но стояли они у нас мало, недолго. Наша деревня Ананьино далече от большака была, ну и — понятно дело — боялись немцы к нам часто наведываться.
Бывали они у нас где-то в сентябре — декабре. Мы ничего не давали им, прятали все.
Раз, это было двадцать первого декабря, по старому[9], пришли ко мне партизаны. Их было вроде семь, да, семь человек: три девчушки да четыре мужика.
Девчонки-то все молоденькие такие. Им бы еще гулять да веселиться, а они — знамо ли это дело — с немцами биться стали. Одну из них — Женя ее звали — я дюже хорошо запомнила. Такая молоденькая была: годков двадцать ей было. А прочим девчонкам-то и того меньше.
Пришли они третьим днем, принесли с собой материала белого, да много чего-то было. А у меня в ту пору была машинка швейная (откуда они это узнали!). Ну, значит, была у меня эта машинка, а они и просят: мол, помоги нам, тетя Маня, покроить да сшить кой-чего. И кроили какие-то белые халаты из белого материала — а зима ведь была! Всю ночь божию мы кроили: кроила-то я, а другая девушка (забыла, как ее звать-то, кажется, Нюрой) стала шить.
Пришла еще ночь. Это было как раз рождество, с шестого на седьмое января. Ну, попросили они меня чего-нибудь им в дорожку поесть положить. Встала я, сделала им закуску. Хлеб напекла. И мясо взяли (не помню, на всех только или нет).
Стали собираться в двенадцать часов ночи. Разговаривали они тихо-тихо, почти шепотом. Все говорили что-то меж собой перед уходом. Прислушалась я и поняла вдруг: штаб они фрицев идут подрывать. А он был в одиннадцати километрах от нас.
Женя-то, лихоньки мои, больно долго со мной прощалась. Говорит мне, если, мол, узнаете или услышите потом что-нибудь, напишите моим родителям. Ой, лишеньки, такая девчушка была! Вторая-то Нюра была, а вот третью уж и забыла, как звали, ту, что шила халаты-то!
Ну, склали они закусить в свои сумки, справились и ушли.
Встала я утром рано-рано: не могла никак уснуть… Знаете, какое тайное дело они сделали? Штаб немцев подорвали. В это же утро, в четыре часа — говорят — взлетел этот штаб-то, в воздух взлетел!
Девушку-то Женю так и не нашли: тоже, наверное, разорвало. Если б попалась немцам, так было б известно, а то нет, не слышали о ней мы больше ничего.
После войны я нашла родителей Жени (она мне адрес оставила). Мать-то оказалась не родная, мачеха у Жени была. Ну, в тысяча девятьсот пятьдесят первом году я уехала из деревни: сюда мы переехали. Так я ничего и не узнала.
Боялись мы, девоньки мои, выходить на улицу, когда немцы-то стояли в нашей деревне.
Дело было так. Выглянула я в щелочку, посмотреть решила, что на улице-то делается. Поглядела — так и залилось мое сердеченько кровью. Гонят молоденьку девчонку — беременна она уж была — босиком по снегу. Это в мороз-то! В драненьком платьишке, ну как есть, раздетая и босая!
Стою, плачу и молю бога, чтобы дал ей терпения вынести все эти мучения.
Сзади девчонки-то ехало несколько немцев, все на лошадях. Погнали бедную в штаб. Что с нею было, не знаю… только больше я ее не видела. Страсть, какие зверства пришлось людям перетерпеть через этих извергов!
Еще один случай такой же… Племянница моя Катя (сейчас она Ершова Екатерина Григорьевна) скрывалась она от немцев: они всю молодежь в Германию угоняли. Была тоже беременна. И пришлось ей три километра ползти по снегу. Так и разродилась она у риги. Дочка родилась, но хиленькая малышка была: в холод-то такой родилась! А через три месяца и умерла. Вот сколько мучений перенесли люди-то!
Был в нашем отряде славный разведчик Шура Воднев. Сам из деревни Бражино. Такой он красивый был, такой верткий. Любили мы его и Соколиком нашим звали. Бывало, куда ни пошлет командир Соколика — все выполнит и сухим из воды выйдет. Как-то в прошлом году было у нас плохо с продовольствием, а особенно мужики без табака страдали. Шурик и вызвался идти за харчем в «партизанскую столицу» (так мы свою деревню называли). А за нами уже следили немецкие ищейки-полицаи. Заметили они нашего Соколика и схватили его.
День был такой хороший, как раз лето начиналось. Смотрел Шурик на лес. Солнце так высоко поднялось. Не хотелось ему умирать, а прощаться с жизнью нужно.
Заставили проклятые полицаи Соколика могилу копать, а сами бандиты только автоматы держат и смотрят, как бы лопатой им не угодил по предательской башке. Хорошо знали они народ наш партизанский. А Шурик только посмотрел еще раз на солнце и крикнул:
— Прощай, Родина!..
Полицаи выстрелили, свалился наш Соколик в могилу и еще оттуда кричал:
— Смерть вам, немецкие разбойники!
А тут и мы подоспели — снарядил нас командир на розыски Соколика. Услышали громкие Шуркины слова и выстрелы. Накрыли полицаев и удавили их, как собак.
А еще и табличку повесили:
ЗНАЙТЕ, НЕМЕЦКИЕ МОКРИЦЫ, КАК НАШ НАРОД УБИВАТЬ!
Хорошо действовали Панасовы, они были два брата. Мать у них расстреляли немцы, и они пошли в партизанский отряд. Панасову Феде было тогда четырнадцать лет, а этому было — Сереже — двенадцать лет.
Вот они и действовали. Сережа был в разведке, а этот в подрывной группе работал. Они подорвали два или три состава поездов в районе Тупика — вот так называли.
Это были самые отважные товарищи: они не боялись ничего… Сережа, он такой был боевина, что никогда не отказывался. «Сереж, куда ты едешь? Ну, невыносимо! Там же немцы!» Но независимо от этого он все равно прет сюда! Бесстрашный, ну, что — я не знаю! Он в любых операциях, в любой разведке, ночью и днем, он первый идет! На лошадь — верхом, лошадь привязывает к кустам — и сам пошел. Приносил ценные сведения. Как же! Он все найдет! Причем очень такой изумительный!.. Теперь приезжал — подполковник.
У нас еще были. Бывший директор МТС Михайлов, Батуринского района. Жену его (она скрывалась в Верховье Малышкине), полицейские приехали, расстреляли. Остались два мальчика, Андрей и Гриша. Гриша был тоже лет двенадцати-тринадцати, мы их забрали к себе. Гриша, это был такой, что ничего, ничего не боялся! «Я теперь за мать буду мстить при любых обстоятельствах». Второй был более степенный, тот, побольше который, а маленький, этот Гриша, был особо выдающийся, резвый! И причем — ничего, никакой пощады немцам не давал!
Это были самые лучшие разведчики. Они идут так — ну, вроде хлеб собирать. Война ж была голодная, вы сами знаете. И в боях участвовали. Да вы их не заставите, чтобы они не участвовали. Вы им прикажите — попробуйте! Они сами идут в бой при любых обстоятельствах. В любые трудные операции! «Вы, нам, — говорят, — не указывайте!»
У нашего комиссара был мальчишка Петя. Привязался парнишка ко мне и не отстает ни на шаг. Я, правда, детишек люблю. Так он все: «Дядя Миша, дядя Миша». Куда дядя Миша, туда и он идет. Дядя Миша — в тыл, и он со мной. Папка не пускает — все равно пойду! Хоть ты убейся, я тебе не подчиняюсь. Вот и мотался с нами, покуда уже наши пришли.
Но больше он в разведку ходил. Его использовали как пацана. В разведку пойдет, такой, знаете, несолидненький, все высмотрит. Потом и расскажет, доложит все чин по чину.
И за все его заслуги дали ему орден Красного Знамени, мальчику этому, сынишке комиссара.
Часто бывали немцы-то у нас. Жрать все просили, фрицы поганые! Ну, а мы что? За эти все изверства будем их кормить? Пошли они к черту, поганые!
Все прятали, все, что было, прятали! Масло топленое в кадку с бельем прятали! Мясо засыпали гнилой картошкой!
Так раз и поросенка спасла: заложила его сеном. Немцы приходят, тычут в сено, орут: «Матка, рус солдат!» Я ему: «На, ищи!» Не стали, гады, — торопились, видно, очень куда-то.
А раз, девушки, вела я партизан за семь километров, да все лесом Их звали, как сейчас помню, Леня да Саша. С Алма-Аты они были, Саша был ранен в левую ногу, легко, правда, ранен.
Вывела я их на наш большак, и ушли они с богом. Куда пошли — не знаю. Спасибо сказали и ушли.
В войну наша деревня была между своими и немцами. Партизан у нас было много. Немцы от нас были три версты, и наши недалеко. Разведка наша почти каждый день приходила. Рад, рад, когда наша разведка придет. Тут уж веселье на душе.
Как наши партизаны постреляют в них — немцы поедут в деревню, орудие тащат. В нашем поле часто сшибались. Такая стрельба была — прямо страсть.
Пришли немцы в первый раз, ну, думаем, — всем погибель. Они все пьяные, дверь ногой распахнули и спрашивают:
«Русь солдат есть?» — «Нету», — говорю. «Куры есть, яйки есть, масло есть?» — «Нету», — говорю. «Врешь!» — «Ищи, — говорю, — проклятый».
Он забрал лампу со стола. Я говорю: «У меня и есть одна».
Все равно забрал, проклятый. Забрал луку целый мешок. В печке два хлеба было, и те забрал. Я было хотела не дать ему. «Мне, — говорю, — самой надо». А он меня как пихнет! А другой немец вошел в избу, давай в шкафах рыться.
Рукавицы да валенки искал, да ничего не нашел, проклятый. Мы со стариком для партизан все попрятали.
Помню, пришли к нам немцы в село, ворвались, как волки голодные, жадные. Грабили, что и говорить! А людей как мучили! Вспомнить страшно, сейчас даже спину сводит.
Помню, вздумали раз немцы развлекаться — взошли в курятник. Я — за ними, а старшой наган мне к виску приставил: «Молчи, матка!» И давай они кур гонять да целиться в них. Так и укокошили всех и ни одной не взяли. Видно, не голодные были.
Но что это — это ведь тварь. А вот людям досталось! Стоял у нас амбар за домами, на самом-то краю. Вот пригнали, помню, наших пленных красноармейцев и загнали туда. А у них раненых было много. Есть им почти не давали, а били, говорят, каждый день. Вот наши бабы не стерпели, помочь решили. Спекли потихоньку ночью хлебушка, картофелин набрали. А как к амбару подойти? Решили так сделать дело. Одна с часовым говорить стала, а ребятишки с другой стороны в подкопу и сунули все. Говорят, подкопано было и кто-то носил им картошку. Но немцы все же вызнали это потом… Пришли вечером за этими бабами солдаты, повели к начальнику. А ночью баб наших туда троих заперли и зажгли этот амбар. Сколько криков было, мы плакали все, а немцы разгоняли нас: «Партизан! Партизан».
Но ничего, отыгрались потом их подлости, заплатили за кровь нашу!
Пошла я как-то овес жать. Раненько сжала его, меня и спрашивают: «Что, тетка Олена, ты с росой-то пришла?» А у меня сердце болит что-то. Пришла домой, хожу по избе, а сердце только не скажет, грустит, ноет…
Ай, думаю, вазуза[10] какая; ни шатко, ни валко, ни на сторону! Только к двери подошла, вдруг кричат: «Самолеты! «Самолеты!» Я за ручку — хвать!.. А он ж-ж-ж-ух! Изба вся как пошатнется! Встала я к стенке, а бомба еще ж-жик!
Когда очнулась немного, крик, визг! Слышу, кто «Оля», кто «Олечка», кто «мамочка» зовет — это Женя и Оленька кричат. А на меня табуретка упала и балка ухнула. Развернуло меня — и под кровать! Вот под кроватью пролежала без сознания. Потом меня отрыли. Когда достали меня, черная я была вся только и кровь шла носом. Ну, ничего, полежала я суточки и встала. Перешли к бабушке жить, а перед октябрем и дочку Тамарочку убило.
Была это у меня мясорубка новая. Доченька и стала ее пробовать, а я дрова в печку клала. Присела я только щепочки подобрать, снаряд и разорвался. Здесь меня — р-раз! Я и думаю, жива я или нет? Значит, тут та-та-та… Все и побежали, а я и встать не могу, кричу: «Тамарочка». А она меня: «Мамочка! Ох!» Она сразу — бряк! — и упала. Я встать не могу, ползком, ползком к ней. А она охнула и упала. И все тут.
Вспоминать о тех временах тяжело, да и памяти дюже нету. Семнадцать месяцев душегубы мучили нас. Два раза, окаянные, захватывали нас под свою власть, потом совсем освободили нас сынки наши — красные армейцы…
Расскажу вам, детушки, как сноху они мою убили с сыном. Сидели мы в землянках. Наша землянка вырыта была в самом берегу реки. Начались бои, они (немцы. — А. Г.) стали наших деревенских ловить. Сижу в землянке, со мной четверо малых ребят. Снежком запорошило тропку в землянку-то. Я и говорю ребятам своим: «Не ходите вон. Не кажите следу». Это и спасло нас, а то бы не быть живым. Сидим сутки, другие, третьи, пять ночей пересидели уже — и не помню как! Слепнуть начали, передрогли. Вылезаю — и глазам своим не верю, светопреставление какое-то: кучи тел человеческих навалены! Самые бои здесь шли: они укрепились в нашей деревне, а наши в кустах вон были!
Гляжу — на том конце деревни груда тел, и все наши деревенские — и старые и малые. Одна молодушка в грудь убитая, а у ней на руке ребенок шести месяцев пристреленный. По два, по три годика ребятки, и женщины, и старики по восемьдесят лет — я сразу и обмерла.
Поглядела — сношка моя валяется, а с ней сынок ейный, семнадцать годов. Бабы наши увидели тоже — оттащили, уговаривают: зачем, дескать, к черту на рога лезть, надо хорониться пока от них до поры до времени. Тут и узнала я, что неспроста они так озверели у нас: набольшего у них убили и его двух офицеров из главных, а вожака-то ихнего убила сестра моя, та, что была партийной и председателем колхоза до них работала. И ее я нашла мертвой, и всю семью вместе с ней. Они, злодеи, как нашли своих главарей (убитых. — А. Г.), так и пошли лютовать: бросались по землянкам, где народ прятался, кого-то все искали. Выгонят всех, выставят в ряд — и расстреляют, а в окоп — гранаты, одну, две, а то и больше.
И погубили проклятые нашу деревню. Бывало, на всю округу Афанасово славилось. Гулять сюда ходили со всех сторон. А как песни запоют! Семьдесят пять домов было, остались самые худые девять изобок. Семьдесят два человека расстреляли в тот раз.
Из соседних деревень — Косарова, Ельцова — согнали народ через два месяца, велели раскидать покойников, куда попало — кого в яму, кого под речку. А когда наши пришли, похоронили мы их, вырыли братскую могилу и вместе с бойцами положили их. И я ходила хоронить их и теперь на могилку эту хожу.
Я расскажу свое первое впечатление о немцах. Первая немецкая разведка, ворвавшаяся в деревню в составе трех мотоциклистов, заметила девчонку лет шестнадцати, которая побежала в дом. Они — быстренько за ней. Мать все это поняла и стала защищать собой девчонку, объясняя им, что это девочка. Девочка в этот момент вывернулась, убежала, спряталась в сарае. Они посмотрели на женщину, она им что-то не понравилась. Ушли на розыски девочки, но не нашли.
Наша деревня расположена буквой «Г», на втором конце жила я. Эта весть — что немцы в деревне — быстро промчалась по деревне. Такой страх меня приподнял! Не представляю, с какой силой я бежала в свой дом! Забралась в самый дальний угол, закричала бате, чтоб закрыл меня. Он поднял половицу, и я — туда! Удачно половица закрылась. Меня там била лихорадка. Лихорадочное состояние было несколько минут, пока женщина не прибежала к нам. Говорит: «Дусь, где ты? Немцы уже уехали». Вот тогда, наверное, расслабились мои нервы: я рыдала страсть как! И это впечатление сохраняется в течение тридцати лет. Когда бывает болезненное состояние, обязательно вижу во сне, что наступают немцы на нашу деревню и я убегаю.
Немцы над нами издевались. Так что все отбирали. И коров доили по нескольку раз. А если молока нет, наганы наставляли на нас. И вот если масла нет, наставят наган и кричат: «Давай масло!» У меня было трое детей, все малые были дети. Вот пойду доить — нет молока: «Застрелим мы тебя сейчас!» Ну так все издевались над нами. Бывало, когда хлебушка испечешь получше, придут — схватят! Во время боев даже по четыре дня не евши были.
Сидели с детьми под полом. И вот они сделали орудие такое, вот так насквозь проткнули стену, а мы — под полом! Как ударят, так пол вот так поднимется и опять на низ! А мы с детьми.
А потом, значит, они обозлились, что никак (не одолеют наших. — А. Г.)! Уже начали детей отбирать маленьких — стрелять. Говорят: «Где мальчики?» Мы говорим: «Нет!» У меня Колька как схватил: «Мамочка моя! Я уже больше не могу, не могу больше!» И вот я скинула юбку и повязала ему на голову — будто девочка. Нас не узнать было, как мы сидели все тут.
А потом, когда нас выгнали, то открыли (немцы) по нас бой. Каких побили, каких поранили! Под расстрел раза три выводили. Посадили в погреб нас, человек сорок, ну и танк пригнали: хотели пустить, когда отступали. Как пустили танк этот, нас подавить танком — танкист заплакал. Не мог сидеть на танке — заплакал! Сейчас же вызвали его к начальнику. Такой картуз у них с орлом. Поговорил. Нас опять под пол подогнали. И тогда в ров нас погнали на расстрел. С пулеметами стали на бичагу… А расстрелять нас тогда никого не расстреляли. А потом, когда вечером нас погнали по рву, много побили! У меня мальчика ранило, и мать тоже ранило. Мы тогда в кусты ушли. Тоже так переживали, так переживали! В яме лежали, долго, всю ночь!
Как только немцы ворвались в деревню, они начали грабить. Брали все подряд, совсем не разбирая. А когда фронт обратно вернулся, угнали нас подо Ржев. Всю деревню угнали — и старых, и малых, всех подчистую. Деревню разорили так, что от нее ничего не осталось.
А гнали-то как нас! Идем, идем, одежда порвалась, есть нечего, силы нет совсем. Двое детей у меня было, они-то еще идут, ползут кое-как. Отстали мы, села я и встать не могу, мочушки нету — вот тебе и на! Я и говорю: «Теперь уж я не встану, силушки нету моей». Немцы — бить… Ну что же делать? Встала, до деревни кой-как дотащилась, а дальше — все тут, больше никак. Ну, оставили меня здесь. Мальчика одного ранило, помучился он денек и помер, сердечный. Второй мальчик от голода пухнуть стал, а скоро и он умер.
Освободили нас, решили мы идти в свои места. Пришли, нет ничего, голое место. Что делать? Надо колхоз организовать.
Был мужичок с нами, выхлопотал он бычков, построил дворик им, накосили кормов.
Надо самим жить где-то. Взяли лопатки в руки, вырыли землянки и вот живем. Тяжко было, ой, как тяжко! Но ничего, народ наш крупный, все вынесет.
Двадцать первого декабря[11] мы после обеда решили пойти в лес: пока деревня горит, посидеть там в лесу, потом, дескать, вернемся обратно домой.
Дошли. Только взошли в лес… Пока мы проходили, правда, тут пулеметы стояли, немцы ходили. Эти нас не трогали и даже не говорили, чтобы не ходить. Когда взошли в лес, уже прошли там порядочно, до канавы, тут сразу начали они стрелять…
Стрелять в нас, расстреливали очень долго. Потом один какой-то кричит: «Русь, руки кверху!» Кто остался жив, все встали, подняли руки: «Мы — русские! Мы — не партизаны!» А они вдруг оглядели, кто жив и — снова начали нас расстреливать. Ну, много было раненых (и убитых. — А. Г.), и я, конечно, тоже была ранена, и до сих пор у меня осколки на шее. Наверное, останутся, пока не умру. Потом они еще очень долго нас стреляли, расстреливали очень долго.
Ведь вот как: мы пришли туда, а там болото и канава. Все люди — в канаву, вроде как бы спасаться, спрятаться. А получилось — наоборот! Они сразу зашли навстречу — и по канаве всех строчат!
Потом, когда уж у меня мать убили, я уже была раненная (у меня все пальто было разорвано, верх, спина), вот так лежала ничком. Вдруг немец один — откуда он взялся, я не знаю, не видела — слышу, что он с моего плеча стреляет туда уже, вдоль канавы.
Он, наверное, думал, что я тоже убитая. Я никакого вида (не подала. — А. Г.)! Ни звука! Не шевельнулась, ничего… Потом, когда они уже кончили стрелять, все затихло. Я все равно еще боюсь подниматься. Потом слышу: уже все разговаривают тут, около тропинки (а мы у самой тропинки с матерью). Все разговаривают. Ну и я тоже поднялась на коленки. Стою. А немец-то этот, который стрелял с моего плеча-то, так поглядел и думает: что ж это я? Всех перестрелял, да, а ее не убил!
Ну, что там осталось? Которые раненые, но могли идти сами, и которые ничем невредимые, — всех нас собрали в одно место. Мужчин погнали на большак, а нас — в деревню. Кто не мог идти, тут же на месте пристреливали… Вот и сейчас у меня крестница, она мне племянница. Мать ее (была убита. — А. Г.). У ней девочка четыре годика. Мать лежит в канаве, а она не понимает, трясет ее: «Мам, пойдем домой! Все пошли». Немец подошел, прямо в упор ее, в лоб, застрелил.
Шли пока (в деревню. — А. Г.), тут те, которые ранены, кричат, охают. Старики там… Они, немцы, тут же: кого от винтовки шомполом, кого прикладом!
Пригнали нас под конвоем в деревню. От краю второй дом. Нас всех туда посадили, кто жив был. Заперли. Поставили двоих немцев охранять нас. Они ходят… Всех, кто тут раненный, немножко завязали. Мне тут тоже завязали (раны. — А. Г.). Была соседка наша, она и мать свою и меня тоже перевязала.
Ну, мы до трех часов утра… В три часа утра они зажгли деревню. Видим: напротив (у нас деревня на две стороны) горит. Смотрим: уже напротив дома все горят. И первый дом тоже горит, и сзади горит. А мы все еще сидим. И немцы все еще тут ходят. Потом решила уходить. В котором доме мы сидим — уже двор загорелся, а мы все сидим, немцев боимся. Ну, потом выбили окно и пошли. Они нас, правда, не остановили, ничего. Пошли вдоль деревни. Говорят: «На Волгу, на Волгу! Рус, на Волгу… Ну, туда пришли в лесок, вот как сейчас грезенек[12]. Просидели там до утра. Утром вдруг — едут!.. Ну, думаем; обратно немцы. Ой, немцы, немцы! Сейчас нас заберут. А оказывается, это наши, русские. Приехали.
Как начали стрелять, — Борис рассказывал (четырнадцатилетний брат. — А. Г.), — он сразу побежал дальше.
А чего ж, надевали на себя все; что только можно было надеть, то и надевали. На нем было два пальто… И вот у него все, все было прострелено: и пальто, и пиджак, и рубашка прострелена, а тело не затронуто. Только по одежде прошли пули. Он говорит: «Я убежал дальше туда, в Снитню». У нас так называется место — Снитня. Я, говорит, там один в кустах так и лежал. Видел, как горела деревня, видел, как вы пошли, пошли в дом, как вы пошли из дома туда, к Моркину. Я все видел, все видел, но не пошел, пока наши не пришли.
А потом, когда наши утром пришли, то и сюда пришли в болото — посмотреть, кто жив остался. Брата раненого (другого брата рассказчицы, мальчика одиннадцати лет — А. Г.) принесли сюда в деревню. Это уж после нашего расстрела. Светло стало — в декабре светло в девять часов, наверное. А ведь он (Борис) так там и ночевал, один!
Он говорит, что с отцом разговаривал, отец еще был жив. А у нас был еще маленький братишка, десять месяцев ему. Он был у отца на руках. Отец же был ранен. И у него в потайном кармане была бутылка молока для ребенка. Борис рассказывал, что отец ему говорил: «Борис, подползи ко мне. Я не могу… Подползи ко мне, достань мне молоко, я очень пить хочу». Я ему, говорит Борис, достал молока бутылку, он ее выпил. И он мне сказал, когда я ему доставал молоко, что мамку убили, а Клавдию он видел — пошла в деревню. В сознании со мной разговаривал. «Я мог бы идти, — он мне сказал, — но не хочу. Если б я поднялся, они бы меня тоже взяли на большак, как других мужиков. Я сделал вид, что я убитый…»
А маленького немцы взяли у него. У него что ж, руки раненые. Одна у него в этом месте перебита, а другая вот здесь в плече. Ну, они взяли, немцы… отдали Тоньке Глуховой: «Матка, неси». Она принесла туда же, в дом, где мы были все.
Мать, по-видимому, или пулей разрывной, или какой гранатой была убита, я не знаю.
Мы лежали с ней рядом, плечо к плечу. И очень так стреляли, стреляли. А что ж, мы первые с ней лежали (ближе всех к немцам. — А. Г.). Мне что-то стало так страшно… Я говорю: «Мам, ты немножко подвинься». Только вот она успела немножко подвинуться, я так ближе к ней приклонилась. Тут же сразу она ойкнула: «Ой!» И все! Слышу выстрел, и она только один раз ойкнула — и больше даже ни звука! Сразу ее насмерть, а меня — после, я еще была не ранена! Чем, я не знаю!
Ночью-то с большака немцы едут, и до нас добрались. Кричат:
— Матка! Яйка! Яйка!
Они как, все стали тащить, что им надо, и добро разграбили. Валенки с ног снимали. Печку топят, сунут ноги — не гут! Обувка-то у них какая — смех! И давай к нам приставать, снимай валенки. И я сняла, а сама ходила в старых.
Они не понимают. Поросенка зарежут, на части разрубят, в печку сунут и жрут всю неделю, а кости в печь бросают.
Как отступали, бутылки с горючим бросали в дома. Винтовкой в окна — раз! — чтобы горело быстрее… До конца деревни, он не дошел, потому что близко лес. В лесу-то партизаны, а партизан они — во как боялись!..
Под Оленино мы шли, а там и вовсе незаметно, что деревни были. В деревне Вселуки согнали восемьдесят человек стариков и детей — сожгли. Никого не пожалели, так и сожгли живьем. Там и ребятишек в колодец бросали.
…Ехали мы по заготовкам, как их прогнали-то, видим: валяются наши, руки-ноги раскинувши, так навалено видимо-невидимо. Помню, едешь по тропинке — ой, страшно! — за солдатами. А кругом все заминировано, вот ужас-то!
А голодали как! Так плохо жили, что ни граммушки не было. Лепешки делали из крахмала, когда давили мороженую (прошлогоднюю, оставшуюся на полях. — А. Г.) картошку, сушили траву и добавляли кое-какие зернышки. Придешь молоть в жернова, вот и шкрабаешь… Или осоту натюкаем мелко, напарим — и едим, а если со жмыхом, то и совсем хорошо. А что тиф пошел, как косой косил.
До войны я с хозяином жила в Бобоедовке. Перед самой войной только поставили пятистеночку. Всего в деревне было двадцать два двора, все хорошие. Летом сорок первого года ржи уродилось, господи помилуй сколько!
Сначала наши русские приказали уходить за лес, а у меня ребят четверо. Ну, что ж, все ж идут! За лесом пожили недолго, как пришли немцы. Часто туда боялись приходить: лес кругом, партизаны. Те жители, за лесом, говорят, чтоб мы назад шли: все равно немцы кругом, голод везде.
Вернулись мы в Бобоедовку, а там три дома, и то обгоревши. Что ж делать, жить-то надо! Ягоды собираем, кислицу, крапиву в щи кладем.
Вот Жигуниха Вольга с горя совсем рехнулась. Батьку убили, мужик на фронте, есть нечего. Думает: «Насобираю ягод, обменяю с мальцом у немцев, с ним же не убьют». К вечерку и пошли к немцам с мальчишкой. А их паразиты и расстреляли. Отвели в сторонку от своих и убили. И приговаривали: «Вот вам хлеб! Вот вам хлеб!»
Старуха Вольгина с ума сходит, плачет, а они и не пришли.
В Брёхове собрали всех ребятишек-сирот и заперли в амбар. Приставили охранников, подходить не давали. Ребятишки были по два — по три годика, по двенадцать лет. Всех тридцать было.
И-и-и как теляты… Страшно вспомнить. Зимой было. Немцев-то стали гнать наши. Они ребятёшек оставили. Заперли на замок и оставили. Сынок мой пришел к разу. Немцев гнал с армией, отпустили домой — побывать. Пришел седьмого марта. Принес буханочку хлебца. Слышит, в амбаре пищат… «Мать, кто ж там?» — «Батюшки! Сынок, там дети!»
Миленькая моя! Ведь как было: когда уходили немцы, нам был день назначен, казнить нас. Которые подельнее — угнаны в Германию. А нас казнить. А в тот день, когда казнить нас, пришли наши. Миленька моя! Как было: свой кровный валяется. По нему ходили, растаптывали. Ходили, ползали, не знали: сейчас иду, а сейчас и ковырнусь. Не ужахались, потому что каждый этого дожидался.
Пошел мой сынок к амбару. А там мальчик валяется у двери. Когда он вошел туда, бросились к нему, которые ползком — кто как, стали ноги целовать: «Дяденька, откуда ты взялся?» Облепили его, ижно он насилу оттуда вышел. Разделил буханочку на тридцать человек. Так поверишь, один мальчик с братом разделил кусочек: «А это, — говорит, — уберем, вдруг помирать придется…»
Тут привезли им хлебца, сахарцу. Приставили няньку. Надо их вымыть. Пошли женщины в кусты, где бой шел, набрали тряпок, принесли, нашили, вот и вымыли деточек. Дён пять их обихаживали, потом отправили в город.
В нашей местности шли самые бои. У нас в деревне часто сходились на штыковые. Мы сами это видели не раз. Вот отбиваться нашим нечем, потому что немцы окружили, стиснули. И раненых полная деревня. Ждут, а подкрепления нет, ну и — бросаются! Глядят, где немцев погуще, тут и давай! И немцев много у нас полегло! Ну, самые бои! У нас же и называется здесь — Долина смерти.
Это было в сорок втором году. Нас тогда немцы отбирали, но сначала — мужской пол. Не щадили: дети или мужчины взрослые — хватали всех, которые попадали. Вот один мальчик попал пяти лет, с деревни Батурино — ребенок. Мать пришла, плакала-плакала, взяла на руки, все равно у нее с рук сняли ребенка, унесли; и никто не знал, куда понесли этого ребенка. Потом ребенок семи лет, тоже мать держала — отняли. И много, много детей погубили!
К тому моменту наши еще не наступали, боя не было, но немцы знали, что наши придут. Вот когда уже видят, что им не в пору удержать, стали и женщин стрелять. Пожилых женщин тогда свели в овраг (овраг у нас там в Цыцыне есть). К речке лицом поставили и расстреливали всех поодиночке. Не то что из пулемета, а стреляли по одному, и валились они в речку.
У нас не блиндаж был, а как раньше, погреба колхозные были. В одном погребе сидел народ. Когда танк пошел на этот погреб, то люди выскочили: стали спасаться. Только выбежали женщины — глянули, а тут мужиков расстреливают.
Женщин-то этим танком не подавили: в этот момент наши сделали обстрел, те, которые уже пододвигались. Они хотели окружить Цыцыно, нашу деревню, но их стали обстреливать немецкие танки. Вот тогда-то все женщины и разбежались кто куда.
Прибежали к хатенке — у нас разбитая хата была, разбитые стенки. С Новой деревни тоже прибежали сюда спасаться, рассказали, что там расстреляли все население за партизан. В этот миг к нам подползли наши разведчики. И вот когда побывали разведчики в деревне, то наши стали сильно обстреливать. И немцам этот танк девать некуда: наши его заметили и как раз били в этот танк. Так они жителей под танк посадили. И еще додумались: стали танк загонять в нашу хату. В этой хате погреба не было — подполье Мы все под пол забрались, и в коридоре народ под полом. Не вылезали: только поднимется кто наверх, тут его убьют. Так вот они танк поставили в хату и начали стрелять. А наши ведь знают, что здесь все население спасается!
Дяденька, моей тетеньки муж, когда двор наш разбило, то он весь раненный вылез в овраг, а здесь недалеко наши разведчики были, его забрали. И вот дяденьку за километр снесли к Клемятино, где уже было к нашим близко. Но дяденька мой потерял сознание. Только успел сказать, что в этой хате спасается народ и что нас загоняют под танк. Тогда у наших сил (решимости. — А. Г.) не стало. Нашим команды не было, чтобы по населению стрелять. Если уж они по танкам будут бить, то все население уничтожат. И они никак не могли бить по нашей хате.
А потом немцам что сделалось? Они выгнали нас на улицу. Которые ранены были, этих побросали тут: в холодной хате оставили. А нас погнали в лес. Когда мы ушли, в этот момент зажгли нашу деревню. В лесу кругом были наши. Мы обрадовались, что прибежали к своим. А они говорят: «Не радуйтесь, мы тоже в окружении». Наши были в окружении. Тут кого стали выводить; сколько могли, вывели за Клемятино (так после говорили), а эти, которые не вышли, там же погибли, в боях. А нам пришлось от своих все равно ж к немцам перейти через лес. Разбрелись по разным сторонам, жили кто где мог, пока нашу местность не освободили.
В сорок третьем году, в марте месяце, пришли наши, говорят: «Ваша местность освобождена. Можете идти домой». Мы все тогда тронулись идти. И вот когда пришли сюда, то увидели — действительно, местность освобождена. Здесь были наши.
Пришли на родину, а свою местность не можем признать. У нас нигде ни дерева не было, ни кустика — все сожжено. Если бы не блиндажи, мы бы не могли узнать, где наша хата стояла. Снегу нигде не было: зимой у нас снег весь сжигало. Только лунки черные остались. Пить хотели — мы не находили где напиться в то время. Некоторые совсем не могли узнать, где жили.
Нам военные уступили один маленький блиндажик. Переночевали в этом блиндаже.
Сначала нам солдаты помогали. У них продукты были какие, бывало, то рыбу отдадут сушеную, то муки, а нам это было как дорого! Потом уже стали колхозники помаленьку собираться. Принялись уже организовывать колхоз. Выбрали себе главного, не то председателя, не то бригадира — в то время не понять. Потом вокруг стал народ собираться. Стали работать в поле. Копали все в поле лопатками: ни лошадей, ничего не было! Лопатку и ту было не достать! Так и перебивались.
…И вот уже в сорок пятом году вышли копать. Люди истощенные, обомлели, сели отдохнуть. Сейчас прибежали, кричат: «Кончилась война!» Кто заплакал, кто песни заиграл, кто что делал! Лопатки побросали, принеслись все домой. Ну, и справили День Победы. А справлять, конечно, не с чем было. С чем мы справляли? Только с радостью, что больше битвы не увидим. А разве всю войну расскажешь?
В августе сорок второго года Красная Армия отступала через наш хутор на Керпили. Ну, потом несколько дней никого не было. Казаки наши сердовые вместе с Красной Армией ушли, а пожилые в камышах схоронились. Остались одни старики, мы, бабы, да дети в хуторе. Не ушли только двое: Соломонида Чеботарева, депутат наш, и председатель Совета Мокей Андреевич Сиротин. Чеботарева опоздала уйти-то, а Мокей Андреевич раненым был и дома лежал. Ну, день так мы сидим и чего-то ждем, другой, третий. На улицу никто не выходит. На хуторе тихо, как будто умерли все. Худоба — и та замолчала, а собаки, которые на хуторе были, запропастились куда-то, ну ни одна даже не гавкнет. Сидим мы это и ждем, а чего ждем — сами не знаем, только уж страх такой напал на всех, что и гутарить-то перестали. На что у меня два утенка такие крикливые были — и те стали ходить по двору не так: идут да все припадают к земле, полежат немного, а потом поднимутся и опять пойдут. Да и то не во весь рост, а точно кто их придавил к земле.
Не то на пятый, не то на шестой день кто-то крикнул:
— Немцы идут!
Всполошились все, бегают, кричат, прячут вещи свои… Прямо светопреставление началось. Бабы из хат одежонку тянут на планы, в ямы, в кукурузу. Шумят все, бегают, а в эту неразбериху как раз и въехали в хутор немцы, все на конях, человек триста их было, и у каждого в поводу по пяти лошадей.
Стали по хатам ходить, спрашивают про партизан и депутатов, а сами глазами рыщут, замечают, где что лежит.
Немцы уже у Матрены-соседки были, а дочка моя все прячет, а я все бегаю из хаты в сад, а из сада в хату. Что со мной было — не знаю. Оробела, что ль? Только чую, что стоять на одном месте нельзя, — ноги и руки трясутся, вот я и сную из сада в хату и обратно, а тут Нюра как заголосит:
— Мама, немцы идут!
Вскочила я в хату, а они уже ворошат все, шарят. Подходит ко мне один такой белобрысый, дебелый, натоптанный, а глаза у его мутные, как вода в нашем лимане. В руках у его ножик, такой длинный, и что-то деркочит он по-своему, а ножик-то к груди мне приставил и подозвал к себе полицая… Ну, вот подошел он к немцу, а тот ему что-то гутарит, и он меня спрашивает:
— Ты Дарья Семутина?
— Я, — отвечаю, а сама дрожу: заберут, думаю.
А он, образина, опять спрашивает:
— Где депутат Соломонида Чеботарева и председатель Сиротин?
— А я не знаю.
— Не знаешь?!
— Нет.
Говорю это, а сама хоть и боюсь его до смерти, а гляжу на полицая твердо. Он что-то сказал немцу. А тот все ножик у груди моей держит. Полицай опять ко мне:
— Что у тебя есть?
Отлегло у меня на душе. Отвечаю:
— Ничего нет.
— Как так нет?! Валенки есть?
— Нету валенок.
— Нам, Дарья, все известно. У тебя валенки есть, шуба есть, сапоги есть, костюм мужа есть… Не пожертвуешь немецкой армии — сами отберем.
— Ничего нет, а что видите, то не мое, а детей моих!
Искали, искали, ничего не нашли. Зашли в сарай, взяли корову да увели. Я как закричу, а полицай подошел ко мне, выругался:
— Молчи, бунтовщица! Все вы, некрасовцы, — смутьяны, цареотступники, красных ждете. Будет вам ужо!
Я и замолчала.
Награбили немцы добра разного, поотымали худобу. На другой день согнали нас всех к правлению и списки прочли, а в них сказано, кто в каком списке находится, а потом третий — смертный, а в нем Соломонида да Мокей Андреевич Сиротин и еще несколько человек.
Потом видим: Соломониду нашу и Сиротина привязали к скамьям немчуги треклятые и бьют нещадно. Мир загудел, зашумел, а немчуги с пистолетами длинными пошли. Отхлынул мир. Били, били, бедных Соломониду и Мокея, а потом отливать водой стали. Отлили и спрашивают, где депутаты и партизаны. А они, родные, молчат.
Опять бить их стали. Стегают плетьми немцы Соломониду с Мокеем, а мы дрожим все, как бы все едино нас это раздели донага и бьют. Когда сто плетей им дали, в сарай бросили. А мир стоит и не расходится. Нам кричат: «Расходись!» — а мы стоим. Вышла вперед всех наша Катька да крикнула:
— Идите к начальству, Соломониду с Мокеем вызволять.
Полицай поднял кулаки, кричит: «А, бунтовать!» — да немцам на нас показывает. Бабы тут грудью пошли на него. Оттолкнули его — и к коменданту. Комендант поглядел, поглядел и видит: дело плохо, может взбунтоваться весь мир. Вот и отдал Соломониду и Мокея на поруки всему хутору.
Целую неделю как в аду жили. Но скоро родная Красная Армия наступать стала и вызволила нас из беды тяжкой.
Хозяина моего растерзали, звери проклятые. Как принялись наши их трепать, тут и забрала их лихоманка. Пустились бежать, только пятки сверкают. Высунулась из окна, кричу им вслед: «Ни взад бы вам, ни вперед, злодеи, грабители! С камнем бы вам в воду!»
Пришли мы со стариком в свой дом, а там — шаром покати! Только от духа фашистского — гляди того задохнешься: солома, тряпье, банки пустые, бутылки… И печка наполовину развалена от жары! Шорох-ворох, не успели прибрать, глядь — семеро в белых халатах в низинке ползут.
Старик мой выбежал на крыльцо, как гаркнет: «Ура! Братцы! Свои!» — и навстречу помчался без шапки, в одной рубахе. И вдруг почуял за халатами обличье звериное — да домой, а они поднялись — да за ним.
Не успел до дома добежать, а они, звери, ревут: «Хальт! Партизан красный! Где рус зольдат?» А старик мой в ответ: «Не знаю! А если б и знал, не сказал бы!» Прислонили они его к стенке и штыками закололи. Полюбовались на свою работу и три дня убирать не давали.
Несчастья много было. Всех побило, считай, осталась одна… Как объявили войну, тут забирать стали много. Моего (мужа. — А. Г.) уже в последнюю очередь; мне пришлось с маленьким ребенком остаться. Свез в роддом и сейчас меня взял оттуда. Побыл неделю, так и ушел. Осталась я с детьми. А потом уже немцы тут скоро пришли… Они так издевались, много и били, отбирали все… Нас заставляли молоть наш хлеб, он нужен был им. Мололи мы и пекли.
Раз пошли мы молоть с девочкой моей. Намололи, идем оттуда. А у нас был один, не знаю, где он теперь. Говорит: «Вот коммунистова матка пошла». И тут откуда ни возьмись двенадцать немцев — все за мной.
Я пришла домой, поставила муку. Они меня и атаковали. Приказали встать посреди пола, я стою и гляжу, как ворона. Ла-ла-ла… ла-ла-ла. «Пан коммунист, пан коммунист». — «Ну что ж, — говорю, — я не знаю, где пан; он убит, может быть. Он убит — письма нет». А за занавесками ребенок спал маленький, там бабка сидела из Клемятина деревни, чужая бабка. Вот они все наставили, как на зверя, двенадцать наганов. Я стою, не знаю, что делать. Прибегает тут моя соседка и говорит: «Ой, ой, что вы делаете? Что вы делаете? Не троньте, нельзя ее бить». Потом прибежал дяденька, он понимал — был в плену у немцев — понимал по-немецки. Он сказал: «Не надо ее убивать». Потом ребенок заплакал у меня за занавеской. Они открыли, а я кричу: «Не надо, с маленьким нельзя бить». И та бабка как сидела, да как ахнет долой (упала без сознания. — А. Г.)! Страшно ей стало, что забьют…
Были и похожи на людей, а были… Приехали к нам: один большущий такой, большущий, носатый, один такой вот маленький-маленький. Привезли (а это ж такого радио мы не видали) сундучок такой, тумбочку. Поставили. Она орет там, поют и что… непонятно, по-своему. И говорю на девочку: «Нина, как я боюсь! Это черти явились. Это просто черти. Я боюсь. Я таких не видела людей. Ну что это? Я не буду ночевать, я уйду. Вот хоть на чердак залезу, только тут не буду. Я боюсь. Это черти…» Я еще больше боюсь с ними разговаривать. Просто я боялась на них смотреть, потому что они не такие. Привели переводчика. Говорит: «Вот матка не понимает, что говорит». — «Да, да, и я боюсь их». — «Ну, они, — говорит, — понимают, что ты боишься их. Они говорят: не бойся, они ничего не будут делать. Это, — говорит, — старшие. Не бойся. Они ничего не сделают»… У меня отец умер с испугу.
У меня сестра была, девушка. Она такая хорошая была девочка. Бежит улицей, и вот немец бежит за ней. А она: «Ой, папочка! Ой, папочка! — кричит. — Ой, папочка, спаси меня. Я боюсь их». Ну, что ж! Она загреблась на отца, а он тут, а мамка с кочергой за ними: «Вы куда? Зачем? Не троньте девку! Чтой-то вы такое делать будете?» Они, правда, наган наставляют, а та кричит: «Ай, мамочка, не надо! Не тронь, не тронь! Не угрожайся с ними, лучше по-хорошему». Залезла за стол и отца за собой тянет. Ну что ж, на диван загреблась, за отца. А они ее тащат через стол. Они ее тащат.
Несчастья много было… Моей золовки муж — он был в солдатах, а потом его отправили — как-то с машины слетел и разбил грудь, потому оставлен был. Тоже у ней дети маленькие были. Они (немцы. — А. Г.) его взяли да так вот, за кустами, партизаны наши были. Говорят: «Ты знаешь, вот тебе, на, пулемет и бей по своим. Веди!» — «Я, — говорит, — не знаю. Куда поведете, туда и пойду». Они увидали, говорят: «Бей!» Он стал бить, да не туда. «По своим, — говорит, — как я буду бить, пусть я один погибну, но не все. Что я буду своих бить? Не буду». Не стал. Они второй раз его повели: так же. Он опять не стал бить. Потом привели его, раздели совсем, зимой. Пустили домой. Пустили, но это на два дня только. Приходит ко мне и говорит: «Ну, Матвеевна, теперь скоро я уйду от вас». — «А куда ты, Коля, куда?» — «Куда? — говорит. — Совсем. Не знаю. Может, на земле буду валяться, а может, в земле буду лежать». Он хорошо ко мне относился.
Потом его взяли, увели, так вот тут и забили. А семья его там. Жена заболела: тут стал сильный бой, что невозможно даже… Двое (детей. — А. Г.) остались, а самый маленький, что вот, его убили. Ее выгнали из хаты, остался ребенок. Они взяли его — под танк. Он кричал, маленький, ну маленький, грудной ребенок. Немцы взяли под танк его подсадили. Нашли его раздавленного под танком… Потом она заболела, умерла. Детей этих забрали. Вот это я слыхала, что уже Валя, ее сын, был профессором в Свердловске. Их в детдом забрали. И он уже вырос. Золовушка моя, это другая, искала его.
Одна мне рассказывала (она умерла теперь, мы вместе были в беженцах, нас отводили с Батуринского района), как их собирали, красивых, молодых женщин. И вот их собирали, закрывали в дом. Ну там, ну что? Приходили к ним. Что у них там, я не знаю. Она говорила, рассказывала, такая смешная была женщина. «Ну как же, — она говорит, — все равно: мы только ночь переночевали, потом мы ушли. Пробили потолочину». Все, даже и чулки у них содрали, все посодрали. Ничего: ни пояса, ничего не было, и платки — все. «А все равно, — говорит, — мы платья порвали, связали, пробили потолочину и ушли. А высокий дом, запирали-то в высокий дом. Все равно мы одна на одну, одна на одну, все равно. Ну, а что, нам делать нечего, все равно нам умирать. Вылезли». Пришли (немцы. — А. Г.), а их нет. Вот так они делали. А было что: собирали и подолгу держали. От мужей даже. Вот приходят, спят муж с женой. «Ну-ка, уходи, дед». Берут — и пошел. Что у них, совесть или что, жалость? Это я все слыхала: в Белоруссии так было.
А еще не могу забыть, как в тюрьму меня гнали, как ребенка несла девочка моя. Порядочная девочка, этой двенадцать лет было, тринадцатый, — старшенькая. Потом еще мальчик у меня был (он теперь уже работает, теперь он Герой Труда). И еще девочка у меня была, девять лет, да мальчик-сиротка, после сестры, которую немцы убили. И вот гнали меня, а я ж не знаю, куда меня гонят. Как хочу глянуть — эта девочка раздевши — зимой-то! — мальца несет… Кричу им, тем немцам: «Возьмите ребенка!» Вот они взяли, и сестриного взяли, сиротку. Я говорю: «Берите всех!» — «Нет, не возьмем!» Я как хочу глянуть, они как дадут мне прикладом — я об землю, потому что плохая была: болела дюже тифом.
Тут женщины заплакали: это ж не домой, а в тюрьму погнали! Меня куда-то гонят, а дети останутся при чем? В чужой деревне, и даже район не свой, остались эти дети.
И вот мы просидели там. А сынок (его все партизаном зовут, тот, который сейчас уже вырос, у него трое детей), бывало, хлеба он покрадет у них, под кирпич положит, подойдет ко мне: «Мама! Мама!»
Сидим. А где ж сидели? Вот такая постройка худая, и залито все льдом. Как на озере. Хоть и сядешь — ничего нет, хоть и встанешь — ногам холодно, и все равно ты на лед… Когда нас пихнули в этот самый сарай, карательную камеру, я посмотрела: стоят партизаны закованные. Стоят все мокрые, цепями закованы, ноги скованы цепями и руки. Врезались цепи в руки, полопались, кровь бежит.
Нам сказали немцы: «Вот это ваш угол, не подходить к ним». А как же не подходить?.. Я подходила к ним и спрашивала: «Ну, что вы, братцы? Кто вы такие? За что сидите?» — «Война, сестра. Мы — партизаны. Видимо, и ты такая, как и мы, несчастная. К нам дружков немецких не водят, а к нам таких только, как ты». Мы, глядя на них, плакали. И самим горе, что попали сюда, и детей жалко — остались где-то… Потом их увели, ночью взяли.
Как приведут этих партизан, как положат на лавку, и вот нагайкой. Как ударят нагайкой, он только так поворачивается, не кричит, ничего, а кровь — в потолок! Не могу даже, все в слезы. Я так расплакалась, что не знаю как! Потом на меня он закричал, говорит: «Ты что, хочешь тоже сюда?» И вот этот мальчик у меня маленький: «Мам, как дядю жалко, дядю больно бьют, что даже кровь в потолок!» И так их побьют, потом не знаю, куда их девают, убирают — и нет.
Они все равно ничего не говорили. Молчит, ничего не говорит. «Ничего не знаю». Сам в рубцах весь, как глянешь, какие рубцы… Конечно, нехорошо, что кровь в потолок свистала. Весь потолок в крови…
Потом посадили нас в трубу: такая труба сделана, как колодец из тесу, тоже карательная. Она маленькая, как колодец бывает. Там пять человек, больше не поместится. И тоже лед. И ничего нет, чтоб сесть, ничего. И только лед, и даже крышки нет. Там мы просидели двое суток. Ни есть не давали, ничего не давали. Дети, ребенок, и этот был со мной. Вот я начну грохотать: «Возьмите ребенка! Возьмите, пожалуйста, ребенка, не мучайте! От меня возьмите, чтоб я не видела, что он умирает!» Вот это уже девчонка его спасает. Он замерзает, замерзает, глаза закрывает, а она возьмет его вот так за руки дерг-дерг, подергает его! «Ну, Нин, ну ты почему мне не даешь спать? Я спать хочу». — «Не дам я тебе спать, или ты уснешь навсегда».
Пустили. И скоро нас тогда погнали. Прихожу, мальчика этого нет. Двух нашла, девочку и маленького мальчика, а этого сиротку — Колю не нашла. Коля искал меня, вышел на дорогу, ударился и плакал, кричал что есть сил. Ну что ж, немцы ехали, его взяли. Увезли за двадцать километров. А мне-то жаль. Как же, куда ж увезли? Пришлось мне бросить своих детей; девочки, правда, не хотели оставаться с ребенком. Говорят: «Ты пропадешь, а куда нам тогда?» — «Ну, если я пропаду, так и тут пропаду. Должна б не пропасть». А там такие были женщины хорошие. «Иди, иди, мы тебе доброго желаем. Иди, ничего не будет. Ты идешь сиротскую душу спасать, тебе господь погибели не допустит».
Иду. Ну, какие у нас документы были там, давали нам бумажки какие-то. Вот я иду, спрашивают и видят, зачем я иду.
Пришла в одну деревню. Иду улицей, а он увидел в окно, что я иду, мальчик-то. Ударился с лавки долой — в крик. Бабка испугалась, говорит: «Что это такое? Заболел, что ли?» Она к нему подбежала. «Ой, нет, бабушка, я не хочу с тобой разговаривать. Тетя Паша идет, ничего теперь мне не надо». Как захватился за меня! Ой, сколько он кричал! От радости ударился на коленки. Кричит: «Я думал, что никогда теперь не увижу тебя!» Потом я его взяла. Пошла в комендатуру, так же не возьмешь. «Давайте мне документы, что я взяла мальчика и чтоб меня пропустили».
Дали. Говорят: «Ну, бери мальчика». Документы дали. Отправилась я с ним. Пришла, своих детей разыскала.
Через два дня погнали нас в Белоруссию. Гнали нас, наверное, недели две. Это было в феврале. У меня совсем волосы были острижены, платок плохой был. А ведь все на улице. У нас ни тряпок, ничего нет: ни платка, ни одеяла, чем ребенка крутить. Выпросила старое одеяло, завернула мальца.
И гнали, как скот, хуже скота. Да по сорок километров. Это вот мальчик, трехлетний, шел по сорок километров. А с маленьким-то — горе лютое! Несла-несла, потом совсем из сил выбилась. «Иди!» — и все. А там возы везли те, которые были хороши немцам. И засунула я за веревку ребенка, а ему было что? — год два месяца было. Засунула за веревку в воз, а сама иду, не могу я его нести, что хочешь делай. Просишь: «Убейте меня с детьми, я не могу больше». — «Иди», — и все. Восемнадцать километров ехали все и шли мы — и все кричал этот ребенок. Я его из-за веревки вытянула, так он черный стал, уже посинел, замерз совсем. Шуба такая у меня была надета, я его завернула, захватила. Помню, мы в Варушках ночевали, в разбитой конюшне, и все в конюшнях. Сколько там замерзло стариков, больных, детей маленьких!
Ну, что ж, потом Дубровка. Туда нас загнали, и там нам давали документы и направления. У меня заболел маленький мальчик. Думаю: ну, пока это приедут за нами, я снесу его в медпункт. Посмотрят, что-нибудь скажут. Что ж, он простудился. Только забежала — машина пришла, моих детей посадили и увезли всех. Я осталась одна с этим мальчиком. Ну, что ж делать? Всех увезли. Я не могу! Ну что же теперь делать? Не знаю. По деревне пошла, говорю: «Вот увезли всех, а куда увезли, не знаю». Говорят: «Увезли по такому-то тракту». Я нашла в Дубровках в церкви комендатуру, мне дали лошадь: я там плакала сильно. Как же, куда же дети подевалися?
Потом привезли меня в один дом, там было собрано много детей, я не могу сказать, сколько счетом. Полная хата детей! Я — ой!.. Крик там, шум — и ни одного большого человека нет. Когда я заявилась сюда с мальчиком, все дети ко мне сунулись: у них там ни хлеба нет, ничего нет. Так насованы — полная изба, как камса. Как крикнули все: «Мама!» Я там не могла устоять: страх был какой! Жалко детей… «Мама! Где мама? А где наша мама?» — «Ну, где ваша мама? Я не знаю…» Я посмотрела, походила, но нет моих нигде. Не знаю, куда моих увезли… Говорю: «Ну, ладно, прощайте, детки. Ухожу. Я не могу с вами быть. Я своих искала. Если бы вы были мои, я с вами была бы. Уж всех бы вас выхаживала». Пошла. Не знаю, что они сделали с теми детьми, куда их увезли. Их, оказывается, вывозили в Германию да кровь брали с них.
Потом поехала дальше, опять меня подвезли. Вывезли меня на большак, по которому должны проходить все, все подводы, которые беженцев везут. Вот, говорят, в Дубровки повезут, там будет вам расформировка. Сижу я у одной тетеньки, вижу в окошко, — сдут, едут подводы, все везут и маленьких, и старых — всяких, и так пешком идут. А куда идут? Кто ж его знает, куда нас ведут! Вижу — у моего мальчика приметная шапочка была такая, барашковая, серенькая — вижу: везут моих! Я бросила этого ребенка и тут и раздевши на большак на этот. «Ой, дяденька, постой! Ой, дяденька!» А тетенька схватила этого ребенка: «Ой, куда вы бросили мне этого ребенка?» Она за мной несет этого ребенка — беру! «Зачем ты его бросила?» — «Тетенька, я не бросила! Я возьму, я возьму обязательно! Я не брошу никогда, зачем я буду бросать?» А детишки тоже рады, что увидали меня: с воза прыгают! А этот не пускает их: «Куда вы? Что я за вас, отвечать буду? Мне надо доставить вас до места!» Там и нашла.
Стали жить в Белоруссии. Там у деда в большущей хате баба кричит: «Не надо! Не надо!» (Их ведь тоже немцы обобрали, и беженцев прошла туча.) А дед суровый, но добрый: «Ты, баба, молчи! Это же война!» Ну, потом жили мы ничего, ладили хорошо. У них тоже дети были, с моими сдружились. А я ходила, работала где придется. Кормилась кое-как, но я изо всех сил детей спасала. А самый маленький мой все же умер там, в Белоруссии.
Потом что ж, война все продолжалась. Там были партизаны, они часто к нам приходили. Их немцы боялись. Партизаны придут, натурят им! Они делали что — ставили им мины и взрывали. Прямо разрывали на куски! Ну, у нас большак, а у них шлях называется, по-белорусски. На этом шляху сильно били: партизаны подкладывают мины, вот — и треплет их! И особенно — сделают так, чтоб каких-нибудь чинов — в воздух!
Так они (немцы. — А. Г.) заставляли партизанские семьи — девушек, отца там, мать — разминировать. Запрягают тройку или четверку коней с боронами, длинные вожжи в руки тебе — и езжай, пожалуйста! Кони идут, и бороны опущены зубьями вниз. Они дрожат, шуруют землю, а ты идешь! Взрывались, конечно, не раз! А партизаны стараются, поглыбей заложить, чтоб не достать. И еще приладились: одних немцев пропустят, а как только погущей или едут те, чины которые, так все равно взорвут!
Тут немцы начинают орудовать — виноваты тогда жители. Однажды убили партизаны каких-то ихних чинов. Тут же, тоже на большаке. Немцы собрали весь наш поселок. Девки были хорошие, большие, штук семь девок. Собрали весь поселок, вывели на край деревни, не к большаку, а уже дальше, к лесу. Поставили всех чисто семьями, девок отобрали. Этих больших на машину, тут же увезли. Тут крик такой был, боже мой!.. Нас поставили… Все уже мы видим, что будет нам. Сейчас ложится немец, ставит пулемет перед нами. А мы ж не знали, что партизаны смотрят в бинокль из леса. Они нас спасли. И вот только прилег, уже мы все обхватили своих детей. Поставили на колени нас. «Становитесь на колени!» Потом говорит: «Прощайтесь со своими детьми». Ну, что ж, мы видим, уже лежит совсем, только нажать. Только лег и хотел нажать — откуда ни бывши вдруг — трах!!! И еще, и еще! И немцы наши подхватились — и улетели, уехали. Только мы их и видели. А если б только не уследили, порушили бы (там так было, закапывали живых). Говорим: «Господи, откуда это господь их принес, людей-то тех, как бы их отблагодарить! Увидим ли мы их, этих партизан хороших». Потом они приходили к нам. Говорят: «Ну, как? Живы остались?» — «Живы. Которые ж?» — «Вот мы вас спасли». — «Спасибо вам, дай бог здоровья. Мы желаем, чтоб вы были здоровы и не раненные, чтобы домой вернулись». Довольны так. Всех и спасли. Никого не убили.
Нас выгнали из своих домов. Переселили в дома, которые похуже, и приказали, чтоб мы к ним не касались… Хозяйка была — тетей Настей звать, — дочка ее Роза и я вот с мамой и с троими ребятами и жили — тут вот самый крайний домик, пока уж стали немцы отступать. Конечно, все они забрали: у мамы корову взяли, лошадь сразу взяли, как мы подъехали, сразу всех кур перебили…
Теперь вот ночью один приходит и говорит: «Матка, сейчас ваш дом вот так вот будет: фу!»… Мы выскочили в огород, они как фукнут на крышу — дом-то и загорелся. А тут — деревня вся уже горела, все! Что только творилось! Только трескоток шел…
Куда нам деваться? Под гору и сели (под берегом Волги. — А. Г.). Там под горушечкой, к Дубровкам. Гора-то тут крутая. Думаем: мы переждем здесь, до утра-то просидим. Потому что это ночью было, целую ночь.
Теперь так к утру глядим: наши, русские, идут сюда прямо, к реке-то, а они из Дубровок начинают их бить. У них уж пулеметы, все за деревом были. Так видим: уж пули-то мимо нас свищут. Так мимо нас и летят! Ой-ой! И наши валятся — видим мы. Мы все видим: они недалеко от нас так по дорожке-то идут, а мы вот тут под горкой сидим. Я говорю: «Давайте, мам, уходить. И тетя Настя, давайте уходить, а то сейчас нас здесь убьют».
Ну, эти-то две вылезли, Роза и мама, а мы-то еще пока там. Я и говорю: «Мама, бери хоть у меня мальчишку, как-нибудь на одеялке вытащишь». И тут тетю Настю ранило возле меня. Она говорит: «Таня, меня ранило! Ой, меня в руку ранило!» Говорю: «Роза! Давай мать веди свою! Веди, нам надо уходить!»
Здесь вон амбарушечка одна стояла, дом-то сгорел, а амбарушечка стояла. Ну, мы встали, идем — идем, нас ничего. Видим, корова ее валяется, хрипит… Тряпки наши тут валяются — на дороге. Мы зашли, идем за амбар, а тут наших военных до чего же много! Говорят: «Где ж вы были-то? Как же вас не убило-то?» Мы говорим: «Вот здесь, в снегу сидели под горой». — «Давайте скорее прячьтесь, давайте за амбар! Садитесь за амбар!» Ну, мы так сели. Говорят: «Вы смотрите, как будут стрелять, вы ложитесь». Им очень жалко нас, а чем помочь?
Солдаты пошли и взяли с собой одного мальчишку, который побольше: «Пойдем, сынок, мы тебя погреем». Так одеялишко на нем было накинуто легонькое. Они пошли к пепелищу, погрели, там ему печеньица наложили в карманы… Говорят: «Вы смотрите, только ложитесь, а то, — говорят, — вас могут убить».
Они (немцы. — А. Г.) так: как пустят какую-то — так дым клубком, вот аккурат в эту липу — вот липа-то большая стоит! И все угадают, как-то все в эту липу. И пулями он бьет ясными, знать огняными. Теперь это, как начали стрелять — тр-р-р-р! Мы как все торнемся! Торнулись, потом стали подымать головы-то, глядим, а старуха-то уж лежит мертвая, тетя Настя-то. Вот первый раз ранило, второй раз — возле меня сидела — убило. Как вот, как вот обошло нас! Роза тут закричала: «Мамушка, что ж не встаешь-то?» А военный говорит: «Да чего ж вставать, она уже насовсем улеглась». Она тут еще закричала: «Мамушка, мамушка!» Я говорю: «Роза, не плачь! Может, и мы сейчас так будем лежать. Ты видишь, в каком мы положении находимся».
Ну, нам деваться некуда. Уж все военные ушли. Начальник только бегает, говорит: «Тащите раненых в церковь, тащите раненых в церковь!» И их сюда все таскали, раненых…
Мы попросили их: «Помогите отсюда вылезти, ведь мы замерзаем уже. Холодно». Они говорят: «А чего мы вам поможем? У вас дети. Мы — солдаты, то надо ползком ползти, то стрелять. А вы вот встанете, пойдете — вас и убьют. Уж как-нибудь терпите до вечера. Вечером, может, вы уйдете на тот конец. Там, говорит, домик стоит один». А мы спрашиваем: «А в Чупронове-то, вот в этой деревне есть немцы?» Они говорят: «А мы не знаем. Вроде как нету». Но они и сами наверно не знают. Ну, мы решили — у меня сестра двоюродная в этой деревне — пойдемте в эту деревню. Там хоть придем к сестре, и хоть она нас и погреет, и покормит — все. Ну, мы встали и пошли.
Только встали — как началась стрельба, как началась стрельба! Мы не знаем, куда деваться. Я говорю: «Давайте хоть ложиться, давайте ложиться!» Вот так прилегли, у меня мальчик-то этот закричал, его ранило. Он: «Ой, мамушка, мне чего-то в спину, в спину попало! Ой, мамушка, мне комок!» Старший, уже ему было восьмой годик. Я говорю: «Давайте бегите. Что будет, то и будет, — бегите!» Думаю: хоть вгорячах он пробежит-то, а то торнется. Мне хоть этого тащить — маленького (грудного. — А. Г.); а того мама тащит. А мама тоже старая, а он такой грузный был, что два года третий-то. Она уж отстала от нас далеко, она не может с ними идти-то. Вот мы бойком, бойком спустились… Говорю: «Давайте на Волгу скорей спускаться, там потише!» На Волгу спустились — правда, вроде потише.
А та-ам стрельба, огонь! Как снопы валились наши. Там у них ( у немцев. — А. Г.) пулемет на горе был, они и косили наших.
Мы в Чупроново-то бежим, а тут нас встречают немцы, прямо стреляют в нас. Вот так Роза-то как закричит: мимо ее так пуля пролетела з-зик! Ну они встретили нас: «Матка, ком, ком, ком. Ком с нами». Ну, нас завели — такая будка у них стояла — в эту будку. А мама далеко отставши. «Матка, русский солдат много там?» Мы говорим: «Не видали русских солдат. Мы сидели в снегу, вот погляди: мы все замерзли». У меня руки вот так распухли, маклышки. Говорю: «Ребята все замерзли, мальчика ранило. Ничего мы не видали». Ну, он нас повел в штаб… Да, и там тоже так же: «Матка, русский солдат много?» Мы говорим: «Никого мы не видали. Мы сидели в снегу спрятавши, мы солдат никаких не видали». Ну, вот теперь он чего-то полепетал, полепетал ему, повел нас этот патруль. «Ну, сейчас, — я думаю, — ну сейчас нас заведет куда-нибудь на огород, пукнет нас всех — и конец нашей жизни». А потом пуще бой разгорелся. Им уж было не до нас.
Я живу здесь с веку, тысяча девятьсот четвертого года рождения. При немцах — здесь, все время здесь была. И до войны я тут работала дояркой. А в войну, когда только немцы пришли, нас стали выгонять.
О муже расскажу. Мой муж был в армию взят. Он попал в плен (в окружение. — А. Г.) и пришел домой. Когда захватили нас немцы, он был дома. Немцы внезапно приехали, его забрали и повезли на виселицу, как партизана.
До Юшина довезли, а там погода поднялась не знамо какая, да там кустики были. Он с лошади скатился — и в другую сторону, чтобы они проехали мимо него. Они проехали, он и пришел домой. А его голого повезли, просто в одной рубашке. Вот он пришел домой, оделся, и с этим ушел.
И пошел он в Коробейки: у меня сестра там. Зашел к ней и говорит: «Я пойду к своим!» Со своими он встретился, пришел опять домой, стал собирать хлеб солдатам своим. А тут у нас одна была, доказала немцам, что пришел домой, собирает хлеб. И немцы приехали, три немца.
Когда он пришел, то хлеб собрал. Один наш солдат повез, а сам он еще остался, и вот эти солдаты немецкие приехали, его тут в избе схватили. А у нас мызовка такая была, крыльцо и двери на двор — и ворота на выходную. Тут мальчишка старший рубил дрова на дворе. Они его схватили, он вырвался от них и побежал. А немцы, когда за ним погнались, я к одному: «Не смей, это мой, пан!» Так он в меня выстрелить хотел, осечку дал наган, а я — за дверь. Теперь они погнались за самим, мужем-то моим, и он — на отходе у нас дом стоит — забрался в подпол, под мост[13].
Они хотели дом сжечь, а я мальчишку на лошадь посадила — и в Свиноройку, там были русские. И им не удалось его убить, дом сжечь: наши русские настигли, и они погнались за ними. Он этим и спасся. А погиб в армии, под Чертолином, у Ржева, больше его не видела.
Тут они уж меня начали мучить, к виселице меня подводили. У меня восемь человек ребятишек было, самый старший тринадцать лет. Они меня считали как семья партизана. И коммунисткой меня звали. А мужу моему прозвище было — Коммунист — с детства, и на улице: «Эй, Коммунист!»
Конечно, он был комсомолец, коммунист. И за это они мне мстили. У меня карточки были, так они карточки все обобрали: «По карточкам искать будем». А где они по карточкам его найдут?
У него были книжки — Ленин, золотыми буквами написано, он читал. Говорит: «Ты эти книжки спрячь, а то тебя за них будут трепать. Партийные книжки». Я взяла их, все зарыла. Они достали эти книжки и достали все, что там было его. И вот за это мучили! Хватало и голоду, и холоду, и всего!
Когда к виселице пришли (пришли, чтобы повести к виселице. — А. Г.), я забрала всех ребятишек, и повели. Привели… Стоит виселица, я думаю: теперь все, погибель! Сами как засмеялись! И ушли. А я осталась здесь…
А потом одну — ребятишек вывели — и одну!.. И опять — потешились! А когда засмеялись, то я на немца: «Сволочь, если бить, то бей! Нечего меня мучить!» Пошел от меня прочь.
Потом вывел меня с ребятишками на середину улицы: у нас улица широкая была! И пулемет поставили: расстреливать. И собрали баб смотреть. А они опять: постояли, постояли, засмеялись и пошли. И соседке говорят: «Мы б ее расстреляли, их восемь человек!»
Потом приехали зажечь мой дом. Облили бензином. Закрыли нас — сжечь в избе. И вот когда зажгли дом, набралось целое дыму, а я с ребятишками там сижу. Задыхаемся уж совсем… Потом заставили старосту открыть дверь, в окна стали бить, кричать: «Рус, матка!» Я выползла. Мороз… У меня девочка на руках и замерзла. Да застрелили немцы десятигодовалую девочку, а остальные мы все голые остались. У меня кума — соседка, вынесла тряпок, завернула ребятишек, и мы этим только и спаслись.
Нас оставили на улице и приказали никуда не пускать. Вот одна — староста у нас была — отчаянная, пустила меня потом, в избу привела… Меня выгоняли и после этого, потом в школу пустили, а в школе долго держали! И немец нас все сторожил, чтобы мы никуда не ушли — комендант приказал.
А тут приказали меня совсем вывезти к фронту, где пули летят и снаряды, — в Белохвостово. Пригнали лошадей, посадили меня, ребятишек всех: у них фуры большенные. Ничего взять с собой не дали. Свезли за кусты, среди поля и бросили. Как начали бить там! Снаряды летят, пули, а я среди поля одна с детьми! Потом кое-как до деревни дошли, там недалече было. Поселили, мы жили там три-четыре месяца.
Долго мы там были: с осени и до весны. Мы там все в окопах сидели, из окопов не вылезали. А когда вылезли, немец пришел, говорит: «Матка, вылезайте, сейчас бой откроется, будем бить».
Мы пошли, пошли дорогой, в нас немец начал стрелять. Не дошли немножко, у меня девку-то и застрелили. Немец угадал ей пулей сюда, в лысину. Никаких солдат, никого! Одна я с ребятишками, а он стреляет!
В Белохвостове когда были, меня там ранило, девочку тоже — в голову. А я и сейчас все еще с пулями хожу… В ногу ранило. Нетяжелое ранение: одна пуля всквозь пролетела, другая — прямо! У меня полные сапоги крови натекло. А мороз был не знамо какой… Сидим в окопе, а немец по окопу ходит да кричит: «Русь, Русь, капут!» И бросил гранату нам в окоп. Хорошо соседкиной периной был выход заложен, и граната не прошла к нам. Снарядами били, тяжелыми, попало около окопа и засыпало все окопы. Вот у меня девочку ранило, ее засыпало совсем в окопе. Мы ее откопали, вытащили, окоп обвалился, и тут мы все вылезли из окопа.
Домой пришла (дом сожжен, пришла в свою деревню. — А. Г.), не пускают немцы никуда: «Иди опять туда, где была». Насилу староста меня поселил.
А потом долго они у нас еще были. Когда стали уходить совсем, нас согнали в одну стройку, всех, что было, с малу до велика, стали подкладывать мины, хотели взорвать. Благодаря тому, что наша разведка в кустах залегла, увидели наши, начали бить по этим немцам, так они и убежали! А мы остались, этим и спаслись!
Сколько они тут чудили! Сколько детей погубили, как за Сычевку зашли! Все колодцы были позабиты детьми… Как только издевались над старыми, сил уж нету, не рассказать! Так же и молодых. Много они тут беды наделали!
Загоняли людей, мирных жителей в сараи и зажигали. Живьем. А что им, жалко?
В больших лесах, там партизаны были. Партизаны и у нас были свои, сычевские. Некоторые из плена-то попадали к партизанам. Раз мою дочку и еще одну послали (немцы. — А. Г.) пулемет устанавливать. Они установили сами, а надо обложить его снегом. Слышат — шумит, и — бегут! Это снаряд шумит! Раз!!! Ихний пулемет на воздух взлетел! А рядом дом был, там немцы укладывались на покой. Как увидели, что снаряд, так и побежали! И штаны на вешалке оставили! Они драпака дали хорошего.
А одеты-то они были не особо. Обшивали тряпками сапоги, гнезда соломенные на сапоги от холода. А нам выйти ни в чем нельзя: все отбирали.
Когда снаряд упал у крыльца дяди Ваниного, и — немцы подрапали! Тут сразу наши пришли, такое счастье, такая радость! Слезы и радость — все было!
А когда немцам только уходить, забежали шесть или семь человек: остались жечь деревню. Забежали. «Матки, матки рады будут: русские, русские». Мне наши говорят: «Ты побойчее, спроси, а далече ли русские?» — «Пять, десять километров, Белохвостово». Я говорю: «Только три, три!» Как вскочили, помчались: три километра! Испугались! И правда: я вижу еще за деревню не зашли, и наши грянули тут!
Беженцев мимо нас гнали кучами и поодиночке. Некоторые кое-что взяли и бросали дорогой. Из сил выбивались: ни есть, ни пить нечего. А немцев-то не один и не два, а — обозами, и все винтовками подгоняли.
Я как сейчас помню, забежала ко мне подружка, она изо Ржева была. Ехала с двумя ребятишками, везла с собой две подушки и самовар. Забежала и говорит: «Марусенька, вот здесь за деревней я самовар бросила, возьми!» — «Господи, мне свой-то не нужен! Я жду, что и меня сегодня-завтра погонят с ребятишками». — «Надо тебе мои подушки? Если жива буду, приду к тебе!» Я взяла подушки, но мне ими пользоваться не пришлось: немец пришел, забрал эти подушки и мне в затылок надавал.
И они до Сычевки все шли, и все такими толпами. Очень много ржевских беженцев: ночевали у нас в деревне.
Придут поесть, а мы сами голодные. Я всю траву по огородам оборвала. А все равно со своими людьми поделиться приходилось: хоть одну лепешку, да дашь. Много людей погибло!
Подруга вернулась ли, нет ли, но за подушками больше не приходила. Детей она своих потеряла. Я дома растеряла своих, а она по дороге.
Когда немцы нас взяли, первое время они нас сразу жгли, палили все подряд, забирали, где что у кого осталось. Все забрали, а кто не подчинялся, просто били, даже плетками, плетками и прикладом. А что ж? Мы тогда были еще маленькими. Нам удалось спастись тем, что скрывались. Когда находили, дадут плеток так пятнадцать, на этом и успокаивались. А в сорок втором году пришла Сибирская дивизия.
Она шла с Поповского леса через деревни Клемятино, Цыцыно, Дубровку, Плоское. Проходили в тупике железной дороги, станция Никитинка — это отсюда километров двадцать пять. Вооружена она была всем, как рассказывают: и танками, и автоматами — до зубов вооружена. И вот, когда она стала сюда нападать, то их, немцев, тоже тряхнули, нечего сказать! Побежали босиками! Они не знали, когда наши наступление будут делать. Ух, повскочили, даже наганы забыли тут на столах! И — ходу! Когда наши здесь прошли, штыковая тут была атака, на краю деревни! Уж и покрошили их! А они не любят штыковые и ужасно боятся.
Наши на Никитинку держали маршрут, а с Никитинки на Вязьму, а потом с Вязьмы — на Ржев и хотели взять в кольцо их, в окружение, немцев. Но что тут получилось — это, конечно, знает командование. Когда наши продвинулись, тут не осталось военных никого, только мирное население.
Все обрадовались — боже мой! Когда шли наши солдаты, говорили: «Ну, женщины, теперь спите спокойно, сила у нас большая». Все ребята подобрались сильные, здоровые, сибиряки — народ красивый, один к одному! В белых полушубочках — загляденье! А за ними кольцо и замкнули…
Немец был в Черном ручье и в Белом, а наши пробили здесь ворота и пошли. Ну, наверное, оставлен был кто-то, фланги ведь были закрепленные! А он все же снова с Черного ручья ударил и сомкнул кольцо. Так остались наши в окружении. Вот они выходили здесь же обратно, только не на Цыцыно, а на деревню Лешково, через болото пробирались, обратно в этот лес. Голодные, ничего же нет: не то что деревни, даже постройки нет. Кто жив был из населения — ютились в блиндажах, сами умирали с голоду.
А потом немцы отрезали нас обратно (в декабре месяце было), тогда стали нас всех, мужской пол, забирать. Кто успел переодеться в женскую одежду, тот спасся.
Многих наших, всех моих товарищей расстреляли. Нас было десять человек моего года рождения, всех расстреляли на глазах моих.
У кого из товарищей моих был на руках ребенок, надеялись, что пожалеют, у того вырывали ребенка и сразу тут на обществе расстреливали. И женщины тут стояли. Ну, просто убивались: свои ж дети! А им-то что! А мы были одеты в женскую одежду, этим только спаслись. Они всех нас тогда как женщин выгнали, и мы сидели под крыльцом, под хатой, потом ушли в лес.
В лесу нас взяли и отвезли в деревню Чечеринку, а в Чечеринке нас посадили на машины — и в Духовщину. В Духовщине две недели заставляли копать оборонные рвы. На каждые десять человек было по пять немцев. Здесь тех, кто заболел, отвезли в Духовщину, в больницу. И я туда попал. В больнице принял нас один гражданский, пожилой мужчина. Наш русский. Он сказал: «Вас хотят отправить в Германию, не уезжайте. Уходить вам надо!» Он нам указал путь-дорогу, по каким местностям идти.
И вот мы прошли тут уже километров двадцать пять — нас поймала жандармерия. Вот тогда нас обратно на Духовщину привезли и тут узнали, что мы ушли из больницы. Нам каждому дали по двадцать пять плеток — на машину и свезли в Оршу, из Орши сразу на поезд — и в Германию. Это за Берлин, в город Штеттин, там попал к бауэру я.
У бауэра работал, за лошадьми ухаживал, а больше за гусями. Там были военнопленные французы. Были поляки. Они меня как молодого учили — всяко было! Вот заставят у гусей голову открутить и бросить. Они так подыхали. А потом этих гусей приносить к бауэру, доказываешь немцу этому, что гуси эти померли, а фактически — живые в тот момент! Тогда берем их себе. Так потихоньку варили, а то бы с голоду померли. Ну и попадало ж нам! А все равно мы — свое…
У нас в деревне убитых жутко сколько было… Много наших тут из Сибирской дивизии. Были и немцы. Их не узнаешь. У нас в Дубровке ходить по улице нельзя было из-за коней убитых, из-за людей.
Когда я пришел, женщины рассказывали: здесь стояла баня во рву. И когда открылся бой, женщины все в блиндаже поховалися. Во время боя столько тут наши побили немцев! Они раненых в баню свозили, человек сто, а может, и больше. И когда с Кусаковского леса, оттуда ударили из орудия, то снаряд как раз в баню эту угодил. И баню эту… когда женщины с блиндажа вылезли, посмотрели — бани этой нет! Она внизу стояла. Мы все-таки уладили так ловко, в самую цель! И эти все там… Там подбирать нечего было, все на куски поразорвало!
Везла Нина на лошадях хлеб колхозный прятать, хворостом сверху закидала. Едет, а самой боязно… Да вот их нелегкая и несет, едут на мотоциклетках. Раскидали хворост… «Брот? Клеба?» — «Хлеб, — говорит. — Капут! Партизан!»
Поворачивают лошадь, она — не давать! «Не ваш, — говорит, — хлеб везу, а свой, советский!» Так и сказала — «советский». Как услышали — хвать, один выхватил револьвер, наставил на глаза ей и — выстрелил. А другой сапожищем размахнулся да стал бока, грудь девичью уродовать. Бросили замертво на воз и повезли.
Через неделю идет, глядим, тень загробная. Шатается, черная вся: били ее очень. Рот не открывается и зрительный нерв перебит.
Выходила ее мать, отошла маленько родимая, да глупенькая стала — и ни словечка не молвила. Наши пришли, а она несмышленая, слепенькая, улыбается, да и только.
На колхозное довольствие ее взяли, все тащат… Разговорить хотят, чтоб рассказала что, а она не помнит ничего, что в жизни у ней было.
А счастье большое было у ней до войны: молодая, с пятнадцатого году, верткая, красивая, на комбайне работала. Стахановкой была и все песни пела.
Пропала Нина Бойкова: после выборов десятого февраля умерла. И вся семья их, даже вся родня вымерла в войну.
После говорили у нас, партизанам она хлеб везла. У нас в лесах стояли партизаны, вот она и ехала к ним, когда повстречали ее немцы.
Когда началась война, через три месяца нас заняли немцы. Когда они к нам приехали, у меня как раз остались при отступлении пять человек, застряли в моем доме. Куда мне их девать? Немцы нагрянули, мне их пришлось в подпол опустить, пять своих солдат. Они сидят у меня сутки, а у меня девять человек немцев. И что ж мне теперь делать? Лезут (немцы. — А. Г.) за картошкой, отвари.
Я им туда опускаю хлеба или там чего иное и для своей нужды ведро. Они сутки так просидели, у них больше сил не хватало.
У меня был короб, что головицу мы собирали для скота. Я в раненькое утречко встаю и накладываю соломы, короб большой. А они, немцы, уходят на завтрак чай пить в тот край. Я хоть одного, да вызову. У нас стояла рига за деревнею, и я отвезла на тележке первого в ригу. За два дня я их всех вывезла. Два дня кушать им носила. Солому накладываю, прикрою, а оттуда везу головицу.
Они все меня благодарили, на третий день привезла (провизию. — А. Г.), а — никого нет. Я постояла, погрустила, ложки взяты, чугунок оставлен, хлебушко все взято. И я обернулась обратно, легко вздохнула. Думаю, что пробрались они ночным путем. Собирались, как я говорила, на Хлепень. Так я этих солдат отпровадила. Они мне обещали оставить адреса, а почему-то не оставили. И до сих пор страдаю, потому что ничего о них не знаю.
У меня стояли немецкие солдаты, развозили пакеты на фронт, мотоциклисты они были. Четверо ушли, остались пятеро. Мы остались на кухне, а они занимали переднюю.
В скором будущем три месяца они отстояли у нас. Девятнадцатого января крещенье, у нас завязался бой. Они стали куда-то уходить. Ушли, пришли назад. Это было после того, как под Москвой остановили их фронт.
Они пришли. Через три дня завязался бой. А мы думали, что такое?.. Наши откуда-то появились, тут полегли вокруг дома. Я стала спрашивать: «Откель вы появились?» — «Вот с этой деревни нас сюда подбросили, а немцы отошли в Богданово, в село».
С Богданова там им ловко было стегать нас, с пригорка, за елочками… Немцы бьют так: день они бьют и занимают нашу деревню. Всех наших отгонят и побьют, которые попадают. Начинается ночь, наши обратно наступают, немцы отходят. Их прогонят и бьют — всякое. Целую ночь наша деревня занята нашими. Целых восемь дней ходила наша деревня из рук в руки. Только осталась моя хата и еще одна — побили и пожгли, а был сорок один дом. Погибло у нас много: Прокопова семья, дядя Егорка выскочил, танком ему перерезало голову. Тетка Арина, его жена, вон из окопа вылезла, ее ранило. А помочь никак нельзя было: бомбили еще. Много, много народу погибло.
А я со своими двумя сыновьями не могла идти в окопы. Проглянула, рассмотрела: со всех сторон летят в наш дом. В соседнем — были немцы, а по ту сторону — наши русские. Я с детьми попала в перекрестный огонь. Я их в подпол посажала, да испужалась: сгорим мы здесь, — вытащила их.
Тут раненых тащат в избу: «Мамашенька, милая, ты ж перевяжи!» У меня белье было, я изорвала. Бинтики, что там бинтики? Его надо целым полотенцем перевязывать. «Ты не стесняйся, перевяжи». Я все полотенца перервала, девять человек перевязала в своем доме. Наконец негде нам уже тут находиться, да и умаялись. Пошла со своими сыновьями, в сено забилась. Снаряд ка-а-к дал, стену прорвало, я испугалась. «Маменька, нас ведь убьют!» — «Детки, а что ж делать? Сидите до время».
Потом слышу — грохот, в окно (в дом. — А. Г.) закинули гранату. Ай, теперь раненых добьют! Слышу, рушится печка. Затихло…
Прихожу домой. А я одного бинтовала: ранило ему руку, перебило, я накладала ему с книжки переплет и заматывала, а потом ранило его прямо навылет в пах. Так я его тут бинтовала, а когда замерз, сажала на печь. Вот я ему помогла залезть на печь, подала чайник: он пить просил. «Пей сам, с чайника тебе ловко будет пить!» Кусок хлеба посолила, положила.
Когда в утро пришла, я говорю: «Ну, кто же вчерашний тут жив остался?» А он отвечает с лежанки, руки греет, а окна ведь побиты, халатами завешаны.
«Я, — говорит, — моя дорогая, остался жив, которого ты на печку сажала». Я говорю: «Господи, ну как ты остался жив?» — «Вот остался!»
Пошли мы в ягоды на мох, в клюкву — весной дело было. И там одна девочка обнаружила — человек лежит, наш русский, ноги отбиты, лежит без ног.
Она пришла, нам сказала. А тогда мы боялись, знали, что немцы запрещают подбирать своих. Она пришла домой, сказала отцу своему. У нее отец был не то что старый, но белый билет имел, плохой был, больной.
Отец ее решил, что поедем сейчас же на быке: лошадей у нас не было. Быка запрягли. «Заберем его!»
Но когда приехали за ним туда, он сильно просил: «Не берите меня. Пускай тут погибну, не берите!»
Он дюже боялся немцев, потому что был партийный, правда! Такой большой человек. Но все же они почти что силком его взяли. Даже барахтался: «Не троньте меня, не троньте!»
Привезли его сюда, в деревню. Прежде с неделю он у них жил там — так, лежал. Старики лечили своими средствами ноги ему, а ноги обои почти оторваны были. Трошечку зажили ноги, потом стал он уже переходить со двора во двор. Чтобы один дом не преследовали, так, бывало, из дома в дом перейдет. То туда, в кладовую, заберется — еще была пристройка. Мы носили пить, есть туда. Всей деревней. Мы уже знали все, что такой человек есть у нас.
Тут как-то был русский доктор, в плен попавши. Мы и доктора этого кормили — немцы что ж, когда дадут, когда нет. И просили, и кормили. И он помог вылечить.
Года два он у нас был, раненый-то. Когда выздоровел, совсем уже мог становиться, то все же он убежал к своим опять. Года два у нас был, пока окреп, а потом ушел к своим. Выходили.
Каждый год к нам приезжает спасенный к Девятому мая, на праздник Победы. Привозит подарки, всей деревне подарки привозит.
Года два тому назад митинг был. Столько народу собрал в деревне!
А сколько слез было, когда первый раз он к нам приехал! Столько слез было, на его глядя, — так боже мой! Он плачет, а на его глядя, еще больше и сам наплачешься вволю! И сейчас он в Сибири живет, сибиряк.
Тут одна женщина — она сейчас померла, Галина Медведева, — все его спасала. С полгода он у нее жил, уже как сын ее. «Это — сын, сын!»
А мы его тут кормили, кто сумеет что достать. Так и спасли жизнь человеку!
Вот заскочил к нам один, ну что ж, а тут немцы кругом. Я говорю: «Ну вы пропадете тут». — «Я, — говорит, — в плену». Что делать с ним?
У нас была кадушка вот так, как у меня сейчас, пустая. Она сейчас водой налита, а то была пустая. Что же, как нам его спасти? Я говорю: «Давай в кадушку садись. А мы тебе положим донышко и камень и накроем. И он не догадается».
Ну, он так и сидит, сгорбативши. Мы ему на горб положили дно, и на эту минутку — они входят. Ищут, обыскивают, ходят (как наши-то ушли, они ходят, обыскивают). Ладно. И он сидел…
А в эту изобку (маленькая!) они не становились. Ну, мы, значит, как только они уйдут, камень долой, освобождаем его, кормим. Он и говорит: «Никогда не забуду».
Потом одного парня привели к нам… Молодой парень. Я говорю: «Давай так. Вот тут речка у нас, а по речке кусты до самого того леса… Надевайте в женщину. Я вот платок дам тебе, фуфайку дам, юбку дам. Иди за водой на речку. А там брось ведра около куста — и кустами, мол, пройдешь к вечерку, как вечером ходят, убираются и за водой ходят. Ему не догадаться. А ты женщина; пошла за водой! Сделайся так, попробуй наудачу. Удача тоже бывает счастлива». Ну вот. Платок дала, фуфайку дала, юбку дала. Женщиной пошел с ведром. А там положил… и утек этим лесом. После он раз присылал письмо мне. А мы все дальше уезжаем, не знает адреса. Кабы знал адрес, так я была бы, знаешь, другом хорошим.
Гитлеровские войска застали нас врасплох. Немец поразорил наше общественное хозяйство и колхозников.
Когда наступали в сорок первом году гитлеровцы, у нас в деревне стояли наши солдаты. Когда они открыли бой, наши не удержались: пришлось им отступить и бросить деревню. Когда ворвались в деревню кровопийцы гитлеровские, стали наших выгонять из домов, повыгоняли нас. Я, конечно, укрылся на чердаке. Солдаты нашли, кричали: сюда, мол, слезай. Я наступил только на лестницу, слезть с потолка, они лестницу ногой выбили. Я — об землю. Меня выгнали на улицу, подгоняли. Несколько раз по спине ударили, поставили в толпу (около пятидесяти человек)… Начали нас расстреливать. Мне пробили правую лопатку с автомата. Я ударился (упал. — А. Г.). На меня навалился тогда племянник… навалилось несколько людей, я под низом остался.
С меня сняли обувь (валенки были надеты)… Я в снегу лежал босой. И сняли одежонку. Я все равно спасался[14], покамест гитлеровцы отошли от нас и пошли наступать на Белый.
А в то время уже темно стало, я давай ползти прочь от убитых. Прополз несколько, подхватил свою правую руку, раненную, и побежал в другую деревню. Там были мои дочки, они закричали, заплакали: «Папочка, уходи, уходи в другую деревню, а то тебя убьют». Я, конечно, начал уходить, сколько сил хватало, в другую деревню — Черкуны. Там меня женщины спасли. Истопили баню, и я стал спасаться в бане. Так что пришлось пострадать, очень пострадать.
Было дело в войну. Немцы так сильно бомбили, что невозможно поесть было: все гудит, дрожит; невозможно спокойно сидеть.
Прибегает мальчонка: «Мама, пойдем в бомбоубежище!» А тут бомба ударила, и прямо с потолка целые штуки посыпались. Мать около печки осколком насмерть убило.
Когда пришли разрывать, председатель увидел в углу в куче мусора глаза, голубые, человеческие. Это мальчик, оказывается, живой.
Балки падали и легли над ним крестом — так и спасся он! Его сразу увезли в больницу, и он остался живой, бабка тоже живая.
Деревня наша была занята немцами. Немец стоял в нашей деревне три месяца. У нас тут проходила передовая, фронт стоял прямо через нашу деревню.
Как стал немец подходить к нашей деревне, мы весь скот колхозный угнали, часть хлеба бойцам отдали, а часть закопали в лесу.
Много у нас уехало, эвакуировалось, а часть остались постройку сберегать, и я тоже осталась.
Стал немец подходить, стрельба была большая, из орудия палил по нашей деревне, с аэроплана бомбы бросал. Мы все в лес убегли.
Потом наши ребятишки побегли узнать; приходят, говорят: немцы в деревне. Мы несколько дней из леса не выходили, боялись немца, а потом собрались и пошли.
Пришли мы в деревню, а немец там больницу устроил. Все целые дома занял и ете пускает в них нас, а от моего дома половина осталась, а половину бомбой разметало: прямо нехристь в мой дом попал…
Потом пленных (немцев. — А. Г.) много гнали по нашей деревне, и у нас которые стояли — этих тоже, — с черепами. Я спросила у начальника: «Кто, — говорю, — это такие, родимый?» А он говорит: «Это, бабушка, эсэс». — «А что ж, — говорю, — такое, эсэс-то это такое?» — «А это, — говорит, — бабушка, по-нашему — сукин сын!»
Мне эти слова так и врезались в память. Ведь правду сказал, правду!
Эвакуированы мы были тут, не так далеко от Мологино. Сидим мы с детьми… клеверу наносили в комнату и спим на полу. Вдруг немец входит… Просит у меня лук: «Во (показывает пять пальцев руки) — пять цибулин». По-нашему лук, а он — цибули… Дескать, иди в дом — что рядом стоит, в этом доме есть лук.
А принес барана на стол, тут и рассекает на столе.
…Сходила, и дала мне соседка две луковицы. Я принесла, а он: «Де-де-де-де! А! Ты-ты-ты! — и за револьвер. — Ты-ты-ты! Убью!»
А дети пригорюнились в углу, видят, что беда. Понимали. «Господи, — я тогда думаю. — Убьет. Зачем две принесла». — «Во! — Показывает пять пальцев. — Неси. А то, — говорит, — убью. И ту (соседку. — А. Г.) убью!»
Я пошла к ней: «Я теперь от тебя не уйду. Ему дорог лук, а мы ему не дороги. И он теперь еще злей стал на нас. Убьет за этот лук. У меня детей много… мне детей жалко». Она дала мне еще три. А третья попала луковинка заморожена… Ну, приношу. Чистит, успокоился. Как до этой луковины дошло, до гнилой, посчитал за насмешку. Вот как бросит ее на пол… И — скомандовал мне идти. Выхватил револьвер сзаду и к-а-а-к дал мне по пятке сапогом… Значит, у меня ноги подломились. Так, я думаю, под расстрел ведут человека, он ничего не видит. Так я ни-че-го не видела перед собою…
Есть счастье, нет ли на свете. Ну вот — есть. Идет офицер немецкий. Он скомандовал: «Назад…» Может, и у них есть правда.
Ой, детушки, сколько горя-то нам оставила война! Сколько времечко потом мы о ней помнили! Уж после войны это дело-то было.
Пошли мы раз за ягодами. А с нами была такая красивая девушка, уж просватана была.
Тогда в моду входили беретики белые. Наденем их так на бочок — любо поглядеть, лихонько! На этой девушке и был такой беретик.
Вот вошли мы в лес, а ягод видимо-невидимо! А вокруг болота, мох высокий-высокий! С бабами она идти не захотела, а подружки с собой не было. И пошла она одна в сторону. Говорит: «Много, бабы, будет ягод — крикну».
Ну, обед уже прошел, а девушки нашей нет и нет. Волноваться мы начали. Пошли искать, а как же! Кричали-кричали — нет никого. Думаем, ну, скоро домой пойдем, там и покличем. А домой собираемся — опять нет. Думаем, пойдем в деревню, созовем народ, вместе искать пойдем.
Пошли всей деревней искать. Подошли к тому месту, где мы с ней разошлись. Видим, вдали — беленький беретик. Она, видно, милая, и крикнуть не успела. Провалилась в ямину. Это была воронка от бомбы. Эти воронки заполнялись мохом с водой. Их и не видно совсем. А сколько таких случаев-то было!
До войны я училась в Дорогобуже вместе с Верой Семешкиной. Когда пришли немцы, Вера уехала домой в деревню Шаломино. Там она собирала девушек, сочиняла новые частушки о немцах. Об этом узнал начальник гестапо капитан Бишлер. Славную комсомолку схватили и бросили в «черную машину». Палач Бишлер расстрелял Веру.
Мы поклялись отомстить за смерть нашей подруги. В каждой деревне девушки тайком собирались и пели песни, сочиняли новые. Мы наряжались старухами, ходили в соседние деревни и так передавали новые частушки своим подругам. Это называлось у нас лапотным телефоном.
Стояли немцы в доме Марии, начальник, что ли, какой, не знаю. И куда-то послал он своего адъютанта. Стал к ней как-то подходить, как к женщине, приставать то есть. А она сказала ему так, что погоди, вымоюсь и ноги помою, вот тогда. Моется, а сама дрожит вся. Потом входит в избу — видит, он пишет, согнувшись. Взяла она топор, двумя руками схватила да как ахнула ему по плечу да в голову.
И сразу тут такой сполох сделали! Думали, что партизаны пришли. Вызвали всех мужчин. А партизаны, и правда, подходили по большаку. А она-то все равно сбежала.
Вошли красноармейцы в деревню, и вели они под руку раненого бойца. Женщина у хаты стояла — увидела, вбежала в хату и вышла с кувшином молока и лепешками навстречу.
А тут строчат, мины летят, одна мина — возле женщины, и ранило ее в бок. Она упала, умирает, а руки протягивает вперед, навстречу раненому. Так и умерла. Жалостно было смотреть.
Насколько тяжело было жить в оккупации! Так хотелось видеть своих! Когда летит самолет, увидишь эту красную звездочку, до того щемит сердце, что со слезами провожаешь этот самолет! Или неоднократно ходили в лес: просто старались увидеть наши части, хоть и разбитые, увидеть военных своих и военную форму свою. Уж настолько мы были отравлены, живши в оккупации, глядя на их форму и поведение немецкого солдата! Увидишь нашу солдатскую форму, хочется низко-низко ей поклониться!
Они на Смоленском большаке нашем шли, когда отступали от Москвы, их поперли, босые, голые.
Ай, идут так во, слюны распустивши, нельзя глянуть, противно на них глянуть. Как я знаю и видела, как они шли, так во: завертаны тряпки, ничего нет — одни тряпки на ногах. Чем-нибудь там — или лыком, или мочалом — привязаны. И так брели. Они, по-моему, подохли где-нибудь, потому что такой мороз был: нельзя босым выйти.
Лапти, бывало, где найдут, какие отопки, сейчас садится, обувается в эти лапти и опять дальше пошел. И докуда дошли так? Тоже и им досталось.
А зимы ж как они боялись. Стоят, сопли распустят, плачут, боятся на дежурство идти. А сапоги у них хромовые, желтые, на них сверху надеты чубаты из соломы.
А возили мороженых, что дрова. Ну прямо на ходу замерзали.
Идет соседка моя. Встретили немцы, шубу скинули, рукава отпороли, на ноги надели. Она-то в одной кофточке осталась.
А как в хату приходят, ищут валенки. Чесоточные, вшивые.
Вот спали они как! Подушки надували воздухом и мешки из одеялов сшиты. Влезет, у горла задернет, а как тревога ж — не выскочить. Один раз так и осталось в мешках человек пятьдесят.
Вот вошли фашисты в нашу деревню, так сразу на грабеж. Все дочиста обобрали. Один изверг взял коньево одеяло, вырезал отверстие для головы и напялил на себя, другой у дочкиного платья отрезал рукава и на себя натянул. Ну чучело стал, да и только.
Все забирают. Жрут, как свиньи. Никакой сытости не знают. А злы — прямо звери лютые. И взгляд звериный. Не стесняясь никого, рубахи снимают и вшей ищут, чешутся, точно в коросте. У кого женская сорочка, у кого детская рубашоночка лопается по швам. Зашелудивели, черти проклятые, надеть нечего, в женских рубахах ходят, а еще называются «вояками непобедимыми».
В деревне с нами жили наши пленные и немцы. Немцы так мудровали над нашими, что словами-то нешто передашь! Как сейчас вижу их — оборванных. И гогочущих немцев! Жалко нам было наших, потому что у самих мужья, дети на фронте были.
Собрались мы, три бабы, и задумали разыскать какие-нибудь одежонки. Пошли мы по дворам собирать фуфайки. Потом улучили момент и подложили их под угол амбара, где наши заперты были. Потом мы узнали, что четверо убежали из амбара, а немцы схватили одного и опять привели в деревню.
Нашелся предатель из деревенских. Рассказал он фашистам, кто к нему в избу за фуфайкой приходил. Так и погубил этот злодей мою подругу. А у нее четверо детей было, и все один одного меньше!
Забрали ее немцы, увели в другую деревню, в амбар посадили. А через три дня в нашу деревню привели. Немцы били ее чем попадя, подвели к своему дому, положили жердинку между двух берез и петлю на шею накинули.
А народ весь немцы из изоб повыгоняли, смотреть заставили. Как увидала я Анну с веревкой на шее, сердце кровью так и облилось. Одно она успела крикнуть: «Сберегите моих детей!» Да разве ж мы не люди. Детей я растила: своих двое и ее четверку.
Наши пленные от голода, как былинки, колыхались, а они их заставляли на березы лазить, грузные чурбаны на спину привязывали да по снегу ползать заставляли. Одна баба бросила кусок хлеба, да на немца нарвалась. Он и посадил ее в амбар. Долго просидела она там, а немцы били ее. Так и убрали человека со света.
Двадцать седьмого марта, на рассвете, немцы на нас шквал огня из пушек и минометов обрушили. Били, не умолкая, больше двух часов. Лес, кусты — все на воздух подняли, а утром в атаку они перешли. Впереди, как у них водится, танки шли, взади, кто на корточках, кто пригнувшись, кто жердем — нажимают на все лопатки за машинами. Приблизились они к нам, но мы их тут и давай гостинцами встречать. Потчевали-потчевали, многие остались с гостинцами в снегу, а другие к нам в окопы ворвались. Потасовка завязалась кровавая. Что творилось, так сейчас даже не вспомнить. Только знаю, что танки нас обошли, а пехоту ихнюю мы перемололи.
…Долго нас немцы будут помнить, положили их тут немало. Но в бою без беды не бывает: в разгар боя моих товарищей, Пыкина Кузьму с Верхнего Жирима — ранило, а потом Русина всего изрешетило. Через несколько минут осталось нас трое… Тут вторая беда случилась: один мой товарищ шел почти рядом со мной и наступил на мину. Взрывом его подняло в воздух, меня тяжело контузило, а третьего просто отбросило в сторону.
Очнулся я на вторые сутки и вижу: около меня мой товарищ сидит. Спрашиваю его:
— Где мы находимся?
Он склонился ко мне и тихонько говорит:
— В плену мы. Когда тебя пришибло, меня тоже стукнуло, а пришел я в себя, уже поздно было, немцы кругом ходили, не успел я тебя вытащить и сам не ушел. Заставили меня немцы мертвых собирать, что мы набили. Тут я тебя на сани забросил, а потом сюда привез. Вот так, братец, дела-то!
Пролежал я еще несколько дней. Мне стало лучше, и я встал на ноги. На улице было холодно, а нас как сельдей в бочку набили в сарай под открытым небом. Ежились мы от холода да от голода и думали — скоро смерть придет… День ото дня становилось холоднее, стали на работу гонять, проволочные заграждения себе делать. Огородили себе ограду. Набралось нас в этой ограде тысяч одиннадцать. Мучились так, слов нет сказать. Утром давали полбутылки мутной водицы да крошечный, как спичечная коробка, кирпичик хлеба. Сверху этот кирпичик на хлеб походил, а внутри-то опилки там запекались.
Начал наш лагерь постепенно вымирать, умер и мой товарищ. Стали мы промеж себя разговаривать о побеге. Решили, что сегодня ночью одна партия убежит, а завтра другая. Ночь стояла темная, ветреная; шел мокрый снег. Как в лагере все приутихло, пошла к проволоке первая группа. Часовые не заметили. Они перескочили через заграждения — и ходу! Часовые очухались, пальбу подняли, двоих случайно убили, а шестнадцать так и убежало.
Назавтра моя очередь была бежать, но не тут-то было. Пошла по лагерю расправа… За побег с сотню пленных расстреляли, по проволоке ток пустили, правило новое установили: кто пойдет к забору на сто метров, того сразу к расстрелу. А кормить и того хуже стали. Прошло так с месяц, из одиннадцати тысяч осталось нас восемьдесят четыре человека.
Погнали нас по этапу, гнали днем и ночью. По дороге к нам все новые колонны таких же мучеников прибавляли. Собралась колонна огромная, такая, глазом не обведешь. Стали подходить к Эстонии, еще прибавилось. В Эстонии передохнуть не дали, дальше погнали. Дошли до Латвии. По дороге сотнями умирали. Чуть-чуть кто приотстанет, так конвойный немец подходит, штык — в спину, а либо в живот — и готово. Остановит двух-трех человек и кричит, чтобы заколотого с дороги куда-нибудь выбросить. Сердце кровью заливалось, и своего же брата приходилось в кюветы да на обочины дороги сталкивать. Поумирало да поубивали столько, что сказать трудно.
Из Латвии погнали в Литву. Тут на дороге несколько матросов из нашей партии ходу дали. Как только зашли в лесок, они — в сторону, и поминай как звали. Конвойные за ними кинулись, стрельбу открыли, но так догнать и не могли. Пока стреляли они, какой-то матрос — стоял недалеко от нас — одному немцу-конвойному голову проломил камнем, схватил его ружье, другого стукнул выстрелом и — тоже в лес. Тогда оставшиеся конвойные взяли да огонь по колонне открыли, десятка три сразу замертво упали. После этого они взяли нас, построили посреди шоссе, вывели из строя пять красноармейцев, завели в лес и повесили. Через три версты опять двух повесили, и так всю дорогу до самой Литвы.
После Литвы где только мы не были! Куда нас не гоняли! До самого апреля тысяча девятьсот сорок третьего года все дороги исколесили вдоль и поперек. А потом уже погнали нас в Германию на шахты. Было нас там десятки тысяч, работали днем и ночью. Больше сотни человек за каждую смену в шахтах умирало. Так мы на этих шахтах до конца войны промучились. Дорого фашисты должны заплатить за смерть и неволю нашу.
Я с покрова до пасхи в Куженкине прожила. После пасхи поехала оттуда — так никак не уехать было. Будто тихо, хорошо, будто не так бомбит — поеду! Хочу в Охват, на свою родину. Тут сестра, брат; все в деревне они получше живут, коровки. Да и мать была жива. Хоть молочка дадут, а там что…
Вы поверите, я не помню, какая была. Я мертвая приехала до Охвата. Только приедешь на станцию — крошит как ни попало!
И такой случай был. Вещички мои военные взяли в вагон, покидали, что у меня осталось. И я успела им подать мальчика. А сама осталась: никак не сесть. Куда же мне его завезут? Я осталась с пустыми руками. Мне вещи не дороги — дорог дитенок! Ну никак, хоть под поезд ложись, не успеть мне!
Военные стали кричать: «Подбегай скорей к нам, к вагону!» Они меня ухватили и посадили. Куда бы мальчика мне завезли? Они же не знали, куда мне его везть!
Приехала в Сигово, добралась кое-как. У Сигова опять одни окопы, и эти… немцы под кустами лежат… А там была земляночка, я немножечко в землянке пожила. Что ж, питаться нечем, с ребенком, поехала сюда из Сигова, в Охват.
В Охвате с поезда слезли. Все на головешках, как выжжено. Кто видал — как лядина черная. Все-все прижжено: ни домов, ни поселка не видать Я сразу как охнула, так и не помню ничего: так было плохо. Тут жить негде, не при чем…
Разыскала мужа (железнодорожника. — А. Г.). Когда немца дальше совсем прогнали, тогда его установили на одной станции. И я его спасала. Ходила хлебца собирала, тряпчонки меняла по деревням.
У него (на станции) ни воды нет в колодце, ни места жилого нет, ни будки, где работать. Вот и пришлось так жить.
Прихожу к нему — будки нет, в лес, в кусты забрался. Натянут телефонный провод к ели, к сосне, к осине. А ведь все по деревьям-то так не приделаешь!
Он кричит: «Я умираю от голода. И воды нет, и хлеба нет! Дай мне скорей в рот папироснику!» Я держу ему во рту, а он провод привязывает!
Это дело (работа железнодорожника. — А. Г.) была ценна для фронта. Почему? В поездах ехали ценные люди и ценное имущество, танки. Их надо было в порядке пропустить. Все это понимали.
До войны наш колхоз богатым был. Хорошо жили мы. Коров было много, почти в каждой семье, лошади были, а вернулись мы — нет ничего, ну скажи — кругом чисто! И стали мы собирать по мелочи, что придется. Где что валяется, все брали: колесо какое, железка, гильза от снаряда, бревно. Дома у многих разрушены были. У меня тоже дом сожгли. Сама стала отстраивать: где досочку найду — несу, или бревнышко какое.
Народу в деревне мало осталось: старики да ребята малые, и всем работать пришлось. Сорок два гектара сами лопатами вскопали. Ни машин не было, ни лошадей. На себе пахали. Бабенки, семидесятилетние старики и ребятишки — всем досталось. Голодные, ведь что ели-то? Траву, лебеду вон, которая на огородах растет и которую выпалываем как сорняк, а еще крапиву да корни лопуха. Спотыкались, падали, а все вспахали. Радехоньки, что фашиста отогнали, что к своей земелюшке воротились.
Вот мы сами вспахали, сами сеяли, сами и собирали. Государство нам зерно на посев дало, мы и посеяли. Урожай получился дюже хороший, давно такого не было.
В сорок третьем году скота из Ярославля нам пригнали, а со скотом-то куда веселее стало, кое-кому по телочке дали. Ну, а теперь-то совсем хорошо стало.
Как прогнали фашиста, мы сперва землю копали лопатками. Везде валялись снаряды, мины — страсть божия! — да и коней не было. А мы до войны-то выращивали лен. Да, и возили в Москву, на выставку.
Вот и снова принялись ленок растить! А уж любо-то!
Продрался он, желанные, из-под землицы, глядишь — словно бархат на поле накинутый. Добра ты, мать сыра-земля, а нам, колхозникам, хочется, чтоб ты еще добрее была. Сделаем подкормку и скажем: давай, роди нам больше!
Прополем ленок раз-другой, а уж когда в настоящую елку пошел, тогда его не тронь! И растет он — ляндистый, нежный, ни травинки в нем — чисточко. А как зацветет светло-синим, так ижно[15] красиво — ту![16]
И начинает он силу набирать — в шапку наливается, и идет, идет, головистый — страсть! Мало-маля — желтеть начинает.
Двумя тереблениями выбрали, молотить его надо. Молоти сыромолотный: он тут весь товар лицом. Дождь намочил — худо, он клятой делается, не молотится. И сушить нельзя: рубашку теряет.
Положишь на стлище под теплые августовские росы, а за ним гляди да гляди. Много важит, чтоб в лежатке удался, не перепести его, а то в отреп пойдет да ломаться будет. Не долежал — тоже не ладно, рыжий и лен не в лен. А как улежался, его сразу узнаешь: так и блестит весь, и переливается, и горит весь — и сердце радуется, и на душе весело.
А к трепке дело подошло, знай размахивай ловчее, не желвачь его, а то сосулястый будет да клиновастый.
Истреплешь его, положишь охапку — он тебе, голубчик, так и рассыпается; длинный, чистый, рви, тяни — не оборвешь! А что лежит-то — заглядение одно: ровный, как одна кулидка, словно подрезанный, и не белый, как раньше пели про белый ленок, а он самый лучший лен, блестит, как шелковый, и просиневатый на цвет, с отливом.