Арнольд Цвейг Возвращение в Дамаск Роман

Книга первая Ученый в одиночестве

К Тебе со всех сторон летят мольбы,

Ползут молитвы тихо, как улитки.

Какой Ты хочешь от меня судьбы?

Зачем Ты продлеваешь пытки?[1]

Из четверостиший де Вриндта

Глава первая Друг его друзей

У Ленарда Б. Эрмина, самого важного человека в тайной полиции (Т. П.) при администрации Иудеи (Южная Палестина), сегодня выдался «европейский» день. Так он называл овладевавшее им время от времени состояние, когда сердце тяжко билось в груди, когда он порой обливался потом, тяготел к вялым размышлениям и буквально всему удивлялся — собственной деятельности, городу Иерусалиму, стране и себе самому.

Не догадываясь, что нынешний день, среда, имеет особенное значение, ибо равнодушный взор судьбы упал на одного из его друзей и положил начало переменам для него и многих тысяч людей, — ни о чем не догадываясь, незадолго до полудня Эрмин сидел в самой прохладной комнате дома в Мусраре[2], который арендовал у Ахмеда Хоузи-эфенди[3] — за немалые деньги, но ведь и дом был красивый, с высоким сводчатым холлом, где веяло свежестью фонтана, большой редкости в самом безводном горном городе на свете. Эрмин сидел на низкой скамеечке, трубка не доставляла ему никакого удовольствия, горячие руки он свесил между колен, обтянутых белыми брюками, лицо с закрученными рыжеватыми усами раскраснелось, голубые глаза смотрели задумчиво, с упорным сомнением. Он что, сошел с ума? Безусловно. Только сумасшедший мог пять лет изображать из себя агента Т. П. среди камней этого города, покинутого всеми добрыми богами; только сумасшедший мог застрять в паутине, растянутой меж евреями и арабами, меж британцами и мусульманами, меж христианами всех мастей — коптами, эфиопскими монофизитами, протестантами, православными, католиками, — меж консульствами всех народов, пребывающих после строительства Вавилонской башни в таком разладе, какого устыдились бы и собаки или кони. Почему, черт побери, он давным-давно не вышел из здешней игры, в которую Англия включилась как официальный представитель Лиги Наций, только чтобы за это ее со всех сторон подвергали нападкам? Разве нельзя было давным-давно играть в поло где-нибудь в здоровой, лесистой колонии или в Южном Девоншире, жениться и завести детей, как по всем правилам мудрецов подобает мужчине за тридцать? Что, о боги Дальнего Востока, мешало ему делать карьеру в краю великого Будды, под гималайскими кедрами Симлы[4], куда он легко мог бы попасть благодаря своим заслугам? Так нет же, он сидел здесь, в Иерусалиме, в городе без воды, без леса, без мира и согласия, где пятьдесят две разные нации и религиозно-политические группировки втайне презирали друг друга, — сидел только потому, что был не в силах расстаться с этим завораживающим клочком голых скал, образующим мост меж пустыней и Средиземным морем, меж Азией и Африкой, одну из трех точек мирового равновесия.

Стоял конец июля 1929 года; синее небо опрокинулось над городом, словно подернутый окалиной стальной колпак; лишь около шести, то есть спустя бесконечно долгое время, из-за гор Иудеи прилетит прохладный морской ветер, и на крышах, под сенью влажных полотняных маркиз, станет вполне терпимо. До тех пор живешь кое-как, с грехом пополам. Можно почитать, можно поспать, а в первую очередь прислушаться к собственным мыслям. Он, правда, ждал доверенного агента, лучшего из своих подчиненных, мусульманина-черкеса Махмуда Иванова, но тот может зайти и в другой раз. Все равно ведь принесет пустяковые будничные новости; главную заботу — нервозность в стране — он затронуть не рискнет. Дождей вот уже четыре месяца практически не было; поздний дождь, малькош, как его называют, в этом году пролился рано; в переулках Мусрары, а тем паче Старого города попадаешь словно в раскаленную сухую баню. Все нервы в стране напряжены до предела, надо постоянно быть очень и очень настороже: самый незначительный инцидент может привести к безрассудствам. Сезон для фанатиков от политики — одному Аллаху известно, мало ли здесь таких! Как раз сейчас разгорелась бурная дискуссия вокруг Стены Плача, борьба, которая до сих пор велась только на бумаге, через статьи журналистов, юридические документы, а изначально через писания духовных деятелей, с молитвами и проповедями обеих сторон, евреев и арабов, — для чужаков проблема выглядела нелепо, и администрация относилась к ней так же, однако на самом деле это взрывчатка, да-да, именно взрывчатка, поскольку могла запалить религиозный фанатизм обеих группировок. А он, Эрмин, был не в силах растолковать это «наверху»! «Люди вот уже месяцев девять заняты этой игрой, и ничего не случилось; пусть она и впредь удерживает их от более опасной склоки», — смеясь, ответил Робинсон, когда он последний раз пытался его убедить, хотя невообразимый шум определенных арабских газет по поводу угрозы для Храмовой площади отправлял иерихонские трубы в разряд вполне невинных инструментов. (С иерихонскими трубами Л. Б. Эрмин просто не мог расстаться, хотя профессор Гарстанд давным-давно доказал, что они — такой же красивый вымысел, как рог Роланда, свирель Марсия и лира Орфея.)

Ленард Б. Эрмин вздохнул, выбил трубку, достал из шкафчика мягкую бумагу, различные иглы и флакончик спирта и принялся за тщательную чистку. Разобрал трубку на части — свилеватую коричневую головку, черный чубук из отличнейшего эбонита, с серебряной канюлей внутри, которая посредством трубочек и перегородок ловко улавливала неприятные табачные смолы и охлаждала дым; вскоре в помещении запахло спиртовыми испарениями и крепким желтым никотином.

Времена, может быть, и скверные, но, безусловно, из самых захватывающих, какие дано пережить человеку. Англия боролась за обладание Индией, без шума, без большого насилия, всеми средствами зрелой власти. Те дни, когда английский генерал, например в Амритсаре[5], мог защититься от демонстраций индусов только огнем пулеметов, — такие идиотские дни, надо надеяться, навсегда канули в прошлое. И совсем необязательно сразу же чуять повсюду большевиков и руку Москвы. Коль скоро мистер Ганди[6] со своими индийцами хочет выйти из английской мировой империи и вернуться в дни детских прялок, надо вести промусульманскую политику, причем по всей линии. Так они теперь и поступали, и их эксперты — Л. Б. Эрмин кротко усмехнулся, протаскивая сквозь чубук оплетенную проволочку, как трубочист, прочищающий фабричный дымоход, — полагали, что сумеют заручиться поддержкой мусульман, если отступятся от сионистов. Чтобы заниматься на Востоке политикой, нужно много мудрости, а она, увы, не всегда дана тем, кому более всего необходима. Ах нет! Англия, сражаясь в бедствиях войны, как Роланд в Ронсевальском ущелье, многовато посулила — арабам, евреям, всему миру — и теперь, когда война выиграна, а Европа с помощью Франции превращена в сумасшедший дом, должна благоприлично приготовить обоим партнерам малую толику исполнения и уйму разочарования. Евреи, точнее, евреи-сионисты, конечно, заручились словом Великобритании, что смогут сделать Палестину родным домом еврейского народа, это слово им было дано в знаменитом послании престарелого лорда Бальфура[7], которое с тех пор именовалось Декларацией Бальфура. Арабы желали свободной Аравии под собственными правителями. Казалось, арабам недоставало ума западноевропейских евреев, которые по мере сил развивали страну и в лице профессора Вейцмана[8] ловко и упорно продвигали дело сионизма невзирая на кризисы, коварные происки и даже кровавые мятежи. И лавировать во всем этом здесь адски трудно.

Ленард Б. Эрмин, в годы войны капитан британской армии, удовлетворенно осмотрел чистую трубку, собрал ее и положил в шкаф — пусть отдохнет. Потом набил другую и вышел во двор, чтобы с помощью зажигательного стекла раскурить ее от солнца. Должно же хоть на что-то сгодиться раскаленное древнее светило там, наверху, которое так беспощадно жгло белый известняк Иерусалима, его дома, его мостовые. Едва только выйдешь на солнце, тебя мгновенно бросает в пот, глотка пересыхает, скорее в прохладный холл, в затемненную комнату, и пусть немедля несут горячий чай с лимоном, самый охлаждающий напиток в такие дни. Этим и некоторыми другими познаниями капитан Эрмин обязан долгим месяцам, когда по окончании войны как член межсоюзнической офицерской комиссии оберегал нейтралитет Вильны, города в Западной России, пока туда не явился со своими эскадронами польский генерал Зелигорский и не реквизировал Вильну для Польши. С той поры Эрмин кое-что понимал в приятности горячего чая летом и еще больше — в менталитете восточного еврейства, а следовательно, и тех евреев, что стремились в Палестину, дабы ее развивать. Этим он отличался от почти всех своих коллег в английской администрации, в консульствах и в нескольких ротах жандармерии, какими государство-мандатарий[9] удерживало земли у Суэцкого канала. Они были людьми особого склада, эти русские или польские евреи, каверзная камарилья для западноевропейцев, а тем паче для британцев, и тот, кто их понимал, обладал преимуществом в здешней игре сил.

Когда подали чай, пришел и Иванов, черкес, мужчина с седой бородой клинышком и смеющимися глазами, светлыми на загорелом дубленом лице. Эрмин придвинул ему сигареты и сахарницу, которой тот не преминул от души воспользоваться. А потом, как настоящий русский, прихлебывал чай, курил и испытующе рассматривал лицо начальника, с которым работал уже четыре года. Происходил он из кавказской семьи, одной из тех, каких султаны целыми деревнями расселили в пограничных районах давней турецкой империи, людей верных, надежных и, невзирая на одинаковую веру, не питавших симпатии к местным, коих считали туповатыми.

Иванов припас для начальника неприятную весть. И нашел его в «европейском» состоянии, сиречь без душевного подъема и невозмутимости, которой мужчинам на Востоке необходимо побыстрее научиться, если они не хотят, чтобы их обратили в бегство и прогнали обратно за море. Может, отложить сообщение на завтра? Пока что он толковал о снижении уровня воды в цистернах. И о том, что в восточной части Старого города снова нечем дышать из-за мусоросжигательного предприятия, в свое время построенного в долине Кидрона по распоряжению полковника П. У. Бейти. Иванов знал, как сильно этот вонючий завод, возведенный на окраине города чисто по-армейски, без учета условий и последствий, побуждал эфенди смеяться и протестовать, ведь, являя собой символ бестолковой цивилизации, он при частом восточном ветре неизменно становился поводом для ехидных шуток.

Но Эрмин легонько отмахнулся. Нынче ему не до шуток.

— Ты наверняка что-то разведал, Иванов, — зевнул он, — выкладывай, а потом дай мне поспать.

Иванов доложил. Неслыханно дерзкий дорожный грабеж уже несколько дней доставлял полиции и правительству массу хлопот. Не то чтобы Эрмин добродетельно негодовал или страна казалась по этой причине особенно опасной: те же достойные сожаления борцы за насущный хлеб, которые в больших городах Запада зарабатывали на жизнь, вскрывая резаками и кислородными горелками чужие сейфы, в Палестине орудовали на больших дорогах, причем по многовековой традиции. Но, к несчастью, на сей раз нападению подвергся караван из тринадцати автомобилей с туристами сплошь британского происхождения. В тщательно выбранном месте между Иерусалимом и Мертвым морем, на чудесном шоссе, которое меньше чем за час спускается на тысячу двести метров, машины остановил натянутый трос, и несколько закутанных в белое мужчин, вооруженных револьверами и ружьями, без малейшего насилия, с величайшей учтивостью дочиста обобрали пассажиров всех тринадцати автомашин — «да как же они умудрились выехать на тринадцати-то машинах, верно, эфенди?». Грабителями были, вероятно, бедуины из весьма бедного племени, потому что взяли они не только драгоценности, деньги и сапоги, но и перочинные ножи, зажигалки, даже коробки со спичками — словом, все, что может пригодиться современному человеку, а затем исчезли во мраке, как говорили, в Трансиордании[10]. Эта страна за Иорданом с собственным сувереном придала делу политический оттенок и крайне затруднила расследование. Чиновник Политического отдела (П. О.) уже посетил эмира Абдаллаха и получил от него все и всяческие заверения, кроме твердого обещания действительно поймать грабителей. Однако Иванов и его начальник проверяли иную версию, о которой говорили на базарах и согласно которой грабителями действительно были бедуины из-за Иордана, а вот организаторами и главными выгодоприобретателями — жители Иерусалима, так сказать бизнесмены. В качестве оных называли троих — канадца, грека и еврея; теперь нужно было отыскать какую-нибудь улику, к примеру выставленный на продажу предмет из добычи, или поймать хотя бы обрывочек молвы. Иванов усердно поработал в греческих, арабских и еврейских кварталах Старого города, якобы ловил карманника, который-де в толпе у еврейской Стены Плача украл у некоего шведа кредитное письмо, и теперь оживленно рассказывал о всяких мелких намеках на малоприятных юных знакомцев и родичей, какие ему нашептали. Да, в Иерусалиме хватало молодых мазуриков, бездельников, любителей зашибить деньжат, не работая. Прилежные окрестные феллахи распевали про них песню, когда везли в город овощи, баранов и тканое рукоделие своих жен.

Эрмин слушал рассеянно, у него сложилось определенное мнение об этом деле, которое, впрочем, не слишком его интересовало. Состоятельные туристы недобровольно внесли вклад в развитие страны и обеспечили бедуинам крупное пожертвование на бедность. Разумеется, преступников надлежит упрятать за решетку, и в конце концов их схватят.

Иванов вошел в раж — до такой степени, что напрочь забыл свои давешние сомнения.

— Да, вчера я случайно услыхал еще одну мелочь — каким образом, рассказывать почти неприлично. Она касается твоего голландского друга, эфенди, доктора де Вриндта; тут могут быть неприятности. Я вышел из кофейни на Суке, неподалеку от синагоги Хурва, хотел выйти из Старого города через Сионские ворота, подышать немного свежим воздухом и на автомобиле вернуться домой. Даже мои ноги уже не выдерживают целый день на иерусалимской мостовой. Поблизости от ворот у меня прихватило живот; ну, в таком случае приходится сесть на корточки. Местность уединенная, темная, не слишком людная; стало быть, ничто не мешало мне спрятаться в уголке стены. И пока я тихонько сидел там, мимо прошли двое мужчин, и я услышал, о чем они говорят. Один вопросительно назвал имя твоего друга, второй сказал: «Он самый. Кровь этой собаки очень скоро прольется».

Л. Б. Эрмин поднял голову. Безвольную вялость вдруг как рукой сняло.

— На каком языке? — спросил он. — На иврите?

— На арабском, — ответил агент.

В Иерусалиме преобладают три языка: английский, на котором говорят туристы, чиновники и те из местных, что желают быстро получить от них правильные сведения; иврит, что в ходу среди евреев, особенно среди тех, кто помоложе, на улице, повсюду в общественной жизни; среди же неевреев распространен арабский.

Иванов слегка удивился, что мистер Эрмин сперва спросил про иврит.

— Нет, эфенди, — поспешно подтвердил он, — эти двое говорили на арабском, причем один — на очень хорошем. Осмелюсь обратить твое внимание на то, что твой друг совершает неосторожные поступки. Мы не в Египте, господин, дружба взрослого мужчины с арабским мальчиком здесь не в порядке вещей, и некоторые семейства не одобряют действий своих отпрысков.

Эрмин кивнул. Вот, значит, как. В сущности, удивительно, что на это обратили внимание так поздно. Никого особо не интересовало, что за дружба связывала доктора де Вриндта с мальчиком Саудом. Вдобавок кроме сотрудников тайной полиции мало кто видел этого мальчика, ведь Иерусалим — город из городов, сложный, запутанный лабиринт, головоломка; где-нибудь в другом месте после четырех лет службы трудно найти незнакомый уголок, здесь же постоянно натыкаешься на все новые неизвестные закутки, входы в большие дома, маленькие лесенки, ведущие в не замеченные до сих пор дворы. В больших городах Запада подростки садятся на велосипед и через пять минут попадают в такие места и в такую обстановку, о которых их родители даже не подозревают, а в Иерусалиме пять минут быстрым шагом — и человек, особенно мальчик, исчезает как по волшебству. Хорошие семьи порой негодовали, когда на свет божий выплывало что-нибудь об этой тайной жизни их сыновей и дочерей.

— Стало быть, ты не знаешь, кто вел разговор, Иванов? — Эрмин встал и даже сделал несколько шагов, средних шагов стройного мужчины среднего роста с плечами спортсмена.

— Они скрылись, прежде чем я сумел пойти следом, — пристыженно сказал Иванов. — Но готов съесть на обед свой кинжал, если один из них не принадлежал к числу людей образованных.

— Придется выяснить, кто, собственно, этот мальчик Сауд и что у него за родня, — сказал Эрмин, остановившись, — эти слова могут возыметь последствия.

— Скверные последствия, — серьезно подчеркнул Иванов, — они были сказаны не вскользь. Хотя злое слово ночью у стены Сионских ворот еще не клятва…

Эрмин кивнул. Вспышки эмоций здесь длились недолго и либо приводили к действиям, либо развеивались без следа.

— Все ж таки, эфенди, надо охранять твоего друга, как красавицу из гарема, и он поступит мудро, если прислушается к предостережениям.

Куда подевалось «европейское» состояние мистера Эрмина? С кресла поднялся мужчина, который завидел опасность и был вполне готов к встрече с нею. Солнце стояло в зените, прохлады в сводчатом холле не прибавилось, тяжесть лета давила по-прежнему — только не на него. Поверх сидящего Иванова он смотрел сквозь стены на улицу Пророка, где в одном из высоких домов жил доктор де Вриндт, с которым он любил поспорить, побеседовать, сыграть в шахматы. Этот голландский иудей был едва ли не отщепенцем, неловкий во многом, ожесточенный противник общепринятых настроений и взглядов, а именно сионистских, которые трактовали еврейство политически и намеревались формировать его, оставляя религиозную жизнь в приватной сфере. Он же, де Вриндт, принадлежал к лидерам тех евреев, которых привела в Святую землю прежде всего набожность, причем к самому ортодоксальному их крылу. Ненависть слушателей, студенческой молодежи, вынудила его и его начальство прекратить лекции, какие он, блестящий юрист, читал о сложных проблемах турецкого (действующего) права; после известных договоренностей с хиджазским[11] королем Хусейном, иракским королем Фейсалом и трансиорданским эмиром Абдаллахом, о которых он сам сообщил в двух иностранных газетах, ему пришлось столкнуться с бойкотом со стороны ведущих кругов сионистского еврейства, заклеймивших его как вредителя в сфере политического строительства еврейской родины; его заявления и поведение по случаю визита, который нанес в библейский край не слишком симпатизирующий евреям лорд Нортклифф, газетный король английских правых, снискали ему ненависть рабочих. Но этот упрямец, И.-Й. де Вриндт, стоял на своем. Не простили ему и две статьи в амстердамском «Телеграфе», сдержанно излагавшие правовую позицию арабов в полемике о Стене Плача, — не простили, даже когда выяснилось, что лондонские юристы подтвердили каждую его фразу. А теперь еще и арабы жаждут его крови, так сказать для полноты картины?

Иванов усмехнулся про себя. Он любил такое выражение на лице шефа, когда хищный соколиный взгляд вдруг подчеркивал легкую горбинку на носу. Здорово он его распалил. А ведь сдуру хотел умолчать об опасности, грозящей доктору де Вриндту.

— Сделай-ка для меня один телефонный звонок, Иванов, — задумчиво проговорил Эрмин, — аппарат все там же, возле кровати. Позвони в больницу на Яффской улице и спроси у доктора Глускиноса, когда я мог бы сегодня к нему зайти. Лучший друг де Вриндта, — пояснил он.

Черкес кивнул и вышел.

Наморщив лоб, заложив руки за спину, Эрмин стоял возле тоненькой струйки фонтана. Подытоживал два пункта своих размышлений: во-первых, почему пойдет именно к Глускиносу, а во-вторых, почему сперва решил, что слова об убийстве были сказаны на иврите. К Глускиносу он пойдет, потому что джентльмену неприятно заводить с человеком разговор о его самых деликатных жизненных обстоятельствах; для этого Бог придумал духовных лиц, врачей и, пожалуй, писателей, а не полицейских и бывших солдат, которым подобное вмешательство столь же отвратительно, как конокрадство. А вот насчет иврита он спросил непроизвольно, потому что де Вриндт упорно не желал принимать в расчет чувства своих соплеменников. Положение евреев в Палестине, особенно сионистов, было политически ненадежно из-за сопротивления арабов, безразличия администрации, равнодушия, даже страха широких еврейских масс во всем мире перед сионистской идеей, которая, как им казалось, вредит их нынешнему гражданству; стало быть, денежных средств мало, развитие слишком медленное, тормозимая правительством репатриация, а при том беспредельная жертвенность горячих молодых парней, которые стремились в страну, чтобы, превозмогая невероятные трудности, превратить малярийные болота в хлебные нивы, пески — в апельсиновые рощи, голые склоны — в виноградники, ухабистые проселки — в современные асфальтированные дороги, под палящим солнцем и морозными ночами, годами в палатках, под проливными зимними дождями и в иссушающий летний зной. У них были основания ненавидеть человека, который вдобавок ко всем сложностям напряженнейших времен оказался еще и противником в их собственной среде и в каждом своем высказывании заявлял прямо противоположное тому, что думали, желали, пылко отстаивали они сами. Однако же грозили ему не они, а арабские родичи некоего мальчика. Странны пути бытия.

— Доктору удобно ровно в четыре, до начала общего приема, — доложил вернувшийся Иванов. — Не слишком жарко для тебя, эфенди?

Эрмин рассмеялся:

— Чертовски жарко, поэтому ты зальешь в радиатор свежую воду и проследишь, чтобы машина все время стояла в тени.

— Согласен. — Иванов в шутку козырнул, приложив руку к каракулевой шапке. Редко «европейское» состояние шефа развеивалось так легко и быстро.

Глава вторая Неудача

Приемная казалась пустой, сумеречно-темной, беленые стены поддерживали готический свод четырнадцатого века, арки его, пересекаясь, создавали над головой красивый узор. Темно-коричневая мореная скамья опоясывала все четыре стены под узкими, как бойницы, оконными проемами, дополняя впечатление небольшой монастырской ризницы или приемной настоятеля времен короля Балдуина.

В одном углу что-то темнело, наподобие вороха одежды, забытого кем-то из посетителей.

— Добрый день, — сказал Эрмин, — если тут кто-то есть.

Ворох отозвался смешком, радостным хихиканьем развеселившегося старика, за которым последовал короткий грудной кашель.

Потом Эрмин увидел, как ворох поднес к губам платок, взглянул на него и молча спрятал. В зеленом свете, проникающем сквозь маленькие толстые стекла в свинцовых переплетах, обнаружился старик с кофейного цвета лысиной, с не слишком длинной седой бородой и веселыми глазами — работяга в холщовых штанах и полусапожках. Откуда-то Эрмину был знаком этот красивый профиль, по-женски изящный рот, крупный нос, и он вспомнил: уже несколько месяцев этот профиль украшал витрину молодой австрийки-фотографа на Яффской улице, она делала отличные снимки и быстро приобретала популярность. Ворох одежды оказался Н. Нахманом, идейным вождем палестинских рабочих, к которому прислушивались двадцать-тридцать тысяч евреев-рабочих и часть лучшей еврейской молодежи по всему миру. Он сидел, наклонясь вперед, совершенно расслабленно, устремив на Эрмина пристальный взгляд человека, имеющего дело с непреходящим в природе, — взгляд моряка или крестьянина. И вдруг Эрмин сообразил, почему старик сидит здесь и что он, Эрмин, правильно сделал, сунув трубку в карман. Рабочий Нахман страдал чахоткой; чахоточным он и приехал сюда сорок лет назад из Восточной Галиции. По расчетам врачей, ему давным-давно полагалось умереть. Эрмин непринужденно подошел к нему, назвал свое имя, сказал, что очень рад. И надеется, что доктор Глускинос делает все возможное, чтобы сохранить здоровье человеку, который оказывает стране столь неоценимые услуги.

Старый еврей хихикнул: не он оказывает услуги стране, а страна ему; он здесь потому только, что товарищи отослали его с Изреэльской долины, чтобы он себя поберег.

— Хотят собрать урожай без меня, понимаете? Будто во мне еще есть что беречь. Глускинос вам подтвердит. — Посерьезнев, он добавил: — Не хочу прежде времени сойти в могилу. Всякий человек с покоем в сердце нынче не менее важен для страны, чем вода.

К сожалению, арабские газеты иного мнения, сказал Эрмин, разглядывая свои пальцы, которые с удовольствием нырнули бы в карман за трубкой. Страх перед тихой агрессией сионистов был отчетливо заметен повсюду; и полемика о Стене Плача, тревога о Храмовой площади не давали общественности покоя, толкая на опрометчивые поступки даже таких незаурядных людей, как доктор де Вриндт. Тут крайне необходимо внести ясность, крайне необходимо и крайне трудно.

Н. Нахман нахмурил брови, глядя в пол, черно-белым плиточным узором напоминавший шахматную доску. О господине де Вриндте он предпочитает промолчать; патологические отщепенцы лишь запутывают все, к чему прикасаются. А вот страх арабов перед евреями — действительно проблема. Он реален, этот страх, и потому представляет собой большую сложность.

— Не то чтобы они имели основания бояться нас, поймите. Но если люди боятся друг друга, это ведь факт, верно? Страх, живущий в человеке, в высшей степени реален, а испуганная лошадь сбивает с ног всех подряд, тут без разницы, что ее напугало — подлинная опасность или тень. Арабы боятся евреев, евреи — арабов, и ни те ни другие не боятся англичан.

Эрмин насторожился. Не зря он говорит сейчас с человеком, научившимся думать прежде, чем он смог отличить рожь от пшеницы.

— Вот как? — спросил он.

— Да, вот так, — отвечал Нахман, — увы. Феллахи и бедуины, когда слышат о наших земельных приобретениях, чувствуют, как ремень затягивается у них на ребрах, не дает дышать им и их детям; евреи же, глядя на численный — четырехкратный — перевес арабов, на ружья бедуинов и их кинжалы, чувствуют себя незащищенными, боятся, что никогда не станут в этой стране массой, большинством, которое сумеет себя защитить. Мы ведь не чувствуем защиты ваших людей, мистер Эрмин. В жандармерии служит слишком много арабов и слишком мало евреев. А сколько британских солдат Англия держит здесь, на этой земле? Три сотни против шестисот тысяч арабов?

Эрмин покраснел. Он не рискнул назвать подлинную цифру. Белый гарнизон Палестины состоял из шести офицеров и семидесяти девяти томми[12] — рота охраны Верховного комиссара[13].

— Англия доверяет благоразумию обеих сторон, евреев и арабов.

— Не слишком ли она доверяет другой стороне? Мы, живущие здесь уже давно, много чего повидали. И все-таки только своими руками и своими жизнями строим эту страну, для нас и для них. Вот так, — повторил он.

И Эрмин знал: рабочий класс этой страны вправе так говорить.

— А история со Стеной Плача? — спросил он. — Бесконечная полемика с ее метаниями то в религию, то в юриспруденцию — что вы о ней думаете?

Маленький согбенный человек выпрямился. Теперь все в нем просветлело, он выглядел вождем, беспощадным и решительным.

— К этому мы касательства не имеем, мистер Эрмин. И не понимаем, как все это может так долго продолжаться. Впору заподозрить здесь некую мощную заинтересованность в раздорах. Религиозный фанатизм самому мирному феллаху застит глаза. Понимаете? Тогда его страх обретает плоть, и кинжал сам собой выскакивает из ножен. Нашим богобоязненным евреям невыносимо, конечно, когда им мешают отправлять богослужение в этом священном месте Иерусалима. Но лишь для возмущенных граждан, студентов и ребят из молодежных союзов это главный политический вопрос. Политика престижа, знаете ли, а мы не желаем иметь к ней касательства.

Дверь кабинета врача бесшумно открылась, на пороге возникла полноватая фигура в белом халате и белой шапочке — доктор Глускинос.

— Вам придется еще немного подождать, мистер Эрмин, — сказал он, — господин Нахман пришел первым.

Однако Н. Нахман заявил, что пропускает Эрмина вперед. Здесь тихо и прохладно, хорошее место, чтобы поразмыслить, сделать кой-какие выводы. А если ему дадут листок бумаги и карандаш, он, пожалуй, даже набросает небольшую статью, которую подсказал ему разговор с мистером Эрмином.


Доктор Глускинос — линзы очков увеличивали его глаза — спросил Эрмина, на что он жалуется.

В ответ Эрмин улыбнулся и согнул в локте сильную боксерскую руку. Он пришел не как пациент. Он пришел к другу доктора де Вриндта, ведь как врач тот имеет право коснуться достаточно интимных сторон жизни ученого. И, осторожно подбирая слова, изложил обстоятельства, как их себе представлял по сообщению Иванова и по тому, что знал сам.

Доктор Глускинос побледнел, Эрмин давно не видел его таким.

— Замолчите! — Врач протестующе вскинул руки. — Что вы такое говорите! Доктор де Вриндт — человек глубоко верующий!

— Мне очень жаль, если я вас напугал, доктор, — ответил Эрмин. — Вы полагаете, одно с другим несовместимо? Уверяю вас в обратном. Человеческое естество подчиняется иным законам, нежели дух.

Глускинос утер лоб, медленно отодвинулся от письменного стола к стене.

— Поверить не могу, — простонал он, — я вам просто не верю.

Эрмин пожал плечами. Смотрел на врача, в котором, судя по всему, обыватель ненадолго победил профессионала.

— Прошу вас, взгляните на это с медицинской точки зрения, — упрямо продолжил он. — Если речь идет о недуге, которым страдает доктор де Вриндт, то его религиозность ничего изменить не может. А это и есть недуг, со смертельным исходом, если мы ничего не предпримем. Я обращаюсь к вам, потому что от вас ему, вероятно, будет легче принять совет… в таком деле.

Доктор Глускинос, сам человек весьма набожный, по-прежнему стоял у стены с отсутствующим видом.

— Как же он, наверно, страдает, — прошептал он, — чего стоит ему бороться с этим! Вот почему у него так плохо с сердцем, — сказал он погромче. Потом в глубокой задумчивости прошел к умывальнику и принялся намыливать руки, словно прикоснулся к чему-то нечистому. Повернув голову к Эрмину, так что полное, круглое лицо с глазами навыкате и горбатым носом почти устрашающе нависло над массивным плечом, сказал: — Вы правы, мистер Эрмин, я ему не судья. Но вмешиваться я тем более не могу.

— Доктор, — спокойно сказал Эрмин, — оцените ситуацию как таковую. Двое арабов, никому из нас не известных — во всяком случае, пока, но касательно одного я надеюсь вскоре кое-что услышать, — договариваются убить еврея. По-вашему, они станут долго раздумывать? Эти люди — большие дети, необузданные мальчишки без тормозов, в два счета ударят человека кинжалом в спину. Вероятно, задним числом они будут отчаянно сожалеть, недоумевать, как могли совершить такое, на диво благородно просить прощения и кончат на виселице. В спокойные времена это частное убийство, и только. Ныне же оно может стать запальной искрой, которая взорвет арабов и евреев как мину. Мы сделаем все, чтобы удержать под контролем арабскую сторону; вы, как друг и врач, должны сообщить доктору де Вриндту, что в ближайшие дни ему нужно соблюдать крайнюю осторожность и даже мухи арабской в квартиру не впускать, а лучше всего незамедлительно уехать. Разве это так много? Разве вы не можете прямо сейчас отправить его на две недели в горы?

Доктор Глускинос усталой походкой вернулся к письменному столу, стал рядом с креслом Эрмина — маленький толстяк, ненамного выше сидящего Эрмина.

— Вы поняли меня превратно, мистер Эрмин. Я отказываюсь не из-за себя. Просто я не могу травмировать де Вриндта, сообщив ему, что знаю об этом. Он же со стыда сгорит, будет глубоко уязвлен… Нет, надо найти другой выход. Мужчины, которые несколько раз в неделю вместе молятся, такого не вынесут, поймите! Вы должны сами пойти к нему, пусть первый удар исходит от вас. Вы полицейский, вы обязаны узнавать секреты и молчать о них. Конечно, я поддержу вас — без вопроса! Как только увижу его завтра за столом. Ему необходимо уехать в горы… все, что в моих силах… разумеется. — Он едва не лепетал. — Поезжайте к нему прямо сейчас, расскажите обо всем. Он упрямец, любит покой и не захочет устраивать себе неприятности. Угроза убийства, именно теперь! Вас он послушает, а я подскажу ему повод. Ведь наружу, Боже упаси, ничего не должно просочиться. Иначе этот злосчастный всех нас погубит!

Эрмин медленно встал, размял колени, расправил плечи. Всех нас — под этим доктор Глускинос подразумевал в первую очередь маленькую общину рабби Цадока Зелигмана, самое консервативное крыло ортодоксального еврейства, которое политически представлял де Вриндт. Однако Эрмин понял: дело вернулось к нему. До чего же иной раз противно быть полицейским, подумал он.

— Как бы то ни было, доктор, вы правы. Всегда что-нибудь да упустишь; но в любом случае мы с вами союзники.

Они пожали друг другу руки, врач проводил Эрмина до двери, не той, в которую они вошли.

— Пожалуй, приму немножко брому, — пошутил Глускинос с кривой улыбкой, — а уж потом прослушаю легкие нашего доброго Нахмана. Теперь что ни день, то беспокойства. — Он указал Эрмину дорогу: вниз по длинному коридору, потом налево и в вестибюль.

Будь Л. Б. Эрмин просто полицейским, он бы, несомненно, меньше занимался предотвращением возможного преступления, чем расследованием уже случившегося. По крайней мере, так он ворчливо твердил себе, когда остановился и наконец-то раскурил трубку. Он вновь чувствовал себя капитаном Эрмином, командиром ротной позиции, отвечающим за нее и две сотни человек, и знал, что предотвратить легче и стоит меньше, нежели потом восстанавливать. Солдат всегда солдат, всегда на посту. Де Вриндт был в эту минуту не кем иным, как рядовым из его роты, который наделал глупостей и которого надо спасать от беды. Словом, ничего не попишешь: вперед, к мистеру де Вриндту, прямиком в его частную жизнь!

Глава третья Предостережение

В рубашке и брюках из светлого льняного полотна, в плоских бедуинских туфлях из буйволовой кожи на босу ногу поэт Ицхак-Йосеф де Вриндт сидел за столиком, придвинутым к окну, и чистил монеты, превосходные экземпляры эпохи римских императоров и еще более древние. Сейчас, в разгар сухого сезона, торговцы со своими запасами вовсю наседали на коллекционеров; ведь когда дождь обрушивался на горы и размывал в долинах почву, феллахи во время вспашки находили множество монет, в иных местах земля прямо-таки извергала их. И тогда они дешевели…

Поэт Ицхак-Йосеф де Вриндт наклонил голову с рыжеватыми волосами и лысиной, прикрытой кипой из желтоватой и черной козьей шерсти, приблизил круглое лицо с печальными глазами к монетке, которую долго тер хлопчатобумажным лоскутом, смоченным в оливковом масле. «Judaea Capta», разобрал он, «побежденная Иудея»; Веспасиан распорядился отчеканить эту монетку в городе Риме, впоследствии оккупационные легионы привезли ее сюда, и она попала к здешним людям. Приоткрыв рот, он вполголоса произносил короткие фразы; как все, кто много времени проводит в одиночестве, он разговаривал сам с собой, потребность высказаться была столь же велика, сколь и желание, чтобы никто ему не докучал.

— Я бы с легкостью оживил тебя, Тит, сын Веспасиана, предмет любви и восхищения всего света, тебя, твоего кровожадного отца и не менее кровожадного брата… Но я не стану. Пусть кто-нибудь другой обломает себе зубы… Если бы я наконец нашел время сразиться с большой рукописью, а не с противниками Торы, с евреями-еретиками, с этими собаками, которые рады променять наше огромное духовное достояние на… демократию! — С коротким смешком он поскреб острой палочкой слоновой кости патину большой, вроде как серебряной, монеты. — Уж я-то знал, какого римского императора себе выбрал: вот этого, имевшего наглость запретить нам, евреям, носить бороду, какую носил сам, хотел вынудить нас нарушить закон! Его, Адриана[14], тебя! — Он плюнул на монету, стер плевок тряпочкой. — Александрия, тринадцатый год правления, за два года до восстания, да-да. Хотел бы я знать, почему он велел отчеканить эту драхму, с двумя руками на реверсе, с надписью «patèr patrídos», отец отечества. Да-да, старина, хорошо же ты выглядишь со своим носищем, бородой и решительными глазами. Твои солдаты нас перебили, но проку тебе от этого не было, тебя нет, а мы здесь и ведем давнюю борьбу, как и в твое время, когда ты воздвигал над Египтом божественную красоту отрока Антиноя[15].

Он подпер голову рукой, перебирая пальцами редкую рыжеватую бороду, в которой уже виднелась седина, глубоко вздохнул и неожиданно улыбнулся.

У входной двери позвонили; де Вриндт вздрогнул, нахмурился, прошаркал к двери. И тотчас обрадовался, поспешно провел англичанина в комнаты и обещал сразу же сварить кофе. Оба они достаточно долго прожили на Востоке и знали, что отказываться от чашечки кофе ни в коем случае нельзя; вдобавок сдобренная сахаром кипящая вода уничтожает куда больше содержащихся в зернах вредных веществ, чем при европейском способе приготовления кофе. Л. Б. Эрмин попросил разрешения снять пиджак и, сняв его, расположился на диване, прислонясь к прохладной стене и наблюдая, как де Вриндт снует туда-сюда, заваривая в медной турке давно смолотый кофе, а затем подает его на стол. Цицит[16] на рубашке — своего рода бестолковый защитный нагрудник, каждый раз думал Эрмин, вспоминая войну, — эти длинные белые шелковые нити, разлетаясь, повторяли каждое движение хозяина, когда он поставил перед гостем латунный поднос с двумя чашечками и шкатулку, в которой лежали черно-коричневые индийские сигары, крепкие черуты.

— С вашего разрешения, я предпочту свою трубку, — сказал Эрмин, — черутам я не доверяю.

Голландец усмехнулся:

— Они крепкие, но и весьма хорошие, ваши черуты. Город Иерусалим и без того весьма изнашивает сердце, так что чуть больше или чуть меньше уже не имеет значения; коронарные сосуды, говорит доктор Глускинос, и сами сердечные сосуды. Если выкуриваешь их до конца, в груди возникает легкое неприятное давление, но вечно жить незачем, верно?

Эрмин внимательно смотрел на мужчину с водянистыми глазами и слегка отвисшей нижней губой. Вот здесь и надо зацепиться: за город на недельку-другую… он даже знал куда. И причину называть незачем.

— Доктор Глускинос вами доволен, де Вриндт?

Голландский еврей, сидящий напротив, громко рассмеялся, оскалив желтые зубы, будто услышал отличный анекдот.

— А вами врачи хоть раз бывали довольны? — ответил он вопросом на вопрос. — Нет, дорогой мой, если верить доброму Глускиносу, я веду нездоровую жизнь; по его словам, я плохо сплю, во-первых, потому, что эта вот мыслительная машина, — он хлопнул себя по лбу, — попросту не желает делать перерывы в работе, и потому, что я действительно слишком много сижу, неправильно питаюсь, слишком много курю и вообще мало себя берегу. Мне, мол, надо избегать волнений, — он опять коротко и резко хохотнул, — в наше-то время, в нашей стране и в обстоятельствах, против которых мы не можем не бороться… мы, маленькая кучка людей, вынужденных защищать учение и заповеданный нам образ жизни от всего, что вообще существует в этом мире. С тем же успехом Глускинос мог бы запретить волноваться капитану Линдбергу[17], когда тот на своем моторе, на своем хрупком аэроплане летел над волнами Атлантики, на полпути меж Америкой и Европой, один-одинешенек. Что ж, и это пройдет. Прошу вас извинить меня на минутку, взгляните пока на монеты, которые мне предложил плут Шапира; настал час послеобеденной молитвы.

Он вышел в ту из двух других комнат, что смотрела окнами на юго-восток, где за Дамасскими воротами, за множеством башен и крыш, словно серые светила, виднелись в дымке круглый Купол Скалы и второй, поменьше, — Аль-Акса.

Л. Б. Эрмин знал обычаи ортодоксальных евреев, как знал и обычаи арабов или эфиопских христиан; для него это были правила великой игры, в которую народы и религии играли с Богом, и они правильно делали, не позволяя себе мешать, так как опасались гнева незримого партнера. Во всяком случае — он во весь рост вытянулся на диване, застланном бухарской тканью, черно-сине-белой, с красивым причудливым узором, — чертовски трудно говорить с человеком о его личных делах, так трудно, как он и предполагал с самого начала.

Наконец-то подул прохладный ветер; можно подняться на крышу и, пользуясь случаем, отправить друга из Иерусалима. Де Вриндт был и европеец, и человек Востока, человек смелой мысли и логичных действий, очень одинокий, без союзников, действующий согласно своим убеждениям, не страшащийся вызвать ненависть. Во времена, когда популярность ценилась выше глотка воды или купания, это мужество инакомыслия было примечательно. Правда, тогда ни под каким видом нельзя обнаруживать слабости; противники, которых ты довел до белого каления тем, что не находил их достойными внимания, — такие противники неумолимо наносили удар. Ведь в нынешние времена всемирного оглупления люди вообще видели лишь партийные цвета и очень удивлялись, что под черной либо красной рубашкой или под полосатым бело-черным молитвенным покрывалом текла живая кровь, которая порой изливалась фонтаном. Де Вриндту только и недоставало навлечь на себя гордыню оскорбленной чести семьи!

Де Вриндт вернулся, потирая руки.

— Воздух пришел в движение, Эрмин, можно устроить сквозняк. Нет, на крышу мы пока не пойдем, солнце так палит, что мигом нас погубит. Я частенько спрашивал себя, не стоит ли нам по примеру бедуинов носить толстые черные шерстяные рубахи. По их словам, так тело сохраняет прохладу. Но я не могу себя заставить.

Эрмин встал и помог поставить кресла напротив распахнутых дверей и закрепить створки окон; теперь, когда они открыли и молитвенное окно, как Эрмин называл его про себя, ветерок продувал все три комнаты. Всякий раз англичанина завораживал вид из этого высокого, похожего на башню помещения: Дамасские ворота с их выступающими справа и слева укреплениями и красивыми зубцами, длинная высокая стена, опоясывающая Старый город и тянущаяся вправо и влево, как во времена тамплиеров и султана Салах-ад-Дина; расположившиеся в тени стен верблюды, мимо которых быстро и дерзко мчались автомобили, непрерывно гудя клаксонами. Дымка над огромным городом, множество четырехгранных башен, высокие церковные купола в этом углу, размытая красота Купола Скалы и Аль-Аксы — да, человека, однажды застрявшего в Иерусалиме, трудно отсюда вывести.

— Только посмотрите — какой чудесный вид! Разве он не восхищает вас каждый день по-новому?

Эрмин, осторожно подбирая слова, согласился с радостным возгласом писателя. Да, насколько он может судить, с этой панорамой Иерусалима мало что сравнится.

— В самом деле, — сказал де Вриндт, — в Иерусалиме много красот, много достойного почтения, даже величественного. Однако дом Аллаха на вершине горы Мориа — едва ли не самое величественное, разумеется за исключением трех вещей: для вас, христиан, это церковь Гроба Господня, для нас, евреев, — Западная стена, а для солдат — памятная плита Десятого легиона под входными сводами одного из домов у Яффских ворот, установленная после резни семидесятого года.

Эрмин рассмеялся, потому что при этих словах де Вриндт слегка подтолкнул его локтем в бок.

— Гора Мориа, — задумчиво проговорил он, — она и вправду существует. Каждый день забываешь об этом и узнаешь вновь. Значит, там ваш отец, де Вриндт, едва не принес вас в жертву, прежде чем заколол вместо вас другого агнца?

— Он был суровым критиком, — серьезно возразил де Вриндт.

Подобные намеки свидетельствуют об уровне доверительности. Однажды поздним вечером, за бутылочкой крепкого ришонского вина, де Вриндт открыл ему толику своих фантазий: что нередко он чувствует себя так, будто ему несколько тысяч лет и что в начале своих воплощений он был Ицхаком (или Исааком), сыном патриарха Авраама, отмеченным страшной печатью судьбы и обреченным смерти от ножа. Иногда Эрмин намекал на это, сегодня — с умыслом.

— Люблю арабов… возможно, потому лишь, что они воздвигли над городом этот дом Божий. Хотя нет, — поправил он себя, — я люблю их как людей. Они такие простые — цельные в симпатии, цельные в отвращении. Их смех прекрасен, и их однозвучные песни, и смиренность, и печаль, и безрассудство — всё. Помните, как погиб патер Франциск Шмид, великий археолог, раскопавший Кфар-Нахум, или Капернаум, как его называют христиане? Лунной ночью он ехал из своего монастыря у Генисаретского озера в Иерусалим. Араб-шофер пел от блаженства, хлопал в ладоши, выпуская из рук руль, а патер спал на заднем сиденье. И неподалеку от Иерусалима случилось неизбежное: машина не вписалась в поворот и угодила в канаву, врезалась в склон, перевернулась — двое погибших. Но Абдиль, или Мустафа, или как его там звали, — его песня еще смеялась в ушах Азраила, ангела смерти, который караулит у дорог и, точно смоквы, срывает созревших живых.

Ха, подумал Эрмин, подействовало!

— Разумеется, не стоит говорить человеку, что выглядит он не лучшим образом, — начал он, снова в гостиной, руки в карманы, усевшись верхом на спинку дивана, — но, между нами, взрослыми, говоря, по-моему, доктор Глускинос прав. Вам действительно не мешало бы провести ближайшие недели в горах. Где-нибудь подальше на севере, де Вриндт, в Сирии, или в окрестностях Бейрута, где возле гор Ливана одна деревня краше другой, или хотя бы в Цфате, который ваши люди намерены превратить в климатический курорт. Здесь упомянутый Азраил может вскоре проверить степень вашей зрелости.

Де Вриндт с удивлением смотрел в открытое, загорелое лицо гостя.

— С каких пор вы вздумали убрать меня из Иерусалима? Возможно, отдых был бы приятным, хотя я лишен способности загорать так, как вы, у меня только прибавляется веснушек на лице и даже на руках. — Он с улыбкой взглянул на свои маленькие руки, испещренные желтыми пятнышками. — В горы? Недурно. Вероятно, я бы любовался водопадом, ходил на прогулки и понемножку работал. Стоило бы, пожалуй, наконец-то принять вызов и изложить по-голландски, что происходит здесь ныне или происходило в прошлом. Литература в Европе выглядит сейчас интереснее, чем перед войной, большие темы и менее дилетантские эксперименты над формой. Они там убирают развалины, под которыми похоронили войну, чтобы не вспоминать о ней все время. Неплохая затея — раскрыть все оставленные войной пробоины нашей цивилизации, борьбу меж желаемым и существующим, пропасть меж фасадом и реальностью, там, здесь, повсюду. Что вы скажете по поводу усиления юдофобства в Центральной Европе? Собственно говоря, лихая штука, верно? Потрясающий комплимент евреям. А Советская Россия? Их пятилетний план, большой, разумный и такой же хрупкий, как все, что не учитывает неожиданных поворотов жизни?

— Так я и знал, что тамошнее юдофобство однажды бросится вам в голову. В Европе вправду оказывают вам слишком много чести, демонизируют вас, выставляют этаким драконом, болотным Гренделем, о котором повествует «Песнь о Беовульфе».

Де Вриндт довольно покачал головой:

— Не так уж плохо, мистер Т. П. Вы не смеете признаться себе, что с четырнадцатого года ваша каста господ шаг за шагом вела вас не туда, и быстро попадаетесь на уловку, которая вместо ваших принцев, фабрикантов и банкиров подсовывает евреев, не говоря уж о политиках. Этот прием опробовали еще в девятьсот шестом, после Русско-японской войны. Ничего не изменилось.

— А как вы объясните, что на эту удочку попадаются такие просвещенные народы, как немцы? И почему означенные хитрецы используют для отвлечения именно вас? И почему эта игра действует и добралась даже сюда? Ведь у нас на руках доказательства, что арабские националисты работают с переводом нелепых «Протоколов сионских мудрецов»[18] так, будто они берут начало не в восьмидесятых годах. Семитский антисемитизм, как вы его объясните?

— Сударь мой, — ответил де Вриндт, — с тех пор как я вник в существо вопроса, сей парадокс мне безразличнее отцветшего мака. С чем бы эти люди ни работали — они всего лишь маленькая группировка и когда-нибудь получат свой урок. При всей ее ловкости она не смогла бы затеять вообще ничего такого, если бы в каждом носителе мундира не дремала глубинная ненависть к нам — почему? Потому что со времен Бар-Кохбы мы защищаемся лишь призывом к Господу и правам человека. А это попросту упраздняет всю сферу носителей мундиров, так? Нет их, нет, и все. Помните двадцать четвертое сентября минувшего года?

Эрмин болезненно скривился:

— Вы же знаете, я вернулся из отпуска только в октябре; иначе этого бы не произошло или, по крайней мере, произошло, но не так.

Для верующих евреев День Искупления — вершина года, мгновение, когда земля и человек ближе всего к престолу Господню. И День Искупления у Западной стены давнего Храма, у так называемой Стены Плача, как никогда возвышает молящихся к милости Предвечного.

В День Искупления минувшего года, в разгар торжественной службы утренней молитвы, у Стены Плача появился офицер британской полиции с арабскими полицейскими. На основании распоряжения, опубликованного накануне и основанного на законных жалобах мусульманского духовенства, он нарушил экстатический и безутешный молитвенный настрой и приказал убрать стол и бумажную ширму, отделявшую женские места от мужских, то есть конструктивные изменения, не дозволенные евреям на собственности арабского духовенства, а именно Храмовой площади и Стене. Это был самый испорченный День Искупления в Иерусалиме за много веков, возмущение никак не унималось, исправить ошибку уже невозможно.

Хотя де Вриндт и Эрмин неоднократно говорили об этом, англичанин каждый раз краснел от злости и стыда.

— Я задал этим идиотам серьезную головомойку, — сказал он. — Робинсон — бюрократ, а Машрум — простофиля.

— Да нет, хуже: он боец. И понимает, что на удар отвечают контрударом. Вот почему он уважает того, кто дает сдачи. А того, кто не дает, презирает. С презираемыми можно спокойно обходиться как с бескастовыми париями.

— Ему… то есть нам… неловко не защищаться.

— Но тот, кто защищается, а раньше этого не делал, опускается вниз и наносит вред человечеству. Развитие человечества совершенно определенно идет прочь от насилия, в сторону права. Приятно, конечно, крепко подраться, но авангард человеческого развития — благочестивые люди всех религиозных течений и вероисповеданий, белые, смуглые или желтые — должен отказаться от этого удовольствия, понимаете?

Ицхак-Йосеф де Вриндт снова раскурил черноватую сигару и прошелся по комнате, объясняя другу, что еще думает по этому поводу. Цицит развевались, время от времени он крепче прижимал к рыжеватому темени желто-черную кипу; за гранью смутной печали глаз он все больше превращался в исследователя, который анализирует духовные факты, взвешивает, дает им названия. В конечном счете весь мировой антисемитизм проистекал из одного-единственного маленького книжного свитка, составленного лет через шестьдесят после событий, о которых лишь он один и сообщал, — из священного текста, что именовался «Прото-Марк» и представлял собой один из источников Евангелий христианского вероучения. Речь там шла о позоре казни назареянина — позоре, который, по мере того как новая вера все больше завоевывала правящие слои империи, ни в коем случае не мог оставаться на греках и римлянах; необходимо было свалить его на евреев. Чем шире распространялось христианство, тем острее становилась антитеза меж евреями и этой новой религией, хотя поначалу она ощущала себя дочерью иудаизма, и такой процесс повторился позднее минимум дважды, а именно когда Мухаммед и Лютер отпочковали свои новые вероучения. Пока надеялись перетянуть евреев на свою сторону, а вместе с ними весомость всех их пророчеств и упований на будущее, восторженную силу мессианства, — они ссылались на иудейскую картину мира и слова Божии… хвала Ему. Когда же им пришлось в конце концов похоронить эту надежду, они сложили на ее могиле костер для правоверного еврея.

— Я полагаю, так происходило часто, не только эти три раза; наверняка так же было и в Испании, когда создавалась инквизиция; в общем, этот исторический процесс прекрасно подкреплен доказательствами и неудивителен.

— Вы ведь знаете, что Торквемада[19], как ранее Павел, был выкрестом, одним из ваших собственных рядов?

— Будь проклято его имя, — отвечал де Вриндт, — будь его прах развеян по ветру, а семя его искоренено. Он вынудил моих предков покинуть страну, где они сослужили добрую службу, хорошо жили, сочиняли прекрасные стихи. Да, без наших отступников еретики сделали бы против нас еще меньше. Достаточно посмотреть на новых русских и на крещеного сына богобоязненных раввинов, что родился в Трире, где чтут Святой Хитон, и зовется Карл Маркс.

— Вы — жирный кус, любезные друзья, — рассмеялся Эрмин, — но мы вас переварим. Мои предки, одетые в железо, с Библией в седельной сумке, с вашей Библией, воевали против тирана Карла Стюарта[20] и пели ваши псалмы, а в результате все-таки получилось нечто совершенно британское, верно?

Де Вриндт кивнул. Народы усваивали все, что придавало им сил; но неблагодарные не считали это причиной, чтобы отказаться от позорного образа еврея. Как передавалось в веках, вернее, как вдалбливали им авторы Евангелий, они видели образ убийц и предателей своего Бога, и так он переходил от отца к сыну или, лучше сказать, от матери к детям, мрачный, обреченный злу и неодолимый. Поскольку же в каждом взрослом сохранялся маленький верующий ребенок, в чей неокрепший разум на школьных уроках сразу впечатывали такой вот образ злого еврея, из поколения в поколение, было возможно снова и снова подсовывать евреев вечно несовершеннолетним как причину всех бед, даже и в трезвом мире просвещеннейших столетий. Именно в этом отыскивался корень зла, враг Христов; все прочее — экономические вопросы, вопросы духа и даже расы — служило лишь фоном и фасадом. А евреи знали, единственная защита от этого — терпеть и держаться, жить, ни на йоту не поступаться своим достоянием и при необходимости освящать имя Господне отважной смертью. И разве не нужно было, — он резко повернулся к городу, ослепительно сияющему за окном своими крышами и желтым предвечерним камнем, — разве не нужно было остерегаться и бороться здесь лишь против одного: против секуляризаторов иудаизма, разрушителей вероучения здесь, в самой стране, против осквернителей шабата и нарушителей закона, которые полагали, что смогут заменить модным национальным фразерством живую броню учения, слишком тяжелую для их мягких коленей и слишком многомудрую для их запутавшихся умов?

— Стало быть, — воскликнул Эрмин, завороженный страстью, которая внезапно напрягла эту полноватую фигуру, стиснула ее маленькие руки, — стало быть, чтобы сохранить себя для такой борьбы, вы обязаны кое-что сделать для своего здоровья, де Вриндт. Вам знаком Кубебе? За тридцать лет трудов немецкий патер-францисканец создал на голой вершине среди Иудейских холмов парк, сделавшийся тамошней достопримечательностью, — лес, кустарники, цветы, прекрасные виды и покой, де Вриндт, чудесно. Кстати, поучительное свидетельство, во что человеческий труд способен превратить эту измученную землю. Поезжайте в Кубебе, слывущий у францисканцев библейским Эммаусом. По правде, увы, должен сказать, что есть еще два Эммауса, а именно Эммаус итальянских траппистов и Эммаус французских доминиканцев, которые, пожалуй, весьма преуспели в археологии. Но вы можете спокойно насладиться нашим христианским раздором, соберите чемоданчик и позвольте мне сегодня же вечерком вас туда отвезти. Мой автомобиль доберется туда за полтора часа.

Де Вриндт с благодарностью почувствовал за этим предложением симпатию, в городе раскола особенно приятную. Но покачал головой. Как раз сейчас ему нельзя отлучиться. Время тревожное; Эрмин меньше всех нуждается в подробных объяснениях; ведь как раз сейчас сионисты оформили союз с другими группировками неортодоксальных евреев, чтобы те использовали свое влияние и деньги ради Палестины — учредили «Jewish Agency»[21], чем, разумеется, ослабили позицию всех ортодоксальных евреев. У его партии в Иерусалиме только двое активистов, и он никак не может оставить второго в одиночестве. В любую минуту от них могут потребоваться судьбоносные решения, быть может, даже обращение к арабской знати. Сейчас они, правда, в состоянии войны, так как арабы вздорно утверждают, будто евреи стремятся завладеть мечетью Аль-Акса, превратить ее в синагогу. Понятно, ни один верующий еврей не помышлял претендовать на Храмовой площади на дом Божий уже потому, что по резонным причинам не вправе ступить на эту освященную землю, пока не придет мессия. Сам Господь оставил сей миг за Собой; когда же Он придет и вновь соберет народ Свой со всех концов света, трубным гласом и силою Своей, все будет выглядеть иначе, нежели нынешнее мелкое, по капельке, переселение, которое сионисты именуют репатриацией еврейского народа.

— Среди них тоже есть набожные, верующие мужи, они называют себя «мизрахи»; но поймите, Эрмин, если уступить духу времени хотя бы в одном-единственном пункте, путая богоизбранность народа Израиля с современным национализмом, это обернется, по сути, параличом и бессилием. Вот почему они никак не справятся со своими еретическими сторонниками, не могут ни отделаться от них, ни внутренне их изменить. И поэтому мы, маленькая горстка, должны быть здесь, бдительные и подвижные, чтобы свидетельствовать в случае необходимости. Как говорит Гамлет? «Готовность — это все»[22].

За годы, прожитые на Востоке, Ленард Брюс Эрмин полюбил добрый обычай, который не позволяет сразу же говорить о сути дела, предписывая долгие введения, множество отклонений от темы, притворный интерес к совершенно второстепенному. Но, увы, больше тянуть нельзя. Этого упрямца де Вриндта надо сбить с ног, иначе разговора вообще не получится. Эрмин с большой симпатией относился к друзьям и к некоторому количеству дорогих ему идей и занятий, однако помимо этого обладал неподкупным взглядом на реальность любого развития, чутьем к его возможным последствиям и здоровым отвращением к неприятному промедлению. Этот де Вриндт, со всеми его талантами и слабостями, должен жить, его необходимо спасти, он желал ему благоденствия и верил в его интеллект. Но, даже не говоря об этом, он ни под каким видом не должен быть убит, ведь в результате поднимется адская шумиха и вспыхнет скандал, последствия которого невозможно предвидеть. Обычно Иерусалим никого не интересовал. Кантон, Сайгон, Бомбей, Дамаск, Каир и даже марокканский Танжер занимали на страницах газет куда больше места; этим городам, как и крупным городам Запада, прощали длинные хроники смертоубийств, более того, любители романтики прямо-таки ждали их. То, что в Иерусалиме совершенно никудышный водопровод, никого на свете не заботило, и менее всего на лондонской Даунинг-стрит. Но если здесь пропадет или, хуже того, будет убит человек, вокруг которого хоть чуточку вибрирует политическая атмосфера, — иерихонские трубы! Яростное негодование по всему миру, громовые телеграммы из колониального ведомства, запросы в палате общин, осторожный выговор господ из Женевы и три передовицы в итальянских газетах о перераспределении мандатов Лиги Наций. Нет, дорогой мой, придется вам взяться за ум и поступить так, как предлагает некто Л. Б. Эрмин.

— Боже милостивый, — сказал он, глянув на часы на левом запястье, — засиделся я у вас! Пора, надо заехать в контору, просмотреть донесения и подписать кое-какие бумаги. Что ж, подумайте пока. Я собираюсь поужинать в клубе, а вечером еще искупаюсь в Мертвом море или Средиземном, в Тель-Авиве. — С этими словами он встал, встряхнул руками, будто они слегка затекли. И, уже направляясь с де Вриндтом к двери, спросил: — Вы еще видаетесь с вашим юным другом, с вашим учеником Саудом?

Де Вриндт бросил на англичанина косой взгляд, но не остановился.

— Способный мальчик, — сказал он, — на удивление быстро осваивает голландский. Арабы очень понятливы. Только им нужны школы получше.

— Да, — отозвался Эрмин, — но его семья, кажется, проведала о ваших встречах. Например, его брат Мансур, учитель, если не ошибаюсь; отъявленные националисты эти молодые арабские учителя. Рады бы отправить в ад и вас, и нас всех. Ну а расправиться с человеком одиноким, особенно если он неосмотрителен на улицах, вообще не составит труда. Меткий удар кинжалом в темном углу уже разрывал иные нежелательные связи. Впрочем, — он положил руку на плечо де Вриндта, — мое предложение остается в силе, и, если вы сегодня и завтра будете соблюдать осторожность, я и послезавтра смогу отвезти вас в Кубебе. До свидания, старина! Упрямцев Господь бьет особенно охотно.

Он пристально и дружелюбно посмотрел в глаза де Вриндту, который, как он решил, держался великолепно. Цвет лица, бледный, посеревший, вполне мог происходить и от сумеречного освещения в передней.

Глава четвертая Сквозная трещина

Де Вриндт закрыл дверь, но так и стоял, уткнувшись в нее лбом, без сил. Что же это? Англичанин знает. Знает о его отношении к мальчику Сауду. Пусть он трижды джентльмен и девятижды друг — это конец. Страшная кара, какой его подверг Бог, — теперь она получила огласку. Он, Ицхак-Йосеф де Вриндт, борец и ревнитель духа Торы, будет разоблачен как любитель мальчиков, как мужчина, который чурается женщины, как тот, кто слабеет под чудными взглядами умного мальчика, сажает его на колени, ждет его объятий и поцелуев, — это конец.

Он прошаркал обратно в комнату, к своим монетам, на ватных ногах, сгорбившись, как старик, и ничком бросился на диван. Ни секунды он не думал об угрозе, о которой Эрмин высказался достаточно ясно. Она его не трогала. Эти грубые идиоты со своими кинжалами и пистолетами не стоят ни единого помысла. Лежа здесь и стеная, он единоборствовал с куда более могучим врагом своих сокровеннейших часов и стихов, который поставил его здесь и поразил этим чувством, — с Богом. С тех пор как он познакомился с мальчиком Саудом, всякий раз, когда наступала темнота, его покидали надежная сила и гармония жизни, смелость аргументации, горячий боевой энтузиазм. Оставался только человек, одержимый страстью, проклятой страстью, которую он сам не выбирал, некогда ее внушил ему глумливый Бог, и он с нечеловеческой, неиссякаемой яростью старался ее побороть, а она, казалось, лишь черпала в этом единоборстве новые силы. В психологии есть школы, утверждающие в человеке встречную силу, которая парализует все напряжения воли, но он, де Вриндт, знает лучше. Ужасный произвол Бога, избравшего его Своей игрушкой. Из него, не из кого-то другого, а именно из него Он сделал игрушку и радовался черно-белому цвету двух его совершенно разных миров. Днем и внешне он всеми силами своего духа и воли был адептом Торы, причем без тени лицемерия, его пронизывало пылкое стремление внимать слову Единого Бога, который избрал народ Израиля и этот город Иерусалим. И точно так же Он создал его и использовал лишь затем, чтобы здесь, в Иерусалиме, кто-то проклинал Бога и грозил Ему кулаками, едва наступала ночь. Но так повелось с незапамятных времен. Он с незапамятных времен выбирал тех, кто желал служить Ему наиболее ревностно, и заключал их в тиски Своих запретов, а одновременно вонзал в них раскаленный меч необузданных инстинктов. Он, лежащий здесь мужчина по имени Ицхак, достойный преемник тому отроку Ицхаку, который вон там, не более чем в тысяче метров отсюда, на вершине горы Мориа, лежал на жертвеннике, чтобы родной отец, Авраам, сын Фарры, своею рукой принес его в жертву, — на той скале Мориа, вокруг которой мусульмане воздвигли нечестивый и чудесный восьмигранник, выложенный снаружи цветными изразцами, внутри расписанный, как хвост павлина, и под дивным сводом купола поклонялись голой, серой скале, — единственное место на свете, где воздавали божественные почести самой тверди земной, самой земле. Так что же делать? Пока что об этой беде знали только Эрмин да мальчик Сауд, который приходил сюда, причем приходил охотно, впитывал знания и платил за них блеском своих глаз, прелестью своего тела. Лишь немногие из сокровеннейших его стихов знали больше; лишь о противоборстве с Богом он осмеливался писать в стихах, но почти не касался его причин. Кошмарная энергия жизни непрестанно катилась вперед, перехлестывая через край, наперекор всем обетам, наперекор всем препятствиям! Да, и это тоже Бог. Почему Он не ограничился простыми серьезными обычаями древности, когда патриархи, как нынче бедуины, бродили со своими овцами у заснеженных кряжей Хермона, поили верблюдов из колодцев Хеврона и Беэр-Шевы, людей было мало, нравы отличались простотой, а синайские заповеди могли соблюдаться? Почему Он выплеснул на землю миллионы и миллиарды, допустил их тесное расселение, терпел адское скопление городов, малых и огромных, и дозволил людям демоническими машинами утысячерить труд, запечатлеть в камне уродство их жизни и отравить невинную земную кору, возвышенно простодушное море и даже живой воздух страстями, суетой, муравьиной хлопотливостью? Если он, де Вриндт, сбежит сегодня в пустыню, то завтра мимо него наверняка проедет автобус с туристами; если спрячется на берегах Мертвого моря, то вскоре угодит в толпу землемеров, и вскоре же будет проложен железнодорожный путь, потому что там строят фабрику. И если он, жаждая чистоты и подлинно человеческой жизни, стремится установить здесь, на этой земле, почитание шабата и признание Закона, то из него самого, из собственной его мятежной души вырывается страсть к мальчику, которая вызывала дрожь отвращения у великих талмудистов и у всех раввинов после них и которую они называли содомитским пороком и бесстыдным грехом проклятого императора Адриана. Да, так оно и есть, он мог выдержать обе эти страсти, он один, неистовое напряжение благодати и проклятия, Эйвал и Гризим[23] в собственной груди, но лишь до той поры, пока никто об этом не знал. Теперь знал еще один, благорасположенный, Эрмин, только вот — он застонал, и этот звук так странно прокатился в безмолвной комнате, где по стенам стояли на полках черные фолианты, — только вот Эрмин: от кого-то он об этом проведал, явно от одного из своих агентов, и молодой Мансур тоже о чем-то догадался, а то и знал. Нет, здешней его жизни пришел конец, как шатру, сорванному ветром; он должен бежать не просто из города, но и из страны, и не просто, как думал Эрмин, на неделю-другую в отпуск, а навсегда. Ведь борьба, какую он вел, куда важнее личного счастья, задача сопротивляться секуляризации иудейства куда нужнее, чем его страсть к святому и склочному городу, и она не привязана к этой стране. Он, Ицхак-Йосеф де Вриндт, мог продолжить свою борьбу всюду, где блюстителей Торы притесняли дерзость еретиков-евреев и безразличие либералов, которые сделали мировоззрением расплывчатость протестантизма, усматривая в нем самый удобный способ отделаться от Бога. Всюду — в Англии, Америке, Восточной Европе — он мог служить своей миссии, и там не было их, чудесных мальчиков, подлинных сынов Измаила[24], с изяществом тел и ума. Там он мог заковать себя в аскезу польских раввинов, там легко отречься от счастья, ведь эти люди знать не знали, сколько на земле счастья; там он мог и эту часть своего существа претворить в усердие и неистовым барабаном греметь против разрушителей святыни. Разумеется, для его неистового сердца это беспросветно, уныло и бессмысленно, однако ж он, стиснув зубы, вырвет сердце из груди и швырнет в лицо Творцу: вот, возьми, я больше не могу, даже ненавидеть Тебя больше не желаю, хочу быть не более чем полым бараньим рогом[25], который ревет Твоим рыком, о безумный Творец совершенно безумного мира и чудесного духовного сада, именуемого Торой, каковой, увы, никак не ширится на этой земле. Он несколько раз глубоко вздохнул и признался себе, что приступ панического ужаса буквально парализовал его, от груди до колен. Теперь нужно предпринять три вещи. Во-первых, выходить из дома только днем; во-вторых, больше не видеться с мальчиком Саудом; в-третьих, объяснить другу и соратнику рабби Цадоку Зелигману, что следующим пароходом он уедет в Триест. Необходимо совершить агитационный вояж по большим еврейским общинам Востока, который должен завершиться конгрессом в Вене, синедрионом всех верных Закону раввинов от Гельсингфорса[26] до Рима. Там надлежит по всей форме оспорить у сионистов право выступать в качестве заступников еврейского народа, а Лиге Наций, правительствам и прежде всего властям здешнего мандатария краткими и четкими формулировками вдолбить подлинные претензии подлинного еврейства и его подлинных заступников. В крайнем случае ради краха сионистов придется пойти на союз с либералами, да, надо обдумать, не стоит ли призвать мировой антисионистский штаб, еврейскую секцию Коммунистической партии России, к походу против империалистического сионизма и его ложных антимессианских доктрин. Мысль ужасная, ведь это союз с самим дьяволом.

Со стороны моря солнце широким потоком изливало косые, но еще жгучие лучи на Иерусалим и в окно одинокого мужчины, который неуклюже выпрямился. Все-таки хорошо покинуть эту страну, хотя бы затем, чтобы снова ощутить дождь, божественность, струящуюся с небес. Сейчас он оденется, пойдет к рабби Цадоку Зелигману, обсудит с ним, кто здесь, в стране, сможет заменить писателя де Вриндта, которому необходимо по срочным делам уехать в Европу. Неожиданно в дверь опять позвонили.


Люди часто пугаются трезвона дверных звонков. Это не имеет никакого отношения к их способности общаться с другими. На улице, в кофейне с ними можно заговорить в любую минуту, они сразу готовы ответить и отвечают, порой даже весьма словоохотливо. Но у себя в квартире они прячутся в коконе собственных испарений, в молчаливой атмосфере своего сокровенного существа, и всякое вторжение снаружи действует почти как физический удар.

Де Вриндт тихонько выбрался в переднюю, но, прежде чем наклонился к глазку, его вдруг пронзил испуг, счастливый испуг, он хлопнул себя ладонью по лбу и распахнул дверь.

За дверью стояла детская фигура в красном тарбуше на голове, в белой рубахе с красным поясом, в белых брюках, из которых высовывались голые, дочерна загорелые ноги. Под левой мышкой зажата книга. В знак приветствия мальчик торжественно коснулся ладонью середины лба, поклонился и сказал по-арабски:

— Мир тебе, Отец Книг. — Темные глаза лукаво блеснули в сумраке лестничной площадки. Он вошел, дверь за ним закрылась.

Де Вриндт наблюдал, как мальчик тотчас скинул туфли на плоской подошве. Потом обнял узкие плечи и, стараясь скрыть волнение, ласково провел его в западную комнату. Разумеется, он умолчал о том, что назначенная на этот час встреча впервые оказалась забыта, или, может статься, Сауд понял, какая грозная тень внезапно нависла над ними как третий в их союзе? С каждым ударом пульса он чувствовал, как трудно будет исполнить решение о бегстве. От счастья сжалось сердце и перехватило горло, пока он смотрел, как мальчик, подобрав под себя ноги, уселся на диван, открыл книгу, положил смуглые руки на стол и преданно, с ожиданием устремил взгляд на учителя и друга. Чтобы заговорить, де Вриндту пришлось промочить горло. Из красно-коричневого глиняного кувшина он налил себе воды, а пока пил, осознал, что не сможет утаить от мальчика случившееся. Ведь оно угрожало мальчику не меньше, чем ему самому, но, возможно, тот справится с ним куда лучше, чем «Отец Книг».

— Ты очень пунктуален, о Сауд, — начал он, — не могу не похвалить тебя.

— Похвала учителя подобна вечерней росе, — отвечал мальчик изречением. — А теперь я тоже хвалю себя, потому что нашел дорогу к тебе, и вымыл руки, и нос у меня не грязный.

Де Вриндт невольно рассмеялся, вновь признавшись себе, что в этом мальчике его привлекает многое, и не в последнюю очередь его веселость.

— Причем на сей раз улизнуть было совсем нелегко, — сказал Сауд. — Мой брат Мансур, видно, наябедничал на меня солнцу, луне и звездам, а мать придумала для меня тысячу дел.

Де Вриндт словно невзначай спросил:

— Как ты думаешь, твой брат Мансур знает, куда ты ходишь?

Сауд пренебрежительно сравнил старшего брата с клопом, который весной снова оживает и твердит, что он-то и принес весну.

— Ты же знаешь, клопы в темноте кусают, — серьезно ответил де Вриндт, — даже Отцов Книг, европейцев.

— Иногда, — тоже серьезно сказал мальчик, — а потом им приходится плохо, они знакомятся со злым керосином.

— А если укусит не клоп, а скорпион? Послушай, что произошло: ко мне заходил Эрмин-эфенди; он сказал, что моя жизнь в опасности, и спросил о твоей родне, о мужчинах твоей семьи.

Мальчик откинулся назад, вскинул кулаки и воскликнул:

— Они хотят отнять тебя у меня, Эрмин-эфенди и твои друзья. Но я тебя не отдам.

Де Вриндт покачал головой. Дело обстоит не так. Мужчины, говорившие друг с другом по-арабски, причем один явно из хорошей семьи, обсуждали ночью то-то и то-то. Может быть, он, Сауд, был неосторожен?

Мальчик соскользнул с дивана, сел к нему на колени, обнял за плечи. Заплакал. Поклялся Аллахом и Пророком, что всегда был осторожен. Разве только, пожалуй, мог оставить где-нибудь эту книгу с именем владельца, написанным еврейскими буквами. Вот в чем его оплошность, он готов биться головой об стену.

Де Вриндт обнимал хрупкое тело, поцелуями осушал слезы, успокаивал; то, что живое существо так страдает из-за него, наполнило его смутным блаженством; бесформенное, неуклюжее, оно прихлынуло словно из самых затерянных глубин минувшего.

— Поверь, опасности нет, совершенно никакой, — лепетал мальчик. — Нас много, целая орда мальчишек, одни последуют за мной добровольно, а для других дай мне несколько пиастров. Мы разведаем про моего брата Мансура. Выйдя из дома, он ни на минуту не скроется от наших глаз, мы всегда будем знать, где он и почему. Он трус, говорю тебе, он не посмеет ничего сделать, если мы раз-другой его напугаем. Но и ты должен быть мудрым, господин, с наступлением ночи тебе нельзя в одиночку ходить по Старому городу, да и здесь тоже. Я придумаю какую-нибудь хитрость, направлю его по ложному следу. Через две-три недели он обо всем забудет.

Взволнованно и проникновенно он широко открытыми детскими глазами смотрел на друга, положив ему на плечи кулачки, откинувшись далеко назад. Он пытался обмануть себя и сам это понимал. Не так-то просто избежать опасности, если мужчины его семьи, гордые мужчины Джеллаби, решили встать между ним и этим человеком.

Ах, думал де Вриндт, разве не стоит рискнуть жизнью, если живая душа так тебя любит? Хорошо живется в краях, где часто идет дождь; но еще лучше, без сомнения, в жарких странах, где чувства людей устремляются прямо к цели, точно стервятники, которые падают с небес на околевшего верблюда возле дороги. На миг он притянул к себе голову мальчика, с которой свалился тарбуш, снова надел ему красную шапочку и сказал:

— Нам надо думать об уроке. Послушаем, что ты помнишь и что нового выучил о тех временах, когда твои отцы и мои в согласии жили за морем и вершили великие дела, в Гранаде, в Кордове, в Севилье.

Мальчик Сауд опять сидел на диване, подобрав ноги, положив ладони на стол.

— При калифе Абдаррахмане… — начал он и опять осекся. — Что посоветовал тебе Эрмин-эфенди, о Отец Книг?

Де Вриндт на миг задумался — рассказать мальчику только о маленькой поездке или о планах уехать в Европу, о многомесячной отлучке? И решился, рассказал о втором плане. И не скрыл, что, дабы подготовиться, должен сегодня вечером еще раз выйти из дома и посоветоваться с рабби Цадоком.

Мальчик Сауд кивнул:

— Только будь очень осторожен и не вступай на улице в споры, ведь наши мужчины именно таким способом приводят себя в ярость. Остальное — хорошее решение. Мудрее уйти от опасности, пусть даже она исходит всего-навсего от моего брата. — Понизив голос и глядя прямо перед собой, он добавил: — Я буду ждать тебя. Что такое три месяца для настоящих друзей? Когда начнутся дожди, ты вернешься. И в Яффу, чтобы подняться на борт «Вены» или «Карнаро», отправишься не сегодня и не завтра. Я ничего не забуду к твоему возвращению; поверь, в темноте я сумею нарисовать твой облик на моих опущенных веках.

Глава пятая Ратники Божии

Иерусалим блаженствовал, наслаждаясь облегчением раннего вечера. Солнце, все еще на половине высоты над дугою моря, ослепило де Вриндта, когда он вышел из дома и быстрыми, короткими шагами направился через оживленный Новый город к Русскому подворью, меж тем как автомобили, непрестанно гудя клаксонами, мчались вдоль тротуаров или возвращались на стоянку возле угла — шоферы-евреи в плоских кепках, остальные в тарбушах, которые европейцы называют фесками. Казалось, весь Иерусалим высыпал на улицу, всеми фибрами вбирая в себя кислород после зноя летнего дня. Продавцы лимонада и арабских напитков, перекинув шланг через плечо, лавировали среди продавцов мороженого в маленьких киосках и грациозных женщин в черных накидках, с кувшинами на голове, с детьми, которых вели за руку. Армянские духовные лица в высоких шапках, длинноволосые русские попы, чернобородые эфиопские священники с гордо-неприступными темнокожими лицами, в широких черных развевающихся рясах. Напротив Главного почтамта, стоя на возвышении, регулировщик в черной форме и белых перчатках управлял движением автомобилей, ослов и верблюдов, объясняясь с шоферами и погонщиками взглядами и легкими кивками. В витринах, в дверях лавок на Яффской дороге манили подлинные и поддельные восточные товары, но де Вриндта они на сей раз не радовали; он сосредоточенно высматривал в зеркальных стеклах возможных преследователей, высокого молодого араба в тарбуше или бедуина в белом платке-куфие, перехваченном черным шнуром из конского волоса. Группу бедуинов, замершую возле кинотеатра «Сион» перед пестрыми афишами какого-то военного фильма, он обошел стороной. Еще вчера он заговорил бы с ними по-арабски, дружелюбно разъяснил незнакомые мундиры. Но куда подевалось это вчера?

Иерусалим, расположенный на возвышенности, изначально занимал только ее самый крутой юго-восточный угол, затем медленно захватил всю прочую площадь, а теперь растекся и по окрестным холмам. Поэтому меж его частями еще хватало просторных незастроенных участков, каменистых склонов, ведущих то вверх, то вниз. Дальше, в Рехавии, росли новые кварталы вилл и большой комплекс зданий, где разместится еврейское самоуправление, сионистские народные фонды. Пока что они сидели здесь, в деловом квартале, поблизости от Главного почтамта, тогда как арабские исполнительные власти обосновались в районе Дамасских ворот.

Навстречу де Вриндту попадались евреи всех мастей. Немногие здоровались с ним, некоторых бородатых стариков приветствовал он сам; порой случалось, что кто-нибудь при виде его демонстративно отворачивался. Эти еврейские улицы внешнего Иерусалима походили на современные кварталы Варшавы или Берлина, по крайней мере что касается одежды обитателей. Только вот автомобили карабкались по узким, крутым переулкам, сворачивая за углы так, будто у них в шасси суставы.

Неохотно и с сомнением де Вриндт свернул на запад, в узкую улочку, она вела к школе Раши, а во время войны там располагались бордели, которых в городе Иерусалиме ни до, ни после не существовало. В зарешеченных подворотнях снова и снова позади белых домов неожиданно открывались сады со старыми оливами, светло-серыми, почти белыми от пыли. Белая и пыльная простиралась и незастроенная местность за невысокой стенкой из дикого камня, белые и пыльные улицы, почти такие же крыши. Весь город казался белой, пористой известняковой скалой, изрытой ходами темных и пятнистых насекомых, представителей крупного вида, научившегося прямохождению. Аэроплан, летевший курсом из Бриндизи в Багдад, металлически жужжал в желтом, как металл, вечернем небе. Порой де Вриндт с подозрением оглядывался, смотрел из-под черной широкополой шляпы, не идет ли кто следом. Но так и не заметил мужчину, который еще у Дамасских ворот отделился от кучки бедуинов и погонщиков ослов, чтобы то посреди улицы, то поотстав, из-за угла или из переулка, наблюдать за ним на всем его пути, человек в сапогах с отворотами и черной каракулевой шапке, с седоватой бородой клинышком и голубыми глазами. Когда он, де Вриндт, исчез в здании школы Раши, черкес зашел в мелочную лавку напротив, за сигаретами.

Иванов был большой мастер вырастить из зернышка крошечного вопроса целое дерево разговора, которое могло укрыть в своей тени не один час; а разве еврей, много лет назад приехавший сюда из Мариамполя, не радовался разговору по-русски и не угощал посетителя стаканом чая, коли тому было у него хорошо?


В маленькой келье рабби Цадока Зелигмана собрались двенадцать-четырнадцать евреев, молодых и пожилых, с которыми он «изучал страничку Гемары», то бишь в течение часа толковал Талмуд, и которые сейчас ожидали общей вечерней молитвы. Доктора де Вриндта встретили радостно. Здесь его любили и уважали, каждый стремился пожать его веснушчатую руку. Рабби Цадок Зелигман предоставил ему честь прочитать вечернюю молитву, и после недолгих протестов он согласился.

К юго-востоку отсюда высилась святыня, Западная стена Храма, известная миру как Стена Плача. К ней и оборотился сейчас де Вриндт и, возвысив голос, начал торжественно, нараспев произносить вступительные фразы вечерней молитвы, как принято в синагогах правоверного европейского еврейства. Здесь говорили не на иврите, чье восточное, старинное и одновременно совершенно новое произношение преобладало в нынешнем Иерусалиме; здесь вновь звучал цветистый молитвенный язык, напевный и изобилующий гласными, который жил и преображался вместе с живым народом, не оскверненный мирским употреблением, какому его подвергали сионисты и молодежь. Вскоре в этих беленых стенах, под низким потолком, меж маленьких зарешеченных окошек всколыхнулась тоска тех, что призывают Бога, низводят Его с небес, дабы дух Его находился с ними.

Мужчины стояли позади де Вриндта, в будничной одежде, но воздух меж ними словно бы сгустился от экстаза. Их плечи вздрагивали, голова склонялась набок или откидывалась назад, голоса беспорядочно смешивались с его собственным, а сами они творили поклоны вместе с де Вриндтом. Он же, противник Бога, стоял к ним спиной и отчаянно сотрясал сокровенные тайны Творца, который на все происходящее молчал, не делал ничего, чтобы восстановить Свой Храм, этот единственный Храм, Бейт га-Микдаш, или Дом Святыни, терпел как деяния мусульман на священной территории Соломона, так и мирскую суету евреев-еретиков, которым хотелось всего-навсего стать одним из многих народов, с еврейским разговорным языком, национальным государством и всем западным комфортом. Де Вриндт внутренне горел огнем. Его глаза, крепко зажмуренные, искали цель на Храмовой площади, нет, парящую над нею, в облаках, тот небесный Иерусалим, подлинный, духовный, какой имелся в виду, когда пророки скорбели по городу и изливали утешение.

— Господь Бог мой, отверзни уста мои, и провозгласят они славу Тебе, — бормотал он довольно монотонным напевом негромкой молитвы, но что, собственно, имелось в виду? — Ты, что скрываешься от нас, услышь, как я плачу о Тебе. Ты, что оставил нас в беде, ах, я хотел бы биться лбом о башню Давидову. Ведь пустота в груди моей жаждет наполниться Тобою; Ты же как будто признаешь правоту тех, кто утверждает, что Ты не существуешь — уничтоженный астрономией, математикой и свободомыслием — и осталась от Тебя лишь тень, уже неспособная пробудить мессию.

Ведь собравшиеся здесь евреи твердо верили, что придет подлинный мессия, воплощенный и духовный, и с ним начнется возрождение Израиля.

— Созидающий мир в высотах Своих, да сотворит Он мир для нас и для всего Израиля. И скажите: «Аминь». — С этими словами де Вриндт сделал три шага назад и снова вперед, что символизировало расширение священного пространства, и двумя быстро произнесенными заключительными текстами завершил молитву.

Вскоре мужчины оживленно заговорили о новостях дня, а затем разошлись, рабби Цадок Зелигман и доктор Ицхак-Йосеф де Вриндт остались одни. Высокий, худой, с длинной седой бородой, словно подпирающей скулы, Цадок Зелигман, раввин самой ортодоксальной европейской общины Иерусалима, шагнул к длинному столу, взял фолиант Гемары, закрыл его, поцеловал и поставил обратно на полку. Кустистые брови, большие ясные глаза, горбатый нос; узкий, решительный рот жевал пожелтевшие от курения усы. Рабби Цадоку Зелигману хватило бы силы воли вести угнетенный народ через тяготы, но, к сожалению, к нему прислушивались лишь немногие. Ведь ему недоставало чутья к жестокой реальности жизни, которая идет совсем иными путями, нежели пути Торы, но сам он как раз полагал, что вполне обладает таким чутьем. Однако он им не обладал, как и его друг де Вриндт, и это сейчас же станет ясно.

Они вышли в садик, над которым горело бутылочно-зеленое небо, в зените уже почерневшее, в искрах крупных звезд. Единственный кипарис, точно мощный столб дыма или пламя свечи, тянул ввысь свою острую вершину. Воздух уже расслабился, дышал кристальной чистотой, приятно было сидеть на жесткой каменной скамье, перед которой поставили столик с немногочисленными блюдами — сельдью, оливками и хлебом. Оба ели, пили подслащенную воду с лимоном, тихо совершили застольную молитву, приготовились покурить, рабби Цадок — трубку, де Вриндт — сигару, которую, бережно завернутую, принес в кармане и, пока разворачивал ее, обдумывал, как, особо не вызывая подозрений, объясниться с этим своенравным человеком.

— Рабби Цадок, — как бы невзначай начал он, — мы должны что-нибудь предпринять. Вы читали, как они на сей раз готовят свой конгресс и какой шум раздувают вокруг своего «Jewish Agency»? Мне хочется написать статью против них, под названием, к примеру, «Могильщики народа», а именно ам-кадош, священного народа. Ах, какой крик они поднимут, начнут меня корить, что у моей ненависти мелочные причины! — Он рассмеялся.

Рабби Цадок Зелигман знал эти «причины». Де Вриндт сам приехал в страну как сионист, пламенный «мизрахи», надеявшийся благодаря своим способностям возглавить эту группировку. Рабби Цадока возмущало ходячее мнение, что его друг лишь потому, что эта надежда не сбылась, переметнулся в лагерь самых непримиримых противников сионизма, стал предателем из честолюбия. Он слишком доверял непобедимой силе и логичности раввинского иудаизма, Мишны, Талмуда, «Море невухим», «Шульхан арух» и других созданных на протяжении тысячелетий классических трудов верного Торе духа, чтобы мотивировать поступки де Вриндта столь двусмысленными причинами. Поверить такому могут наивные, никогда не ощущавшие в сердце своем чистого и сурового дыхания Торы. О, в лагере противников есть люди, раввины и миряне, в чистоте воления которых он, Цадок Зелигман, был уверен так же, как в своей собственной; просто они пошли на поводу духа времени, и он пронизал их насквозь, как одна капля ярко-красной краски быстро окрашивает целый таз воды.

— Да, — сказал он, — что-то должно произойти. Нам необходимо отмежеваться от них. Пусть мир услышит, кто единственно вправе говорить от имени Израиля. Не смешно ли? Эти люди с их недолговечной организацией — а за нами три тысячи лет отцов и праотцев, поколение за поколением, и в современности миллионы верующих евреев во всех концах света.

Де Вриндт восхитился уверенным настроем друга. В этот миг он любил его мощную голову, прислоненную к стволу кипариса, обращенную профилем к светлому горизонту, всеведущую, как у патриарха. И рассказал ему о своем плане вновь обратиться к большой организации ортодоксальных евреев «Агудат Исраэль» по поводу нового синедриона и о предварительной своей поездке с целью призвать робких, живущих в уединении раввинов и евреев Востока выйти перед всем миром и сказать: «Вот мы, и такова наша воля».

— Хорошо, — решил рабби Цадок Зелигман, — хороший план. И не забудьте о деньгах, рабби Ицхак, которые соберут наши друзья. Мы тоже должны создать фонды для поддержки наших здешних школ; ведь раньше, вы сами их видели, сюда приезжал ради своей ешивы рабби Мотель Хайдук из Цфата, как и рабби Исраэль Лёбельман из Хеврона и бедный заика рабби Давид Беренгар из Кинерета. Я думаю так: завтра вы изложите все необходимое на бумаге, а в ближайшие дни поездите по стране с опросом, подготовите статистику и анкету, а затем по дороге в Европу упорядочите собранный материал.

— Это вполне отвечает моим собственным желаниям, — кивнул де Вриндт. Один из солидных английских друзей предупредил, что на улицах слышали угрозы в его адрес, а потому для него целесообразно на некоторое время покинуть Иерусалим.

Раввин, ничуть не удивленный, заявил, что этого давно следовало ожидать. Люди, которые работают в шабат, строят дома, где поселятся евреи, люди, которые в шабат ходят с сигаретами возле храмов, лишь бы позлить верующих, люди, которые, даже глазом не моргнув, едят сразу мясное и молочное, — они грозят смертью признанным лидерам еврейского народа. От этих халуцников, или первопроходцев, от этих покорителей труда и страны, самодовольных и не подозревающих, что за ересь они насаждают в Святой земле, от них всего можно ожидать. Но уже поэтому надо показать им, какая пропасть зияет между ними и представителями подлинного еврейского народа, верующего народа. Между правоверным мусульманином и верующим евреем и пропасть меньше, и отчуждение не столь велико, как между Цадоком Зелигманом и любым из этих воинствующих богохульников. В конце концов пора внести ясность.

— Я вот что думаю, — сказал он, — мы сделаем следующее. Время сейчас опасное, знаю, но Судья Земли направит его к лучшему. Как вы думаете, рабби Ицхак? Если мы испросим аудиенции у Верховного комиссара или у губернатора Иерусалима и разъясним этим англичанам, что их ввели в заблуждение, сделав сионистов представителями еврейского народа? И что теперь это заблуждение будет продолжаться, если их приверженцев сочтут защитниками дела евреев, и что через несколько месяцев соберется духовный совет наших раввинов, который должен бы иметь у них больший авторитет, нежели господин Вейцман? И что мы легко могли бы достигнуть соглашения с мусульманами о ситуации в стране? Разве нам важна, к примеру, иммиграция столь чуждых работников? Разве в наших учебных хозяйствах в Польше готовят к переселению сюда недостаточно юношей, верных Торе? Быть может, пройдет несколько больше времени, пока они достигнут зримых результатов; но безумие количества, каким сионисты стремятся обеспечить себе большинство в стране, — мы его не разделяем. Зачем нам еще больше молодых атеистов в святых местах? Завтра четверг, в пятницу нельзя из-за грядущего шабата, в воскресенье у христиан выходной день — предлагаю нам с вами отправиться к губернатору Иерусалима и к Верховному комиссару в понедельник или во вторник и устно и письменно изложить наши права. Вы их подготовите? Это ведь ваша профессия, рабби Ицхак.

Размышляя вслух, де Вриндт сказал:

— Вы бы согласились с приблизительно такой формулировкой… как основой нашего соглашения с арабами, которое так важно для англичан… во-первых, мы устраним теперешние сложности в споре о Стене Плача, удовлетворившись как защитники еврейского народа гарантированным правом неограниченного использования площади и Стены для наших молящихся… правом пользования, понимаете, а не правом собственности, что закроет вопрос о Храмовой площади. Во-вторых, взамен — мы пока что опираемся только на обычное право — мы предложим арабам союз против притязаний нового «Jewish Agency» и выразим готовность поддержать их, если они, как и мы, потребуют гарантий от злоупотреблений и ущемления их прав.

Они вели разговор на идише; в задушевной архаичности этого языка, возникшего столетия назад как узловатый сук на стволе великого средневерхненемецкого, эти предложения звучали бесхитростно, сердечно, почти трогательно. Мысленно де Вриндт переводил их на голландский, но и тогда они казались вполне безобидными. Почему бы и нет? Он был юрист; страсть к резким размежеваниям горячила ему кровь, наполняла дрожью восторга. Заблуждение друга, будто его жизни угрожают еврейские фанатики, исправлять не стоит; оно послужило разве что стимулом к действию. Конечно, сионисты поднимут крик; однако непрестанным вызовам в городе и деревне необходимо положить предел, показать христианам и мусульманам, каковы границы собственно еврейской позиции. Это хорошо, даже очень хорошо. Отлично вписывается в позднейший план, означает одновременно создание нового синедриона и Фонда Торы. А какое удовольствие изложить эти фразы и духовные принципы на лаконичном английском и сразу же на беглом арабском! Улыбаясь в темноте, он спросил:

— А как мне отнестись к угрозам убийц?

Тоже с улыбкой Цадок Зелигман ответил:

— Я так глуп, чтобы давать вам совет, рабби Ицхак-Йосеф? Как ваши тезки, патриарх Ицхак и Йосеф Египетский, относились к подобным опасностям, когда их сердца пугались безбожных братьев или кинжала отца? С ними ничего не случилось, и с вами тоже ничего не случится.


Немногим позже писатель де Вриндт смело, гулким шагом шел домой по освещенным луной улицам — посреди мостовой, но только потому, что нуждался в пространстве, в свободе для локтей. Он знал, с ним ничего не случится. На ходу он формулировал фразы своего меморандума, тщательно сохраняя дух каждого языка. На приоткрытых губах играла улыбка. Невысокая фигура в черной широкополой шляпе и черном костюме направлялась к своей цели прямо-таки деловито, сопровождаемая весело скачущей тенью. А кстати, и человеком в каракулевой шапке, который держался в потемках и был слегка раздосадован (хотя вместе с тем и очень обрадован) своим бесконечным, чисто русским визитом к торговцу Тулипману.

Глава шестая Ночью

Среди ночи доктор де Вриндт неожиданно проснулся. Он долго писал, переносил на бумагу фразы четко сформулированной прозы, по-голландски, по-английски, по-арабски; вероятно, напряжение туго натянутых нервов теперь мстило за себя. Сидя в постели, он пытался успокоиться. Что это было? Кто-то его окликнул. Шепнул какое-то сообщение, прямо в ухо и так грозно, что оно разорвало оболочки сна, свинцовый покров отсутствия в обязательной реальности. Как же оно звучало?

От окна наискось через всю комнату протянулась широкая белая полоса лунного света, но не она разбудила его, сидящего здесь, прижимающего ладони к вискам, чтобы лучше думалось. Затихнуть в безмолвии, как ночь снаружи и город, чтобы во взлетах и падениях внутреннего процесса вновь всплыло из глубины только что утерянное слово… Нет, лучше лечь, отрешиться от воли, надеяться и ждать. Вот он опять, беззвучный образ: «Рукопись!» Он отбросил в сторону белое шерстяное одеяло, сунул ноги в тапки, одернул пижаму: ночь в гористом городе Иерусалиме и летом дышала холодком. Да, рукопись! Коль скоро угроза начала прогрызать бытие человека, как древоточец древесину, в которой тикает, она вылезает повсюду, и повсюду с ней нужно бороться. Что может случиться? На периферии его жизни возникла полиция, арест молодого арабского учителя, его показания против доктора де Вриндта: вероятно, и ему самому не избежать допроса. Затем домашний обыск, чтобы отыскать отягчающие его документы, — о, арабы из числа палестинской полиции медлить не станут. Их усилия — де Вриндт презрительно скривил губы — он встретит спокойно; того, что ищут, они не найдут. Но что, если они наткнутся на ту рукопись, на новые стихи, подсунут их адвокату своей партии, прикажут зачитать в зале суда, что этот богобоязненный де Вриндт, от которого никак не ждут заблуждений, понаписал против Бога, черным по белому, незыблемо, неистребимо? Разве такого отреченца и богохульника нельзя заподозрить и в совращении мальчика? «Послушайте сами, господа…» — и его возбужденная фантазия уже слышала звуки собственных стихов в недоброжелательной и любопытной атмосфере зала суда… Последствия — представить себе невозможно! Друзья, богобоязненные, не слишком открытые искусству души!

Не зажигая света, он поспешил к столу, бесшумный, белый, словно призрак себя самого. Из среднего ящика достал кожаную тетрадь с плотными листами голландской бумаги, на первом из которых стояло слово «Четверостишия», а выше зачеркнуто «Допрос Бога» и, тоже зачеркнуто, слово «Вопросы». Только имя автора внизу без поправок, место — Иерусалим — и год. Он подошел к окну; поднесенные наискось к молочно-белой полосе света, его глазам и знающей памяти вполне отчетливо являлись черные четверостишия:

Всю жизнь, всю жизнь себя я вопрошал,

Где, Господи, Ты скрыт. Открой секрет.

И вот мне кто-то в ухо прошептал,

Что без Тебя устроен белый свет.

Это же явное отречение, недвусмысленное. О, и в его лагере есть образованные мужчины и женщины, признающие за поэтом полную свободу изображать и ужасное. Но предстать-то перед ними оно должно достойным образом, не внушая подозрений, как сочинение, подкрепленное оценкой просвещенной общественности, то есть публики, для которой в начальном и конечном счете нет ни евреев, ни христиан, есть только поэты или графоманы. Если бы нечто подобное вышло в Голландии, у почтенного издателя, напечатанное благородной антиквой, то и здесь, в Иерусалиме, и вообще повсюду был бы создан соответствующий настрой для восприятия таких стихов — предвкушающе-радостное душевное расположение, составляющее тайну хорошего читателя, первый дар поэта ему и одновременно плата, какую он возвращает поэту. Тогда они, рабби Лёбельман или рабби Гирш Цейтлин, еще могли бы его упрекнуть, но происходило бы все в достойной атмосфере духовного спора. Однако ж дело обстояло бы иначе, совершенно иначе, если бы такое с размаху швырнули им в лицо злорадно ухмыляющиеся газеты; выкраденное из рукописи, обрывками нагло зачитанное скалящими зубы адвокатами:

На мой призыв Твое звучало эхо.

И в будущем оно же прозвучит.

Но нынче сердца крик Тебе помеха,

Нет отзвука. Пусть сердце замолчит.

За что Ты Моисея покарал?

За то, что он нанес злодею рану?

Он не достиг Земли обетованной.

А Ты ведь обещал. Ты обещал.

О Господи, взгляни на Твой народ,

На искаженный лик Иерусалима.

От жалости застонет даже скот,

Но сердце Господа неумолимо.

Как его рот, его собственный язык говорил в каждой дневной молитве? «Слава Тебе, Господь вовеки, Бог наш, за Твою великую сострадательность…»

Смеемся, избежав Твоей заботы,

Ликуем, нанося себе увечья.

И адский путь в мучительную вечность

Дороже нам, чем райская дремота.

По комнате повеял ветерок, шевельнул шторы, пробежал по страницам бесценной бумаги. Донес издалека вопли шакалов. В коридоре зашуршала мышь. Счастье возвысило сердце читающего человека, упоение тех, кто восхищен своим собственным:

Что, если план творенья был дурен?

Ведь человечья плоть, увы, порочна.

Твоим тавром был дух наш заклеймен.

Ты сам творил, но криво и неточно.

Ты дал Луне способность править влагой,

А людям — языки и вожделенья.

Как от кощунства защитишь Ты благо?

Ведь и в раю живут Твои творенья.

В кольце, в кругу заключены все вещи,

В оковах, что врастают в плоть.

Они звенят, кощунствуют, скрежещут.

Тогда Ты обновляешь их, Господь.

Да, слава и хвала Тебе, Господь,

Когда дожди растенья заливают,

Когда из стен каменья выпадают,

Роса поит песок, не страждет плоть!

Так продолжалось и дальше. Тщетно искать в этой неистовой страсти мягкий тон, который прозвучал бы безопасно. Разве же вот это не откровеннее, не вероломнее?

О Господи, мой Бог, за что меня терзаешь?

Тебе во всем всегда я подчинюсь.

Ужель того же, что и я, желаешь?

Завидуешь? А я Тебя боюсь…

Это уже мягче. Может показаться примирительным. Но дальше-то, увы, стоит вот что:

Твои уши забиты и воском, и шерстью, и ватой,

Твои руки — как кожа форели: слишком

скользят.

И Твой дух так высок, что всегда мы во всем

виноваты.

Ты нам, белым, подходишь: бессмертен, и

крепок, и свят.

Да, и еще раз да, это стихи его темной стороны, наверно, они бушевали в первозданном месиве его грез каждый час сна — он вовсе не намерен от них отрекаться! В нем по-прежнему жил вольнодумец, который, точно волк, вырвался из загона юношеской веры и до сих пор не расстался с волчьими зубами, с волчьей челюстью. Только он больше не отворачивался от Бога, не был уже столь неискушен, чтобы верить, будто Бога можно просто отбросить, оставить дома, как детские сказки и детские костюмчики. Скорее, он был волком на привязи, прикованный цепью к чрезвычайно реальной вещи, к исполинскому существу, на которое нападал.

Он ни от чего не откажется. Это лучшее, что ему когда-либо удавалось, и, если надо поплатиться за публикацию, он поплатится. Нельзя допустить только одного — злоупотребления этими страницами.

Де Вриндт вдохнул воздуху — точно бальзам, он прихлынул на крыши с гор Иудеи, насыщенный благословенной морской влагой. Не лучше ли пойти сейчас прогуляться, наведаться под короткие черные тени олив, где перекликаются шакалы, или рожковых деревьев, называемых здесь харубим? Но может статься, там, внизу, в черных нишах, наполненных, точно чернилами, непроглядной тьмой, уже караулит убийца? Все равно — уймись, сердце, не бейся так сильно! Тебе чудятся призраки, и не только там, внизу. Вот и опасность, исходящая от этой рукописи, — наверно, безмолвная угроза снаружи преувеличивала ее… эхо ужасной новости, что вторглась сегодня в его жизнь — сегодня! — не дни и недели назад, как мнилось его ощущению… Все равно, еще раз. Он обещал Эрмину отныне соблюдать осторожность, этому англичанину, о котором думал как об утешителе и защитнике, дарованном Богом. Надо будет в ближайшее время прочесть ему несколько стихотворений, по-голландски, пожалуй, одно-два в переводе на английский, когда родство языков более-менее позволяет сделать перевод. Необходимо только беречь рукопись, глаз с нее не спускать, всегда носить с собой. Ведь он, доктор де Вриндт, человек с черным кожаным портфелем, как сотни тысяч других на улицах западных городов. Вон он на стуле, верный портфель, словно клочок ночного неба, замок мерцает, словно звезда. Внутри есть запирающееся отделение, предназначенное для самого важного, что есть у современных людей: для банкнот или чековой книжки. Смеясь, он взял портфель, открыл и осторожно положил туда свою ручной работы тетрадь. Она как раз уместилась, аккуратно вошла, даже шелковисто-мягкий край не смялся.

Ну вот и хорошо. Теперь приходи, сон второй половины ночи, утешитель тех, кого тревога и беда жизни заставляли бодрствовать, пока светило плыло по своей восходящей орбите…

Глава седьмая Симпатия людей

Положение, даже самое опасное, по-разному выглядит ночью и наутро, в полдень, когда свет, яркий и беспощадный, называет все вещи своими именами.

Обычно де Вриндт столовался в пансионе своего соотечественника Бёйкермана, расположенном в саду, на лоне природы, сейчас зелено-серой, состоящей из пыльных пальм, кустарников и виноградных лоз. Вентиляторы проветривали затемненную столовую в нижнем этаже; при свете электрических ламп официант Георг, разговорчивый немец, и величественный чернокожий суданец в подпоясанном красным кушаком белом льняном кафтане и красном тарбуше обслуживали немногочисленных посетителей, рискнувших прийти сюда в неимоверный полуденный зной. Обитатели пансиона — врачи, ученый из университета, три американские дамы и очень бледный художник из Австрии — обедали за отдельными столиками.

Доктору с рыжеватой бородой и прищуренными глазами пришлось несколько минут дожидаться заказа. Подобно многим нервным людям, де Вриндт был не в состоянии спокойно высидеть эти несколько минут, ничего не делая. Он достал из портфеля обращение к властям, перечитал, наморщив лоб, — вчера ночью написанное казалось ему таким удачным… А теперь звучало не в меру высокопарно и торжественно. Почти все фразы вызывали досаду, но ничего не поделаешь. Между первым вариантом и последним приходилось сражаться со своим критическим вкусом, пока достаточно не изругаешь и не удовлетворишь свое капризное чувство стиля, пока не вытащишь из первой редакции самое важное, не добьешься достойного общего впечатления.

К счастью, Али принес первое блюдо, и де Вриндт приступил к трапезе. Съел холодный свекольник, потом большой кусок хорошо фаршированной рыбы, доставленной на льду с Генисаретского озера, превосходные овощи, мяса сегодня чуть-чуть. Запивал он все это охлажденным апельсиновым соком и как раз приступил к десерту, фруктовому пирогу, когда из темного угла, где обедало само семейство Бёйкерман, отделилась кругленькая фигура доктора Глускиноса. Преисполненный наигранного рвения, он направился к де Вриндту, круглые попугайские глаза и вся его упитанная фигура поистине лучились укором.

— Я наблюдал за вами, — хрипло начал он и откашлялся. — Хорош пациент! Я вас снова посажу на диету! И не говорите никому, что лечитесь у меня. Что еще вы собираетесь съесть?

Де Вриндт расхохотался — редкие желтые зубы блеснули в электрическом свете, — откинулся на спинку стула, протянул руку доктору Глускиносу.

— Все, что есть в меню. Орехи, инжир, надеюсь, миндаль из Кирьят-Анавима, горячий чай и выкурить голландскую сигару, которую менеер[27] Бёйкерман как раз достает из самого сырого уголка своего буфета. Садитесь, доктор, и присоединяйтесь.

— Присоединиться! Мне! — добродушно возмутился Попугай, хлопая тяжелыми веками; потом ущипнул доктора де Вриндта за плечо под желтоватым холщовым пиджаком. — К вашим поминкам присоединюсь, понятно? Сколько сахару я обнаружу у вас в моче? Нисколько, говорите? Посмотрим, посмотрим. А какие тоны сердца я услышу? Вы руинируете мою практику. Люди берут с вас пример, вам надо есть салаты, поменьше хлеба, поменьше сливочного масла, понятно? И воздерживаться от жирных соусов мадам Бёйкерман. И от ужасных пряностей, какими вы сдабриваете мясо, необходимо отказаться. Нет, — он схватился рукой за бритый череп, словно взъерошивая отсутствующие волосы, — я откажусь от вас как от пациента. Вы ведь знаете, Иерусалим разрушает сердце, так почему же способствуете его разрушительному действию? Если бы мог, я отправил бы вас в Моцу, к доктору Кляйдерштейну, уж он бы держал вас в узде. — Доктор Глускинос, уроженец Позена[28], во время войны служил лекарем в прусском артиллерийском полку и любил кавалерийские выражения. — А еще лучше в Цфат, в какой-нибудь достойный пансион, и перечень блюд я пошлю кухарке, а не вам.

Доктор Зигфрид Глускинос, человек, беспрерывно загруженный работой, был вообще далек от самоанализа. Пусть им занимаются люди, в чью дверь обнищание масс и физическая слабость стучатся менее навязчиво. Однако сегодня он сам себе удивлялся. Вчера, то есть лишь несколько часов назад, он был страшно напуган из-за своего друга де Вриндта и полагал, что никогда больше не сможет говорить с ним непринужденно. Теперь же не только делал вид, будто ни о чем не знает, — ему и вправду так казалось, ничего не изменилось, он выругал этого человека только за его отношение к собственному здоровью и по той же причине хотел отослать его из города. А де Вриндт думал: как хорошо, когда люди принимают столь горячее участие в непослушном пациенте, то бишь в человеке, с которым не состоят ни в родстве, ни в свойстве.

— Значит, по-вашему, в ближайшие дни мне вполне полезно ради анкеты отправиться за пределы города? При тридцати пяти — сорока градусах в Хеврон или в Тверию?

— Да, именно так! — сердито отозвался доктор. — Самое разумное — ехать рано утром и ночью, днем в меру ходить пешком, а в самый зной сидеть в комнатах, но такого от вас едва ли можно ожидать. По-вашему, куда разумнее пылиться среди книг и при нехватке движения отъедаться у мадам Бёйкерман, да? Идея отличная, что и говорить. Вам необходимо движение, свежий ветер, плавательные бассейны и несколько недель Ливана или Кармеля.

— Ливан, — лукаво ответил де Вриндт, — никак не годится; Кармель, пожалуй, куда ни шло. А как ваша милость отнесется к поездке в Европу, морем, через три-четыре недели, и к золотой осени в Австрии?

— Шутите, — вскричал Попугай, сопя носом, — конечно же вы шутите! На такой благоразумный поступок вы не способны. Или ваши доходы тают?

Доктору Глускиносу, как и другим друзьям де Вриндта, было известно, что живет он на небольшое наследство, вложенное в Голландии. Хотя эта богатая страна меньше остальных районов Европы страдала от падения цен на сырье, доходы на капитал и там снижались, так что предположение доктора Глускиноса имело под собой определенные основания.

Рука мистера Эрмина, мысленно восхитился он, когда де Вриндт рассказал о своих планах, опасность теперь ушла за горизонт. План он оценил несколько скептически, но в целом одобрил. Де Вриндту надо уехать и вернуться после сезона дождей. Январь в Иерихоне соперничал с любой европейской зимой.

— На вас рассчитывают, де Вриндт! — сердечно сказал он. — Ваше здоровье не должно подкачать. Зачем делать вид, будто вам об этом неизвестно? А для поездки я обеспечу вам лучшего шофера, богобоязненного еврея, Эзру или Шмарью бен Давида, и автомобиль, на котором хоть на деревья взбирайся.

Стало быть, на завтрашнее утро, благодарно подтвердил де Вриндт; шабат он будет праздновать в Хевроне. До тех пор надо всего лишь переписать начисто небольшую работу, которая в середине следующей недели вызовет немножко шума, хорошего, плодотворного шума. Взглядом он поискал портфель, черный, запертый, стоящий возле стула. Как надежно спрятаны там листы и записки, исписанные свободно и густо, мелкими буковками латиницы, без нажима.


В пятницу, ни свет ни заря, перед домом гудит клаксоном маленький шустрый «форд» Эзры, шофера. Сквозь толчею феллахов, держащих путь на рынок по Вифлеемской дороге, их навьюченных ослов, величаво выступающих верблюдов он, весело зажав в зубах сигарету, выезжает из города: курс на Хеврон. Доктор де Вриндт, положив рядом с собой портфель и пыльник, высовывается из открытого окна, восхищенный утренней ясностью. Как глупо, надо было давным-давно предпринять такую поездку.

Бело-серая местность словно бы с почтением катится мимо посланника Торы. Они едут по дороге царского дома Давидова, это — сердце Иудеи, каменистое, изрытое потоками древних ливней, безлесное, однако на всех равнинных участках засаженное зеленью и орошенное. Слева остаются Соломоновы пруды, полуопустевшие резервуары; словно щит, их прикрывают руины времен Крестовых походов; акведук римской эпохи, некогда надземный, еще совсем недавно погребенный глубоко в толще земли, теперь вновь работает. Этот край никогда не спал, как не спит и не дремлет Тот, кто взял его под Свою особую любящую защиту. И современный автомобиль как бы сближает его чудесные святыни. Сегодня пятница, к началу шабата он вполне мог бы вернуться в Иерусалим, но проведет священный день отдыха в Хевроне, споет перед свечами любовный гимн рабби Соломона Алькабеса, на следующий день совершит послеполуденную молитву под теревинфом[29] Авраамовым, который по-прежнему стоит со времен Ефрона и хеттеян, огромный, с отмершим стволом и новыми живыми побегами. В пещеру Махпела он не пойдет, вот как сейчас проезжает мимо гробницы Рахили, что ждет возле дороги, и как не может сейчас обратить внимание на ответвление дороги в сторону Вифлеема. Ведь Вифлеем с его светловолосыми потомками крестоносцев присвоили себе христиане, а пещеру Махпела заняли мусульмане, заделали, накрыли куполом, окружили узкими переулками; самые назойливые гиды со всей Аравии кишат вокруг и словно мухи налетают на путешественников. Ах, тяжко ощущать, что собственно Эрец-Исраэль и край иудейский пока что лежат глубоко в недрах земли и чужие культуры пока что по праву сильного заселяют его поверхность — усилия ложные и преходящие. Но скалы настоящие, и земля, и небо, еще бирюзовое, еще не прокаленное солнцем, и все эти складчатые долины, все эти камни, видевшие величие Иудеи и ее падение, тоже настоящие. О, он, де Вриндт, сидящий в черном кожаном кресле и жадно вдыхающий попутный ветер, — он человек образованный, он умеет подавить даже малейшую насмешку, какую поневоле вызывают у него религиозные сооружения мессианских религий, все эти церкви Гроба и Рождества, гроты Марии и пещеры пророков. Он знает, что гробница Иосифа вовсе не гробница Иосифа, что гробница пророка Самуила, вероятно, находится в окрестностях Мицпы, но необязательно там, где указывают гиды, и что все сооружения и надписи суть бренные творения рук человеческих. Разве улицы подлинного Иерусалима, святого града, не погребены на глубине метров восемнадцати под обломками разрушений, над которыми проложены нынешние булыжные мостовые? И что значат для серьезного искателя в сравнении с этим нынешний Крестный путь с его Пилатовыми дворами, домами Каифы и остановками? И разве не счастливы археологи, когда раскапывают руины и останки, полы и колонны времен римской Иудеи, эллинистической, эпохи Ирода, Агриппы и Антигона, представляющие собой самый конец иудейской античности, даже не ее позднюю форму? Нет, господа современники, подлинная земля Израиля появится, когда исполнится время, когда люди созреют, чтобы жить по Закону Синая и устному учению, и не станут восхвалять эфемерный 1929 год как вершину всего предшествующего развития, ибо он не более чем глубокая ложбина нисходящей волны. Да, там, внизу, лежит Хеврон, где еврейское меньшинство живет в тесном соседстве с двадцатью тысячами арабов, особенно обидчивых мусульман, которых легко взвинтить до фанатизма, — мелких обывателей, зараженных националистическим просвещением в школах, учительских семинариях и туристической индустрии. Местные евреи говорят, что вполне ладят со своими соседями; но здесь живут только евреи старой закалки, набожные люди, есть ешива, или высшая школа Талмуда, занимающиеся коммерцией семейства, множество детей. Землей владеют турецкие эфенди; город широко раскинулся на холмах, которые некогда видели стада Авраама и рощу Мамре.

Ягуд, ягуд! — кричат дети на дороге. Камень гремит по металлу за спиной. Возможно, он вылетел из-под колеса, но Эзра, шофер, знает эту округу. Знает, он в Хевроне, и камень бросил арабский ребенок.

Машина со скрежетом останавливается перед зданием, где, чуть в стороне от Главной улицы, расположена ешива рабби Исраэля Лёбельмана. Приезжего, ученого доктора де Вриндта, светило Израиля, радостно приветствуют и засыпают вопросами. Да, он проведет шабат здесь, с благодарностью воспользуется гостеприимством коммерсанта Слонимского, у него множество детальных вопросов, и на все нужны ответы; сыны Торы тоже разбираются в современных анкетах. Днем в воскресенье он вернется в Иерусалим и обработает хевронские результаты. В среду нужно подготовиться, ведь в четверг — большой день. Вместе с нашим учителем рабби Цадоком Зелигманом он будет говорить с Верховным комиссаром и раз навсегда даст отпор маниакальной страсти сионистов представлять еврейский народ, а кроме того, одновременно войдет в контакт с партией муфтия по поводу Стены Плача и откроет новую эру еврейской политики в Святой земле. Так что утром в четверг, в одиннадцать часов, должно читать молитвы об удаче доброго дела.

— Мы будем до полудня поститься, — восторженно обещают учащиеся ешивы. Ведь мужчины и юноши вокруг де Вриндта, как и он, почти не имеют доступа к реальности — замкнутые в самих себе и своем духовном мире… Конечно, можно назвать его более важным, чем наш, обычный; однако же он не дарует им способности заранее предчувствовать ответные реакции и последствия, какими чреваты серьезные события.

Глава восьмая С позиций наместника

Пятница у мусульман день отдыха, но это не очень заметно, поскольку в Иерусалиме живет вдвое больше евреев и солидное число христиан. И тем отчетливее чувствуется следующий далее шабат — начиная с вечера накануне, когда шомрей шабат, или хранители шабата, ходят от лавки к лавке, старые и молодые евреи с пейсами, в длинных кафтанах из шелка в коричневую полоску, в плоских шапках из лисьего меха, следят, чтобы ни одна еврейская лавка «по нечаянности» не закрылась с опозданием. От поздних послеполуденных часов всю субботу до глубокой темноты — шабат заканчивается, только когда на небе являются три яркие звезды, — город Иерусалим отдыхает, а с ним и вся общественная жизнь, даже автобусные маршруты. Люди не ездят, не зажигают свет, не музицируют, не курят — строгие предписания, выведенные из простых правил шабата древности и, точно ограда, окружающие учение, возвышают этот день отдыха, делают его днем созерцания, спокойного раздумья, священных песнопений, продолжительных трапез (всю еду, конечно же, достают из ящиков-термосов, изобретенных евреями в незапамятные времена). И многие светски настроенные евреи избегают открытых возражений, хотя после рабочей недели были бы весьма не прочь предпринять вылазку на Мертвое море или в горы; ведь для врачей, адвокатов, чиновников-сионистов, торговцев, рабочих и ремесленников следующее далее воскресенье — полноценный рабочий день, от которого себе ничего не урвешь, тем более в такие тяжелые времена. Однако ж это день отдыха администрации, от мельчайших консульств христианских держав до сотрудников Верховного комиссара, наместника Иудеи, и проводят его на английский манер, не слишком интересно.


Приятно посидеть в клубе высокопоставленных чиновников администрации на открытых воздуху и свету высотах Масличной горы. В послеобеденные часы кое-кто из мужчин еще задерживается в Тальпиот на площадке для поло (подготовка к соревнованиям в более благоприятное время года), поэтому здесь пока довольно малолюдно. В этот час мистер Эрмин (Т. П.) обычно разыгрывает с мистером Робинсоном (П. О.) партию в шахматы, и мистер Робинсон зачастую выигрывает. Большой фантазией он не отличается, его упрямая голова — длинное лицо, прямой пробор — не в состоянии раскусить произвольные комбинации полицейского, но он не сдается, играет методично, используя любую оплошность, допущенную противником. И нетерпеливый Эрмин предпочитает проиграть партию, чем мучиться со скучными эндшпилями Робинсона. Сегодня в роли болельщика выступает молоденький лейтенант конной полиции, он сидит верхом на стуле, следит за игрой и одновременно разглядывает картинки в допотопном журнале. Игра идет лениво, между ходами много разговаривают. Воскресенье вроде этого, с его гнетущим зноем, усыпляет всякое честолюбие. Негры в белом бесшумно разносят охлажденную на льду содовую и добрый шотландский виски.

Лейтенант Машрум громко смеется, показывая подпись к фотографии, где корпулентный эмир Трансиордании вкупе со свитой запечатлен возле французского танка, грозного чудища из стальных пластин, заклепок и орудийного ствола.

— «Его королевское высочество эмир Абдаллах во время визита в Париж восхищается французским оружием», — читает он. — Мог бы и не ездить в такую даль, в Дамаске их на улицах полным-полно, как тележек зеленщиков.

— Французы держат в Сирии круглым счетом двадцать тысяч человек. Мы же в Палестине обходимся шестью офицерами, семьюдесятью шестью солдатами, шестью самолетами, девятьюстами пограничниками, включая кавалерию вашей светлости, вот в чем разница, — говорит Эрмин Машруму с дружелюбной насмешкой. Расправляет усы, раскуривает трубку. — Пока мистер Робинсон думает, — продолжает он, — можно обсудить оборонительную позицию Ближнего Востока.

Господин Робинсон нетерпеливо качает головой, он замыслил каверзу против Эрминова короля и намерен ее осуществить, прежде чем противник рокировкой испортит основу его стратегии. И все-таки вполуха слушает.

— Мы, — бормочет он, прикусив мундштук трубки, — удерживаем эту страну через ее собственные сумасбродства, выражаясь политически. Надо только ждать, — продолжает он, передвигая своего коня. — Арабы или евреи всегда вовремя пойдут тебе навстречу.

— О, вы великие искусники, — иронизирует Эрмин, — вам как сынам Божиим все пути должны содействовать ко благу. — И он бьет коня пешкой, скромной черной фигурой, которую методичный мистер Робинсон проглядел. (Между нами, в шахматах оба отнюдь не великие искусники.)

Мистер Робинсон хрустит пальцами, удивленно и нервно, старается не подавать виду, что несколько растерялся, и с предельным спокойствием продолжает:

— Да, они никогда не оставят нас своими склоками. В ближайшие дни тому будут примеры. Кстати, вы знакомы с профессором де Вриндтом?

Эрмин с удивлением смотрит в сухое бритое лицо партнера:

— Хм, профессор. А что с ним такое?

В ту пору, когда еще не было Еврейского университета, де Вриндт читал лекции по юриспруденции, очень популярные у слушателей и остроумные. Но все это давно в прошлом. Студенты вынудили его прекратить лекции, поскольку их не устраивали его политические взгляды. Для мистера Робинсона подобные строптивости не существовали. Профессор всегда профессор.

— Лидер правого крыла ортодоксальных евреев, архипротивник сионистов, которые так на нас наседают: тут недостает разрешений на иммиграцию, там отклонили ходатайства о правительственной земле и прочая. Почтенное имя мистера Бальфура у них с языка не сходит, а их профессор Вейцман чуть что сразу в лондонском МИДе или в Женеве.

— Пропади они пропадом, — вставляет лейтенант Машрум, — лично я за арабов. Эти стоят навытяжку и рады приказам. А евреи любое распоряжение встречают кучей «почему?», чем и кого поумнее повергают в замешательство. Кроме того, они портят романтику страны. Что такое их Тель-Авив? Уродливый кусок Нью-Лондона, типичный европейский произвол. То ли дело Акко! Греза Востока, окаменевшая красота. Наполеон и тот не сумел взять этот город!

— Лейтенант Машрум молод, — замечает Эрмин, — а Акко в самом деле очень красив. Вдобавок евреи в Тель-Авиве на последних скачках взяли верх над его командой.

Мистер Робинсон усмехается. Он всегда с удовольствием ставит военных на место и радуется, что бывший капитан-фронтовик стал совершенно цивильным чиновником.

— Да, — говорит он, костлявыми пальцами извлекая из тылов второго коня, чтобы упрямо (таков уж он есть) заменить потерянного, — верхом они ездят уже вполне прилично, но разве они получили землю, которой так домогались? Ни легионеры давних времен, ни господа с Грейт-Рассел-стрит — там сидит исполком сионистов в Лондоне, — ее не получили. В нужный момент непременно происходит политический поворот. Я не за евреев и не за арабов. Я за хорошее управление посредством дальновидной политики. Прошу, мистер Эрмин!

Эрмин в эту минуту думает о де Вриндте, причем весьма сердито: что этот чертов малый опять натворил?! При этом он смотрит на свои фигуры, приходит к выводу, что для рокировки еще не время, и неожиданно обнаруживает возможность пробить центр атакующей комбинации человека из политического отдела и пешкой объявить гарде вражескому ферзю. Это пешечная партия, в ней главенствуют пешки — опасная мелочь.

— А что такое с мистером де Вриндтом? — Это он произносит вслух.

Мистер Робинсон предугадывает гарде. К этому он готов. Всегда пешки против пешек, думает он и в свою очередь делает ход маленькой белой фигурой.

— Он подал ходатайство от имени своей организации. Пишет на весьма цветистом английском, чуть ли не шекспировском, в библейском стиле. Что бы вы сказали, если бы в вашей корреспонденции встречались фразы типа: «непередаваемые права духовного существа» и «поборники созданной на Синае конституции»? Полный вздор, скажу я вам, но может нам пригодиться. В среду или в четверг мы примем их и арабскую знать и выслушаем их пожелания, которые практически сводятся к ограничению деятельности сионистов и создаваемого ими «Jewish Agency». Полагаю, что даже еврейская пресса оставит свою сдержанность и поднимет шум. Надо отдать этим людям справедливость, — добавляет он, постукивая пальцем по своему королю, — они достойны сожаления. Конечно же их до крайности раздражает, что они могут ступить на собственную Храмовую площадь только за бессовестную плату — ни много ни мало тридцать пиастров, — которая идет в карман их врагов. А как раздражали их муфтий и его народ все эти месяцы, когда использовали любую, самую крохотную правовую зацепку насчет Стены Плача, что, мол, она должна теперь стать их центром!

— Интересно, кто, — зевая, спрашивает Эрмин, — подкинул чертовски хитроумную идею наглядной пропаганды?

Мистер Робинсон с улыбкой пожимает плечами:

— Автор неизвестен, орудие — арабская газета «Уль джамеа уль арабийят» и обычные агитаторы. Сама затея почти анекдотична, но чрезвычайно остроумна.

Лейтенант Машрум просит разъяснения и получает его, поскольку мистеру Эрмину требуется время, чтобы отразить скромный ход слоном. Эрмин слушает, не сводя глаз со своих фигур. Такие разъяснения на дороге не валяются.

Дело в том, что по стране распространилось фото Купола Скалы с еврейской надписью и бело-голубым сионистским флагом: смотрите, вот наконец-то выясняются подлинные намерения евреев; они отберут у вас святыню, если вы не поднимете протест! В действительности фотография была неловкой попыткой рекламы захудалой ешивы в благодарность за денежные пожертвования, подобно тому как христианские монастыри и больницы порой использовали в таких целях снимки церквей Рождества и Гроба Господня, — как бы благочестивое изречение, настенное панно. Эта «мечеть» являла собой фантастический храм, в довершение всего напечатанный задолго до войны. Однако на обывателей Наблуса, на крестьян Самарии фото подействовало, кровь бросилась им в голову, и они сжали кулаки.

— Стало быть, фальшивка? Политическая фальшивка? — сонно спрашивает Эрмин и делает ход.

— Совершенно верно, — отвечает мистер Робинсон, делая ответный ход. — Только вот запретить ее нельзя, потому что законодательство не дает такой возможности и потому что нам нельзя вмешиваться, когда сыны страны клевещут друг на друга.

— Евреи сами виноваты, — замечает лейтенант Машрум. — В церковь Гроба Господня ордены их тоже не пускают, и они терпят.

— Ничего при этом не теряя. — Эрмин слегка кривит уголки губ. — Здешние склочники, христиане ли, нет ли, никакому разумному протестанту не понравятся.

— И что же им делать? — насмешливо спрашивает мистер Робинсон.

— Сражаться, — отвечает Машрум, взмахивая кулаком.

Эрмин слушает рассеянно. Его мало-помалу увлекает шахматная партия.

— Этот де Вриндт не вызовет большого скандала? — с интересом спрашивает лейтенант Машрум.

— О! — ухмыляется мистер Робинсон. — Скандал? Шум поднимется нешуточный. Земля вновь вздрогнет, но не против нас. По долгу службы мы выслушаем, что эти господа нам представят. Однако споры о подведомственности еврейского меньшинства в стране мы решать не можем, это же ясно. Мы — мандатарная власть, от нас требуется справедливость. Извольте, господа, она к вашим услугам. Только прежде чем ставить условия, вы должны доказать, кто из вас имеет на это право.

— Неплохо для Англии, — говорит лейтенант Машрум, промочив горло, — неплохо для моих арабов. Послушаем, что скажет Израиль!

Л. Б. Эрмин обеспокоенно переводит взгляд с одного на другого. Сегодня он выпил уже не одну порцию виски, глаза выдают, язык ворочается с некоторым трудом, но мысль устремляется далеко вперед.

— Ладно, — наконец произносит он, — но хорошо ли для этой страны?

Глава девятая Мудрость старейшин

Внешне арабский дом редко позволяет судить, каков он изнутри, насколько просторен, как богато обставлен, — во всяком случае, в Палестине и в Сирии. Господа, которым принадлежат целые районы Иерусалима, неприметно живут среди старых садов, которые скорее угадываешь за стенами, нежели видишь. И шейхи, приобретающие драгоценные ковры, эти вожди кочевых скотоводческих племен, выглядят так, будто у них и пяти фунтов стерлингов не наберется, — сухопарые, в черных или коричневых абах, в белых рубахах, на голове куфия из искусственного шелка, как и у всех их людей, — но в конце концов они достают из карманов этой самой абы или из широкого пояса толстые пачки банкнот, разумеется оплачивая лишь достойный товар. Немногочисленные могущественные семейства владеют землей Палестины. Их арендаторы, вздыхая, терпят нужду. Их день, рабочий день феллаха и его семьи, продолжается четырнадцать-шестнадцать часов, и тем не менее каждые несколько лет правительство вынуждено прощать им недоимки по налогам. Эфенди же налогов не платят; как состояния, так и доходы в Палестине налогами не облагаются, только труд, импорт и экспорт, продажа на рынках.

Мальчик Сауд вообще-то не более любопытен, чем все мальчишки его возраста. Но сегодня он, словно тощий кот, крадется по сумрачным коридорам отчего дома, чтобы подслушать разговор мужчин. Сквозь складки ковров он чует крепкий табак наргиле, чьих звуков, правда, не слышит. А там, где не слышен напев наргиле, их мелодичный хрип, не разберешь и слов тех, кто их курит. Ему позволили разжечь курительные приборы; учтиво, с улыбкой он переходил от одного к другому, с плошкой древесных углей и маленькими щипцами в руках. Потом его отослали. У отца важные посетители: распорядитель пожертвований соборных мечетей, близкий друг верховного духовного судьи Иерусалима, самого муфтия; он покинул свой дом на Храмовой площади, чтобы навестить отца. Дядюшка Хусейн тоже здесь, а еще старый шейх из окрестностей Хеврона и еще более старый из окрестностей Луда. Кроме того, присутствует и его брат Мансур, который явно и наябедничал отцу насчет его друга. Но мальчик Сауд — когда одет в пятничную одежду, он зовется Сауд ибн Абдаллах эль-Джеллаби — пренебрежительно щелкает пальцами. Брат Мансур — глупец. Невдомек ему, что отцы любят младших сыновей больше, чем старших, и что отец предпочтет поверить невинным глазам младшего сына, нежели подлым наговорам первенца, вдобавок учителя. К счастью, отцы напрочь забыли свое детство, когда их мальчишечьим царством были улицы, укромные закоулки, узкие темные проходы, лабиринты дворов Эль-Кудс-эль-Шерифа, или Урсалима, как арабы называют Святой город, торжественно либо, наоборот, попросту. А что отцам можно представить лишь видимость правды, а не саму правду, то такова воля Аллаха — если послушать бабушкины рассказы о проказах тех, кто нынче ходит с бородой, черной или седой, и украшает собой Диван совета. Ведь родителей должно радовать, а в делах, которые по-настоящему занимают мальчишку, они все равно не разбираются. Стало быть, если отец спросит, он с детским удивлением признает, что ходит к Отцу Книг изучать минувшие времена, узнавать о великих деяниях калифов в заморских державах и расскажет ему про Идриси и Ибн-Баттуту[30], которые объездили весь мир, добрались до далеких краев, где собак запрягают в сани и где теперь хозяйничают русские московиты. Дурак ты, Мансур! Учителю вообще надо быть поумнее, чтобы вывести на чистую воду мальчишку, особенно родного брата. Сауд снова щелкает пальцами и тихонько бежит в сад — ловить крупных, отливающих синевой ящериц, шныряющих вверх-вниз по стене. Сейчас утро, утро понедельника, уже очень жарко. Вторник — счастливый день евреев. Его друг, Отец Книг, завтра ждет его в своей квартире, и он, разумеется, придет к нему в условленный час.


Булькают наргиле. Чашечки с черным кофе опустели, стоят на низком круглом столике; молчаливые мужчины в небольших белых тюрбанах — все они уже совершили паломничество в Мекку, еще в ту пору, когда оно не было удобной поездкой на поезде, — сидят, поджав под себя ноги; обувь стоит перед ними на полу. Комната, с витражными окнами в сад и благородными коврами в витых узорах лучших персидских мастеров, показалась бы этим господам сумрачной, если бы они не сидели здесь уже несколько часов, вполголоса беседуя.

Правительство известило их о проекте, который готовят на четверг рабби Цадок Зелигман и профессор де Вриндт. Все собравшиеся знают хитросплетения политики на Ближнем Востоке. Они многое повидали. В молодости жили под кровавым султаном Абдул-Хамидом[31], в зрелости — под мечом Джемаль-паши[32]; видели, как генерал Алленби[33] во главе весьма внушительных войск вступил в страну; вели переговоры с сэром Гербертом Сэмюэлом[34], с лордом Плумером[35], с нынешним вице-королем, или Верховным комиссаром; с лидером сионистов, умным, как змей, профессором Вейцманом, обменивались учтивыми приветствиями; понимали разногласия между сионистами, между группировками, борющимися за власть в этом движении, как понимали и разногласия между евреями разных направлений. Их унизанные перстнями руки держат рукав наргиле, тот или другой курит египетскую сигарету, лица у них в морщинах, иссушены солнцем, серые и темные глаза смотрят из-под бровей и ресниц сдержанно, осторожно, порой очень строго, порой непримиримо. За минувшие часы они говорили о многом, полуфразами и намеками; то, что волнует их сегодня по-настоящему, они вплели в беседу, сопровождая жестами, которые говорят едва ли не больше, чем слова.

Молодой учитель Мансур ибн Абдаллах все это время стоит, прислонясь к шелковому ковру, висящему на стене за спиной отца, скромно стоит по левую руку от него и вновь пылко восхищается своими соплеменниками, истинными хозяевами этой страны.

— Нас спросят, желаем ли мы появиться у Верховного комиссара одновременно с евреями. Если я правильно вас понял, мне нужно вежливо поблагодарить власти и отказаться. — Это сказал дядя Мансура, брат хозяина дома, один из лидеров арабской политики.

Собравшиеся молча кивают.

— Хорошо бы добавить, — берет слово хозяин, — что мы предпочли бы появиться через несколько дней. Пусть прежде отзвучит просьба этих людей, вот тогда мы и выразим искренние мирные желания арабского народа, а также изложим наши условия сотрудничества с этими евреями-несионистами.

При словах «мирные желания» рука Мансура взлетает вверх, он просит, чтобы его выслушали.

Отец смотрит на распорядителя пожертвований, друга муфтия, на обоих бедуинских шейхов, того, что с юга, и старейшину из Луда, взглядом дает разрешение. Ныне молодые мужчины — носители идеи арабского единства, они руководят собраниями, пишут в газетах, можно разок дать им слово.

Мансур очень старается держать себя в руках, но не слишком успешно. Ему и его друзьям подчеркивание арабского миролюбия мало-помалу надоедает. Арабский народ, колосс, возлежит на континенте, голова его у границы Латакии, ноги в Омане и Йемене, руки распростерты за пределы Багдада и Триполи, Марокко, по всей Африке. Здесь, в Эль-Кудсе, бьется его сердце. Шевельнувшись, он сбросит в море всех этих евреев, этих русских, немцев, поляков, которые норовят превратить здешнюю землю в муравейник и, сколь это ни смехотворно, считают себя настоящими ее хозяевами, вернувшимися на родину. Надо им разъяснить, им и англичанам, кто владеет этой землей с той поры, как она завоевана калифами и великими сарацинами. До английской администрации следует донести не мирные пожелания арабского народа, а нетерпение исполина, чья выдержка на исходе. Как известно, у евреев есть оружие; пора наконец вынудить его заговорить и тогда показать, кто сильнее, кто лучше вооружен и опытнее в бою. Его партия, партия молодых мужчин, благодарна за доброжелательность, с какой к ним относятся присутствующие здесь вожди и почтенный глава мечетей; они готовы устремиться в схватку или же и впредь сдерживать нетерпение молодежи, но правительство обязано поручиться, что влияние сионистов пойдет на убыль, иммиграция новых чужаков прекратится, а права арабского народа Палестины будут без ограничений признаны конституцией. Пора покончить со смехотворной и устаревшей Декларацией Бальфура! К нескольким сотням евреев рабби Зелигмана можно обратиться со словами терпимости, но прежде надо разъяснить правительству, в сколь большой мере спокойствие в стране зависит от них, арабских лидеров, и на каких условиях они готовы и впредь его гарантировать.

Не поймешь, благожелательно ли, равнодушно или неодобрительно внимают эти господа сдержанному пылу Мансура. Смотрят они на него задумчиво; финансист муфтия повернул свое чеканное лицо к хозяину дома, бедуинские шейхи медленно перебирают бусины янтарных четок.

— Кто из вас, господа, был со мной, когда мы говорили сходные слова лорду Плумеру, только что приехавшему сюда? — в конце концов спрашивает финансист.

Никто не отвечает, но Мансур краснеет и бледнеет. Он достаточно хорошо знает историю последних лет: это отказ. Причем резкий, коль скоро этот лидер намекает на опыт, о котором господа вспоминать не любят.

Тогдашние события развивались так: на первой встрече представители арабов сообщили новому Комиссару Лиги Наций и английского правительства, на каких условиях они могут поручиться за сохранение спокойствия в стране, где только-только улеглись короткие бурные стычки 1921 и 1922 годов. И увидели, как круглое лицо лорда Плумера налилось кровью, голубые глаза широко раскрылись и он четко и ясно спросил, ответственны ли они вообще за спокойствие в стране. За спокойствие в стране в ответе он один. И сумеет его обеспечить. Да, на это мало что можно было возразить. Им противостояла воля белого человека, и в стране немедля началось энергичное строительство дорог, во все концы, а как важны дороги, в войну уразумели все, и спокойствие в стране сохранялось, пока старый фельдмаршал расхаживал там в своем тропическом шлеме.

— С тех пор в стране многое изменилось, — обороняется Мансур. — Фотографии Купола Скалы подействовали.

— Нехорошо угрожать, если не намерен наносить удар, — предостерегает шейх с юга.

— Феллахи очень недовольны, — замечает Мансуров дядя. — Надо подсказать им, что покупка земли сионистами и их притязания на правительственные земли ухудшают наши виды на будущее.

Распорядитель пожертвований хмурит брови: муфтий не желает беспорядков. В итоге они всегда оборачиваются против зачинщиков.

— Менять в стране, — говорит Мансуров отец, — следует уже немногое, причем предпринимать только то, что на пользу нам. Рабочие в городах выдвинут требования, когда увидят, что трудящиеся евреи зарабатывают больше, чем они. Конечно, в первую очередь надлежит призвать к ответу правительство, подающее наихудший пример. Вы посмотрите, как высоко оплачиваются за счет страны английские чиновники, а наши сыны, несущие все бремя работы, получают шесть-семь фунтов в месяц.

Престарелый шейх из Луда улыбается. Для крестьян на селе пять или шесть фунтов в месяц — сумма очень большая. В его краях арабы живут в поселках и деревнях в добрососедстве с евреями; непонятно, почему нужно все это непременно ломать.

В конце концов близкий друг муфтия, прикрыв рукой глаза, замечает, что декларация этих еврейских противников сионистов, несомненно, вызовет огромное раздражение в еврейских массах. Спор о молениях у Стены Плача, умно и успешно поддерживаемый вот уже девять месяцев, хорошо сделал свое дело, и управление мечетей на Храмовой площади сумело продавить все права и вполне насладилось бессилием своих врагов. Безрассудные, радикалы, бывшие легионеры, молодежь и их лидеры наверняка планируют ответный удар, надо надеяться, самыми кардинальными способами, угрозами, организуют митинги, а может быть, снова демонстрации. Если они начнут такие общественные манифестации против доктора де Вриндта и арабского народа, то справедливое недовольство большинства в стране тоже может громко заявить о себе. И пожалуй, тогда молодежь — взгляд на Мансура — не обуздать; пожалуй, в подходящих местах появятся эмиссары, призывающие к спасению святынь; пожалуй, там, где особенно много рьяных поборников арабского дела, возникнут стихийные сборища — взгляд на умного хевронского шейха. Тогда симпатизирующая арабам часть администрации, заручившись одобрением двух-трех достаточно дальновидных политиков из лондонских ведомств, может намекнуть, из-за чего снова и снова вспыхивают беспорядки от гор Ливана до пустыни Эль-Ариш — из-за массы русских и сионистов в стране; а значит, соответствующие меры правительства, согласованные с представителями арабского народа, будут оправданны, даже неизбежны. Враги Аллаха, неверные, издревле вредили сами себе, такова была воля Аллаха. Вот почему он предлагает уведомить правительство, что арабская знать в любое время готова к справедливой и добрососедской жизни с богобоязненными евреями, подробности же можно уточнить на устных переговорах. Этого будет достаточно.

Седовласые мужи здесь, в этом просторном помещении, молча обдумывали мудрость произнесенных слов. Надо позволить врагам и захватчикам выставить самих себя несправедливыми. Раввин и профессор — орудия воли Аллаха.

Молодой человек в тарбуше, Мансур, сжал за спиной кулаки, прижав костяшки пальцев к шелковому ковру, вонзив ногти в ладони. Этот доктор де Вриндт, осквернивший честь его дома и соблазнивший легкомысленного шалопая, его младшего брата, должен, стало быть, еще пожить — пока все не придет в движение, но ни днем больше, чем нужно. Он известит соратников о своем намерении. Покушение откладывается — на десять дней, на две недели, на месяц, возможно, на еще более долгий срок. До тех пор ему придется самому охранять мальчишку, а прежде, пожалуй, поговорить с отцом. Конечно, нелегко будет переубедить отца наперекор отпирательствам лицемерного маленького шакала. Но что любая связь между домом Джеллаби и этим рыжебородым неверным псом вредна, даже позорна и должна прекратиться, этого он от отца добьется, если будет действовать с осторожностью.

Господа встали, надели свои плоские туфли, приложили ладони ко лбу, попрощались.


Взрослый, страстно любящий ребенка, ищет в нем себя самого. Когда-нибудь и где-нибудь должно смыть с души следы формирующих сил, стряхнуть возникшие с годами уродства — как и мерзкие желваки, пучки волос, бесформенные выросты, которыми обзавелось тело. Пусть снова явится маленькое, грациозное и гладкое, подвижное и невинное, шаловливое, насмешливое, еще не запятнанное жизнью — юный человек.

В темной комнате руки мужчины обнимают мальчишечье тело, это уже не веснушчатые, волосатые руки взрослого, с широкими ногтями и глубокими линиями на ладони, а его визави и предмет страсти уже не чужой мальчик: диковинным образом здесь замкнулся круг, «я» вернулось к своему «я», ненавистный поток жизни в конце концов повернул вспять, и теперь он как бы обнимает свой исток, прижимает мощную голову потока к его, к собственным коленям. Масштаб потрясений колоссален. Законы природы упразднить не так-то легко, а еще меньше в этом любовном единении от игры, наслаждения и шаловливости. Гонимый человек обнимает мальчика, и мальчик в темно-коричневом сумраке комнаты дарит ему избавление, спасение от страха, дарит благодаря преданности, благодаря любви. Ведь он, ничего не понимающий, проживший еще так мало, чувствует дрожь страха, бремя страха, которое гнетет любящего. Этот страх не имеет ничего общего с днем нынешним и вчерашним, он был всегда, стучащий зубами спутник неодолимой силы, которая толкает к нему этого мужчину, барьер, противостоящий взрыву, сдавленное дыхание перед хрипом, тягостная пауза перед избавительным стоном.

Человек, подпавший под власть этой силы, всякий раз, сам того не ведая, проходит сквозь тень смерти, всякий раз, преступив грань человеческой жизни, оказывается в мареве разрушения. И когда угаснет в этом разрушении, когда лишь осторожность, опасение выдать себя не дает крику, смертному крику вырваться наружу, тогда он счастлив, освобожден, воодушевлен, вновь соединен с праматерью, со смертью. Ибо этого избавления он, заблудший, ищет всю свою жизнь, вслепую, без подсказки наития. Его неодолимо тянет отбросить кривобокое «я», отделаться от фальшивого и случайного воплощения, освободить свои атомы для новых воплощений под более счастливой звездой, в более удачный час. Ведь сбрасывание одежды — всего лишь аллегория сбрасывания тела, а сбрасывание тела — всего лишь форма сбрасывания «я», в ходе становления которого началось раздвоение, отделение этой малой, сияющей частицы духовной субстанции от праматери, от Бога.

Вот такая любовь подгоняла и сотрясала мужчину де Вриндта. Она ускользала от его бодрствующего понимания, но толкала его перед собой, и кое-что он смутно чуял, когда, покинутый своим мальчиком, сидел на стуле, свесив руки меж коленей, и смотрел перед собой, охваченный ужасом, словно пронизанный отсветами молний. Тогда он брал карандаш и листок бумаги и стоя или за столом записывал новые стихи, четверостишия или длинные строфы, выражая все то, что в нем происходило, — всегда на языке своей матери, которая говорила с ним по-голландски в низеньком домике в Харлеме, городе тюльпанов.

Загрузка...