Глава I ЭПОХА ФОРМИРОВАНИЯ ХРИСТИАНСТВА СОЦИАЛЬНЫЕ, ИДЕЙНЫЕ, ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ

Таким образом, имеется бесконечное количество перекрещивающихся сил, бесконечная группа параллелограммов сил, и из этого перекрещивания выходит одна равнодействующая — историческое событие.

Ф. Энгельс

Трижды на протяжении примерно полутысячелетия и одном и том же районе возникали мировые державы, державы-гиганты, силой оружия собиравшие в единый политический организм множество разрозненных народов и государств. Древнейшая из них — персидская монархия, простершаяся в период наивысшего могущества (конец VI в. до н. э.) от Бактрии, Согдианы, Вавилонии на востоке до Греции и Египта на западе. Другая — огромная монархия Александра Македонского (30-е годы IV в. до н. э.), которая протянулась от Македонии и Египта на западе до пределов Индостана на востоке. Третья — Римский держава, имея исходной точкой Апеннинский полуостров, подчинила своей власти безмерное множество народов и государств от Египта и верхней части Месопотамии на востоке до британских и испанских берегов Атлантического океана на западе, так что Средиземное море и почти все Черное море стали своего рода внутренними озерами этого сверхгигантского политического организма.

Последствия этих событий для истории древнего мира огромны и разносторонни. Они в известной степени определили исторический путь Средиземноморья на многие столетия. И одной из существенных черт этого пути оказывается синкретизм и синтез — смешение и более органичное соединение многих элементов общественного бытия Востока с греко-римским миром. Разнородные формы и уровни цивилизаций, социально-экономических укладов, общественных установлений, политических устройств, религий вступали здесь, в этих государствах-гигантах, в сложные отношения противостояния и взаимосвязи, отрицания и заимствования. Эти противоречивые тенденции явились мощным катализатором происходивших здесь процессов сплавления локальных культур и цивилизаций, с их ограниченными горизонтом и задачами, в более всеобъемлющие и широкие культурно-исторические образования.

Римская мировая держава — определенный этап на этом пути. Ко времени, которое можно непосредственно назвать эпохой формирования христианства, римское общество в определенном отношении находилось на повороте истории. В ореоле социальных и политических битв — восстания рабов, под руководством Спартака, заговора Каталины, «пробных» диктатур Суллы, Цезаря, Антония — заканчивала свое существование римская Республика. Наступил период Империи[7].

Эта смена форм государственности знаменовала собой новую ступень в развитии общественных отношений.

Как известно, римское общество было рабовладельческим. Это определение заключает в себе довольно сложную картину «социальных рангов и градаций»[8], в которой отношение индивида к производству оказалось осложненным еще и его изначальным правовым статусом. Таким образом, положение, занимаемое человеком на социальной лестнице, определялось разными факторами — его отношением к средствам производства, обладанием имуществом, сословной принадлежностью и вытекающими отсюда юридическими правами. К концу эпохи Республики это привело к известной многогранности и «спутанности» отношений. Единое в более ранний период понятие «раб» сейчас дифференцируется, распадается на множество категорий, оказывающихся на разных общественных уровнях. Рабы, занятые в сельском хозяйстве, стоят на более низкой социальной ступени, чем городские рабы, занятые в ремесле; рабы, занятые в городской администрации, осознают себя неизмеримо выше тех, кто прислуживает своим хозяевам. Раб, которому его господин выделяет на определенных условиях мастерскую или земельный участок для самостоятельного ведения дела (пекулий), нередко сам использует при этом рабов и, являясь в одном отношении эксплуатируемым, в другом оказывается эксплуатирующим[9]. Картина вовлечения рабов в общественную жизнь конца Республики весьма впечатляюща. Помимо перечисленных категорий, участвовавших в производстве, рабы занимали должности в государственном аппарате, были высококвалифицированными мастерами в разных ферах ремесла, составляли существенную прослойку интеллигентных профессий — писцов, чтецов, библиотекарей, актеров, врачей, поэтов, педагогов.

Многие рабы отличались своей деловой сметкой и, выкупившись на волю и став владельцами торговых предприятий, мастерских, ростовщических контор, активно участвовали в деловой жизни. При всем этом по своему сословному статусу все категории рабов были юридически бесправны. Ни фактически имевшиеся у них семьи, ни имущество не признавались законом.

Многосложны были и общественные градации среди категории свободных. Здесь высшим сословием в конце Республики оставалось сенаторское сословие, восходящее к старой родовитой рабовладельческой знати. Другой привилегированной группой были так называемые всадники — денежная аристократия, которой недостаток родовитости заменяло финансовое могущество. Третья категория, именуемая плебсом, распадалась на множество групп, различающихся по своему имущественному и общественному положению, месту в производстве. Но в целом это категория мелких свободных производителей.

В последний период Республики очень четко определялись две группы плебса — сельский и городской. Сельский плебс помимо мелких землевладельцев состоял и из их разорившейся части — арендаторов, поденщиков и др. Городской плебс в свою очередь представлял собой довольно пестрое явление. Помимо многочисленных объединенных в коллегии групп свободных ремесленников — медников, шерстобитов — здесь складывался многочисленный слой деклассированных люмпен-пролетарских элементов, выпавших по разным причинам из сферы производства и ведших по существу паразитический образ жизни. Древние люмпен-пролетарии пополнялись за счет хлынувших в города обезземеленных разорившихся крестьян, а также и некоторой части городского населения. Они жили случайными заработками, среди которых продажа своих голосов на выборах и определенным образом вознаграждаемые доносы занимали в бурные годы римской истории не последнее место. Но главным и регулярным источником их существования были раздачи хлеба, организуемые правительством в Риме, и разного рода «даяния», идущие от магистратов городов и патронов. О размерах этой прослойки городского плебса можно судить по тому, что в одном Риме к концу Республики хлебными раздачами пользовались от 200 до 300 тыс. семей. Для этой категории, как и для городского плебса в целом, приобретавшего все большее значение в политической борьбе последнего периода Республики, правящие верхи, делающие карьеру политические деятели, должностные лица ради завоевания популярности давали пышные театрализованные представления, среди которых зрелища кровавых схваток между гладиаторами и бои на аренах цирка с хищными зверями вызывали особый интерес. Клич «Хлеба и зрелищ!» стал содержанием жизненной программы значительной части городского плебса.

Еще одну категорию, значение которой стремительно возрастало, составляли профессиональные солдаты. После того как в последний век Республики был введен новый порядок набора в армию и в солдаты стали принимать независимо от имущественного ценза, сам характер этой важнейшей общественной группы коренным образом изменился. Армия стала профессиональной. Она в основном состояла из людей неимущих, и военная служба, длившаяся в дальнейшем непрерывно 15–20 лет и более, сделалась профессией и источником дохода. В таких условиях к концу эпохи Республики чрезвычайно возрастает роль полководца.

Заботясь о нуждах своих солдат, обеспечивая их военной добычей, щедрыми наградами, а после окончания длительной службы земельными наделами, удачливый полководец мог рассчитывать найти в ппх мощную политическую опору. Таким образом, армия становилась социальной группой, значение которой все более возрастало.

Можно назвать еще одну категорию. Это либертины, вольноотпущенники. Освободившись тем или иным законным способом от рабского состояния, они получали гражданские права, но не становились равноправными гражданами. Тавро их рабского происхождения всегда довлело над ними. И не только в психологии общества, но и в его юрисдикции, хотя позднее многие либертины добивались письма заметного экономического и общественного положения.

Такова сложная схема социальной структуры римского рабовладельческого общества конца Республики. Как и всякая схема, она, разумеется, в какой-то степени упрощает подлинную жизнь, но все же дает нам о ней определенное представление. И хотя в различных провинциях римской державы могли иметь место существенные отличия от намеченного здесь деления, оно позволяет верно уяснить и социальный лик эпохи, и характер тех взрывных классовых сил, которые дали новое направление развитию римского общества и его государственности.

* * *

В 29 г. до н. э., завершив военные походы, на юге Италии высадился Гай Юлий Цезарь Октавиан, приемный сын убитого диктатора Цезаря. Тройной триумф, данный и честь Октавиана, молебствия, пышные игры, приветствия многочисленных депутаций отразили подлинную значительность момента. Закончилась гражданская война. Огромная, пестрая, сбитая силой оружия держава, десятилетия разоряемая кровавыми междоусобицами, омраченная страхом, опустошенная духовно, жаждала «сладкого мира»[10]. «Ни львы, ни волки так нигде не злобствуют, враждуя лишь с другим зверьем», — писал Гораций о жестокостях междоусобной войны. То, что не могли сделать ни «ярость Спартака», ни «непобедимый Ганнибал», ни «синеокая орда» германцев, то сделала гражданская война. «Рим своей же силой разрушается»[11].

И вот наконец наступил час мира. В лаконичных слонах префекта города Рима и историка Веллея Патеркула в определенной степени отразилась оценка этого события современниками. Наконец, писал он, гражданские раздоры потушены, внешняя война погребена, мир восстановлен, безумство оружия всюду приглушено, законам возвращена сила, судьям — авторитет, сенату — величие[12].

Расчетливый, осторожный, малоталантливый в военном отношении, но одаренный тончайшим политическим чутьем, почти безукоризненный, по остроумному замечанию одного исследователя, «политический робот»[13], Октавиан благополучно обошел все подводные камни междоусобиц и, в целом не отличаясь в политических устремлениях от своих противников, тем не менее одержал над ними верх. Сенат оставляет в его руках почти всю полноту диктаторской власти. Для него изобретается наименование Август — податель благ, священный, — приобретающее определенное сакральное значение. Не без понуждения поэты превозносят его как бога и призывают часто поливать его алтарь кровью приносимых в жертву ягнят. С его именем связываются мечтания о грядущем благополучии. Он тот, говорит Вергилий, кто «снова век золотой вернет на латинские пашни, где древле сам Сатурн был царем»[14].

Одной из удивительных исторических несообразностей эпохи является почти всеобщее мнение современников, что Октавиан вернул римскому народу свободу и старые республиканские формы правления. Возможно, и сам Октавиан уверовал в это, когда предпринимал некоторые действия по реставрации пришедших в упадок установлений старого времени. Во всяком случае в так называемой Анкирской надписи, своего рода политическом завещании, составленном в конце жизни «божественного Августа» и кратко излагающем его деяния, он утверждает, что вернул государству свободу, узурпированную предшественниками. Свои же действия он оценивает как законные, совершавшиеся с согласия сената и отвечавшие римской конституции.

Однако уже римский историк Тацит сознавал сущность происшедших перемен. Он писал, что Август «сначала покорил своими щедротами воинов, раздачами хлеба — толпу и всех вместе — сладостными благами мира, а затем, набираясь мало-помалу силы, начал подменять собою сенат, магистратов и законы, не встречая в этом противодействия, так как наиболее непримиримые пали в сражениях и от проскрипций[15], а остальные из знати, осыпанные им и меру их готовности к раболепию богатством и почестями и возвысившиеся благодаря новым порядкам, предпочитали безопасное настоящее исполненному опасностей прошлому… Итак, — заключает Тацит, — основы государственного порядка претерпели глубокое изменение, и от общественных установлений старого времени нигде ничего не осталось»[16].

С эпохи Августа (наименование, данное сенатом Октавиану, в дальнейшем заменило имя) Республика прекратила свое существование. Те социальные силы, которые и снос время обусловили ее расцвет, к рубежу новой эры изжили себя, усугубив старые общественные противоречии и породив новые. Антагонизм между рабовладельцами и рабами, между имущими слоями свободного населения и свободной беднотой, между полноправными римскими гражданами и провинциалами, между сенаторским сословием (отпрысками старой римской знати) и экономически могущественным, но неродовитым всадничестном — эти факторы привели к ломке старых республиканских устоев и нарождению новых. Следует также иметь и виду, что каждая из сложившихся социальных групп и свою очередь дробилась на множество более мелких общностей, отличающихся по своему положению, социальным запросам, уровню духовного развития. И даже такие категории, как рабы, плебс и люмпен-пролетарские элементы плебса, имели свои различия и противоречия.

Такая социальная атомизация, порожденная внутренними закономерностями развития римского рабовладельческого общества, заключала в себе множество существенных общеисторических последствий, и одним из них явилось крушение Республики.

Государствоустроительные замыслы Августа, поскольку пни отражали эти закономерности в общих своих направлениях, не отличаются от того, к чему шли его предшественники Цезарь и Антоний. Можно сказать, что эти последние, как олицетворение хода истории, лишь ступени на пути к становлению римского варианта мировой монархии, своего рода «пробные» модели этого варианта.

Современная историография делит период Империи на два этапа: принципат и доминат. Первый этап — это время, когда по существу самодержавная (хотя и с некоторыми ограничениями) власть императора еще прикрывается одеждами республиканских установлений и магистратур. Этот этап, который принято исчислять со времени Октавиана Августа, длится первые три столетия и, постепенно трансформируясь, приводит к доминату, второму и последнему этапу в истории Империи, характеризующемуся, в частности, переходом к неприкрытым монархическим формам правления. Примечательно, что императором, с которого начинается этот второй период, сделался сын вольноотпущенника.

Эпоха зарождения и формирования первоначального христианства как целостной религиозной системы приходится в целом на время принципата. Само это название происходит от латинского слова «princeps», что означает первый в списке сенаторов, первый гражданин. В этом качестве Август сосредоточил в своих руках высшие государственные должности, которые в республиканские времена замещались непрестанно сменяемыми выборными лицами. Он сделался постоянным верховным командующим — императором, набирал солдат, заботился об их содержании, выполнял дипломатические функции, единолично управлял частью провинций. Он обладал полномочиями народного трибуна и почитался как защитник плебса и республиканско-демократических устоев. По годам его правления велся календарный отсчет лет.

Сенат продолжал существовать, и внешне император с ним считался. Однако, имея возможность изменять по своему произволу состав сената и самостоятельно издавать эдикты, принцепс сделал зависимым от себя и этот республиканский орган. Как цензор (одна из должностей, которую он также порой принимал) принцепс осуществлял надзор за общественными работами. Как эдил — обеспечивал столицу Империи продовольствием. Он обладал исключительным правом чеканить золотую и серебряную монету, осуществлял в качестве верховного понтифика (жреца) надзор за культом. Юрисдикция, финансовое управление, поддержание порядка в столице — множество разнообразных функций и полномочие! концентрировалось в руках припцепса.

Такое сосредоточение функций управления государством в одних руках требовало создания подчиненного непосредственно императору огромного чиновничье-бюрократического аппарата. И по мере развития принципата и этот аппарат создавался во многом из людей новых, неименитых, вплоть до рабов и вольноотпущенников, которые нередко игрой случая оказывались вознесенными высоко над своими прежними господами. Такой государственный аппарат находился всецело во власти принцепса и в полной от него зависимости.

В свете изложенного вполне очевидно, что постулируемое Августом (через разнообразные каналы пропаганды — официальные рескрипты, посвятительные надписи, художественную литературу, живопись, монетное дело) утверждение, что введенный им государственный строй есть восстановление республики и возвращение республиканских свобод, не соответствовало действительности. По оценке советского исследователя С. Л. Утченко, «принципат Августа — едва ли не первый в истории пример режима, основанного на политическом лицемерии… Это — государственная система, которая совершенно сознательно и цинично выдавалась официальной пропагандой вовсе не за то, чем она была на самом деле»[17].

С установлением Империи существенно изменился статут тех огромных территорий, которые Рим завоевал в ходе почти беспрерывных (на протяжении нескольких столетий) войн. По мере их завоевания они навсегда утрачивали свою политическую самостоятельность, свою государственность и в значительной степени самобытность общественной жизни, превращаясь в подвластные римской администрации территориальные владения — провинции. Даже к концу эпохи Республики, хотя уже намечаются и иные тенденции, провинции рассматриваются как «поместья римского народа» и в таком качестве оказываются объектом безудержной и почти неконтролируемой эксплуатации. Злоупотребления наместников провинций и произвол откупщиков налогов разрушительно влияли на развитие производительных сил этих стран, подрывали экономику, истощали их ресурсы. Уже Цезарь предпринял некоторые меры к ограничению злоупотреблений. Эти тенденции получили дальнейшее развитие в Империи. Крылатая фраза (приписываемая императору Тиберию) о том, что умный пастух должен стричь своих овец, но не сдирать с них шкуру, несомненно, отражает общую политику ранней Империи в отношении провинций. Управление ими приобретает более организованный и государственный характер. Налоги взимаются достаточно тяжелые, однако с учетом экономических возможностей. Постепенно провинции начинают рассматриваться как равноправные элементы единого государственного организма, поставляющие Империи не только налоги и товары, но и должностных лиц, солдат, сенаторов, полководцев и даже самих императоров. Провинциям теперь оставляются некоторые возможности самоуправления, строго контролируемого центральной властью, однако создающего иллюзию известной самостоятельности.

Разумеется, римские провинции существенно отличались друг от друга не только в этническом отношении, в отношении языка, географо-климатических особенностей, но и по своему социальному и духовному строю. Образно говоря, они, подобно детям разного возраста, собранным в одной общности, наглядно иллюстрируют, насколько различны были ступени и уровни общественного развития территорий, составлявших Римскую империю.

Западные и северо-западные провинции Рима, в значительной, хотя и разной степени романизованные к этому времени, знают у себя развитое рабство. Но наряду с этим во многих районах еще сохраняется общественный уклад, свойственный первобытнообщинному родовому строю. Восточные же провинции — Малая Азия, Сирия, Египет и другие компоненты тех политических образований, которые здесь возникли задолго до того, как Рим вышел на мировую арену, являют несколько иное социальное и общественное лицо. Здесь развитые рабовладельческие отношения в определенной мере переплелись с социально-экономическими формами и общественным укладом эллинистического и древневосточного мира. В отличие от западной части, где господствующим (помимо местных) стал латинский язык, здесь, в восточных пределах Империи, языком официальным (и вместе с тем литературным) явился греческий.

Весьма существенной является роль восточных провинций в развитии духовной жизни рапней Империи. В течение продолжительного времени они оказывались своего рода генератором религиозных идей и систем, растекавшихся отсюда по всему Средиземноморью (культ Исиды, Митры, Яхве и др.) — Из восточных провинций Империи вышло и христианство.

* * *

44 года у руля правления Римской империи стоял Август, первый из плеяды ранних римских императоров. При нем Империя, которая незаметно «вкралась» в Республику, продолжала укрепляться. Придворные поэты, отливая в пышные художественные образы идейно-политические установки самого императора, утверждают, что нынешний ход событий предопределен еще в незапамятные времена и что Августу свыше предначертано расширить власть Рима до крайних «пределов вселенной». «Римлянин! — возглашается в «Энеиде» Вергилия. — Ты научись народами править державно. В этом искусство твое! — налагать условия мира, милость покорным являть и смирять войною надменных!»[18]

Установление Империи, таким образом, не было случайностью и не определялось субъективными устремлениями того или иного политического деятеля, по явилось реализацией объективных закономерностей исторического процесса. И если бы в гражданской войне победил не Октавиан, а Антоний, общее развитие римской государственности пошло бы по тому же пути. Однако конкретно-историческое претворение этих общих закономерностей, несомненно, несет на себе влияние частных, личностных свойств и черт тех исторических персонажей, которые стояли у кормила правления.

Империя как форма государственности несла самовластье. И это было детерминировано ходом истории этого района и объективно необходимо. Но оборотной стороной здесь явилось огромное влияние личности императора, его характера, психического склада не только на общественную, но и на частную жизнь. Эти объективно вторичные (хотя тоже детерминированные) факторы для современников составляли существенную сторону их бытия. Они влияли на их психологию, этико-нравственные постулаты, религиозные поиски, эстетические потребности. Уместно наметить, что на разных социальных уровнях общества эти факторы влияли по-разному.

Обожествление римских императоров, возведение для них храмов, алтарей, принесение им как богам жертвенных животных (это раньше всего началось в восточных провинциях, где культ царя отправлялся издревле) определенным образом перестраивали общественную психологию. Вознесенный в силу своего положения в государстве высоко над людьми, император получал теперь и небесную санкцию на это. Вокруг его имени начинает создаваться своего рода мифология. Уже при жизни Августа стали твориться легенды о его родстве с богом Аполлоном, о его «двуединой» природе, обусловленной соитием его матери со священным змеем, об изначальной предначертанности в книге мироздания его появления и роли, что открылось еще во времена его младенчества в чудесных знамениях. Рим был полон рассказов такого рода, и с каждым новым императором в сознании падких на такие вещи римлян множились эти знамения и предречения.

Все это порождало колорит суеверного почитания и официального энтузиазма, которые так ярко отобразились в исторической и художественной литературе того времени. «Если держаться на некотором расстоянии, — писал, суммируя эти материалы известный французский историк Буассье, — и прислушиваться к тому, что делалось в Риме, то слышишь один хор похвал. Все государи, самые худшие, как и самые лучшие, получали неизменно одинаковые почести. Вергилий, поместивший Августа заживо среди небесных созвездий, говорит, что Скорпиону (созвездие Скорпиона. — М. К.) приходится несколько посторониться, чтобы дать место новому светилу. Лукан рекомендует Нерону, когда он будет богом, расположиться в самой середине неба, иначе, если он будет давить слишком на одну сторону небесного свода, ось мира согнется под тяжестью такого великого государя и равновесие вещей будет нарушено. Марциал самым серьезным образом вопрошает, был ли Рим когда-либо так славен и так свободен, как при Домициане»[19].

Оборотная сторона этой столь верно схваченной картины состоит в том, что поименованные здесь и другие римские императоры, являясь в ряде случаев крупными государственными деятелями, предстают в анналах истории как творцы бесконечного ряда преступлений, изощренной жестокости, безнравственных актов, вытекающих как из самой природы монархической власти, так и из их частных личностных свойств. Сочинения их современников — Плутарха, Тацита, Светония и других — переполнены свидетельствами такого рода. Пасынок Августа Тиберий, второй по счету император, страшась к концу правления заговоров, начинает на основе закона об «оскорблении величия» бесконечные судебные процессы против истинных и мнимых заговорщиков, кончавшиеся казнями или опалой. Среди других последствий эти процессы, нагнетавшие страх, вызвали расцвет профессии доносчика. Появились целые группы людей, которые на этом составили себе состояние, поскольку четвертая часть имущества оговоренного переходила к обвинителю. Страх, изощренная жестокость, подозрительность, боязнь грядущего, вероломство стали отныне психологическим фоном жизни нескольких поколений римлян.

После смерти Тиберия на императорский престол преторианской гвардией был возведен внук Тиберия Гай по прозвищу Калигула. Четырехлетнее его правление, закончившееся заговором и убийством императора, было ознаменовано казнями, конфискациями, неслыханными оргиями, безудержным расточительством. «Чтобы не вдаваться в подробности, — пишет Светоний, — достаточно сказать, что огромные состояния и среди них все наследство Тиберия Цезаря — два миллиарда семьсот миллионов сестерциев — он промотал меньше, чем в год»[20].

Родственник Калигулы Клавдий, сделанный преторианцами императором при случайных и трагикомических обстоятельствах, оказался довольно значительным государственным деятелем. При нем террор и произвол были несколько умерены. Однако он сам, став жертвой придворных и семейных интриг, погиб, возможно, от руки своих близких.

Следующим императором преторианцы провозгласили пасынка Клавдия семнадцатилетнего Нерона. При нем политический террор, перемежаемый «простыми» убийствами и невероятным произволом, получил новый размах.

Расточительство, распущенность, безмерная жестокость, проявившиеся в убийстве ряда близких ему людей — жены, матери, воспитателя (известного философа Сенеки) и других, — стали обычным явлением. Тацит, приводя длинный перечень подобных деяний, рассказывает, с каким холодным коварством Нерон подстроил убийство своей матери Агриппины, распустив при этом слух, что она, будучи изобличена в покушении на сына, покончила с собой. И хотя, говорит Тацит, едва ли нашелся хоть кто-нибудь «столь тупоумный», чтобы поверить этому, римская знать «с поразительным соревнованием в раболепии» делает вид, что верит. «Тогда же, — пишет Тацит, и это хорошо рисует духовный облик его времени, — произошло много знамений, не имевших, однако, последствий: одна женщина родила змею, другая на супружеском ложе была умерщвлена молнией; внезапно затмилось солнце. Но боги были ко всему этому непричастны, и многие годы Нерон продолжал властвовать и беспрепятственно творить злодеяния»[21].

На исходе 14-го года его правления мятеж, поднятый против императора легатами Галлии и Испании, привел к гибели Нерона. «Он, — писал в своей «Римской истории» Дион Кассий, — правил 13 лет и 8 месяцев. Вместе с ним кончился род Энея и Августа. Событие это незадолго до того предвещали увядшие лавры, некогда посаженные Ливией, и смерть белых кур»[22]. Изощренный, владевший немалыми естественнонаучными знаниями, но отягченный страхом и неуверенностью век усматривал мистическую связь между смертью белых кур, некогда разведенных (по легенде) родоначальницей династии, и гибелью очередного императора.

Падение Нерона обнаружило «тайну императорской власти», состоящую в том, что императором можно сделаться не только в Риме и не только состоя в родстве с зачинателем Империи Августом.

После ожесточенной борьбы, в ходе которой выдвигали, а сенат покорно утверждал одного за другим трех императоров, победителем вышел четвертый — Тит Флавий Веспасиан. Веспасиана избрали легионы, дислоцированные на Востоке.

Разумеется, вскоре «выяснилось», что масса предзнаменований уже давно предвещала это событие: мощно разросшаяся ветвь на родовом дубе, появившаяся в момент рождения Веспасиана, человеческая рука — символ власти, которую бродячая собака однажды бросила ему под стол, взбесившийся бык, который, разогнав слуг, вломился в столовую и склонил шею перед ложем будущего императора, статуя Юлия Цезаря, сама по себе повернувшаяся во время заседания сената на восток, где в это время находился герой этих знамений.

Веспасиан и его старший сын Тит — единственные императоры этого времени, окончившие свои дни естественным образом. При Веспасиане политика террора была отставлена. Он сосредоточился на приведении в порядок государственных дел, в первую очередь на восстановлении казны. Это к нему восходит приобретший впоследствии другой оттенок афоризм «деньги не пахнут», брошенный им в связи с введением налога на общественные уборные. Отказ от террора и сопутствующих ему явлений поразил уже привыкших к этому современников, и Светоний не упускает случая отметить в своем жизнеописании цезарей, что Веспасиан отменил даже обыскивание тех, кто по утрам приходил приветствовать его, — штрих, достаточно ярко передающий колорит эпохи[23].

Следующий император, второй сын Веспасиана Домициан, вскоре, однако, вернулся к прежним формам и начал, по фразеологии современника и очевидца Тацита, уже нс «с роздыхами и передышками», а с неослабной силой и как бы «не разжимая рук» душить римское государство[24].

Это Тацит писал уже после смерти Домициана, погибшего в результате заговора. Но при жизни свирепого императора он, как и другие, делал карьеру и, пользуясь благосклонностью Домициана, занимал высшие магистратуры. Эта двойная жизнь верхов — служение императору и тайное осуждение его — тоже характерная черта времени. Вступая в век Антонинов, немолодой уже Тацит с большим драматизмом подытоживал мироощущение своего сословия при террористическом режиме Домициана[25].

Новая династия Антонинов, придя к власти на рубеже I и II вв., находилась у кормила правления целое столетие. Это столетие в общем отличается известной стабильностью и внутренним успокоением. Уже при первом императоре Нерве были прекращены судебные процессы об «оскорблении величия», многие из осужденных освобождены, доносчики наказаны. В век Антонинов была сформулирована концепция царской государственной власти, которая в зависимости от ее характера может быть благодетельной для «общества или вредоносной. Известный ритор Дион Хризостом, подвергшийся преследованиям при Домициане, различает две категории такой власти — тираническую и монархическую. Примером тирана для современников служил Домициан. Он безнравствен, жесток, алчен, приносит подданным бедствия и, хотя окружает себя стражей, живет в страхе. «Истинная» же царская власть — монархия — лучшая форма правления, и подлинный монарх — высшее олицетворение государственности. Он — образец общественного служения. Он справедлив, честен, доступен, прост. Ему покровительствует Юпитер и возносит хвалу народ.

Альтернатива, которая вставала перед общественной мыслью начала Империи — республиканская или монархическая форма правления, — теперь полностью снималась. Монархия стала незыблемой реальностью, и проблема заключалась лишь в том, чтобы во главе государства стояли «хорошие» монархи. Этому в сознании определенных слоев общества соответствовали императоры династии Антонинов. И лишь последний из них, Коммод, воскресив некоторые черты правления Калигулы и Нерона и за это убитый заговорщиками, открыл новый ряд «плохих» императоров, правивших уже в III в.

Первый век Империи существенно изменил соотношение социальных сил. Старая римско-италийская аристократия, необычайно влиятельная и могущественная как экономически, так и своими сословными привилегиями, почти полностью исчезла. Новые люди и целые сословия выносятся колесом Фортуны наверх. По преимуществу это были средние, наиболее жизнеспособные сословия рабовладельческого общества. Плебс ничего не приобрел, и его люмпен-пролетарское крыло и в эпоху Империи кормится подачками со стола императора или честолюбивых патронов. Роль провинций в экономической и политической жизни Империи непрестанно возрастает. Почти столетняя борьба Империи против сената коренным образом изменила его состав и характер. Старая аристократия почти полностью вымерла. Ее заместила новая знать, среди которой значительное место заняли провинциалы. Возрастала и роль армии как социальной и политической силы, и нередко сами императоры становились игрушкой в ее руках.

Несмотря на все внутренние потрясения, ранняя Римская империя продолжала неуклонно расширять свои пределы. При Августе было закончено завоевание Испании, пелись военные действия на Дунае, где были образованы провинции Норик, Рецея, Паннония. Северная граница Империи прошла по верхнему и среднему Дунаю. Велись, хотя менее успешно, действия в прирейнских областях. При Клавдии была присоединена значительная часть Британии, Мавритания, часть Фракии. При Нероне введены гарнизоны в южную часть Таврического полуострова (Крым) и присоединено вассальное царство Понт в южном Причерноморье. При императорах династии Флавиев были захвачены территории по среднему и нижнему Рейну на западе и Малая Армения и Коммагена на востоке. Траян присоединил Дакию на Дунае, укрепил влияние Рима к Боспорском царстве, захватил земли по рекам Тигру и Евфрату и, завоевав столицу Парфии Ктесифон, вышел к Персидскому заливу. Римская империя достигла своего апогея. С ее границ «просматривались» два океана — Атлантический и Индийский. Три моря — все Средиземное, значительная часть Черного и южная оконечность Каспийского — и две величайшие реки — Нил и Дунай — разместились в ее пределах. Римская империя приобрела и глазах современников вселенский характер. «Пределы пашей державы, — говорил знаменитый философ Элий Аристид в речи, обращенной к императору Марку Аврелию, — широко раздвинулись, и нельзя измерить то, что они обнимают. Все подчинено вам: все города, народы, гавани, местности… И Красное море, и водопады Нила, и Меотидское озеро, о которых прежде говорили как о пределах земли, теперь для вашего города как бы забор для двора. Так велика и пространна ваша держава»[26]. В устах панегиристов весь, населенный мир превращен рабовладельческим Римом в «единый город» и единое сообщество, где всякий «достойный доверия» может стать членом этой огромной всечеловеческой семьи.

* * *

«…При беспристрастном отношении к источникам нетрудно заметить, что именно при Империи политические деятели, юристы, философы, писатели уделяют рабам и рабству гораздо больше внимания, чем при Республике… Несмотря на крупнейшие рабские восстания II–I вв. до н. Э-, римские деятели того времени еще не задумывались особенно глубоко над проблемой рабства, принимая и самое рабство и рабские восстания как само собой разумеющиеся… При Империи, хотя значительные рабские движения отсутствуют, положение меняется. Пожалуй, мы не найдем ни одного писателя того времени, который так или иначе, прямо или косвенно не коснулся вопроса о рабах. С I по III в. «рабский вопрос» не сходил с повестки дня»[27]. Это существенное изменение, подмеченное советским исследователем Е. М. Штаерман на основе проработки огромного числа исторических источников, вводит нас в круг сложных социальных и психологических явлений эпохи[28].

Одно из них — общее отношение к труду. Высшие сословия рабовладельческого класса устами своих идеологов выражают презрение к тем (не только рабам, но и свободным), кто вынужден добывать себе пропитание подобным образом. Шерстобиты, сукновалы, сапожники, медники оказываются объектом высокомерного презрения. Их невежество, легковерие, готовность следовать за любым шарлатаном воспринимаются как следствие их занятий низменным, отупляющим трудом. В одном из своих произведений Лукиан так характеризует ремесленника: «…ты будешь жить в неизвестности, имея небольшой и недостойный заработок. Ты будешь недалек умом, будешь держаться простовато. Друзья не станут искать твоего общества, враги не будут бояться тебя, сограждане — завидовать. Ты будешь только ремесленником, каких много среди простого народа…»[29]

Такое отношение верхов общества к представителям трудовых профессий характерно не только для западной части Империи, но и для восточной. Уместно вспомнить, что еще во II в. до н. э. в апокрифической книге Бен Сиры сформулировано положение о том, что тот, чье «сердце» занято проведением борозд на пашне, кто погоняет волов и думает о корме для телят, кто вертит гончарный круг или имеет дело с пылающим горном, не может претендовать на удел с мудрыми[30]. Можно полагать, что такие взгляды удержались среди верхов иудейского общества и в более позднюю пору.

Это пренебрежение, имеющее определенную социальную окраску, еще более углубляется, когда дело идет о «проказливых» рабах, которые надеялись, помимо перечисленных выше, еще множеством других низменных качеств, вытекавших, по мнению идеологов рабовладения, из самого рабского состояния.

Итак, несмотря на отсутствие в эпоху ранней Империи крупных восстаний рабов, антагонизм между рабами и их хозяевами в целом усилился. В сочинениях древних авторов приводятся многочисленные рассказы такого рода. Описывается строптивость рабов, их враждебность господам, их готовность бежать, нанести им ущерб, учинить донос, даже убить, рискуя при этом собственной жизнью. В одном из писем Сенека, утешая своего корреспондента по поводу бегства его рабов, замечает, что это еще не самое плохое, что могло случиться. «…Мои рабы разбежались». Что за беда? — пишет он. — Есть люди, которых они ограбили, на кого донесли, кого убили, предали, над кем надглумились, кого отравили, оклеветали. То, на что ты жалуешься, все уже случилось со многими»[31]. В письме к некоему Ацилию Плиний Младший описывает «страшное дело», которое претерпел от своих рабов некий разбогатевший вольноотпущенник Ларций Македон. «Он мылся у себя в формианской усадьбе, — рассказывает Плиний. — Вдруг его обступили рабы, один схватил за горло, другой стал бить по лицу, третий стал колотить по груди и по животу… Сочтя его уже бездыханным, они бросили его в раскаленное подполье… Видишь, скольким опасностям, скольким обидам, скольким издевательствам мы подвергаемся! Никто нс может быть спокоен, потому что он снисходителен и мягок: господ убивают не по размышлению, а по злобности»[32].

С другой стороны, острая ненависть к «грязной черни» и «худшим из рабов» как выражение общего классового антагонизма определяет позицию значительных групп рабовладельческого общества. Жестокие физические наказания — плети, пытки, заковывание в кандалы и не менее тяжелые нравственные страдания, причиняемые рабу всем укладом жизни, составляют еще в целом норму этой эпохи. Упомянутый Ларций Македон, на которого подняли руку его рабы, по оценке самого Плиния, был человеком «гордым и жестоким». Ювенал рисует облик другого персонажа, хозяина «дрожащего дома», для которого процесс клеймения раба и пытки — приятное времяпрепровождение, а свист бича — музыка[33]. В связи с нашумевшим во второй половине I в. н. э. убийством префекта города Рима Педания Секунда, которое совершили рабы его городской фамилии, в сенатской речи сенатор Гай Кассий так выразил отношение своего сословия к «рабскому вопросу»: «Предкам нашим, — заявил он, — расположение умов рабов всегда казалось подозрительным, хотя бы они родились на тех же полях и в тех же домах и немедленно встречали любовь господ. А теперь, когда наши фамилии состоят из людей (чуждых) племен с совершенно другими обычаями, другими верованиями или не имеющими никаких (верований), то такую пеструю толпу можно удержать только страхом»[34].

Таким образом, в эпоху Империи движение рабов принимает иной, по сравнению с Республикой, характер. Нет крупных восстаний, но каждая фамилия потенциально таит в себе рабскую угрозу, и вопрос, поставленный упомянутым Гаем Кассием относительно того, как жить «одним» господам среди «более многочисленных» враждебных рабов, из частной и внутренней проблемы фамилии становится общегосударственным вопросом. Государство решало его двояким образом[35]. С одной стороны, оно принимало на себя карательные функции, которые раньше по обычаю (если не считать крупных движений рабов) были исключительной прерогативой главы фамилии и не регулировались законами государства. Одним из наиболее ярких законодательных актов этого рода явился принятый в первые десятилетия принципата и сохранявшийся еще в III в. так называемый Силанианский сенатусконсультум, по которому рабы каждой фамилии несли своего рода круговую поруку за безопасность господ. В случае убийства господина все рабы, находившиеся под одной крышей с убитым, независимо от степени их причастности к этому, подвергались казни. Наиболее впечатляющей реализацией этого закона явилась казнь четырехсот рабов (не исключая женщин и детей) фамилии упомянутого выше Педания Секунда.

Это сенатское определение в дальнейшем совершенствовалось отнюдь не в пользу рабов. Так, при Траяне круг людей, попадавших под его действие, существенно расширился[36]: не только рабы, которым убитый завещал свободу и, следовательно, едва ли враждебные ему, но и вольноотпущенники, давно им освобожденные и даже такие высокие их категории, как получившие «право кольца». Это право ношения золотого кольца, дарованное наиболее состоятельным вольноотпущенникам еще Августом и в дальнейшем получившее распространение, открывало им путь к занятию видных должностей и освобождало почти от всех обязанностей по отношению к своим бывшим владельцам. Теперь и они оказались в гибельной сфере действия Силанианского декрета.

Многие другие установления эпохи Империи содержат карательные санкции против рабов[37]. Раб должен безопасность господина ставить выше собственной и, не считаясь с собой, прийти ему под страхом наказания на помощь. Раб, пытающийся обманным путем попасть на военную службу, карался смертью[38]; раб, «гадавший» о жизни хозяина, что рассматривалось как акт вредоносной магии, приговаривался к распятию; раб, оскорбивший свободного человека, наказывался оковами, плетьми, ссылкой на рудники.

Бегство рабов, являвшееся одной из существенных проблем этой эпохи, всячески пресекалось[39]. Беглым считается не только тот, кто бежал, но и тот, кто имел намерение это сделать. Поиски беглого становятся делом не только владельца, но и государства. К ним привлекались и должностные лица.

Виновные в укрывательстве наказывались. Поиски разрешалось вести в любой вилле, не исключая и императорских владений.

При Антонинах государство отказалось от использования свидетельских показаний раба против господина. Доносы этих «домашних обвинителей», на которые современники смотрели как на своего рода «рабскую войну», развязанную при террористических режимах некоторых прежних императоров, сейчас были признаны неправоспособными. Этим, по словам Плиния Младшего, рабы были снова возвращены к повиновению и страху[40].

Время от времени рабовладельческое общество напоминало и вольноотпущенникам про их рабское прошлое. Помимо аристократического пренебрежения к ним имели место попытки получения патронами права возвращать своих вольноотпущенников к прежнему состоянию. Иногда императоры предпринимали такие санкции против отдельных лиц. Отпущенник, осмелившийся жениться на своей бывшей владелице, жене патрона или его дочери, подвергался отправке на рудники.

Но наряду с карательными функциями государства, направленными против рабов, уже с самого начала Империи получают развитие тенденции ограничения жестокости рабовладельцев и ослабления их всевластия в фамилии, этой первичной клетке рабовладельческого организма, где немногие господа и более многочисленные рабы составляли внутренне противоречивое единое сообщество.

Эти тенденции по мере развития империи как формы государственной власти развиваются. В «Дигестах» — сборнике цитат из сочинений римских юристов и другой дошедшей до нас юридической литературе встречается немало сведений о регулировании отношений между рабами и их владельцами. Эти разрозненные и порой противоречивые акты стихийно выражают объективные веления примени. «Повиновение рабов, — говорится в рескрипте императора Антонина Пия, адресованном одному из своих корреспондентов, — следует обеспечивать не только властью, но и умеренностью и достаточным содержанием, и справедливостью в требованиях работы. Таким образом, ты и сам должен заботиться о рабах и обходиться с ними умеренно и справедливо, чтобы ты мог их легко успокоить. Если же окажется, что ты не способен нести расходы (по их содержанию) или что ты осуществляешь свое господство с чрезмерной жестокостью, проконсул будет вынужден от моего имени заставить тебя их продать, дабы они не учинили против тебя чего-либо еще более мятежного»[41].

Помимо таких соображений стремление ограничить безмерное свирепствование» господ было вызвано и тем, что рабы и вольноотпущенники стали играть значительную роль во всех сферах жизни рабовладельческого государства. Невозможно представить себе римское общество без тих огромных масс деятельных, предприимчивых, закаленных тяготами своего рабского бытия людей, овладевших всеми профессиями, проникших во все сферы производства, занимавших места почти во всех звеньях государственного аппарата (исключая только армию). Поэтому вторжение государства в отношения основной ячейки общества — фамилии, издревле являвшейся твердыней всевластья господина над рабом, надо рассматривать не как субъективный акт того или иного императора, а как выражение объективного хода исторического процесса.

На протяжении первых веков новой эры ограничивается применение пыток, законодательно преследуется превышение «меры» при пытке, запрещается без суда убивать рабов, продавать их для сражений с дикими зверями, для превращения в гладиаторов, держать их пожизненно в оковах[42]. На более позднем этапе известны случаи законодательного ограждения раба от безосновательных оскорблений со стороны чужих господ. Рядом актов постепенно укрепляются имущественные права рабов, выведенных на пекулий, и в пределах их производственной и предпринимательской деятельности за ними признается некоторая правоспособность[43]. Юристы того времени хорошо различают разрыв между гражданским правом, по которому раб «не может владеть», и «естественным правом», по которому оп фактически «владеет», и отдают предпочтение последнему[44].

Определенные сдвиги наблюдаются и в отношении матримониальных дел. Хотя семейные отношения рабов по-прежнему рассматривались не как узаконенный брак, а лишь как сожительство, возникавшие при этом в реальной жизни имущественные и иные казусы требовали юридического регулирования. Эта потребность оказывалась особенно настоятельной, когда дело касалось зажиточных рабов, владевших имуществом, рабами и находившихся в деловых отношениях с различными социальными группами общества. Ряд юридических актов того времени регулирует эти вопросы.

В некоторые периоды этой эпохи рабы привлекались и к отправлению культа. Так, при Августе учрежденные им культы Ларов перекрестка и Гения императора, культы, по преимуществу предназначенные для свободных низов общества, обслуживались также вольноотпущенниками и рабами. По оценке Е. М. Штаерман, при Августе и его ближайших преемниках эти категории составляли здесь подавляющее большинство[45].

Сходные тенденции наблюдаются и в политике государства по отношению к вольноотпущенникам. Наряду с актами аристократической неприязни и пренебрежения к этим низкородным «выскочкам»[46] в целом положение для этой категории складывалось благоприятно. Они занимали значительные позиции в ремесле, торговле, экономике в целом, располагаясь в соответствии со своим имущественным положением и способностями на разных ступенях общественной лестницы, иногда добираясь до самых верхних ступеней. В стихотворении Стация, посвященном императорскому вольноотпущеннику Клавдию Этруску, так обрисовывается круг его государственных занятий: «Ты управляешь достоянием нашего священного владыки. В твоем ведении богатства, которые посылают все народы, и подати, которые платит обширный мир… Легче пересчитать листья в лесу и капли зимних ливней, чем нести твою работу. Ты быстро подсчитываешь, какие суммы требуются для римских войск, стоящих под разным небом; какие нужны для наших треб и храмов, для углубления рек, для плотин, ограждающих от наводнений; для дорог, протянувшихся длинной цепью. Ты думаешь о том, сколько золота должно сверкать в обширных подвалах нашего повелителя, сколько кусков руды должно быть переплавлено на статуи богов и сколько металла громко зазвенит, приняв чеканку италийской монеты. Тебе редко удается отдохнуть; твое сердце закрыто для удовольствий; твоя пища скудна, и никогда глоток вина не ослабляет твоего усердия»[47].

Несмотря на апологетический тон, этот отрывок хорошо очерчивает круг общеимперских дел, лежавших на этом вольноотпущеннике. Он — правая рука императора и к нему сходятся важнейшие нити управления огромным государством.

Разумеется, такие взлеты либертинов до положения крупнейших чиновников государства явление исключительное. Но и другие, проявляя большую жизнеспособность, успешно выбивались «в люди» — обзаводились своим «делом» — красильнями, хлебопекарнями, сукновальными, гончарными, сапожными, ювелирными мастерскими, торговыми лавками, табернами — достигали имущественного благосостояния, сами обзаводились рабами и в некоторых случаях прибивались к высшим сословиям[48].

Так, в процессе развития рабовладельческого способа производства и его производительных сил, сквозь противоречия и случайности разнородных императорских установлений и деяний просматриваются некие объективные закономерности хода истории. Одна из них — своего рода «деформация» традиционных сословий и «перетекание» значительных людских масс из одних социальных общностей в другие. Вольноотпущенники и потенциальные вольноотпущенники — состоятельные рабы в процессе изменения их отношений к средствам производства фактически переливаются в класс рабовладельцев. С другой стороны, свободные нищие, разорившиеся низы общества различными путями оказываются в сословии рабов. При династии Антонинов это получает и некоторое законодательное выражение: свободный римлянин вопреки прежним установлениям мог теперь законно продать себя в рабство[49].

* * *

Очерченные выше процессы определили и характер духовной жизни эпохи формирования христианства. Ее мышление, мировоззрение, категории ценностей, этико-нравственные и моральные постулаты в конечном счете были обусловлены социальными факторами.

Для римского общества, раздираемого глубокими социальными и сословными противоречиями, в течение многих десятилетий испытывавшего тягчайшие последствия гражданских войн и террористических режимов, законы движения истории переставали быть абстракцией. На каждом общественном уровне так или иначе вставал вопрос о движущих силах, управляющих миром, о причинности явлений каждодневного бытия. Чем определяется течение жизни отдельного человека и целых сообществ? Что лежит в основе их благополучия и несчастий, их взлетов и падений — рок, «непреклонная необходимость», случайность?

«…Среди величайших мыслителей древности и их учеников и последователей, — размышляет на эту тему Тацит, — можно обнаружить приверженцев противоположных взглядов, и многие твердо держатся мнения, что богам нет ни малейшего дела ни до нашего возникновения, ни до нашего конца, ни вообще до смертных; вот почему так часто жизнь хороших людей безрадостна, а счастье выпадает в удел дурным. Другие, напротив, считают, что жизненные обстоятельства предсказаны роком, но не вследствие движения звезд, а в силу оснований и взаимосвязи естественных причин; при этом, однако, они полагают, что мы свободны в выборе образа жизни, который, будучи единожды избран, влечет за собой определенную последовательность событий. И отнюдь не то зло и благо, что признается таковыми толпой; многие, одолеваемые, как мы себе представляем, невзгодами, счастливы, тогда как иные, хотя и живут в богатстве и изобилии, влачат жалкое существование, ибо первые стойко переносят свою тяжелую участь, а вторые неразумно пользуются своей удачливой судьбой. Но большинство смертных считает, что будущее предопределено с их рождения»[50].

Эта идея предопределенности всего происходящего простиралась не только на отдельного человека, но и на жизнь целого государства. В «Энеиде» Вергилия само возникновение Рима и его последующее превращение в мировую державу, признанную «народами править державно», предначертано в отдаленнейшие времена. Это его удел, его мистическая доля, и в таком смысле ее реализация столь же исторически неизбежна, как и необходима. Более того, эта необходимость, проявляющаяся как роковая необходимость, как частица мирового правопорядка, тем самым приобретает оттенок справедливого миропорядка[51]. И факторы, мешающие реализации этой «справедливой» необходимости, становятся лишь фоном, который тем резче очерчивает непреложность велений рока. Это в полной мере относится и к персонажам, через которых такие веления претворяются в истории. Сам Август и его роль предопределены задолго до его рождения. Судьбы других деятелей также предопределены, и противиться этим высшим велениям невозможно. «Volentem ducunt fata, nolontem trahunt» («Желающего подчиниться судьба ведет, нежелающего — тащит») — в этой стоической сентенции хорошо передано господствующее воззрение эпохи, главенствующее и в вульгаризованной философии, и в обыденном сознании. Суеверия пронизывают все стороны жизни. События и явления, ничем друг с другом не связанные, сплетаются в некие мистические ряды. Все хотят знать предначертания судьбы, все стрепетом внимают предречениям бродячих пророков, таинственным оракулам сивилл. Появление кометы в небе, рождение теленка о двух головах, сильные грозы, извержения вулканов, сновидения, полет птиц, положение внутренностей жертвенного животного — все приобретает вещий характер и толкуется как подлежащие разгадке знамения. И в этом отношении «низкая чернь» и сановные верхи общества мало различались. Просвещенные и утонченные Тацит, Светоний, Плутарх с тщательностью архивариусов фиксируют в своих сочинениях такого рода «факты» и верят в их истинность[52]. «Это было время, — писал Энгельс в своей работе «К истории первоначального христианства», — когда даже в Риме и Греции, а еще гораздо более в Малой Азии, Сирии и Египте абсолютно некритическая смесь грубейших суеверий самых различных народов безоговорочно принималась на веру и дополнялась благочестивым обманом, и прямым шарлатанством; время, когда первостепенную роль играли чудеса, экстазы, видения, заклинания духов, прорицания будущего, алхимия, каббала и прочая мистическая колдовская чепуха»[53].

По-видимому, у многих народов древности в «смутные», наполненные потрясениями периоды их истории возникал сходный психологический феномен — надежда на чудесное избавление. В древневосточных цивилизациях это вылилось в системы сложных сотерологических и мессианских идей, в целом сводящихся к ожиданию спасителя. Характер выражения идей отличался локальными особенностями и носил на себе специфические черты данного народа и эпохи. Но общее, что сближает образы спасителей, складывавшиеся у разных народов, это их сверхприродные «связи» — их близость к божеству, реализация ими воли божества или олицетворение его самого. Такие идеи, по образному выражению одного исследователя, словно разряды электрической энергии, пронизывали всю атмосферу древнего Востока[54]. И еще за два тысячелетия до возникновения христианства мы встречаем их в некоторых древнеегипетских текстах, затем в древней Вавилонии, в иранской религии зороастризма, в древнем иудаизме, в религиозных исканиях эпохи эллинизма[55], в распространившемся на рубеже новой эры митраизме, в религиозно-философских воззрениях кумранской общины[56], стоящей непосредственно у истоков христианства, и в некоторых других идейных движениях древности.

С идеей мессианизма тесно связана эсхатология — мистическое учение о конце мира, о его предопределенном закате и последующем обновлении, основанное на выработанном древностью представлении о циклах развития живой и неживой природы. В эсхатологии это не очень последовательно приобретает еще и этико-нравственный и социальный аспекты — порча нравов, греховность, неправедное судейство, обиды, наносимые «сироте и вдове». Закат или гибель мира оказывается в этих представлениях внутренне необходимым завершением цикла, своего рода чертой, подводящей итог предшествующему ходу истории и открывающей новый цикл. Этот новый этап во всех эсхатологических системах оказывается своего рода золотым веком, временем господства правды, справедливости, блаженной жизни, устроителем которой является божий посланец, мессия. «И почиет на нем дух господен, — живописует иудейский пророк Исайя деяния грядущего мессии, — дух премудрости и разума, дух света и крепости, дух ведения и благочестия; и страхом господним исполнится и будет судить не по взгляду очей своих и не по слуху ушей своих решать дела. Он будет судить бедных по правде и дела страдальцев земли решать по истине; и жезлом уст своих поразит землю, и духом уст своих убьет нечестивого. И будет препоясанием чресл его правда и препоясанием бедр его истина. Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их… Не будут делать зла и вреда на всей святой горе моей…» (11, 2–6, 9). В этой ирреальной картине будущего золотого века нетрудно рассмотреть и некоторые черты социальных утопий древности.

Спустя семь столетий в другом «углу» Средиземноморья римский поэт Вергилий, оценивавший события своего времени также как переломный момент и поворот к «благодатному веку» Сатурна, вводит сходные фантастические образы и идеи. Мир, «что плывет под громадою выгнутой свода», кардинально преобразится: «Почва не будет страдать от мотыг, от серпа виноградник; освободит и волов от ярма хлебопашец могучий». В обновленном, счастливом грядущем мире презренный для верхов римского общества труд отпадет: земля будет родить сама, и козы сами понесут домой «молоком отягченное вымя». Исчезнут людские пороки, а с ними и «несчастный» страх. Грозные львы не будут вредить стадам, а змея — олицетворение злого начала в мире — «сгинет навеки»[57]. Исайя «тему змеи» решает иначе. У него опа в царстве будущего просто утратит свою «змеиную» сущность — перестанет творить зло (11, 8–9).

Сходные утопические картины будущего занимали, насколько мы можем судить, значительное место в общественной жизни древнего мира. Фантастические «острова Солнца», описанные греческим писателем Ямбулом, где нет рабов и господ, где все люди живут в согласии и сама природа, подчиняясь этой социальной гармонии, обильно кормит блаженных островитян[58], или картины грядущей счастливой жизни без труда и забот в обстановке дарованной небесами справедливости, законности, всеобщего согласия и любви из пророчеств Сивиллы[59] и другие дают яркое представление о мессианском характере социальных мечтаний эпохи.

Таким образом, в истории общественной мысли древнего мира эсхатология и мессианизм прежде всего предстают как существенные элементы некоей общей для целой эпохи религиозно-философской концепции исторического процесса. Эта концепция различным образом трактовалась на востоке Средиземноморья и на западе. В Риме превалирует идея предопределения, и обновление миропорядка обусловливается уже самим циклическим ходом истории. Это наиболее четко выражено в IV эклоге Вергилия. В мессианских же представлениях, вырабатывавшихся на Востоке, элемент конечной роковой предопределенности гибели мира и установления нового царства несколько смягчается: человек наделяется промежуточной свободой выбора этико-нравственного поведения, что будет иметь определенные последствия в «конечные времена». Это довольно ясно выражено в Уставе кумранской общины, где говорится, что до определенного «назначенного» тайного срока в «конце дней», когда произойдет предопределенное сражение между воинствами духа света и духа тьмы, до этого времени «сердце мужа», находящееся на распутье между этими двумя началами, обладает возможностью выбора[60].

Энгельсу принадлежит важная мысль о нарастании роли духовного фактора в общественном сознании эпохи формирования христианства, что в конечном счете было обусловлено социальными причинами. Большой исторический материл, накопленный за последнее столетие, открывает возможность некоторой конкретизации этого положения.

Новая монархическая форма государственности и новые аспекты «рабского вопроса», который, как мы видели, стал играть роль все более активного фермента во всей жизни Империи, обусловили новые взгляды на проблемы соотношения общества и личности, личностной ценности индивида, духовной свободы. Если при Республике значение личности (поскольку речь идет о высших сословиях) определялось ее общественными функциями и набором определенных узаконенных традицией «добродетелей», то в процессе становления Империи и распада старых общественных связей все это претерпевает существенные изменения.

Старые нормы общественной морали, твердое следование «нравам предков», древним религиозным установлениям, семейному домострою, старым нормам отношения < государством и общиной, старым критериям добра и зла и вытекающим из этого понятиям о доблести, чести — весь пот нравственно-психологический комплекс, выросший на почве Республики, разумеется, не исчез бесследно с установлением Империи. Однако новые времена формировали иные общественно значимые типы личности, и столкновение одного с другим определило весь дальнейший ход развития духовной жизни.

В работе советского исследователя Г. С. Кнабе, содержащей глубокий социально-психологический анализ этих пилений, обрисован такой новый тип личности на высшей ступени общественно-политической лестницы — в сенате[61]. В отличие от «честных», по характеристике Тацита, людей большинства сената, играющих там, однако, лишь номинальную роль, эти «новые» вышедшие откуда попало люди — реальные деятели, располагающие реальной властью. Их этико-нравственный и духовный облик многосложен. Они обладали огромной жизненной энергией, талантами администраторов, полководцев, государственных деятелей, политической и житейской ловкостью, благодаря которой и оказывались на гребне политической жизни Империи. Этим «выскочкам» были чужды консерватизм, цепляние за старые устои. Их характеру скорее импонировала ломка традиций. В известной мере они были людьми «сегодняшнего дня», и, стремительно вознесенные богиней Фортуной, они не стеснялись в средствах, чтобы взять от жизни все, что предоставляет Случай. В сочинениях Тацита, Светония, Плиния и других содержится множество рассказов такого рода. Эти люди составляют себе состояние, не брезгуя вымогательствами завещаний, доносами (посредством которых часть имущества обвиненного достается доносчику), взятками. Они не стыдятся «недозволенного» и в личном и на общественном поприще. Алчность, изворотливость, авантюризм, хищное отношение к жизни — существенная черта этих «новых» людей.

Для обыденного сознания современников, исполненного старых норм общественной морали, такие черты могущественных временщиков, вершителей судеб и отдельного человека и целых пародов, не могли не преломиться как зримое торжество злого начала в мире, как победа темных сил, что во многих религиозных и философских системах (в стоицизме, в религии Митры, в оракулах Сивиллы и др.) связывалось с издревле предопределенным концом света, мировым пожаром, чудовищными катаклизмами. То обстоятельство, что сквозь противоречивые тенденции и действия как раз этих людей пробивались ростки новых, исторически прогрессивных общественных отношений, в обыденном, каждодневном течении жизни современниками едва ли могло быть осознано.

Обрисованный выше общественно-психологический тип складывался не только в сенате. Он формировался на разных социальных уровнях. Исполненный идей эгоистического практицизма, жажды личного преуспеяния, стремления любыми средствами пробиться вверх по ступеням общественной лестницы, такой средний «новый» человек также едва ли дорожил тем набором представлений о доблести и морали, которые некогда составляли нравственный кодекс высших сословий аристократической республики.

Как уже отмечалось, принципы новых людей, в особенности тех, кто так или иначе стоял близко к государственной власти, воспринимались не адаптировавшимся к ним общественным сознанием как олицетворение сил зла и в будничной повседневности, в частных проявлениях и действиях и были злом. Старые же добродетели в силу своей анахроничности оборачивались в новых условиях также злом[62]. Все это породило разрыв между «словом» и «делом», реалиями живой неприукрашенной жизни и их идеологическим облачением. Шел процесс становления монархии, но в официальной терминологии это именовалось восстановлением республики. Императорские прерогативы все более обретали черты полного самовластия, но внешне оно подавалось как набор дарованных сенатом республиканских магистратур. Чем более угасала вера в официальных «отчих» богов, тем пышнее отправляли их культ, и жрецы, с ригористической пунктуальностью совершавшие обряд, внутренне могли во все это не верить. «Две сферы действительности», два наполнения жизни, подобные ситуации андерсеновской сказки о новых одеждах короля не могли не действовать разрушающе на всю систему ценностей, создавая определенный идеологический вакуум. «Разрыв, — пишет Г. С. Кнабе, — между эмпирией общественного развития и консервативной нравственной нормой не является отличительной чертой сенатской идеологии. Напротив того, этот разрыв представляет собой лишь одно, концентрированное выражение господствующих идейных, социально-психологических и художественных тенденций времени… Неизъяснимое убеждение в существовании двух сфер действительности… поддерживалось в римском гражданине всем его непосредственным жизненным опытом. Его окружала величественная полупонятная архаика- постоянных обрядов и церемоний. Понтифик убивал жертвенное животное каменным молотом, как поступали много веков назад, до распространения металлов. По улицам в странной пляске двигались жрецы салии, распевая гимны, бесконечно древний язык которых был непонятен уже Горацию. Центр города был заполнен статуями древних героев и историческими зданиями. Триумф, во время которого солдаты, идя за колесницей полководца, пели о нем непристойные насмешливые песенки, был в то же время культовым действом с принесением в жертву побежденных врагов и обрядовой трапезой»[63].

Колоссальные сооружения, такие, как Колизей, дворцы Нерона в Риме, еще ныне стоящие гигантские акведуки, — все это парадное олицетворение величия и «счастья» мировой державы своей будничной стороной оборачивалось тесными и опасными из-за обвалов многоквартирными жилыми постройками, узкими, наполненными грохотом повозок улочками, нищенским существованием огромных толп, живущих доброхотными подаяниями патронов и государственными кормлениями. В художественной литературе первых веков ярко отображается эта нищая, убогая, в значительной степени бездуховная жизнь больших общественных групп. Процесс формирования идеологии и этико-моральных ценностей исторически жизнеспособных сословий только начинался.

В этих условиях идеологическую «пустоту» по-прежнему заполняют омертвелые и уже ничего не стоящие формулы былых ценностных категорий или полное пренебрежение этико-нравственными «условностями». «Когда Марциал, — пишет Г. С. Кнабе, — хочет дать нравственную оценку событию, единственное, на что он может опереться, подчас в полном противоречии со своими исходными взглядами, это на те же самые представления, которые столько раз выявляли свою устарелость и мертвенность. Похвалить друга — значит сказать, что он «вроде друзей, о каких древность предание хранит» (I, 39). Для доказательства своего превосходства над собеседником Марциал вдруг вспоминает, что он трибун и сидит на всаднических местах в театре, что у него есть почетное право трех детей (III, 95). Он знает всему этому цену, знает, что стал трибуном, ни разу не вступив в военный лагерь, а «отцом трех детей», не будучи женатым. Но едва заходит речь об общественном положении человека, вокруг всех этих титулов начинает проступать освященный традицией ореол…»[64]

«Трудно сатир не писать, — восклицает Ювенал, раскрывая другую сторону этого же процесса, — когда женится евнух раскисший», когда плутоватый юрист вступает в сговор с «быстро хватающим» добычу доносчиком, когда «за ночь» получают наследство и «услуженье» богатой старушке оплачивается соответственно «силе мужчины». Вот шестеро носильщиков носят «на шее» склоненного к ложу величавого мужа, смахивающего на покровителя искусств Мецената, а это всего лишь подделыватель подписей, составивший себе «влажной печатью» на подложных завещаниях и известность и состояние. Вот знатная матрона — отравительница мужа. Вот игрок, который подходит к игральным костям не с кошельком, а с сундуком денег. «Есть ли безумие хуже, — чем бросить сто тысяч сестерций и не давать на одежду рабу, что от холода дрогнет?»[65]

В таких условиях среди низов римского рабовладельческого общества — определенных категорий ремесленников, вольноотпущенников, рабов — стали формироваться свои критерии оценок этико-нравственных и религиозных ценностей. Они далеко не однолинейны и нередко противоречивы, что является прямым следствием неоднолинейности и противоречивости самого бытия и психологии разнородных малых общностей внутри этой социальной категории. Но в целом они несли в себе зерна тех этических учений, которые утвердившееся христианство, соединив в некие системы и спиритуализовав, освятило в качестве божественных установлений.

Идеология и мораль угнетенных сословий лишь в малой степени нашли отражение в сочинениях известных античных авторов этой поры. Однако они оказались довольно широко представленными в своего рода произведениях малых форм — сентенциях, баснях, поговорках, разного рода эпиграфических памятниках, в частности в многочисленных надписях на надгробных стелах — эпитафиях. В таких лаконичных и несложных безымянных творениях, в ряде случаев запечатлевших непосредственные чувства и надежды простых людей того времени, отобразились многие черты духовных исканий этих социальных групп.

Собственно говоря, во всех этих материалах ставятся или даются ответы на один из самых животрепещущих вопросов эпохи: как жить? Как «маленькому» человеку, бьющемуся за свое существование в этом полном опасностей, жестоком, социально враждебном мире, выбрать правильную линию поведения, чтобы выжить и избегнуть страданий? Жить безропотно или роптать? Сопротивляться или находить выход в непротивлении? Искать дружбы с сильными мира или избегать с ними контактов? Стремиться к власти, богатству, внешнему почету — этим традиционным ценностным категориям рабовладельческого мира или, отвергнув их, усматривать ценности в неких противостоящих нравственных максимах, более доступных для маленького человека?

Опубликованные в последние десятилетия монографии, посвященные этому вопросу[66], приоткрыли существенные черты духовного мира социальных низов, позволяющие угадать идейные истоки многих вероучительных положений христианского «священного писания».

В многочисленных эпитафиях социальных низов — рабов, отпущенников, солдат, ремесленников — надежды на достойное место в загробном мире связываются с трудолюбием, добротой, мастерством, бедностью. Так, раб, управляющий имением, ставит себе в заслугу то, что не копил неправедно богатства и оставил своих детей бедными. Некая жрица похваляется своими родителями вольноотпущенниками, которые были бедны, но свободны духом. Даже люди, судя по всему, среднего достатка нередко стремятся в эпитафиях либо причислить себя к беднякам, либо приписать себе добродетели бедняков: кротость, милосердие, бескорыстие, которые, очевидно, признаются в их среде существенными нравственными ценностями. Очень популярны «простодушие», «невинность». Авторы многих эпитафий уверены, что эти добродетели не могут не быть вознаграждены божественными силами и что они останутся в памяти в веках. «Простодушие» и «немудрствование» — своего рода нравственный девиз этих групп. В обыденном сознании укореняется мысль, что люди низкого положения, обладавшие указанными добродетелями на земле, вправе рассчитывать на лучшую долю в загробном мире. В эпитафии мальчику, который в жизни занимал самое жалкое место — был рабом раба и тем не менее отличался прилежанием, добротой, выражается убеждение, что он, умерев, пользуется заслуженной наградой в загробном мире. Эпитафия вольноотпущеннику Понтиану свидетельствует, что своим «простодушием» он добился того, что его душа местожительствует с богами. В некоторых надписях высказывается мысль, что умерший сам может стать богом или приобщиться к богу и к потустороннему блаженству. При этом путь к нему лежит не через богатство и славу, но через отмеченные выше добродетели.

Темы товарищества и равенства маленьких людей, их отношения к труду, к власть имущим, обидчикам широко представлены в памятниках этого круга. В басне Авиана о льве и четырех быках рассказывается, что лев не мог напасть на находившихся в дружбе быков, но когда ему удалось подорвать их дружбу, он легко справился с каждым в отдельности. В поговорках, афоризмах проводится та мысль, что для «маленьких» людей прибежищем в беде являются согласие, верность, общность. «Союз душ — самое большое родство». Вместе с тем очерчивается пропасть между ними и господами. «Не может быть дружбы между рабом и господином». «Могущественный, когда просит, — принуждает»[67].

Представляет интерес вопрос о поведении обижаемого по отношению к обидчику. Одни из ответов — обидчику надо воздать тем же. С людьми, лишенными совести, глупо поступать благородно. Прощая обиду, ты вдохновляешь обидчика на новые поступки такого рода и этим наносишь вред не только себе, но и другим. Кротость и данном случае осуждается как неприемлемое для этих групп духовное рабство. «Кроткие живут в безопасности, — говорится в одной сентенции, — но зато они рабы».

Но наряду с такими вольнолюбивыми поучениями формируются и противоположные идеи: покорности, смирения, непротивления злу, прощения врагов. «Лекарство против всех обид — прощение». «Лекарство от несчастья — терпение». «Хорошо и к врагу обращаться с добрыми словами». Многие поговорки посвящены теме страха, разъедающего жизнь человека и делающего нередко смерть желанным пришельцем. «Если хочешь ничего не опасаться — бойся всего». «Печально состариться, живя в страхе». «Смерть — величайшее благо, когда вся жизнь — сплошной страх».

Уместно отметить, что несмотря на локальные особенности сходные социальные условия порождали аналогичные поучения и в восточных пределах Римского государства. «Люби труд, — говорится в одном иудейском афоризме, — презирай господство и не води знакомство с властью». «Не делай твоему товарищу того, что тебе нежелательно в отношении самого себя».

Таким образом, среди некоторых групп социальных низов формировались идеи, совершенно необычные с точки зрения высших классов: ни богатство, ни происхождение, ни высокое положение не ведут к загробному блаженству. Путь к нему лежит через такие добродетели, как бедность, доброта, бескорыстие, простодушие, и обладателями этих черт оказывались рабы, вольноотпущенники, ремесленники — все те, кого господствующие слои общества рассматривали как людей низшего порядка, а нарождавшееся христианство нарекло «солью» мира и поселяло в грядущее «божье царство».

Духовный вакуум затронул в рабовладельческом Риме сферу не только этики, но и религии. Параллельно с безудержным распространением различных суеверий идет сложный процесс внутреннего охлаждения и верхов и низов общества к «отчим», издревле почитавшимся греко-римским богам, хотя внешне приверженность к ним продолжает оставаться одним из официальных признаков благочестия и лояльности по отношению к государственной власти. Это охлаждение, разумеется, не следует рассматривать как ничем не детерминированное волеизъявление отдельных личностей или групп. Оно было обусловлено теми существенными изменениями, которые постепенно происходили в жизни греко-римского мира. Старые боги, скроенные по узкой мерке города-государства (полиса) — социально-политического организма, утратившего к этому времени свое былое значение, перестали удовлетворять изменившимся потребностям религиозного сознания общества. Вызванные всем этим мистико-религиозные искания привели к разнородным последствиям. В некоторых слоях греко римской элиты укореняется довольно непоследовательный скептицизм. «Много ведь попадается такого и смущает так, — говорит один из персонажей Цицерона, — что иногда кажется, что совершенно нет таких богов»[68]. Гораздо более обширным было увлечение мистериальными и оргиастическими культами Востока (Египта, Малой Азии, Ирана и др.), обряды и мифология которых несли неофитам иллюзии мистического слияния с божеством и возможности проникновения в тайны «потустороннего». Весьма показательным также является возвышение в это время многих местных «низших» богов, которые в религиозном сознании социальных низов наделяются чертами великих охранителей благополучия как раз этих общественных групп[69].

Таким образом, вопросы духовной жизни, общественной морали, идеологии в целом стали злободневными вопросами эпохи формирования христианства и поиски ответов — важным элементом общественной мысли того времени. Одним из выражений этого сделалась мода на стоицизм. Стоицизм этой поры — поздний этап в развитии этого философского направления. Он не стремится к «стерильности», к строгому отграничению своих доктрин от других философских направлений. В сущности различия между философскими школами этой поры становятся все более призрачными, поскольку все они приобретают морализующий характер и так или иначе сосредоточиваются во круг этико-нравственных проблем, рассматриваемых как важнейшее условие счастливого бытия индивида. При этом идет постепенный процесс вульгаризации философских учений, нарастания элементов суеверия и мистицизма, все более тесное смыкание их с народными культами.

По учению стоиков, говорит Сенека, в создании вещей участвуют два элемента: материя и причина. Материя — низшее, иизменпое начало. Она инертна и мертва. Опа бесформенна и беспредметна. То, что делает предмет предметом, что дает ему жизнь и определяет его назначение, это разум, который есть бог — причина всех вещей. Он же и судьба, он же и провидение. Бесполезно спорить с судьбой. Ничья мольба ею не услышана, ничьи страдания ее не трогают. Она идет своим «невозвратным путем», и того, кто подчиняется ей, ведет, а того, кто сопротивляется, тащит. Разум человека, его дух — это частица, «искорка» божьего духа, внедренная в материальное тело[70]. Наше тело — скелет, мышцы, кожа, лицо, руки и другие члены — это «оковы духа и тьма». Они подавляют, затемняют, уводят от истины, навязывают ложь. Душа, заключенная в своей мрачной темнице, в теле, всеми силами стремится на волю. Поэтому мудрец спокойно относится как к жизни, так и к смерти. Земные блага — дети, почести, богатство, обширные владения, обилие клиентов, славное имя, красивая жена — все это ничто перед лицом переменчивой судьбы. Всем этим можно пользоваться, пока оно есть, и не печалиться, когда его нет. Ибо подлинная ценность не в «мгновениях смертной жизни». Жизнь лишь прелюдия. Она вынашивает нас для другого мира, и в промежутке между младенчеством и старостью мы созреваем для этого «нового рождения». Смерть, таким образом, касается только тела, но не души. Отсюда проистекало, что для будущей жизни не имеет значения, пребывает ли душа в теле привилегированного римского всадника, вольноотпущенника или раба. «Подняться на небо можно из любого закоулка»[71].

Учение Сенеки (и других философов) о душе индивида как частице общей мировой души, частице мирового Логоса (божественного Разума), признавало человеческий род единым в этой духовной божественной сущности. Сословные же и экономические различия, разметавшие людей на разные социальные ступени, несущественны.

Все люди одинаковы по существу, все одинаковы по рождению, знатнее тот, кто честен по природе. У всех общий родитель — мир: к нему восходит род каждого, независимо от того, прошел ли он по «блестящим» или «грязным» ступеням общественной лестницы. «Природа, — писал Сенека, — повелевает мне приносить пользу людям, а рабы ли они или свободные, благородного ли происхождения или вольноотпущенники, дарована ли свобода с соблюдением надлежащих формальностей или в кругу друзей, совершенно безразлично»[72]. Рабство — это состояние тела, но не души. Но природе раб равен всем остальным. В нем заложены те же чувства человеческого достоинства, то же мужество, добродетельность, и нередко господа стоят в этом отношении ниже своих рабов: этот богач — раб корыстной жадности, этот — раб развращенной похоти, этот — раб льстивого пресмыкания перед (ильными мира сего. Нет рабства более позорного, чем рабство духа[73].

В учении поздних стоиков и близких к ним философских школ значительный интерес проявляется к проблеме свободы[74] как необходимого компонента мечтаний о «блаженной жизни». Рабовладельческий строй Империи, где несвобода в различных ее проявлениях и градациях составляла основу общественного бытия, диалектически порождал проблему ее антипода — свободы и в сфере повседневной практики и в области теории. Стоики — Сенека, Эпиктет изымают это понятие из сферы социально-экономических реалий своего времени, перенося целиком в мир духа индивида. Свобода подлинная, стабильная, не подверженная превратностям изменчивых жизненных обстоятельств, — это духовная свобода. Она достигается самососредоточением на внутреннем мире, где человек волен в выборе и обладает независимостью. Несвободным человека делают страх и жажда — страх смерти, рабских оков, потери материальных благ; жажда богатства, почестей, телесных удовольствий. Эти ценности внешнего мира делают человека несвободным, если он даже формально свободен. И, наоборот, отказ от них делает свободным и раба, открывает путь к подлинной внутренней свободе[75]. Этот призыв к пренебрежению внешним, погрязшим в пороках и несправедливости миром и уходу во внутренний мир отражает общий кризис идеологии эпохи формирования христианства и кризис общепринятых этико-социальных норм и ценностей рабовладельческого общества.

Эти идеи стоиков, перемешанные со сходными поучениями киников и других философских течений, опрощенные до уровня понимания низов, разносились безымянными странствующими нищими философами по всем пределам Империи. В «Жизнеописании Аполлония Тианского» Филострата и в новелле Лукиана «О кончине Перегрина» выведены исторически реальные персонажи, являющие такой тип бродячего философа-проповедника. Закутанный в плащ, с ниспадающими длинными волосами, с сумой через плечо и суковатой палкой в руках, экзальтированный и трагический Перегрин Лукиана производил немалое впечатление на толпу необразованных людей, сбегавшихся послушать его речи. Такие безымянные проповедники, одержимые правотой своего дела, переходили из города в город, нередко со свитой бродячих поклонников, и на площадях, перед толпами, изобличали общественные пороки и, пропагандируя такие эклектические учения, сопровождали это нередко демонстрацией чудес и ловких фокусов.

Таким образом, идеи добродетельности, честной бедности, скромной жизни, трудолюбия, нестяжательства, идеи бессмертия души, единства божественного начала, равенства между людьми в духе, идея аскезы как формы нравственного совершенствования и многие другие элементы практической морали, постулируемые этими учениями, получали широкий резонанс. Смешиваясь с эллинистическим опытом, с религиозно-этическими идеями, вырабатывавшимися на Востоке, они создавали по всей территории Империи в общем сходный во многом духовный настрой.

Александрийский философ Филон также рассматривает тело как темницу души, а душу как блестку божественного Логоса. И он формулирует идеал аскета, который такой ценой достигает общения с богом. Иудейская секта есеев, как это явствует из свидетельства Иосифа Флавия и рукописен Мертвого моря, во внутреннем нравственном совершенствовании видит путь к спасению «в конце дней». И они отвергают телесные наслаждения, проповедуют аскезу, презирают стяжательство, рассматривают тело как темницу бессмертной души[76]. Фарисеи верят в бессмертие души, и, по оценке Иосифа Флавия, учение этой секты близко к учению стоиков[77]. Конечно, во всех этих схождениях немало и существенных различий. Однако общая для всей Империи тенденция просматривается вполне определенно. Сложные и противоречивые процессы развития социально-экономических отношений ранней Империи вызвали у множества людей стремление к уходу из «внешнего мира», от насущных проблем и не-устройств общественного бытия во внутренний, недоступный социальным потрясениям мир индивида, приобретающий все более иррациональные и мистические черты.

Можно отметить еще одну общую линию. Религиозно-философская мысль Империи все более обращается к идее единобожия. Помимо иудейского монотеизма, где бог — творец всего сущего, помимо философских конструкций Филона и Сенеки, можно указать на «карьеру» египетской богини Исиды, сосредоточившей в своих руках функции владычицы космоса, божества культурных достижений человечества, творца его этических установлений. Плутарх, отражая эту тенденцию эпохи, писал: «Не существует разных богов у народов северных и южных, не существует богов варваров и богов греков. Но, как солнце, луна, небо, земля и море, они едины для всех людей. Несмотря на множество разнообразных имен, которыми их называют, также есть только единый Логос, который царствует над всем миром, есть единое провидение, управляющее миром. Повсюду действуют одни и те же силы, а изменяются лишь их имена и обряды культов, и те символы, которые возносят душу к божеству, бывают иногда ясны, иногда темны»[78].

Так, в необычайно сложных линиях взаимосвязи и противоборства социальных, политических, духовных сил, в сочетании значительных естественнонаучных знаний и грубейших суеверий, рафинированной учености и крайнего невежества выступает перед нами эпоха формирования христианства. Образуемые при этом «параллелограммы» (Энгельс) общественных сил едва ли могут быть сейчас рассортированы и обозначены. Они могут быть поняты лишь по своим последствиям, по тем историческим образованиям, которые ими порождены. Одним из этих образований, поначалу почти неразличимым в масштабе Империи, было христианство.

Загрузка...