Книга вторая Выстрелы в Иерусалиме

Зачем, Господь, смоковницу Ты искривил?

Ведь смоква слишком рано созревает.

Зачем меня в одежды эти обрядил?

И поздний жар зачем во мне пылает?

Из четверостиший де Вриндта

Глава первая Верстка

Во всех типографиях на свете неизменно пахнет керосином, типографской краской, влажной бумагой и железом станков. В наборном цеху людей и по ночам гнетет жара, повсюду электрические лампочки без матовых плафонов и без зеленых абажуров, и повсюду в часы перед печатью стоят черные металлические наборные доски, готовые к тому завершающему процессу, который называется «верстка». Собранные из муравьишек-букв, отлитых по отдельности или целыми строками, здесь ждут в зеркальном отображении статьи, новости, объявления, выстроенные в ряд на длинных столах, чтобы опытные наборщики, как мозаику, соединили их согласно указаниям технического редактора в точно заполненные полосы. В экстренных случаях в цеху «на минутку» появляется и могучий главный редактор, чтобы завтра утром при чтении корректуры быть застрахованным от сюрпризов. Газета выходит во второй половине дня, называется она «Вечер» — на иврите «Ѓа-Эрев».

В наборном цехе газеты «Ѓа-Эрев» все спокойно. Два опытных наборщика и метранпаж типографии ужинают, меж тем как техред, молодой товарищ Мандельштам, с хмурой миной правит корректуру. Передовая статья оказалась слишком длинной, важные новости из Европы отняли у нее место, придется сокращать. Ручной пресс выдает влажный оттиск; еврейские буквы, хорошо прокрашенные, по-прежнему напоминают о страницах молитвенника. Сокращения — печальная обязанность для автора, ведь статью написал сам товарищ Мандельштам. И старался быть предельно лаконичным, а теперь придется сократить еще пятнадцать строк. Пятнадцать строк — как их выгадать? Передовица называется «Баллада о деревьях». Йегошуа Мандельштам из Цинциннати, США, на самом деле лирик, «Балладу о деревьях» он сочинил по-английски, но читателям в этом, конечно, не признаётся. В статье он, в общем-то, пересказывает содержание своей баллады, каким в свое время услышал его от доктора Ауфрихта, секретаря «Керен ѓа-Йесод», Фонда заселения Палестины.

Mr. Baker came from Kenya-Land,

He loved the men and the trees,

He came in spring to Palestine

All over deserts and seas[36].

Так начиналась «Баллада о деревьях». Далее решительно, без долгих предисловий следовала сама история. Этот Бейкер учредил в кенийской колонии «Общество людей-деревьев», «men of the trees». Лесничим мистер Бейкер не был, к деревьям его привело религиозное чувство. Он любил огромные, безмолвные, шелестящие растения, то благородно вытянувшиеся высоко вверх, то искривленные в борьбе с неблагоприятными условиями, темно-зеленые хвойные и ярко-зеленые ореховые деревья, эксцентричные смоковницы, стройные пальмы. Больше всего он любил лиственные деревья; при виде их морщинистых стволов, могучих крон, округлых, густых, с множеством сучьев, он мог замереть в молчаливом восторге, соединяя свою душу с душой дерева и участвуя в пронизанном соками бытии растения. И «Общество людей-деревьев» ставило перед собой задачу распространять такие чувства, такое вчувствование в деревья, пробуждать их прежде всего в детях; из живого чувства сама собой рождалась потребность ухаживать за растениями, разводить их, умножать их число. Мистер Бейкер поехал в Палестину с рекомендательным письмом доктору Л. Г. Ауфрихту, присланным из Лондона, и в итоге явился к нему в контору, преисполненный намерения учредить «Общество людей-деревьев» и в Святой земле, где, как ему сказали, есть в этом потребность. И вот он, неуклюжий, костлявый, седой насаждатель, сидел напротив высокого чернявого доктора Ауфрихта, уроженца Праги, и рассказывал о трудностях своего предприятия: он, мол, никаких иллюзий не питает, наоборот, прекрасно понимает, в чем заключается самый слабый пункт. Самый слабый пункт здесь, в Палестине, — это евреи. Арабы — пастуший народ, крестьянский, верно? Им легко внушить чуткость к деревьям и любовь к ним. Евреи же, понимаете, доктор, вот уж почти две тысячи лет живут в городах, от горожан такого не потребуешь, и винить их тем более невозможно. Без трудностей не обойтись, согласны? Австриец доктор Лео Герман Ауфрихт, человек по натуре умный, образованный, ценитель мелких, завуалированных шуток, внимательно слушал, благодарный случаю, который пришел ему на помощь, и готовый немедля им воспользоваться. Мистеру Бейкеру он ответил, что понимает его сомнения, но если тот завтра в это же время зайдет за ним сюда, в контору, то он надеется показать ему кое-что обнадеживающее. Дело было в конце февраля, ранней весной, накануне пятнадцатого числа месяца шват, которое именуется «Новым годом деревьев», так как в этот день вновь начинается движение соков в стволах. Доктор Ауфрихт сел вместе с мистером Бейкером в автомобиль; голубое небо парило над холмами. На удивление много народу стремилось той же дорогой на окраину Иерусалима; прошли благодатные дожди, анемоны уже алели среди зеленой травы и ярких пятен нарциссов. На просторном участке во множестве были приготовлены ямки, и, прежде чем мистер Бейкер успел задать вопрос, послышались музыка барабанов и труб и пение звонких голосов: школьные классы один за другим подходили с зелеными ветвями и венками — мальчики и девочки, малыши и подростки, с учителями и учительницами, а также толпы родителей. Пятнадцатого швата школьники обычно высаживают деревья, приобретенные на средства, которые Национальный фонд[37] целый год собирал среди евреев по всему миру, при этом поют песни и произносят речи — самый веселый праздник для молодежи, которой тоже надо пустить корни и вырасти крепким деревом. Этот праздник известен всем палестинцам, но мистер Бейкер, понятно, слыхом о нем не слыхал, и глаза у него стали прямо как блюдца, когда ему объяснили, что здесь происходит и что это дети еврейских горожан, чье отношение к природе вызывало у него опасения. И он возликовал — сияющий, смеющийся мужчина в открытом автомобиле, он выскочил из машины, хотел быть повсюду, наглядеться не мог на происходящее вокруг, а наутро во время серьезного совещания был готов в результате увиденного действовать сообща с Национальным фондом.

Вот о чем шла речь в передовице молодого Йегошуа Мандельштама. Он сделал хвалебные выводы и даже вновь добился актуальности, а именно ответив на нападки, с которыми симпатизирующие арабам английские газеты на минувшей неделе вновь обрушились на упомянутый фонд из-за его земельной политики. Последний абзац содержал опровержение этих нападок — так где же вычеркнуть пятнадцать строк?

Наборщики доели свой хлеб, оливки, сыр, осушили большие бутылки с лимонадом и сейчас направлялись к злополучному автору вполне удачной статьи: верстка должна продолжиться… В печатном цеху распахнулась и опять захлопнулась дверь; кто-то спешил по коридору, стеклянная дверь наборной лязгнула замком — в шляпе, с сигаретой в пальцах ворвался главный редактор, доктор Гликсон, энергичный мужчина средних лет, заработавший «журналистские шпоры» как корреспондент одной из либеральных русских газет на процессе Бейлиса[38] в 1905 году, язвительно издеваясь над россказнями про ритуальные убийства, которые еще и сейчас охотно принимают на веру. Много воды утекло с тех пор в Иордане, доктор Гликсон давным-давно писал только на иврите.

— Что вы вынесли в шапку? — спросил он.

— Эйнштейна, — ответил Мандельштам. Он с удивлением воззрился на шефа. Что-то случилось. Глаза Гликсона по-рыбьи неподвижно смотрели из-под очков, в которых играли черно-желтые отблески ламп.

— Уберите Эйнштейна, — сказал он техреду. — А что у нас в коробке?

Коробкой у газетчиков называется центральная часть полосы, окантованная черной рамкой, где жирным шрифтом или иным выделением печатается самое важное сообщение.

— «Результаты „Керен каемет“ в минувшем году», — без труда прочитал техред зеркальный текст.

— Убрать. Отставить. — Тем самым он отложил публикацию сообщения. — А в качестве передовицы «Баллада о деревьях»? — Он нагнулся над столом с мандельштамовской корректурой. (В случае надобности опытный редактор тоже бегло читает перевернутые буквы.) — Снять, — приказал он.

Мандельштам покраснел. «Снять» означало, что набор будет рассыпан и переплавлен, так как статья не имеет шансов на опубликование.

— Снять? — спросил он.

— Ближайшие шесть месяцев, — резко сказал доктор Гликсон, но резкость его была адресована не молодому коллеге, а как бы окружающему миру, — никто в стране интересоваться идиллией не будет. Кое-что случилось, диктую прямо в набор. — И в треск клавиатуры линотипа, не снимая шляпы и наброшенного пыльника: — Шапка: «Доктор де Вриндт предает еврейский народ». Ниже: «Агудисты наносят нам коварный удар, запятая, объединяются с арабской верхушкой, запятая, отбрасывают наше дело на годы вспять, точка. Полужирным: В дальнейшем мы опубликуем текст меморандума, запятая, который подготовили двое лидеров „Агудат Исраэль“, запятая, широко известные рабби Цадок Зелигман и доктор И, точка, дефис, Й, точка, дефис, де Вриндт, запятая, и вручили сегодня в резиденции губернатора, точка. Меморандум говорит сам за себя, точка. Доктор де Вриндт не отрицает своего авторства, точка. Таким образом, он сам вынес себе приговор, точка. Отныне он вычеркнут из рядов еврейского народа, точка…» Это будет новая передовая статья. Дальше, Маймон.

Наборщик Маймон, тощий, скуластый, «за рубежом» страдал туберкулезом. Он дрожал от гнева, пальцы яростно стучали по клавишам, длинные рычаги станка умножали его удары. Бледный Йегошуа Мандельштам сидел рядом. Медленно сложил «Балладу о деревьях», сунул в нагрудный карман.

Метранпаж Уриэль, положив на колено сжатый кулак, всем своим существом ждал продолжения диктовки, избавительного взрыва.

Невысокий молодой наборщик Ниммис не сводил глаз с шефа, увлеченно слушая передовую статью, которой еще не слышал ни один человек.

Но все они знали эту статью; каждый из них мог бы написать ее своей кровью, своей возмущенной душой.

— Заголовок: «Вечный предатель», — сдержанным голосом начал доктор Гликсон.

Глава вторая Неприятности

Голландский консул велел толстому кавасу[39] в синем кафтане и красном тарбуше налить ему из глиняного кувшина четвертый стакан холодной воды и достал из письменного стола новую сигару. Потом распорядился:

— Пригласи мистера Эрмина!

Полицейский, весь в белом, держал в руке тропический шлем, а под мышкой пачку газет; на лице его читалась озабоченность. Он не придавал значения непроницаемому виду и прочей ерунде, связанной с его профессией; умный человек достаточно непроницаем, обычно говорил он, и может спокойно позволить мгновению владеть своим лицом.

— Вы тоже успели прочесть эту чепуху? — спросил он после рукопожатия, кивнув на кучу газет, у голландца, менеера Тобиаса Рутберена, протестанта-методиста, который со всем вниманием старался постичь знаки времени, ибо репатриация евреев в Святую землю явно что-то означала.

— Я не читаю на иврите, — ответил тот. — Первые нападки на господина де Вриндта появились третьего дня, и с тех пор мне кое-что перевели.

— Мне тоже, — сказал Эрмин, — для определенных членов правительства, которые гордятся, что не владеют этим языком. Я стараюсь выяснить, кто проторил меморандуму де Вриндта путь в газеты.

— Он сам, — сухо ответил консул.

Эрмин испуганно прищелкнул языком.

— Сам? — повторил он. — Жаль! В случае разглашения тайны можно было бы в конце концов заявить от имени администрации, что текст неаутентичен, что все представлено в ложном свете, и безобидный вариант, напечатанный в правительственной газете, сотворил бы чудо.

— Я вызвал доктора де Вриндта к себе, — проворчал консул. — В конечном счете именно на мне лежит ответственность, чтобы с ним ничего не случилось.

— Ну что вы, — возразил Эрмин, — он взрослый человек; если он сам навлекает на себя неприятности — пожалуйста, свое дело мы уж как-нибудь сделаем. — В этот миг Эрмин ненавидел всех писателей, которым не терпится запустить в мир свою ерундистику. А последствия пусть улаживает Господь Бог!

— Н-да, — флегматично обронил консул, как обычно в ответ на такие замечания, — чувство реальности, оценка последствий собственных поступков никогда его не интересовали. — Он разложил газеты. К каждой из них скрепкой был приколот машинописный листок: кое-что подчеркнуто красным. — «Надо вернуться далеко в историю Средних веков, чтобы обнаружить подобных предателей. Но в ту пору это неизменно были отщепенцы, давным-давно отринувшие свой народ и свою веру. Доктор де Вриндт — первый пример тому, насколько упрямый клерикал хуже любого ренегата». «Мы не сочувствуем де Вриндту. Будут твердить, что он сошел с ума, — в психушку его! Отнесут этот случай к патологической психологии — туда же, в лечебницу! Но пока вы позволяете ему оставаться на свободе, никто за него не поручится». «Этот доктор де Вриндт поистине храбрец. В то время когда мы преодолеваем сложнейший участок нашего судьбоносного послевоенного пути, он коварно устраивает покушение на проводника, на наше легитимное представительство. И тем не менее по-прежнему находится среди нас, будто ничего не произошло. Сидит с газетой в кафе, будто гражданин этой страны, а не змея, которую надо раздавить. Какое доверие к нашему долготерпению, к зрелости еврейского народа и его молодежи! Хочется искренне надеяться, чтобы он не обманулся; руку на отсечение мы здесь не дадим». «Остается лишь еще один шаг, господин де Вриндт, и вы, без сомнения, его сделаете. Два ваших предшественника его совершали, например тот Шабтай-Цви, который сперва изображал мессию, а потом надел тюрбан и стал молиться Мухаммеду. Давайте, господин де Вриндт, не стесняйтесь! Подходите ближе. Ваши добрые отношения с арабскими королями нам хорошо известны. Еще один шаг, и муфтий обнимет вас и передаст в ваши надежные руки руководство антиеврейской пропагандой на всем Востоке. Надеюсь, он и ваша новая вера сумеют защитить вас и от последствий ваших деяний. Боюсь, мы не сумеем».

— Вот это называется подборка! — беззвучно смеясь, отозвался Эрмин на ворчливую декламацию.

Консул почесал за правым ухом. Это ведь только начало. Затем жди откликов из Англии, со всей Европы, из Южной Африки, а немногим позже хлынет густой поток из Америки. Отвратительное возбуждение, без конца и края.

— Что будем с ним делать?

— Он должен уехать из страны! — вскричал Эрмин. — Все равно ведь собирался, если не ошибаюсь. Через неделю-другую рассчитывал сесть на пароход.

— Через неделю-другую, — саркастически повторил консул, — до тех пор он натворит еще уйму глупостей.

Эрмин сказал, что не даст этому случиться. В ближайшее время будет держать этого господина под наблюдением. А через несколько недель страна успокоится, да и политически еще многое можно предотвратить. Хотя в первом возбуждении не исключены неосмотрительные акции.

Консул, с сигарой в углу рта, усомнился в столь безобидном развитии событий. Страна переполнена подстрекательством и злобой.

— Они уже не выпустят его из когтей. Вот здесь, — он взял другую газету, — они вытаскивают на свет все его прошлое. Сперва вольнодумец, потом сионист, теперь клерикал. Они называют это первыми звеньями в цепи его предательств.

Н-да, подумал Эрмин, хорошего мало. Но, с другой стороны, ни одна арабская рука теперь на него не поднимется. Старики Джеллаби позаботятся об этом. Надо только шепнуть им, что один из их молодых парней имеет на него зуб. Все-таки придется мне вскоре встретиться с маленьким паршивцем или поручить Иванову намекнуть на это его папаше. От евреев можно кой-чего ожидать, но не убийства же. Конечно, они могут задать ему жару. Устроят бойкот — и он не найдет ни достойного жилья, ни еды и на людях нигде появиться не сможет. А сумеют ли его, Эрмина, агенты обеспечить ему защиту — большой вопрос. (Жаль, надо было в воскресенье быть повнимательнее, когда Робинсон намекнул на эту историю.) Тогда ему придется спрятаться у своего раввина или где-нибудь в деревне у ортодоксов, но вдруг рабочий профсоюз объявит им бойкот? Транспортники — большая сила и знают об этом.

Размышляя, Эрмин рассеянно смотрел на дверь. И не удивился, когда на пороге, словно притянутый сюда его мыслями, появился доктор де Вриндт, такой же, как всегда, только спина и плечи слегка перепачканы пылью.

— Камни, — сказал он, — извините. Нельзя ли попросить щетку?

Значит, уже началось, подумал голландский консул и позвонил.

— Отдайте пиджак Юсуфу. В этом окаянном месяце довольно жарко. Позвольте предложить вам сигару?

Веснушчатая рука де Вриндта слегка дрожала, когда он обрезал красивую, длинную сигару, затем он поздоровался с обоими мужчинами, сел в плетеное кресло, немного попыхтел сигарой и рассмеялся. Глаза смотрели бесстрастно. Когда он заметил груду газет, уголки губ презрительно дрогнули, выпустив струйку дыма.

— Вы знаете, нервы в такую жару… все это просто нервы. На самом деле ничего особенного не произошло.

— Что же вы намерены предпринять? — спросил консул. — Я попросил вас прийти, потому что хочу знать ваши планы. Так или иначе, я тоже в ответе за вас перед общественностью. На дворе двадцать девятый год, и находимся мы не в глуши Персии или Маньчжурии. Иерусалимом интересуется весь мир. Стало быть, с вами ничего не должно случиться, доктор де Вриндт.

— Ах, — рассмеялся де Вриндт, — случиться! Я привык к их ненависти. Это чуть ли не награда. Странно только, что и шофер отказался меня возить. Добрый Эзра боится своих коллег — вдруг перережут провода аккумуляторов, проткнут шины или учинят какую-нибудь пакость с мотором. Придется мне продолжать опрос в Тверии и Цфате с шофером-арабом.

— Ваше отсутствие в Иерусалиме в ближайшие дни мне весьма на руку, — с облегчением сказал консул.

— Только никаких шоферов-арабов, — серьезно добавил Эрмин, — вы подольете масла в огонь, де Вриндт. Вы действительно просмотрели газеты?

— Если бы эти люди умели писать, — презрительно бросил писатель. — Думаю, ни один из них не дочитал мой меморандум до конца. Они взялись за диктовку после первых же десяти строк. Газеты, — сказал он, — печатная бумага. Мы не доставим этим людям удовольствия, переоценивая их. В конце концов, мы живем сегодня и среди евреев.

— После войны, — вставил консул, — которая смела все сдерживающие факторы. Я бы на вашем месте был весьма осторожен.

— Ах, — де Вриндт вдруг весело подмигнул, как мальчишка, — они будут мне угрожать, швырять камни и прогонят шофера, может, сядут в кофейне ко мне спиной — тем лучше. Лица современников для меня малопривлекательны, они так уродливы, так пошлы и бесцветны. Но вряд ли произойдет что-то посерьезнее… — он покачал головой, — …они меня даже не побьют. С евреями я уж как-нибудь справлюсь. Дух против духа, знаете ли. Хотя у иных он не слишком развит. — Он громко рассмеялся.

Теперь Эрмин снова любил этого человека. Писатели все ж таки сущие дети, подумал он. Всерьез на их писанину обижаться невозможно. Несколькими энергичными комментариями вроде «даже не помышляли о том, чтобы затрагивать права сионистской организации» можно многого достичь. По дороге, в машине, или за завтраком уговорю его написать такое опровержение. И официальное телеграфное агентство должным образом его распространит. Кроме того, попрошу малыша Машрума невзначай вывести в город кавалерию, чтобы горячие головы заметили, что мы пока тоже здесь.

— В Тверию и Цфат? — сказал он. — Отлично! Шофер-араб вам не нужен. Я возьму трехдневный отпуск и навещу коллег в Северной Галилее. Обмен опытом, знаете ли, поддержание контактов. Не забудьте купальный костюм и альпеншток, де Вриндт. Мы хорошенько полазаем по горам. Конечно, при условии, что это не будет в ущерб вашему опросу. Кстати, как ваша поездка в Европу?

— Как только соберу достаточно материала, — ответил де Вриндт. — Несколько подготовительных писем в Вену, в Лемберг, в Черновиц[40] уже отправлены, во Франкфурт и Антверпен напишу сегодня. Вы знаете, что все русское еврейство отпадает, — он покачал головой, — это ведь ужасно.

Голландский консул Тобиас Рутберен удивился. Этот человек тревожился о русских евреях, меж тем как Юсуф с достоинством принес его пиджак, отчищенный от следов весьма палестинских камней.

Глава третья Опровержение

Рано утром, едва лишь солнце с горы Нево заливает алым светом стены и башни Иерусалима и призыв к молитве отражается от них словно долгий световой блик, бежевый автомобиль с эмблемой администрации покидает город. Поначалу шофер щурится от слепящего света, но вскоре на помощь приходит дорога, лентой бегущая на север через Иудею, Самарию, Нижнюю Галилею. Молочно-серые, с глубокими тенями, лиловыми и розовыми вершинами сопровождают их справа и слева пугающие каменные лабиринты Иудеи. Машина без труда поднимается в гору, мягко скатывается вниз по склонам, зигзагом перебирается через холмы. Во впадинах, в низинах уже трудятся арабские крестьяне; меж Иерусалимом и Изреэльской долиной еврейской земли почти нет. Оливы карабкаются по склонам гор, от природы серые, а сейчас белые от пыли; слева наверху приветствует Мицпа с увенчанной башенкой гробницей пророка Самуила. Земля раскидывается в ужасающей бесприютности, сплошь из камня. Со всех склонов и возвышений дожди последних полутора тысячелетий смыли плодородную корочку, ветер и солнце отшлифовали, скруглили формы гор; лишь в течение последних десяти лет новые государственные посадки заложили лес, рощицы робких деревьиц, защищенные от пасущихся коз проволочными оградами и запрещающими табличками. Но в утренней свежести дышится здесь несравненно легко; за Атаротом нагорье поднимается все новыми уступами, сглаженными поверху каменными желваками. Слева на западе угадываются Шаронская долина и море.

Двое путешественников за ветровым стеклом ведут оживленнейшую беседу, хотя Эрмин ни на секунду не забывает о дороге и автомобиле.

Доктор де Вриндт рассуждает без умолку — никогда за все их многолетнее знакомство он не был таким непринужденным, таким общительным, остроумным, веселым. Радость путешествия захлестнула его как внезапный приступ. Никаких остановок — вперед, только вперед! Счастливый, он оглядывает местность, которую в утреннем свете видит словно впервые.

— Ну разве не чудесно? — вопрошает он. — Разве не восхитительно?

Да, чудесно, да, восхитительно, более того, исполнено двоякого величия — величия высокогорья и многообразия низинных краев. Свет прозрачно парит над склонами, скрадывает все расстояния. Воздух в здешнем краю невесомо танцует над закарстованными горами и славится своей хрустальной прозрачностью, а над ее причинами пусть ломают себе головы ученые. Эта полоса образует порог Азии перед Средиземным морем, еще западная и все-таки уже восточная, мост между южной державой, Египтом, и северной, Ашшур-Вавилоном, — земли ее запечатлелись в истории человечества не искусствами, не техникой, не наукой, не политической мощью, а только религией. Диковинная земля, куда сейчас хотят вернуться евреи, поначалу немногие, едва ли достойная упоминания часть четырнадцати или пятнадцати миллионов противоречивого человеческого племени, живущих ныне на земле! Римляне завоевали их царство, рассеяли евреев-военнопленных по своей империи, на смену римлянам пришли императоры Византии, затем калифы Мекки, султаны Каира и Дамаска, крестоносцы, норманны Гогенштауфены с Сицилии и снова властители-мусульмане. И всегда, во все времена, евреи думали об этой земле как о своей, как о даре Божием, одновременно отстаивая право человека жить в любом месте на земле разумным трудом и полезной организацией. Примерно за двадцать лет до мировой войны австрийский писатель по фамилии Герцль[41] (де Вриндт несколькими фразами насмехается над его романтической внешностью и слабым талантом) призвал их к возвращению, создав движение сионизма: «Настал час, Израиль! Народ без земли, спаси землю без народа». А притом здесь уже тогда проживали триста тысяч арабов, но, к счастью, он этого не знал.

Англичанин безмятежно слушает. Он чувствует себя хозяином путешествия и радуется, что его подопечному так хорошо. Этот человек у него в ловушке: из мягких подушек автомобиля не сбежишь. Погоди, дружок, ты у меня напишешь опровержение. Он поддразнивает спутника — его враждебностью к сионистам, расколом евреев вообще, в котором сам черт не разберется.

Доктор де Вриндт утверждает, что раскол этот ничуть не более странен, чем раскол всех европейцев на партии, национальности и социальные группы. Ни у одного народа оглядка на внешнюю ситуацию не мешает внутренним распрям; они сравнимы с обменом веществ любого живого организма, так же обстоит и с евреями. Консерваторы, или агудисты, и националисты, или сионисты, хоть и враждуют, но образуют общее ядро, сообща с организаторами либералов во всех странах примиряют входящего в достаточно свободную общину семейного еврея и полного отщепенца, а таким индивидам нет числа, и еврейское происхождение для них лишь причина страданий. Простая схема, не так ли? И непрерывно, каждый час, от этого внешнего и самого хрупкого слоя, от еврейства, навсегда откалываются толпы одиночек. Много хорошей молодежи перебежало к коммунистам, Америка тоже стала огромным плавильным котлом, а с недавних пор и Центральная Европа, особенно Германия.

— И вас это не пугает? — напирал Эрмин. — Не лишает уверенности?

Вода в радиаторе скоро закипит.

— Лишает уверенности? — рассмеялся де Вриндт. — Это всего-навсего лишний знак, что наша история и ее структурный принцип остались верны себе. «Остаток вернется», так гласит этот структурный принцип, а именно чтобы вновь возродиться, стать народом, как развивалась в народ семья патриархов, причем неоднократно, позвольте вам напомнить. Разве Моисей не дал поколению взрослых погибнуть в пустыне? Разве из вавилонского плена вернулись не считанные единицы, которые и взрастили новый народ? И не то же ли самое случилось с Хасмонеями, изошедшими из их горной крепости Модиин? Куда подевались легионы евреев Александрии? И все же мы снова здесь, пятнадцать миллионов, сильные как никогда, а враждебность, какой нас удостаивают, лишь доказывает, что наша история не закончилась и что сионисты опережают Бога и потому обречены на неудачу. Ведь если Бог снова вспомнит о нас, кто тогда поднимет против нас руку?

Автомобиль катит на север, солнце поднимается все выше. Скоро они остановятся в тени и распакуют корзины со снедью. Случай представился неподалеку от Наблуса, под старыми оливами. На земле не расположишься, слишком пыльно. Они сидели на камнях, закусывали. Какой-то человек гнал мимо навьюченных ослов, напевая жалобную песню феллахского жизнеощущения, и чувствовал себя при этом очень хорошо. Караван из шести верблюдов прошагал мимо, хрустя песком, в остальном беззвучно, головы верблюдов — горизонтально на изогнутых шеях, их полузакрытые глаза скользили невидящим взглядом по всему зримому, будто здесь ничего нет. Погонщики вскоре затянули песню, состоящую из ломаных, слишком высоких полутонов.

Потом рев мотора заглушил их возгласы; и караван, и погонщик ослов остались позади. По городу Наблусу, по его людным улицам, машина продвигалась, гудя клаксоном и рыча. Молодые люди в тарбушах расступались, дети, жены феллахов, с открытыми лицами, в черном, и горожанки в вуалях, гул разговоров, восклицания, смех — многоголосый хор. Бедуины, медленно соображающие или уверенные в неотвратимости кисмета, сирень судьбы, едва не попадали под колеса, прежде чем освободить дорогу автомобилю. Улицы поднимались в гору, извивались; старый царский город Сихем-Самария был выстроен на горе, а вершины Эйвал и Гризим обнимали его, словно груди женщины — амулет. Здесь еще встречались самаритяне, примерно полторы сотни потомков давнего племени. В праздник Песах их первосвященник приносил на горе в жертву кровоточащего ягненка, как предписано Письменным учением, сиречь Торой. На этом учении они остановились, все более позднее отвергали. Поскольку евреи с ними не смешивались, они вымирали. И вообще были очень бедны.

— Но ведь они кровь от вашей крови, — заметил Эрмин, проезжая мимо оставшихся наверху руин Севастии; американские археологи как раз раскапывали царский город Ирода, с колоннадой пока что неизвестной протяженности.

Де Вриндт согласился.

— И они не делают различия между вами и сионистами? — продолжал расспрашивать Эрмин.

Де Вриндт рассмеялся и кивнул.

— Значит, они еще более избранные, чем вы?

— Они отсталые, — сердито отозвался де Вриндт. — Кто не признает даже Устное предание — вы знаете, мы называем его Мишна, а к нему есть толкование, Гемара, и вместе они составляют Талмуд, — застрял в пятисотом году до нашей эры, и ему уже не поможешь.

— Стало быть, вы признаете развитие? — гнул свое Эрмин. Воздух бил в лицо как из раскаленной печи, хорошо, что они надели пыльники.

— Развитие, — насмешливо сказал де Вриндт, — какое модное понятие! Речь идет о постепенно расширяемом откровении, о постоянно углубляющейся способности правильно его понимать. Откровенное учение содержит руководство для жизни и познания на все времена. Важно только приспосабливать его ко все новым и новым формам жизни. То есть, — добавил он, — подчинять ему жизнь.

Эрмин кивнул. Таких людей не переубедишь.

— А разве не может быть, — спросил он, — что вы, дорогой мой, стоите на ложной позиции? Неверующие и полуверующие, с которыми вы так враждуете, смотрят на вас как на своего рода самаритян, тоже застрявших в прошлом, знаете ли. Точно так же думают и христиане. Вы можете доказать им противоположное? Если кто скажет, что Господь всегда открывался лишь через человеческий дух и то, что, по-вашему, идет с небес, просто поднимается из глубин человеческого духа, — что тогда? Говорят, в плохо поддающихся проверке вещах человек привык переворачивать направления, и в результате ему кажется, будто что-то падает с неба, на самом же деле оно всего-навсего поднимается в сознание из самых нижних его слоев. Это связано с принципом перекрещивания нервов и мозга, вы же знаете, пуля в левом полушарии мозга парализует правую сторону тела.

— Это язычество, чистейшее язычество. Пифагор, Платон, Эпикур. В ходе истории мы все это претерпевали уже не раз.

Он и не знал, как высокомерно способен выглядеть этот де Вриндт.

В этот миг Эрмин был европейцем двадцатого века, который, располагая более точными знаниями о природе, негодует на схоластика века двенадцатого. И ведь оба сидели в экипаже, которому принадлежало будущее и который как бы и явился оттуда! Стало быть, вперед, без пощады!

— Язычество ли, нет ли, как вы рассчитываете устранить возникшую ситуацию, де Вриндт?

— Стану бороться до конца. — Глядя поверх очков, он весело покосился на англичанина, который с мнимой невозмутимостью посасывал свою трубку.

— Будьте благоразумны, де Вриндт, наглядный урок кой-чего стоит. Вы видели город Наблус, кишащий арабами; а вскоре, за Афулой, мы пересечем Изреэльскую долину, или Эмек, как вы ее называете, там будут кишмя кишеть молодые энергичные евреи, если и не в одном месте, то повсюду до самой Тверии. Ни один из них ваши взгляды не разделяет. Ни арабы, ни тем паче старые и новые поселенцы, сплошь сионисты, как вам известно. Вам не продержаться между этими двумя лагерями. Только не надо изречений, — предупредил он реплику соседа, — посмотрите на мир вокруг, старина! Кому на пользу ваше упрямство? Разве только чиновникам, эфенди. Вы же знаете, множество людей, вдобавок моих соотечественников, уже сейчас потирают руки. Вы не можете не признать — фактически ваш поступок ведет к ослаблению вашего же собственного положения в этой стране. Давайте, дорогой друг, отвлечемся от вас. Отвлечемся пока и от истинной веры. Разве положение евреев в нынешнем мире способно выдержать подобную слабость хотя бы в одном пункте? Давайте оценим его беспристрастно, как бы с точки зрения самарян. Каково положение евреев после войны?

Де Вриндт не мог не признать, что в послевоенные годы положение евреев очень ухудшилось. Повсюду экономический спад, воинствующий национализм, вытеснение евреев. С этой точки зрения он выбрал, пожалуй, неподходящий момент.

— Мне надо было действовать раньше или чуть позже.

Эрмин удовлетворенно улыбнулся. Все-таки хорошо вырвать человека из привычного окружения, чтобы он разумно посмотрел на себя и вокруг.

— А теперь давайте посмотрим на положение этой страны. Я не открою секрета, призывая вас подумать о возможной перемене курса в британской политике. Мы ведь не раз говорили об этом.

Де Вриндт и здесь с готовностью согласился. Последнее время английская политика благосклоннее к арабским притязаниям в Палестине, а не к еврейским. Беспокойство под поверхностью — здесь озабоченность, там скрытый триумф.

— Так что же вы намерены делать, дорогой де Вриндт? — спросил Эрмин, когда автомобиль въехал в густой знойный воздух долины Эсдрелон. (Самое время выпить в Афуле чего-нибудь холодненького, промочить горло.) — Вслед за вашим проектом…

— Проектом?

— Проектом, мой дорогой! Вслед за вашим проектом вы опубликуете то, что на дипломатической тарабарщине называется аутентичной интерпретацией. Мы набросаем ее сообща, сегодня вечером, за бокальчиком хорошего вина, после того как поплаваем в Генисаретском озере. Вы направите аутентичную интерпретацию правительству, а одновременно в «Палестайн-Буллетин» и повернете все так, будто дело сводится к вашему желанию привлечь к участию «Jewish Agency», создать более широкую основу, понимаете? И вместе с тем подтвердите свою приверженность Декларации Бальфура. Потому что я, дорогой мой, не идеалист, я британец, чье слово вместе со словом старого графа Бальфура стало частью вашего дела. Здесь, да и во всех странах этого региона, есть только одна вредная позиция — нерешительность. Мы знаем, что развитие, к которому стремимся и мы, и вы, идет на пользу и арабу в поле и в городе. Этим мы должны довольствоваться. Это обеспечивает нам чистую совесть и намечает путь. Вы напишете и подпишете такой новый документ?

Де Вриндт потер горячие ладони.

— Вы хитрец, Эрмин, и друг. Давайте пока отложим этот предмет, а? Какая поездка! Мне бы хотелось вместе с вами исполнить свое давнее сердечное желание: еще раз увидеть грезу Дамаска.

— Нет, — сказал Эрмин, уверенный в победе, — мечтания позже, Дамаск в другой раз. Так вы пересмотрите свою позицию? Подпишете? Да или нет? Вы не выйдете из машины, мой дорогой, пока не скажете «да».

— Это же чистейшее насилие, — запротестовал де Вриндт. — Мне надо что-нибудь выпить. Жаль, что вы откладываете Дамаск… визы нет, знаю. Ладно, да, шантажист!

Машина остановилась посреди широкой равнины, окаймленной холмами, возле нескольких домов и бараков, в центре которых подобие гостиницы сулило прохладительные напитки.

Глава четвертая Продолговатый предмет

Когда воздух над Хайфой, морской гаванью, тяжел от влажного зноя, наверху, на Кармеле, среди невысоких сосен часто дует бодрящий ветер. Город тогда изнемогает от жары, словно в котле; его безупречный, уже знаменитый залив обнимает фиалковое море раскинутыми руками белой великанши, а горный склон, поднимающийся прямо за ним, перекрывает свежие ветры и делает людей нервозными, вспыльчивыми даже по пустякам.

Трое молодых людей, поднявшиеся на Кармель, полагают, что у них есть повод для более чем мимолетного раздражения. До вчерашнего дня их держали в карантинном лагере. Полиция, желтолицые арабы, обращалась с ними так, как повсюду на свете обращаются с нежелательными иммигрантами, пассажирами третьего класса, но эти трое не намерены терпеть, чтобы их относили к этой категории. Они — репатрианты, еврейский народ, крохотная его частица.

Как смеют эти олухи в черных меховых шапках так долго держать их на пороге собственного родного дома, за колючей проволокой, будто попрошаек, вероятно в надежде, что у них обнаружится какая-нибудь сыпь и можно будет снова загнать их на твиндек триестинского парохода: назад в Польшу, господа, в Чехословакию, в Румынию, в Венгрию, да куда угодно! Трое молодых людей с упоением любуются сейчас красотой залива. Он окружен как бы ступенями античного театра, поднимающимися от побережья к вершине Кармеля; все здесь желтое, серое, выжженное, но голубизна моря и белизна песка внизу, камней наверху приветствуют их цветами бело-голубого флага, который выбрало себе возрожденное еврейство. Они станут пионерами этой страны, трудящимися строителями, опорой новой Палестины. Вообще-то они квалифицированные сельскохозяйственные рабочие. Но подобно десяткам тысяч своих предшественников тоже будут осушать малярийные болота, на палящем солнце заливать гудроном дороги, вручную дробить камень, ночевать в палатках под дождем и при этом быть счастливыми. Еще там, в старой Европе, они выучили иврит и твердо решили говорить здесь только на этом языке. Все, что было раньше, сожжено, пепел развеян по ветру, важно лишь то, что ждет впереди. Так они думают.

По приезде они буквально запоем читали газеты, газеты всех направлений, купленные на привезенные с собой гроши. Однако и раньше, в годы подготовки, увлеченно следили за каждым событием в этой стране, за малейшими изменениями в структуре ее населения, ее экономических возможностей, ее идей. Им знакомы все способы, какими здесь пытаются разрешить новые проблемы человеческого сосуществования; они любили и ненавидели всех этих лидеров строительства и сопротивления. Сейчас они лежат в тени невысоких сосен на грядущих строительных участках, где, надо полагать, в скором времени состоятельный гражданин построит виллу себе на старость, смотрят на дорогу внизу, на склон, на растения, скалы, круглые кроны рожковых деревьев и с завистью примечают, что рядом, в просторных владениях немецкого пастора, водопроводный кран орошает чудесной влагой грядки, которые без этого блага не зеленели бы так пышно.

Загорелый паренек, невысокий, широкоплечий, с густыми черными бровями и черными же волосами, бросает камень на скалу внизу; камень, размером с кулак, резко отскакивает и исчезает из виду.

— Так продолжаться не может, — говорит он, — надо что-то делать. Положить конец проискам этого предателя, быстро и решительно.

Остальные знают, о чем он говорит. Газеты сообщили им все необходимое о деле де Вриндта, и они считают себя вполне в курсе происходящего. Особенно их возмущает последний финт этого скользкого негодяя: телеграмма «Палестайн-Буллетин» из Тверии дерзко утверждает, что еврейская пресса в своих отчетах проглядела некоторые акценты текста и тем самым представила выступление ортодоксов на суд общественности не вполне правильно; через несколько дней доктор де Вриндт, вернувшись из командировки, разъяснит все ошибки. До тех пор будет разумно воздержаться от любой критики.

— По-твоему, — спрашивает его сосед, долговязый, бледный (он утаил, что на минувшей неделе опрометчиво поел немытых фруктов и желудок у него пока не вполне в порядке), — по-твоему, Бер, только нас тут и ждали? Здешние лидеры все знают и будут действовать.

— Действовать, — насмешливо отвечает первый, — действовать! Торговаться они будут, выбивать опровержение, как ты уже прочитал, а то и вступать в соглашения! Наглость этих клерикальных свиней вообще-то заслуживает только одного ответа.

— Счастье, что ты приехал в страну, — насмешливо и спокойно говорит третий, упитанный, круглолицый, чуть ли не краснощекий, один из тех белокурых евреев, которые больше похожи на евреев, чем иные темноволосые.

— Я скажу вам, что было бы лучше всего. Кто-нибудь должен поехать в Иерусалим и пристрелить этого де Вриндта на пороге его дома, средь бела дня, на улице, в предупреждение всем ему подобным, — говорит чернявый крепыш, и каждый согласный его речи словно брызжет яростным электричеством.

— Ты понимаешь, что тогда случится? — печально спрашивает долговязый. Он говорит очень жалобно, потому что чувствует слабость, его лихорадит, ужасно, если он не переживет эту знойную пору, не сможет работать на земле.

Где разместят троицу парней и чем займут, пока еще под большим вопросом. Рабочая организация, «Гистадрут»[42], позаботится о них, даст совет.

— Раньше, в другие времена, здесь были другие мужчины! Трумпельдор! — восклицает чернявый и тычет мыском ботинка в сухую траву.

При нападении привыкших к грабежу бедуинов на еврейский поселок Тель-Хай погиб в бою однорукий сельскохозяйственный рабочий, Иосиф Трумпельдор, который, как и многие из них, служил в Еврейском легионе под командой лейтенанта Жаботинского. Легион провел тяжкие месяцы под Галлиполи, а потом из Кантары, через пустыню Эль-Ариш, вместе с англичанами отправился в Палестину. Этот Трумпельдор стал для молодежи легендарной фигурой.

— Нам надо бояться не арабов, не англичан и не либералов, а только этих ортодоксов, этих псов и врагов народа, этих страшных лицемеров. Ух как я ненавидел их дома, когда они в своих черных сюртуках, с пейсами и в сапогах шастали «в шул», закатывали глаза, тряслись, булькали горлом и завывали: ойдедой! Вечно твердили: «Так сказал раввин» да «Так сказал ребе», и играть мальчику нельзя, и ремеслу он учиться не должен, можно только сидеть в хедере, где идиот-учитель порет учеников и трем десяткам детишек одновременно вдалбливает, какую молитву надо читать, когда моешь руки, а какую, когда гремит гроза.

— Времена таких людей миновали, — печально говорит бледный, — чего ты кипятишься?

Чернявый крепыш молчит. Размышляет над безумной яростью, которая только что его захлестнула. Для него времена таких людей все же не миновали — они кажутся ему невероятно нынешними. Отчий дом в словацкой деревне, очевидно, так скоро из памяти не истребишь.

— Еще отвратительнее мне образованные среди них, более западные, которые умеют пользоваться ножом и вилкой и у которых кисти цицит выглядывают между модным жилетом и модными брюками, конечно, только дома, — вставляет упитанный, краснощекий. Он прищурил глаза до узких щелочек. Спиной прислонился к дереву, подбородком уперся в колени. — Бер прав, похоже, требуется предупреждение. Эти люди тащат свое гетто в самое сердце Иерусалима.

Чернявый крепыш достает газету, некоторое время что-то там ищет, потом, запинаясь, читает на иврите — говорить ему легче, нежели читать печатный шрифт без гласных:

— «Господин доктор де Вриндт — знакомое явление в еврейской истории. Предатели были всегда: наделенные блестящими талантами, они пресмыкались перед сильными, мнимо набожные, якобы пекущиеся лишь о Боге и о Торе, они тем временем обделывали делишки своего мелкого тщеславия, за спиной народа и непременно за его счет. Кого этим удивишь? Удивительно разве только, что эти типы процветают и здесь».

Ветер шумит в соснах, которые раскидистой кроной похожи на пинии, а после дождя заблестят красивой сероватой зеленью. Солнце, поднимаясь к полудню, безжалостно укорачивает их тени.

— Нужно оружие, — мечтательно, вполголоса говорит круглолицый парнишка, — все остальное теория.

Ввоз оружия в Палестину строго воспрещен.

— Гляди! — с сияющим видом восклицает чернявый крепыш Бер. Из внутреннего кармана пиджака он достает продолговатый предмет из черного металла.

— Дашь мне его взаймы, — вкрадчиво спрашивает круглолицый, — и не спрашивай зачем. — Ему двадцать два года. Когда он был восьмилетним мальчишкой, в городок ворвалась война и задержалась там на четыре года. Когда ему было двенадцать, происходили стычки с бандами, мародерства, убийства. Он родом из Подолии, из окрестностей городка под названием Проскуров.

Бледный верзила открывает испуганные глаза.

— Для этого… одолжу, — отвечает крепыш. — Вообще-то надо бы самому.

— Все равно, кто это сделает, — отвечает краснощекий. — Деяние анонимно. Его совершает народ.

Болезненный верзила в ужасе шепчет:

— Вы же не собираетесь убивать человека?

Остальные двое смотрят на него с жалостью. Шломо явно совсем расхворался. Сможет ли он держать язык за зубами?

— Человека… — беззаботно повторяет краснощекий. — Во время погромов у нас дома, с девятнадцатого по двадцать первый, беляки убили примерно шестьдесят тысяч евреев, не спрашивайте как. Шварцбарт расквитался за это с гадом Петлюрой, и мир его оправдал. Причем Петлюра-то был просто украинский гой — что он знал о нас? А этот — один из нас, он совершенно точно знает, что здесь наш последний шанс, и все равно продает нас арабам. Надеюсь, Шломо, в случае чего ты будешь держать язык за зубами.

Шломо молчит, только кивает. Конечно, само собой. В душе у него много возражений против затеи, он хочет переубедить друзей и смог бы, ведь мысли его совершенно ясны. Но странным образом говорить нет сил. Недомогание и жара слишком ему докучают. Только бы пережить лето, тогда он будет спасен…

— Огромная честь — совершить такое деяние, — торжественно произносит чернявый крепыш, — сам не знаю, почему уступаю эту честь тебе, Мендель.

— Всему есть свои причины, — спокойно замечает блондин. — Может, я ненавижу его еще больше, чем ты. — Его негромкая речь и сонные глаза каким-то образом превозмогают напор чернявого. Невзрачный, он не привлекает внимания, такого не поймаешь. — Я сбежал от набожного отца, — вдруг сообщает он ни с того ни с сего. — Знать его больше не желаю и надеюсь, что сумею выписать сюда мать и сестру. Давай мне эту штуковину.

Чернявый нерешительно лезет в нагрудный карман, нерешительно достает продолговатый предмет — он не больше юношеской ладони, — протягивает блондину, гордо добавив:

— Он заряжен, так что будь осторожен.

Упитанный, с виду безобидный парень опускает тяжелый предмет в карман брюк.

— Но как ты доберешься до Иерусалима? — по-прежнему испуганно спрашивает больной верзила.

Тот сочувственно пожимает плечами. Будто каждый шофер в стране, возвращающийся порожняком из Хайфы в Иерусалим, не прихватит с собой новоприбывшего халуцника!

Глава пятая Домой в Дамаск

Взволнованный и до смерти усталый, доктор де Вриндт вернулся вечером в Иерусалим. С удовольствием вошел в свою квартиру, расположенную в квартале между улицей Пророка и улицей Святого Павла, вблизи Дамасских ворот, открыл кран и наполнил тазик и кувшин водой, еще горячей от солнца, — госпожа Бигелейзен, прислуга, придет завтра утром, когда воду, глядишь, опять перекроют, — и порадовался фруктам, разложенным на блюде в западной комнате. Он знал, чьи маленькие смуглые руки принесли эти абрикосы, персики и вишни, но все равно тщательно их помыл и лишь затем, произнеся благодарственную молитву творцу древесных плодов, отведал. Потом уснул без сновидений и спал очень долго. Ему чудилось, будто он в автомобиле, ведь стоило закрыть глаза, как навстречу катил пейзаж, который он видел в эти дни, и тот пейзаж, по которому тосковал: гора за горой, долина за долиной, чистый контур горы Тавор не исчезал с горизонта, округлый, словно женская грудь, и просторы на севере, снежные вершины Хермона и Ливана тянулись в мечтах перед его глазами, путь в богатую Сирию и любимый царский город, могучий Дамаск, видевший в своих глинобитных стенах Авраама и Элиэзера, его верного слугу…

Наутро, бодрый и веселый, он занялся аутентичной интерпретацией, которую вчерне набросал с Эрмином и телеграммой уже объявил прессе. Она уже не казалась ему столь необходимой, но он обещал, а слово, данное такому человеку, как Эрмин, нельзя не сдержать. Окончательную редакцию он подготовит не в одиночку, здесь опять-таки требуется согласие Цадока Зелигмана и, на всякий случай, еще нескольких влиятельных единомышленников. Прежде всего он подумал о добром докторе Глускиносе. Когда в полдень госпожа Бигелейзен уходила, он послал с нею записку раввину, в которой просил его около девяти прийти в больницу на совещание. После обеда и кофе он отправился на почту, не спеша прикидывая, что его там ждет. В ячейке лежало несколько писем и почтовых открыток, которые он спрятал в черный кожаный портфель.

На скамейке в кассовом зале сидел краснощекий светловолосый молодой еврей — круглое лицо, сонные глаза.

Бегло взглянув на него, де Вриндт подумал, что в двадцать лет и сам выглядел примерно так же. Потом назвал почтовому служащему свое имя и номер, чтобы получить печатные издания, которые не помещались в абонентской ячейке. Пришли газеты и две толстые книги, которые он должен для кого-то «отрецензировать».

Когда он пошел прочь, поднялся и блондин в синей рубашке, старомодных бриджах, высоких шнурованных башмаках и обмотках.

Едва очутившись на улице, де Вриндт дал волю любопытству: нагнулся над черным портфелем и бегло просмотрел газеты из Европы, письма из Европы и из страны. Полную порцию излитого на него яда он получит только завтра на службе, когда полистает газеты, которые, за отсутствием других событий, снова будут писать о нем, о его выступлении и о контрмерах сионистских властей, пророчествуя или негодуя. Одно из писем, которое он вскрыл, когда мимо как раз проходили феллахи с их чеканными лицами и розовощекие томми, рослые блондины в хаки, пришло из Хайфы, на тонкой папиросной бумаге всего шесть слов на иврите: «Если Вам дорога жизнь, уезжайте из Иерусалима. Умирающий». Это не первое письмо с угрозами за последние недели; приходили и более злобные, хамские и яростные; это, пожалуй, напоминало скорее предостережение. Де Вриндт скривил рот, еще сильнее выпятив нижнюю губу: евреи не убивают. С тех пор как опасность со стороны некоего Мансура миновала, политика одержала верх над семейной честью, он больше не верил в угрозу. Эрмин высказался в таком же духе, смеясь обронил, что это единственный положительный результат его крайне опрометчивого шага. Странно, что Эрмин до такой степени на стороне сионистов, хотя вообще-то ничего удивительного здесь нет. Что ни говори, с дружбой все хорошо, раз она выдерживает идейные разногласия, и с политической жизнью тоже все хорошо, раз люди, несмотря на противоположность взглядов, могут оставаться друзьями. Продолжая путь, он сообразил, что, будь Эрмин евреем, думал бы иначе.

Люди на тротуарах мешали ему, он искал уединенных переулков к дому, ругая себя за несдержанность, поднялся по лестнице (как всегда слишком торопливо) и порадовался беззвучному покою в стенах своей квартиры. Правда, там было душно, но де Вриндт уже напробовался уличного зноя; он разделся, насколько позволяли приличия, закурил сигару и, удобно расположившись в кресле, вытряхнул на письменный стол содержимое черного портфеля. Работа с корреспонденцией — обычная дневная рутина любого писателя. Чего только народ не пишет! К примеру, «друг» из Роттердама не согласен с некоторыми идеями его последней книги.

— Этим людям хочется, — проворчал он себе под нос, — чтобы ты жил и думал как состоятельный коммерсант, а сочинял как Шекспир или Верлен.

Де Вриндт порвал письмо, отвечать незачем. Зато письмо издателя изучал долго: поразительно, но этот человек предлагал ему написать исторический роман, словно эхом откликаясь на его планы. В самом деле, пора передать должность кому-нибудь помоложе, а самому вновь целиком посвятить себя писательству. Во Франкфурте, Кракове, Данциге достаточно молодежи. В Европе он поищет подходящего молодого человека. Тот должен иметь университетское образование, уметь излагать свои мысли на нескольких языках, прежде всего быть пылким поборником дела Торы, не мошенником, не мелким дельцом, подозрительно относиться к проискам сионистов. Должен знать, как надо разговаривать с англичанами и как — с арабами. Внезапно де Вриндт с содроганием вспомнил короткую сцену, очевидцем которой стал в бурном двадцать первом году, когда арабы рассчитывали демонстрациями произвести впечатление на англичан. Какой-то подросток, делая руками издевательские жесты, кривлялся перед взводом английской конной полиции, а феллахи и горожане на улице — случилось это в Хайфе — одобрительно смеялись. Начальник полиции, его хороший знакомый, спокойный британец-цветовод, коротко крикнул подростку, который паясничал прямо перед его конем: «Уходи!» — крикнул по-арабски, два слога: «Имши!» Однако шутник даже не думал уходить. Он свободнорожденный араб, где хочет, там и пляшет. Тогда полицейский офицер достал револьвер — короткий хлопок, человек падает возле сточной канавы, патрульный взвод скачет дальше, внезапно вокруг ни малейшего препятствия. Серьезных беспорядков в Хайфе больше не случилось. Как он тогда жалел умирающего, которого унесли прочь, на уличной мостовой остался лишь узкий кровавый след! Не поймешь, кому он принадлежит. Араб быстро исчезает в толпе соплеменников.

Де Вриндт решил принять душ. Некоторое время пришлось терпеть теплые струи, дожидаясь, пока бак под потолком подаст воду попрохладнее. Стоя под приятным дождиком, он размышлял об историческом романе (письма издателей, как правило, возбуждают фантазию). На материале Святой земли, писал этот господин. Здесь исторических романов как сорняков — полным-полно. Разве он сам не подумывал написать про своего старого врага и друга, бородатого императора Адриана? Он представил себе серую серебряную драхму, на реверсе которой были изображены сплетенные руки, и надпись — patèr patrídos. Вряд ли сложно отыскать в анналах тогдашней эпохи материал для повествования, которое наглядно и прозрачно покажет вражду меж греками, эллинизированными евреями Александрии и ортодоксальными учениками палестинских раввинов. Он уже толком не представлял себе ту эпоху, видел только фигуры императора и рабби Акивы, мог их чуть ли не пощупать, кутаясь в теплую банную простыню, заворачиваясь в нее, будто в тогу. Пожалуй, хорошая идея. Возможно, так возникнет живое зерно, которое получит многообещающее развитие.

Вернувшись к письменному столу, де Вриндт набросал несколько строк ответа: он не против, а поскольку все равно собирается в Европу, то привезет с собой конкретные предложения. С остальной корреспонденцией он разделался быстро. Прежде чем бросить в корзину, еще раз, наморщив лоб, глянул на письмо с предостережением или с угрозой: «Если Вам дорога жизнь, уезжайте из Иерусалима». Что за почерк? Нетвердый, чуть ли не дрожащий. Да, он уедет из Иерусалима, но потому только, что сам так решил. А дорога ли ему жизнь… Он пристально смотрел прямо перед собой. В общем-то, конечно, дорога. Но каков будет ответ, если копнуть глубже, в подземельях души? С самого низу опять выплескивалось храброе желание жить, которое было больше чем привычкой и бунтовало против любого намека на гибель. Благодарный за повод для небольшого самоанализа, он смял листок и бросил в мусорную корзину, а следом отправил и конверт. Почтовый штемпель Хайфы он разобрал правильно.

Последнее письмо, большое, белое, — от брата. Тот сетовал на постоянное падение цен на сырой каучук, рис и кофе. Стало быть, его рента уменьшалась — лишний повод заключить выгодный издательский договор. Его ежемесячные доходы — силы небесные! — и без того невелики. Львиная доля уходила на пожертвования, больше предписанной десятины, в самом деле! Можно питаться попроще, Глускинос его только похвалит. Затем он вдруг вспомнил, что собирался черкнуть несколько строк Эрмину — ответ на пропущенный мимо ушей вопрос, в благодарность за прекрасную поездку. Затрещала пишущая машинка, но то, что он немного погодя прочел в ее бесстрастных буквах, показалось ему настолько личным, что он посреди фразы вытащил лист из каретки, смял и выбросил. Нет, в другой раз и устно; ведь скоро он вновь будет сидеть напротив своего товарища. Он достал заметки, записи и помятые листы своей анкеты и увлеченно работал, пока не проголодался. Поел фруктов, порадовался встрече с Саудом, условленной назавтра после обеда, отломил несколько кусочков хлеба и опять работал, пока комнату не наполнил красноватый свет. Тогда он потянулся, расчесал щеткой волосы и бороду, тщательно оделся для совещания. Не забыл аккуратно сложить в черный портфель все необходимые бумаги, прихватил и пакет с сигарами. Рабби и доктор Глускинос охотно курили голландские сигары.

Из дома он вышел чуть ли не в радостном настроении, не спеша шагал по шумной, смеющейся улице, сворачивал то в один переулок, то в другой, зашел по пути в кафе, взял немного фруктового мороженого, холодное, сладкое лакомство приятно скользило в горло. Люди оглядывались на него, показывали пальцем, отчего он почувствовал неловкость. Заметил: официант не подходил за расчетом. И хозяин тоже. В конце концов он положил деньги на блюдце и ушел. На минуту-другую задержался у витрины книжного магазина. Улица была очень оживленная. Рядом остановился молодой парень, ворот синей рубашки расстегнут; он не приставал к де Вриндту, и тот не обратил на него особого внимания. Лицо, ну да, он уже где-то видел его; Иерусалим невелик. В витрине выложены европейские новинки на многих языках, романы, эссеистика, путевые заметки о России. Шеренгами выстроились переводы на иврит и сочинения местных писателей, молодая еврейская литература. Де Вриндт скривился — вот она, ставка его недругов, которые низвели священный древнееврейский до языка еретиков и словами, где каждая буква пропитана духовными и освященными традицией связями, описывали любовный роман между халуцником и халуцницей. Как если бы господин д’Аннунцио пользовался латынью «Вульгаты», подумалось ему; впрочем, и это сравнение метким отнюдь не назовешь.

Улицы Нового города погружались в полумрак, с гор задувал прохладный, спасительный ветер, скоро половина девятого. Де Вриндт мог не спешить, он вовремя войдет в подъезд больницы «Шомре Тора». Горожане, многие с непокрытой головой, многие в черном, исчезали в домах, свет электрических и керосиновых ламп падал из квартир на улицу, нереальный в быстро наступившей ночи. Он увидел впереди подъезд больницы, белый и пока что отчетливый, и внезапно услыхал за спиной чей-то голос: «Смерть предателю». И даже не успел обернуться, как что-то ударило его — раз, и еще, о боже, и еще! — что-то похожее на три резких грохочущих удара в левое плечо, он закричал и упал ничком, неодолимо брошенный на вытянутые вперед руки, с уже гаснущим сознанием.

Он очнулся, словно в зыбком тумане. Скоро? Прямо сейчас? В невообразимое прошлое?

Когда душа человека внезапно отверзается и его захлестывает подсознание, время отпадает от него, и он наполняется непреходящим, выстроенным одно подле другого, извечным. Поскольку же он человек, подчиненный последовательности одного за другим, он скользит, плывет, уносимый прочь, и проживает жизнь в порядке хода времени.

Так что же, он, Ицхак, наконец-то на пути в Дамаск, свершилось его заветное желание еще раз увидеть дивный город? Значит, он не возвратился в Цфат, где мощная стена окружала гору Хананеев; Элиэзер догнал его, верный слуга с испытующими глазами Эрмина. И на быстрых, как стрелы, верблюдах отца, великого шейха, он мчался в Дамаск. Как звенели колокольцы на шеях светло-коричневых животных! Он, Ицхак бен Авраам, возвращался с чужбины домой. Но то была дорога, ведущая через Галилею, на север, весной. Пастухи стояли возле нее, опершись на свои посохи, а черные их овечки щипали траву вокруг красных анемонов. Из черных шатров бедуинов выходили они, сыны Моава, те, что пастушничали в роще Мамре и под пальмами Иерихона. Да, вокруг него раскинулась земля, дивная Земля обетованная, которую сам Бог избрал и обетовал его отцу, Аврааму, сыну Фарры, рожденному в лунном городе Уре в Халдее и теперь ожидавшему в Дамаске своего сына. Но мимо проносились кряжи Хермона, и снега его граничили с пламенно-синим небом. И он, Ицхак, принесенный в жертву на горе Мориа и ныне излечившийся, возлежал в носилках под сенью занавесей и видел каменных истуканов, какими земледельцы отпугивали птиц небесных. Простил ли он отцу своему, что кровь его окропила гору? Разве не прошел он через множество преображений, от круглорогого овна до некоего де Вриндта, чье имя, впрочем, для него уже почти ничего не значило? Вот они вброд перешли Иордан, там, где он еще ручей, и вокруг расстилались равнины Арама, а они стрелою мчались по дороге, что вела к великим шейхам Дамаска, где стоял лагерем Авраам, сын Фарры, разрушитель идолов. Да, он хотел возвратиться домой, на север, и на север возвращался; нос корабля пустыни стремительно разрезал поток дней и недель. Мимо скользнула деревня явления: вон там шла по дороге белая фигура галилеянина, которому не посылали ни привета, ни взгляда, а у ног его скорчился рабби Савл из Тарса, отступник, тот, что нанесет вождю воинств неисцелимую рану. А вот и ворота, возле которых его в корзине опустили наземь, и сладкие воды Дамаска омывали луга, синие кроны сливовых деревьев, соразмерность мостов. Но и здесь не было Авраама, великого отца; он искал его во дворе мечети, в храме ложных богов, и открылось вокруг него огромное чудо каменного двора, внутренность каменной постройки. Сотни тысяч преклоняли там колена, опускали голову и касались земли, а она ведь была всего лишь женщиной и стерпела, что его, Ицхака, принесли в жертву на ее груди, именуемой Мориа, обрезали, каменным ножом пролили его кровь. Что есть земля как не накрытый стол, женщина, чтобы выйти из нее и бежать от нее, все равно куда? Мать — беловатый холст, из нее ты вылупляешься, но солнце — это отец, великий солнечный бог Ваал, чей дом воздвигнут в том месте, где справа и слева горы, в ложбине низинных земель, в Баальбеке, городе Бааловом. И там, в запустении храма, сидел на престоле Авраам, сын Фарры. Он вновь разбил богов, опрокинул колонны, мощные, толщиною в рост человека. Одна, покосившись, еще прислонялась к уцелевшей стене, шесть еще поднимались к небу подобно шести струнам разбитой арфы. Но позади возвышался он, отец, Авраам, сын Фарры, с бородой цвета огня, от которой исходило солнечное сияние, и с синим смехом в глазах, коим цвет подарило небо, и это он, творец вселенной, невзначай истребил землю, а легионы сущего начертил в пыли, дабы возникли. Четыре реки истекали из его ног, там, где они стояли. Евфрат, и Нил, и Иордан, и Инд или Тигр, он более не помнил. Ему хотелось схорониться от взора отца, но тот уже заметил его, и с кружением в голове он пополз к нему. Еще пахло слегка кровью овна, а он, неуклюжий в детском кафтанчике, тащился к владыке, хотел проползти под аркою ворот, стоявших с незапамятных времен. Но едва он заполз под арку, она рассыпалась, или это он, Ицхак, так страшно разбух? Свод опустился на него, камень сдавил ему бока, руки и ноги зарылись в землю, или она поглотила их, дышать было уже трудно, чернота камня грозила ему, и, словно далекий шум морских волн, в ухо прихлынул смеющийся голос страшного отца, который все сотворил, и все упорядочил, и направил реку времени против него: «Не хочешь ли ты наконец полюбить меня, Ицхак, сын мой, таким, каков я есть?» И упрямый отрок с трудом разжал зубы и выдохнул: «Нет!»

Это «нет» услышали мужчины, когда через несколько секунд после грянувших выстрелов выбежали из ворот и увидели, что Ицхак-Йосеф де Вриндт лежит в крови, заливающей плечи, голову и бедра. Он скончался в тот миг, когда его друг, доктор Глускинос, опустил его на скамью в вестибюле больницы «Шомре Тора».

Глава шестая Жертва араба

Врач, доктор Глускинос, грузно сидел на низкой скамеечке у ног трупа, две свечи горели в головах. Труп просто лежал на столе, на белом столе, в больничном морге.

Эрмин, до которого наконец-то дошла роковая весть, возвышался под низким сводом как башня, отбрасывая двойную тень на каменный пол и стены. Его взгляд надолго задержался на покойнике.

— Мне бы хотелось сделать маску с этого лица, — сказал он, — в гипсе или вроде того.

Глускинос протестующе мотнул круглой головой:

— Нельзя, по еврейскому обычаю это совершенно недопустимо.

К черту ваши обычаи, разозлился Эрмин. То, что открылось в этом лице, надо сохранить. Что же в нем читалось? Просто возвращение домой. Он выглядел освобожденным, как блудный сын, которому простили все — скитания, упрямство, унижение, общество свиней. Сколько благородства вокруг закрытых глаз, вокруг скул, сколько покоя в чуть приоткрытых губах. Подлинное лицо де Вриндта — вот что это такое. Держа руку покойного в своей — холодную, уже застывшую руку трупа, — Эрмин был совершенно спокоен. В мозгу звучала мелодия, в каждом вздохе, как обычно, когда что-то его захватывало, на сей раз кавалерийский сигнал «сбор!», который в своей энергичной звонкости совсем не подходил к этой минуте. В душе ни малейших сантиментов, он был серьезен и жёсток. Человек живет, а потом вдруг перестает жить; слишком много всего приписывают этой перемене. Равнодушие Востока к суете жизни на земле куда понятнее, нежели позиция Запада. Эрмин уже слишком проникся возвышенным равнодушием Иерусалима к рождению, болезни, несчастному случаю, смерти, чтобы удар, полученный через маленький гладкий телефон, ощущался долго. Это лицо не должно пропасть без следа. Завтра он вернется и сфотографирует покойного. В остальном его ждала теперь естественная задача — отправить на виселицу того, кто стрелял.

Три выстрела, почти в спину, с очень близкого расстояния; вполне современное, малокалиберное оружие. Завтрашнее вскрытие извлечет из тела две пули, сказал врач. Жаль, чертовски жаль, что снова один из нескольких изощренных умов этого города выбыл или выпал. Он задержался на этих словах; странно, что оба они слились в странном послевкусии… К счастью, здесь есть человек, который привык выполнять свои намерения и намеревался теперь повесить убийцу, все равно когда. У него есть время; под британским флагом убийство не имело срока давности, и за смерть столь замечательного человека, как де Вриндт, можно в случае чего отомстить и через десять лет. Но почему он обратился так далеко в будущее? Пусть нелепое убийство такого интеллектуала наводит на безрадостные мысли о тщетности жизни и духа, — будьте добры, мистер Эрмин, чуть больше внимания! Он коротко повел плечами, одернул пиджак, надел шлем, легкий белый тропический шлем.

— Что вы нашли в его карманах? — спросил он у доктора Глускиноса.

По старинному еврейскому обычаю в знак скорби врач надорвал воротник своего халата. Не вставая со скамеечки, кивнул на предметы, аккуратно разложенные в ряд на выступе стены, в том числе бумажник и кошелек. За ними лежал черный запертый портфель. В свое время он будет открыт.

Сейчас Эрмина интересовало только одно — ключи от квартиры друга. Перво-наперво нельзя допускать туда уборщицу. Эти бабы вечно выбрасывают то, что может стать уликой, и надраивают мебель, когда важно оставить ее в пыли (причем именно в таких случаях). Госпожа Бигелейзен, пухленькая еврейка из Восточной Европы, и ее четверо детей состояли в родстве с рабби Цадоком Зелигманом; стало быть, с нею можно связаться.

Престарелый раввин некоторое время провел, запершись в дальней комнате. Сейчас он вышел, без кровинки в лице, совершенно потухший, черный кафтан спереди разорван. Ему, человеку из священнического рода, законы чистоты воспрещали находиться в одном помещении с трупом. В слезах, стоя у порога, он простился с соратником, которого любил, втайне возлагая на него большие надежды, чем на кого-либо еще в Израиле.

— Все кончено, — простонал он, закрыв руками лицо, — этого не должно было случиться, Вечный отнял у нас святого мужа, мы отвергнуты.

Эрмин немного проводил раввина. Растерянность скорбящего заразительна, а ему она совершенно без надобности. Под мерцающими в вышине звездами он настоятельно попросил старика сегодня же послать кого-нибудь к госпоже Бигелейзен, которая ни в коем случае не должна заходить в квартиру де Вриндта, пока не разрешит полиция.

Рабби Цадок Зелигман выслушал его, молча кивнул. В душе у него все было холодно и мертво. Почему бы и не послать кого-нибудь из учеников к этой женщине? Все равно ведь он разбудит их, чтобы сообщить ужасную весть и вознести к небесам полуночную молитву слезного отчаяния, ибо великий муж пал в Израиле, от руки убийцы… той же еврейской крови. Грядет конец света.


Эрмин повернул обратно и приказал себе: сейчас ты пойдешь спать. Нет смысла хвататься нынче ночью за необдуманные меры. Уж не молодой ли учитель Мансур в ущерб партии и родне исполнил свое намерение? Нет, невероятно. Но одновременно и вполне вероятно, потому что страсти куда сильнее и слепят больше, чем взвешивание выгоды и урона. Эрмин был далек от того, чтобы позволять предрассудкам исказить картину случившегося. (Да и официальных заключений пока что нет.) Есть только подозрение и предположение — и все. Если преступник тем временем пустился в бега, если автомобиль увозил его на север, в Сирию, или на юг, в Египет, на восток, в страну эмира Абдаллаха, или на запад, на корабль, то надо устроить ему сложности на границе: разослать телеграфный циркуляр постам в Кантаре, Яффе, Хайфе, Рас-эн-Накуре и так далее. На ближайшей стоянке он взял такси и проехал в ночную дежурную часть, где распорядился до завтрашнего вечера задерживать всех, за исключением отъезжающих туристов, даже если паспорт и цель поездки не вызывали никаких сомнений. Поднять шум задержанным, конечно, не возбраняется.

Время шло к одиннадцати. Иванов, сказал себе Эрмин, а потом спать. Черкес обходил сегодня ночью кабачки в греческом квартале Никефория, продолжая тщательно и неотступно расследовать ограбление тринадцати автомобилей. Он уже торговался насчет карманных часов из добычи того вечера.


Иванов, неуклюжий, сияющий, сидел за столиком, с виду совершенно пьяный. Только что, к восторгу молодых и старых посетителей в тарбушах и тюрбанах, он сплясал танец своей родины, да так, что напольная плитка трещала под каблуками, а у сыновей здешнего края появился повод презирать варвара, который неприличным образом вскидывает ноги, размахивает руками, а вдобавок требует, чтобы его как персону официальную принимали всерьез. Приход английского эфенди, впрочем, положил конец всеобщему веселью. Плясуну и выпивохе наверняка грозит расправа. Видали, оба вышли за дверь, чтоб не позориться, устраивая нагоняй при всем честном народе.

— Хороший след, — тихонько сказал Иванов уже за дверью. — Здесь обнаружился хороший след.

Эрмин посмотрел на него. Верно, в восемь это было еще самое важное.

— Отлично, — поблагодарил он, — очень интересно. Но тем временем убили мистера де Вриндта, сегодня вечером, около девяти, в центре города, у входа в глускиносовскую больницу. Что ты думаешь по этому поводу?

— Господин, — сказал Иванов, охрипший от множества сигарет, — отдай дело о грабеже кому-нибудь другому; я даже сообщу ему про карманные часы, хотя мое вознаграждение в таком случае уменьшится. Но в этом деле позволь мне быть твоей правой рукой. Между ним и нами будет кровная месть, между всей его семьей и нами, и я снова увижу тебя за работой, как при том грабеже, когда бедуины из Эс-Сальта убили двух немецких туристов. Я чую кровь, — неожиданно закончил он, озираясь по сторонам, будто вокруг лежали трупы, — говорю тебе, господин, много крови прольется, и весьма скоро.

Эрмин добродушно спросил, много ли он выпил. Надо твердо стоять на почве фактов, а не гадать.

Иванов обиженно взглянул на него. Надо доказать, что он трезв? Возможно, Джеллаби действовал самовольно, на свой страх и риск. Сегодня вечером в сиротском приюте шейха Эль-Бел еда назначено совещание национальных лидеров; он, Иванов, немедля спросит у полицейского охранника, закончилось ли оно и присутствовал ли там учитель Мансур. Хотя он мог и нанять кого-нибудь, например… Иванов задумался и оборвал фразу.

— …например! — воскликнул Эрмин. То-то и оно: говори, только если можешь доказать. Любой опрометчивый шаг может поднять адскую шумиху. — Узнай, был ли Мансур на совещании, и возьми дом под наблюдение. Я иду спать, а завтра с утра осмотрим квартиру. Малыш Сауд наверняка придет туда, у него уроки по вторникам и пятницам. Дежурная часть может завтра утром дать газетчикам информацию, что вчера вечером около девяти известный политик доктор де Вриндт был убит, вероятно грабителями… Твою помощь в расследовании я, кстати, принимаю.

Они обменялись рукопожатием.

Пять минут спустя Иванов, к всеобщему сожалению, распрощался с собутыльниками. Такова жизнь полицейского! Придется заступать на ночное дежурство, потому что у его коллеги Абу Атабу скоропостижно умерла жена. Женщины ни на что не годятся, даже умереть вовремя не могут.

Глава седьмая Союзники

Л. Б. Эрмин в волнении ходил по песочно-желтым коврам кабинета де Вриндта, того самого кабинета, что всего несколько недель назад слышал их громкий оживленный разговор. Сейчас здесь шуметь не хотелось. Он весьма тщательно обыскал всю квартиру. Мусорная корзина писателя, плетенная из коричневой лозы и вместительная, явно никогда не привлекала особого внимания. Теперь же она стала голосом покойного; из ее круглого зева, как из остылой груди под больничной простыней, доносилась его речь — обрывочная, рожденная скрытностью и, вероятно, запинающаяся от застенчивости. Он обращался к нему, к Эрмину, на английском языке, и скомкал листок бумаги в кулаке, вместо того чтобы отослать: «Дорогой Эрмин, в Тверии Вы спросили меня, чего я, собственно, хочу, и, как Вы помните, я обещал ответить. Так вот: чего я, собственно, хочу? Того, чего хочет каждый порядочный писатель: правды во имя ее самой, справедливости во имя людей, милосердия во имя сообщества и любви во имя Господа. Мужество противостоять собственному народу и говорить ему, что с ним не так и чем он страдает, — оно еще с времен пророков разумеется само собой. И чем большему числу группировок…» Здесь строчка обрывалась. Ах, бедняга, подумал Эрмин, глядя на аккуратно расправленный листок, почему ты говоришь это мне одному? Почему не сказал публично? Он снова видел перед собой садовый столик в Тверии, вино на нем, пламя керосиновой лампы, стеклом защищенное от ветра, слышал шелест больших олив, тихий плеск волн Генисаретского озера; видел в красновато-желтом свете овальное лицо де Вриндта, тускло поблескивающие глаза, рот с выпяченной нижней губой, который умел так умно критиковать. Н-да, теперь все это в прошлом; третьего дня, вечером, посреди пространного разговора были произнесены две короткие фразы, продолженные в этом письме. Оно все-таки дошло до своего адресата, подумал Эрмин, складывая листок и пряча его в бумажник; я не забуду, мистер де Вриндт. Ответ с того света, если таковой существует, в чем я сомневаюсь; а теперь за работу.

К счастью, в корзине для бумаг нашлось кое-что еще; подсказки — не более того, но все-таки важные. Что они подсказывали, о чем говорили, эти смятые и порванные клочки — листок папиросной бумаги с шестью словами на иврите и голубовато-зеленый конверт со штемпелем Хайфы? Об угрозах жизни де Вриндта, о предостережениях. Угрозы вряд ли много значат, угрожать мог кто угодно. Предостерегать мог только знающий. Эта записка из Хайфы — скорее предостережение? Но ведь она стала важна лишь после преступления? Эрмин признался себе, что тем самым вопрос вчерашнего вечера поднялся на совсем другой уровень, что Иванов, пожалуй, все-таки оказался пророком. Если следовать предостережению, то придется допустить, что де Вриндта убил еврей. Тогда он имеет дело с политическим убийством, последствия которого предугадать невозможно. Здесь как в шахматах: ввиду убийства противника, готового пойти на соглашение, арабы возьмут очень резкий тон, и будут правы. Сионисты начнут с возмущением отметать упрек, что они терпят в своих рядах убийцу. И как козырь могут выдвинуть аргумент, что до сих пор полиция искала только арабский след. Тем самым для него, Эрмина, возникнет политическая необходимость раскрыть причины своих подозрений против Мансура, а стало быть, предать огласке частную жизнь друга, уничтожить память о нем. Обвинения такого рода, бездоказательно направленные против одного из влиятельнейших семейств города, могут стать искрой — все полыхнет как порох, а пороха тут, черт побери, полно, если можно так выразиться, и в атмосфере, и между людьми.

Каким глубоким безмолвием полна квартира! Как аккуратно она выглядит! Его друг де Вриндт был до крайности чистоплотен. Был! Страшно — как быстро он привык к прошедшему времени касательно человека, который стал холодной плотью и невесть куда улетевшей душой меньше суток назад. Господи! Господи!

Эрмин был из тех, чья боль проявляется в настороженном нетерпении. Они нервозны, как царственные животные, и ждут лишь случая нанести могучий удар — все равно кому. На листке календаря он нашел ожидаемую пометку: в половине шестого — урок С. Значит, Сауд придет. От него он сразу узнает, ведет ли арабский след в тупик. Вопрос: в состоянии ли Мансур поручить месть другим людям? Ведь сам он не просто присутствовал на вчерашнем собрании, но с восьми часов сидел на возвышении в президиуме, у всех на глазах. Надо надеяться, официально еще никто в доме Джеллаби не побывал — ни Иванов, ни кто-нибудь другой из агентов. Газеты выйдут только вечером, точнее, под вечер. Если мальчик придет в половине шестого, то будет еще в неведении; если узнает о случившемся по дороге, например ненароком услышит от людей, то прибежит раньше, или просто придет, или не явится вообще. Может, найдется завещание, написанное после первых угроз; если нет — бедный парнишка! Тогда наследство де Вриндта отправится морем в Голландию, и единственный человек, которого он любил, останется ни с чем. Такое случается постоянно; не помешало бы все-таки держать «последнюю волю» наготове в ящике стола.

Эрмин пообедал в своем клубе, дома немного вздремнул, выпил кофе и около половины пятого вернулся в безмолвную квартиру. К отъезду в Хайфу все было готово; один из чиновников округа Нижняя Галилея вызвался предоставить ему жилье и ванную.

Без малого в половине шестого раздался звонок в дверь.

Эрмин вышел в переднюю, стал так, чтобы, открывая, остаться невидимым, впустил мальчика. Запер за ним дверь.

Сауд узнал его, несмотря на сумрак в коридоре.

— Сидна[43] Эрмин? Что случилось с Отцом Книг? Разве он с вами не вернулся?

— Сначала пройдем в комнаты! — Эрмин сел спиной к окну, рассматривая свежее, простодушное лицо, красивый овал, слегка капризные губы, красивые продолговатые глаза. Бедный парнишка, подумал он, ну держись.

— Да нет, — сказал он, — наш доктор де Вриндт вернулся, но вчера ночью… — В голове мелькнуло: как бы выразиться помягче. — Его застрелили…

В этот миг мальчик Сауд ибн Абдаллах эль-Джеллаби доказал, что обладает всеми задатками настоящего мужчины. Он не сказал ни слова, не заплакал. Только побледнел, лицо стало изжелта-серым, глаза в темных тенях, руки повисли, рот слегка приоткрылся.

— Да, — продолжал Эрмин, — дело плохо, нашего друга больше нет, нам остается только отомстить за него.

Мальчик беззвучно шевельнул губами. Смотрел в рухнувшую жизнь. Вот только что автомобиль его юности весело катил вперед, и вдруг дорога оборвалась, асфальтовое покрытие с кабелями и трубами повисло над пропастью.

— Где он лежит? — прошептал он. — Где я могу увидеть его?

— Мы поедем вместе, — спокойно сказал Эрмин. — Его застрелили на пути к другу, к хакиму[44] Глускиносу, почти на пороге его больницы.

— Посреди улицы, — сказал мальчик. — Такова была воля Аллаха. Позволь мне попить, горло пересохло. — Дрожащими пальцами он взял стройный графин, налил в стакан воды, жадно выпил.

— Я думал, — продолжил разговор Эрмин, — ты уже знаешь. Слухи в здешних краях распространяются быстро.

— Не между теми и нашими. Может, еврейские олухи уже знают, те, что бросали в него камни. Может, евреи в ресторанах и конторах уже сейчас радуются. Отец Книг мертв. — Он говорил все это в пространство комнаты, как бы себе самому, и в тоне арабских слов сквозила такая боль, что и у Эрмина повлажнели глаза, до сих пор мучительно сухие. — Отец Книг ушел, о-о, и я больше не увижу его. Он учил меня, он показал мне, что мужчина много знает и при этом остается кротким. Он заботился обо мне, как заботилась мать, когда я еще носил свое первое платье. — Слезы катились у него из глаз, он стискивал зубы, боролся с ними, смахивал смуглыми кулачками. — Теперь эти собаки убили его, потому что его мысли и их мысли не были одинаковы. О, сидна Эрмин, ему надо было остаться с книгами и со мной, а не вмешиваться в игры взрослых, где на кону стоят смерть и жизнь.

Верно, подумал Эрмин, так оно и есть! Не ко двору он был взрослым людям, бедняга де Вриндт. Внезапно Эрмин остался в комнате один. Сауд исчез. Из-под стола, из-под тяжелой бухарской скатерти, доносились звуки: всхлип, хриплая с ним борьба, потом почти подавленный стон, плач.

— Я не хочу, не хочу, не хочу, — твердил осиплый голос, так продолжалось несколько минут.

И Эрмин подумал: любовь есть любовь, а все прочее — это обман и ханжество.

В конце концов черная коротко стриженная голова снова вынырнула из пространства меж столом и диваном, надела тарбуш, уже спокойнее смотрела покрасневшими глазами.

— Я отдам тебе книгу, которую он давал мне, — сказал мальчик, снял с книги газетную обертку, в которой нес ее под мышкой, поцеловал и поставил на место в шкаф с зелеными занавесками. — Никогда больше мне ее не читать. Или ты оставишь ее мне на память, чтобы я выучил ее наизусть? Там идет речь о тех временах, — сглотнув, добавил он, — когда арабы и евреи вместе жили в Испании. Это было давно и уже не повторится.

— Оставь книгу себе, — сказал Эрмин. — А почему не повторится, например, здесь?

— Между ними и мной вражда, отныне и до смерти, — вскричал мальчик, взмахнув сжатыми кулаками. — Главное теперь — отыскать убийцу, и мы его отыщем. Не смейся! — с жаром воскликнул он. — Мальчишки на улице много знают; мы не дураки, какими нас считают взрослые. У нас своя жизнь.

— Знаю, — отвечал Эрмин, — мальчики и в Англии, и повсюду на свете живут своей жизнью. Вопрос лишь в одном: одобрил бы твой убитый друг то, что ты только что обещал, Сауд ибн Абдаллах?

Сауд задумался, опустил голову.

— Нет, конечно, — признал он. — Стало быть, я должен провести различие между убийцей и его лагерем и другими евреями.

— Что ж, весьма мудро, — кивнул Эрмин. — Значит, ты уверен, что его убили не ваши из-за твоей с ним дружбы?

Сауд посмотрел на него с удивлением:

— Так ведь мой отец запретил! Болван Мансур рискнул заикнуться об этом. Но я поклялся отцу, и он мне поверил. Ни один араб не поднял бы руку на Отца Книг после слов, сказанных главой нашей семьи.

Эрмин раскурил трубку. Наконец-то ему вновь захотелось почувствовать вкус голубого дымка. А услышанное очень похоже на правду.

— Значит, — на всякий случай спросил он еще раз, — ты полагаешь, твой брат не мог нанять кого-нибудь из арендаторов, оборванца из ваших деревень, заплатив два десятка пиастров? Полиция учитывает такую возможность.

— Так бывает, — задумчиво сказал мальчик, — когда речь идет о словесных оскорблениях, женских дрязгах или иных обидах. Тогда, пожалуй, да, — продолжал он, покраснев, одновременно искренне и со стыдом, в глубочайшем смятении души всего лишь умный, рассудительный ребенок, не думающий о себе. — Но мой брат Мансур не настолько горяч, его гордость недостаточно самовольна. Он мог бы не подчиниться отцу, если бы тот просто запретил, не назвав причины, которая имеет для Мансура значение. Однако отец назвал причину, и с нею Мансур не мог не считаться, ведь речь шла о деле всех арабов в этой стране. Нет, сидна Эрмин, тот, кто ищет убийцу среди феллахов, только попусту тратит время. Нашего друга убил человек из другого лагеря, и его надо найти!

Эрмин смотрел во взволнованное лицо мальчика, вернее, уже подростка, который произнес эти слова как пылкий обет.

— Он будет найден, — спокойно подтвердил он. — Ты и я, мы найдем его.


Газеты воздержались от пространных комментариев. Писали, что боролись с живым, никогда, кстати, не отрицая его блестящих талантов, но перед лицом смерти складывают оружие. Политика убитого была неудачна; он ставил партийную страстность намного выше общего дела и растерял симпатии, коль скоро вообще имел таковые. Однако в то же время все сокрушались о жертве разбойного нападения, ибо лишь о таком нападении и могла идти речь. И резко сетовали на растущую опасность плохо освещенных городских улиц. Полиция, впрочем, уже идет по определенному следу.

Арабские газеты по тону мало отличались от еврейских. Лишь в сообщении ведущей националистической редакции сухо, без обиняков, прозвучало, что убитый пал жертвой своих сионистских противников, что имеет место политическое убийство и полиции следует вести поиски в этом направлении.

Короткая эта фраза привела к необычайным последствиям.

Глава восьмая Бесконечные разговоры

— Вы читали хоть одну его строчку?

— Статьи, интервью. Весьма наблюдательные, но совершенно ошибочные в выводах. Добрый де Вриндт по уши погряз в стародавних временах. Всегда видел лишь еврея-одиночку, который просил о терпимости.

— Разумеется. Но я имею в виду не его политику. Я имею в виду его глубинную суть. Он ведь, говорят, был поэтом. Вам знакомы его стихи?

— Откуда. Кто читает по-голландски?

Собеседники исчезли в тени кустов и узких дорожек.

Была ночь следующего дня. Несколько чиновников и лидеров еврейской общественности собрались в доме доктора Ауфрихта, о котором мы уже упоминали. Ни один не приехал на своей машине, добирались на такси, на автобусе, многие пришли пешком; звездная летняя ночь манила прогуляться. Бодрящий ветер, благотворный воздух побудили их расположиться между живыми изгородями и тонкими деревцами сада; за небольшим скромным домом он сплетал свои посыпанные гравием дорожки. Люди курили, пили сельтерскую с фруктовыми соками. Иные из мужчин в светлых костюмах накинули на плечи легкие пальто; женщины вскоре скрылись в доме — посмотреть на спящих детей и обсудить с госпожой Мирьям Ауфрихт сложные проблемы воспитания в этой стране.

Предстояло решить, надо или нет демонстративно участвовать в похоронах противника, покойного де Вриндта. Седой непримиримый Авраам Вилькомир высказался против. Широкоплечий, круглоголовый, в неглаженых брюках, он сидел, прислонясь к стволу невысокой оливы, отличавшей этот сад от прочих. (Тальпиот — совсем новый пригород; строительная компания нашла здесь лишь считанные старые деревья, когда приступила к возведению домов для чиновников.) В его светлых глазах отражалось пламя свечи, которая в стеклянном бокале горела ровно, не трепеща.

— Я не вижу причин менять нашу позицию касательно этого предателя. Арабские журналисты могут писать все, что им заблагорассудится, — разве вы намерены оглядываться на них? — Вилькомир был руководителем «Керен каемет», одной из крупнейших и влиятельнейших институций страны, которая на бесчисленные пожертвования, крохотные и достаточно крупные, поступавшие со всех концов еврейского мира, приобретала здесь землю и переводила ее в общую еврейскую собственность, то есть передавала в наследственную аренду поселенцам и товариществам. Поголовно все иммигранты из России видели в нем лидера. Остальным его напористое упрямство зачастую мешало, однако ж и у них он пользовался уважением. Было ему за семьдесят, шесть десятков лет он работал на Движение, которое сформировалось в России задолго до Теодора Герцля.

— Мар[45] Вилькомир, — вставил хозяин дома, высокий, худой мужчина, черноглазый, в роговых очках, — рассмотрим вопрос чисто по-человечески. Убит лидер оппозиции — опустим убийство: лидер оппозиции погиб, скажем, в результате дорожной аварии. В любой стране мира депутаты правящей партии проводят его к могиле, в любой цивилизованной стране. Разве не будет простой добропорядочностью, если доктор Казанский и еще несколько человек пойдут за гробом от имени исполнительной власти?

— Что за сравнения, — буркнул старик, своей круглой седой бородой похожий на русского крестьянина.

А довольно молодой мужчина в высоких сапогах, с моноклем в глазу и в черной кипе неприязненно вскричал:

— Вы забываете, мы живем на Востоке! То, что в вашей лицемерной Англии именуют политической добропорядочностью, здесь трактуют как слабость, и, пожалуй, справедливо.

Хозяин дома, молодой доктор Ауфрихт, с безмолвной улыбкой посмотрел на говорившего, на его белую тужурку в обтяжку, на модного покроя бриджи.

— Талантливым журналистам надо бы всегда только писать, — дружелюбно заметил он. — Впрочем, вам-то участвовать вообще необязательно, хотя доктор де Вриндт когда-то принадлежал и к вашей партии — до того, как вы приехали сюда.

— Боюсь, в стране вас не поймут, — возразил молодой доктор фон Маршалкович, покраснев от досады. Он строил из себя ортодокса и принадлежал к числу идеологов радикальной буржуазной молодежи, молодых националистов, которые смотрели на арабов как на цветных туземцев, а в каждом англичанине чуяли политического интригана. — Нет, — для вящего подтверждения он хлопнул себя по колену, — мы участвовать не намерены. И не удивляйтесь, если легионеры выйдут на митинги протеста.

— Мы не боимся, — отозвался из темноты спокойный голос. Там, с трубкой в зубах, сидел доктор Гилель Казанский, довольно молодой представитель сионистской исполнительной власти. — Я видел доктора де Вриндта всего лишь два раза в жизни и никогда с ним не разговаривал, что вообще-то скверно, но вы ведь знаете, такова наша жизнь здесь — разные круги общения. Но хоронить его мы должны сообща. Давайте послушаем. что скажут рабочие. Ну, товарищ Меир? Как решит «Гистадрут»: участвовать или нет?

— Участвовать, — ответил тот, к кому он обращался, невысокий загорелый мужчина с живыми глазами и закрученными усами, из-под которых, точно рупор, торчала сигара. «Гистадрут», Всеобщая федерация еврейских трудящихся, как городских, так и сельскохозяйственных, был в стране огромной силой. На самоотверженности его членов почти в той же мере, что и на капиталах фондов, зиждилось возрождение Палестины. Казанский тоже вышел из ее секретариата.

Доктор фон Маршалкович сердито заворчал. Эти избалованные любимчики Движения, рабочий класс с его социалистическими учреждениями, коммунистическими поселками и жизненным укладом, с его вечной готовностью к соглашению с арабским народом, не пользовались симпатией у него и его друзей. Во-первых, профсоюз мешал созданию «здоровой экономики», а кроме того, со своими двадцатью тысячами членов оказывал сильнейшее влияние на подрастающую молодежь. Сектанты не от мира сего, думал он, не политики, они, и их Н. Нахман, и вся камарилья вокруг него, им место в Дганье или еще где-нибудь на Генисарете, но не здесь, в центре событий.

— Боюсь, вы в меньшинстве, — насмешливо отозвался другой моложавый мужчина, подходя к свече, чтобы закурить сигарету. Огонек осветил очки без оправы, широкий лоб, поредевшие светлые волосы.

— Мы привыкли, что университет ущемляет национальные чувства молодежи, — иронически заметил молодой «кавалерист». — Жаль только, что вы палец о палец не ударили, когда ваш прокуратор выслал нашего Петра Персица.

Петр Персиц, в прошлом офицер Еврейского легиона, писатель, знаменитый оратор, полгода назад был вынужден покинуть страну, поскольку его подстрекательские речи в конце концов дали правительству повод избавиться от него.

— Вы прекрасно знаете, господин фон Маршалкович, — без малейшего волнения проговорил Казанский, — что мы резко критиковали правительство за эту глупость…

— …потому что в Европе Персиц мешает вам еще больше, чем здесь, особенно в Польше! — громко вскричал старый Вилькомир.

— И вы туда же, мар Вилькомир? От страха, стало быть, а не потому, что с нашей точки зрения высылка не есть аргумент? Мы не боимся Петра Персица ни здесь, ни в Польше, но в ту пору мы ничего не предприняли по вопросу о землях в Бейт-Шеане главным образом потому, что его бессильные угрозы прекрасно обеспечивали Политический отдел основаниями для действий. В самом деле, — неожиданно с горечью добавил он, — от вас, мар Авраам, требуется больше благоразумия. Персиц грозил англичанам — чем? Где у нас средства принуждения? Идеи, моральные ценности, практические дела. Наша сила зиждется на нашей работе в этой стране, на нашем библейском праве, на мандате Лиги Наций, Декларации Бальфура, доброй воле английского народа идти вместе с нами. Вы правда думаете запугать премьера Макдональда[46] речами нашего одареннейшего оппозиционного лидера или заставить британский МИД отказаться от его арабской политики, просто потому что митинги радикалов мечут громы и молнии по поводу нарушения слова? Конечно, легионеры притязают на землю здесь, в стране; разумеется, земли Бейт-Шеана превосходно подходят для реализации этих притязаний. Всякий знает, что эти земли, отданные арабам, уже успели шесть раз сменить владельца и через три года, как и сейчас, останутся невозделанными, если мы в конце концов не купим их по дорогой цене. Но еврейский народ живет повсюду на свете, не только здесь…

— …благодаря вашей ложной политике, вашей робости и скептицизму, — вставил Маршалкович.

— …и большинство в стране принадлежит не нам, а арабам.

— Но мы могли бы стать большинством, давным-давно, если бы Англия выполнила свой долг. — На сей раз короткую речь политического чиновника перебил старый «крестьянин». — Вам же будет вполне достаточно снова и снова умело подчеркивать, до какой степени наши евреи суть всего лишь и в первую очередь местоблюстители для несчетных других евреев, которых мы как можно скорее доставим сюда.

— Верно, — закончил молодой собеседник безнадежный разговор, — то-то и оно, что «как можно».

— Университет благодарит господина фон Маршалковича за его добрый отзыв…

Стройный красавец-журналист, откинув горделивую голову, обернулся, вынужденный оставить Казанского, который тотчас скрылся в темноте.

— …и постарается впредь неизменно его заслуживать. — С задумчивой улыбкой на лице перед ним остановился белокурый очкарик с окурком сигареты в зубах — доктор Генрих Клопфер, доцент философии. — У нас, скромных интеллигентов, — насмешливо продолжал он, — в голове не укладывается, как мы можем в Европе ратовать за нравственность будничной жизни, в том числе политической, чтобы здесь как раса господ играть роль эксплуататоров.

— О-о, вы не понимаете, — послышался слева смеющийся голос; мужчина в мягком пальто положил руку ему на плечо. — В Европе мы боремся против угнетения нас как граждан, здесь же — за наш престиж как семитов. — Глаза говорившего удовлетворенно блеснули из густой черной бороды, покрывавшей щеки. Сняв шляпу, он поочередно поздоровался со всеми присутствующими, попросил глоток лимонада и набил трубку: доктор Эли Заамен, по главному роду занятий инженер, во второй половине дня и по вечерам математик в Политехническом институте в Хайфе, проводил каникулярные недели в Иерусалиме, потому что на поездку в Европу или в Ливан ему недоставало денег. Он отдыхал в читальнях библиотеки, где и подружился с Клопфером.

— То есть вы все, кажется, более-менее решили присутствовать на похоронах господина доктора де Вриндта? — проговорил доктор фон Маршалкович, между узкими бровями этого привлекательного молодого брюнета легли мелкие морщинки. — Ладно, как вам будет угодно. Только учтите, газеты непременно напишут: это участие означает протест еврейства против убийства еврея арабами. И вы этому не помешаете.

На секунду-другую повисла тишина. Все обдумывали, чем чреват такой внезапный поворот обстоятельств. В официальном сообщении о смерти лидера «Агуды» не было ни слова о личности убийцы; правда, в выражении «разбойное нападение» содержался намек на арабских преступников, потому что разбойники-евреи встречались только в Курдистане. Судя по городским хроникам, в Иерусалиме этим ремеслом занимались исключительно аборигены, сыны диких племен или сбившиеся с пути феллахи. Журналисту не запретишь писать то, что он думает, и на определенные газеты исполнительная власть влияния не имела. Появись эта фраза в прессе, она приравняет участие в похоронах к демонстрации, чего никому не хотелось; с другой стороны, это, пожалуй, воспрепятствует обострению разногласий в собственном лагере; нынешний момент требовал единства. Впрочем, напряженности существуют всегда и всегда улаживаются; сионисты их не опасались.

Беспокойство выказывал только доктор Ауфрихт.

— Не лучше ли в таких обстоятельствах все же остаться дома? — спросил он у доктора Клопфера, который в идеологических вопросах зачастую разделял его мнение. — А вы как считаете, господин Заамен?

Доктор фон Маршалкович с высокомерной насмешкой рассматривал противников, этих безвольных, мягкосердечных немецких и австрийских евреев, которых вконец смутил.

— Совет центральных держав заседает, — иронически произнес он тоном газетного заголовка, обращаясь к старому Аврааму Вилькомиру. (Он вправду уже забыл, что родился в Билитце, в австрийской Силезии, тогда как Эли Заамен был родом из белорусского Минска.) — При малейшем намеке на национальный жест вы даже от своих идеалов братства отказаться готовы.

— Успокойтесь! — Выпятив подбородок, доктор Казанский подошел вплотную к противнику, который невольно отшатнулся. — У нас еще не раз будет возможность платить за оконные стекла, выбитые вашим радикализмом, здесь и в других местах. Мы проводим де Вриндта к могиле.

Насчет состава делегации договорились быстро: Казанский от исполнительной власти, доктор Ауфрихт от Фонда заселения Палестины и доктор Клопфер от университета. Национальный фонд делегата не послал, однако от открытых возражений воздержался, таково было последнее слово Авраама Вилькомира.

— Пора по домам, господа! Кто за прогулку, а кто предпочитает автобус? — воскликнул Эли Заамен, самый беззаботный. Жил он близко, гостил у Генриха Клопфера, чувствовал себя как отпускник, а вдобавок подружился с действительно очаровательной молодой женщиной, муж которой в настоящее время собирал в Британском музее, в Лондоне, свидетельства существования еврейских наемников в персидском войске царя Камбиса. Знаменитый папирус с нильского острова Элефантины, что в Верхнем Египте, указывал на это.

Глава девятая Ночная прогулка

Эли Заамен и доктор Клопфер, оба чуть старше сорока, небрежной походкой поднимались вверх по улице, проложенной на склоне холма. Над бледной землей величественно вздымался купол небес, совершенно черный, усыпанный великим множеством, целыми легионами звезд.

— Уже совсем не такая, как в Европе, — сказал инженер, кивая на Большую Медведицу. Знакомое созвездие стояло на голове, устремив медвежьи лапы, или колеса Повозки, к зениту.

— Неудивительно, раз Полярная звезда смещается к горизонту, — отвечал Генрих Клопфер. — Вы так значительно говорите об этом, Заамен.

Сейчас они разговаривали по-немецки, люди охотно сбиваются на родной язык.

— Что бы вы сказали, если бы этого де Вриндта убил вовсе не араб? — медленно произнес Заамен. — Если бы речь шла-таки о самом настоящем политическом убийстве?

Генрих Клопфер замер как громом пораженный, левая нога стояла на тротуаре, куда он как раз хотел подняться.

— Кто смеет говорить такое?

— Я, потому что смею так думать. А вы, друг мой, вы тоже посмели так думать и промолчали на совещании, что называется, просто из патриотизма? — При свете звезд он испытующе всматривался в узкое, грушевидное лицо своего спутника и хозяина.

— Как вы пришли к столь ужасным предположениям? — в свою очередь спросил Генрих Клопфер. Остротой ума он превосходил Заамена, но инженер, бородатый, с худым скуластым лицом, излучал огромную жизненную энергию, которой он мало что мог противопоставить, тем более сейчас, когда его вопрос кинжалом пронзил сердце. Политическое убийство? В этой стране? Евреи убили еврея? Ни один из тех людей, что только что сидели на совещании, — уверенные, рассудительные, не избегающие ответственности — даже не намекнул на подобный кошмар. Ради революционных идеалов или в Великой войне евреи убивали, но здесь, в столь рискованной ситуации?.. Все это и прочее он попросил инженера принять во внимание и взять свое предположение обратно. Ни Персиц, ни его сторонники политическое убийство не одобряют.

— Вы не разбираетесь в наших евреях, — отвечал Заамен. — Мы ведь знаем, как основательно перечеканили нас страны, откуда мы родом. Вы думаете по-немецки и о немецких евреях. Я думаю по-русски и о русских. Наши молодые парни наносят удар, если им кого-либо выставляют предателем.

Генрих Клопфер испуганно кивнул. Подмечено правильно, сказано тоже. Что он знал об исконных силах в душах тех, кто вырос под гнетом царизма и в войну? Разница между немецкими, австрийскими, русскими, британскими евреями чувствовалась и в Иерусалиме, вплоть до могилы; а уж чего тогда ожидать от различий между северными и восточными евреями? Не будь детей — грядущее выглядело бы весьма сомнительно. Но дети росли на улице как говорящая на иврите орда — невзирая на слои, классы, происхождение и род занятий; они сплетали сеть единомыслия, единых идеалов, единого упрямства и единого таланта по всей стране, обеспечивая существование народа в грядущую эпоху.

Двое мужчин шли уже по вершине холма, оставив позади дом, где в Иерусалиме жил Генрих Клопфер. Но в ночные часы воздух так бодрил свежестью, днем в эту пору года дышать было нечем; приходилось менять привычки — утром дремать часок-другой, а главный сон передвигать на время меж двенадцатью и пятью, если получалось. Эли Заамен в этом преуспел.

— На войне я приучил себя спать в любое время дня. А когда не имеешь ни жены, ни детей, это никогда не составляет труда.

— Вы были на войне? — с удивлением спросил Клопфер. — В какой армии? Разве вы не приехали сюда еще в тринадцатом, во времена султана?

— Верно, — рассмеялся Заамен. — Тогда здесь, в Иерусалиме, существовала большая русская колония, монастыри и попы, которые жили себе припеваючи, Русское подворье еще напоминает об этом. Конечно, я прошел войну в российских войсках, как вольноопределяющийся, при условии, что сражаться буду только с турками. Мы назывались Кавказской армией и взяли Эрзерум; единственная российская армия, не потерпевшая ни одного поражения. Замечательно. Я дослужился до поручика, а это кое-что значило. Мы мстили за армян[47], понимаете, и были превосходными войсками. Только не удивляйтесь моей восторженности. Я милитарист, просто потому, что жизнь как таковая есть бесконечная потасовка, и тут я предпочитаю быть наверху.

Генрих Клопфер покачал головой.

— Жизнь, дорогой мой, в той же мере договор, обоюдное приспособление, стремление помогать, уважение потребностей соседа. В ней достаточно простора, сколько угодно возможностей развития, только не следует слишком быстро терять терпение.

Эли Заамен хлопнул его ладонью по плечу:

— Отлично! Но нам, российским евреям, требовалось слишком много терпения, мы его израсходовали, теперь в нас одно только нетерпение. Вот так чувствовал парень, который застрелил беднягу де Вриндта. Я, думал он, наконец-то приехал сюда, чтобы тоже что-нибудь построить для нас, для евреев, а этот скорпион будет ползать среди нас и кусать за ноги? К черту его — ба-бах! Вот он лежит! Вот так, говорю вам, вот так просто он думал, и потому завтра мы отправимся на похороны.

— Но ведь это ужасно, — Генрих Клопфер даже вздрогнул, — уму непостижимо. Нельзя дырявить людей, чтобы они истекали кровью, и успокаивать свою совесть идеалами строительства. Человек-то не скорпион.

Улица шла по гребню холма. Справа строящиеся дома говорили о том, что и там готовят жилье для евреев. Прямо перед ними из дымки испарений вставала луна, кроваво-красная, огромная. Мужчины глаз не сводили с жутковатой картины.

— Вон там лежит Трансиордания, — мечтательно произнес Заамен, погруженный в созерцание потухшего небесного тела, которое с давних пор производило на него глубокое впечатление. — Трансиордания — ловко придумано. Заполучи я сюда три миллиона евреев из России и сотню тысяч ружей, уж я бы всем показал, можно ли закрыть нам доступ на территорию, где похоронен наш вождь Моисей и в песках пустыни лежат кости наших предков.

Генрих Клопфер насмешливо улыбнулся. Безосновательный запрет на иммиграцию евреев в Трансиорданию действительно существовал, а граница, проведенная вдоль Иордана, была столь же произвольна, как если бы французам отдали левый берег Рейна. Однако наполеоновский жест воинственного друга, пожалуй, все-таки хватил слишком далеко в глубины истории.

— Как давно это было? — кротко спросил он своим звонким голосом. — Во времена фараона Мернептаха? Примерно три с половиной тысячи лет назад?

Эли Заамен тоже невольно рассмеялся.

— Верно, — сказал он, — примерно так. Но, знаете, для меня все это не поблекло и не стерлось. Оно живо, как изваяния упомянутого фараона и его отца в Каирском национальном музее. Мне часто казалось, что, записывая Библию, ребята уже не помнили точно, над чем мы тогда трудились. Города для запасов? Пифом и Раамсес? Весьма маловероятно. Думаю, скорее уж мы строили пирамиды, а я уже тогда был инженером и с одобрением отнесся к тому, что Моисей убил египтянина. Политическое убийство на заре нашей истории.

Как Ромул и Рем, испугался Генрих Клопфер, как Каин и Авель. У истоков каждого государства — братоубийство.

Роса увлажнила им плечи и волосы.

— Вот так просто все происходит, — наконец сказал Эли Заамен, — как восход луны. А знаете, почему такое случается и теперь? Мы становимся нацией, вот почему. С отдельными своими детьми нация обращается чертовски сурово — позволяет во множестве их убивать, позволяет им нищать, умирать от голода; возьмите мировую историю, новейшую часть. В сравнении с индивидом нация ведет себя низменнее, скажем прямо: подлее, намного более жестоко, бездуховно, варварски, руководствуясь инстинктами, проявляющимися весьма грубо. Но это лишь доказывает: здесь есть кипучая кровь, полноценная движущая сила, есть и множество задач, чтобы ее цивилизовать.

Снизу, из еще жарких низин, прилетел ветер, принес запах горящего верблюжьего навоза, который распространяется от любой арабской деревни. Одна из них как раз притулилась внизу, на дне ущелья, а там, где луна круглым клубнично-красным щитом только что отделилась от скалистого гребня, раскинулось плоскогорье Моав, уже за пределами Палестины.

— Но тогда как раз и стоит стать нацией, — с горечью сказал Генрих Клопфер.

— Ах, — засмеялся Заамен, — вы, немецкие евреи, привозите сюда чувства, которые делают вас небоеспособными. Стоит ли, нет ли — кто об этом спрашивает? У нас нет выбора, это и есть наше оправдание. Где-нибудь нам необходимо составить преобладающее большинство со своими жизненными законами, или мы мало-помалу исчезнем, а с нами — особенная порода людей, утратить которую очень жаль. Знаете, если кто-либо живет с таким удовольствием, как я, он тем самым опровергает весь антисемитизм и все сомнения.

Генрих Клопфер почувствовал себя весьма озадаченным. Ему, увы, не доставляло удовольствия жить в мире, сложившемся после войны, бездуховном, полном насилия, изобилующем проблемами, решение которых зрелому уму казалось легким, но которые в упрямой реальности не желали рассасываться.

— Мне не нужно ничего, кроме преобладающего большинства, вот и весь мой национализм. Согласись мы тогда на Уганду, сейчас миллионов шесть евреев сидели бы меж Суданом и Танганьиной, и Африка бы о них услышала. Так было бы намного проще, чем в этой чертовой Палестине с ее тысячами мелочных разногласий меж арабами, церквами, великими державами и религиями, не говоря уже о нашей еврейской сварливости.

В 1902 году английское правительство предложило сионистскому лидеру доктору Герцлю для расселения евреев североафриканскую Уганду. Герцль, который в силу оскорбленной любви ко всему немецкому стремился разрешить еврейский вопрос как можно скорее, был склонен принять это предложение. Проект рухнул из-за сопротивления российских евреев и их любви к Сиону. Они слышать не желали ни о чем, кроме Палестины, земли, которую, как они верили, читая молитвы тысячелетней традиции, предназначил евреям сам Бог.

— Сейчас я кое о чем проболтаюсь, — сказал Эли Заамен, доверительно взяв Клопфера под руку, — я вправе говорить о политическом убийстве. Мой отец погиб в минском погроме девятьсот пятого года, от сабли полицейского офицера, после того как своей железной тростью в кожаной оплетке проломил голову хулигану. Мой отец был сущий медведь. — Он с нежностью и гордостью засмеялся. — Я только успел увидеть, как он упал. Из револьвера я подстрелил одного из погромщиков, когда тот набросился на старую женщину и маленького мальчика-еврея, такого же, каким когда-то был я сам. Мне тогда уже сравнялось тринадцать или четырнадцать, я отделался сломанной ключицей и разбитой головой. В Германии я ходил в школу, в Мысловице, упомяну этот достойный пограничный городок, я и мой младший брат Лео. Потому-то, понимаете, я и не хотел в войну сражаться против Германии, а поскольку начало войны застало меня в Иерусалиме, это удалось устроить. Лео, мой младший братишка, — знаете, что он сделал, когда узнал о смерти отца и моих ранениях? Он прочел слишком много книжек про индейцев, ступил на тропу войны против России, поклялся отомстить кровью за кровь, как бедуин. Однажды ночью переплыл пограничную речку Пшемшу и заколол казака, невинного агнца из пограничной полиции, который странным образом стал для него воплощением звериного духа царистской ненависти к евреям, — как, я уже не помню. История бессмысленная и глупая, дело так и не раскрыли, убийство свалили на контрабандистов спиртного, ведь пограничные патрули главным образом за ними и охотились. Жестокость порождает жестокость. Что тут скажешь? Семь лет мой брат носил эту историю в себе, и год от года она тяготила его все больше — до самой войны. Позднее, сражаясь на стороне Германии, он видел столько убитых, что перестал терзаться из-за убитого его рукой, а потом и сам тоже погиб. В семнадцатом, в Шампани, в силезском полку, вместе с одноклассниками и ровесниками, так что от всей семьи остался один я, если у меня нет где-то детишек, про которых я ничего не знаю. Но и от них семье не было бы проку. — Он коротко вздохнул. — Здесь у меня большие трудности, знаете ли; я сделал проект и чертежи турбины нового типа, но не нахожу средств, чтобы построить и опробовать модель. Наверно, сперва надо съездить в страну, где есть водопады, и до поры до времени запатентовать эту штуку как детскую игрушку.

Генрих Клопфер неожиданно ощутил огромную усталость. Не по душе ему российские евреи. Этот вот бьется со всем миром и всегда знает, как быть! Подобной энергии можно только позавидовать.

— Пойдемте-ка спать, — сказал он. — Вообще, не стоит бродить здесь столь немногочисленной компанией; иной раз случаются нападения.

— Люди в деревнях живут в ужасающей нищете, для них это своего рода дополнительный заработок, — кивнул Заамен. — Хотя терпеть такое, конечно, нельзя. Я провожу вас домой. А потом еще немного погуляю. Меня ничуть не удивляет, что после всей этой горячечной суеты арабы взбудоражены. Что-то носится в воздухе, говорю вам, наверняка будут стычки. Кстати, я бы не прочь поучаствовать. И тем не менее стоит предупредить англичан. Зачастую попадает людям, которые, не в пример нам, к этому не готовы. — Он засмеялся, неожиданно замер. — У вас ведь есть в университете английские коллеги, британские евреи. Они и с вами общаются так же мало, как с нами? Наверно, нет. Скажите им. Пусть предупредят земляков при губернаторе. Господа чиновники, вероятно, их выслушают, хотя и не поверят. Поверить — да что вы! Чиновники — самые странные рыбы, что когда-либо плавали посуху. Предупредите их, скажите, инженер Заамен дает руку на отсечение, что-то носится в воздухе, арабы, мол, при ближайшей возможности наверняка перейдут в атаку, — чтобы они потом не удивлялись. Доброй вам ночи! А мне хочется еще подышать, никак не могу надышаться!

Генрих Клопфер подал ему свою узкую руку, почувствовал горячее ответное пожатие.

— Желаю хорошо повеселиться! — сказал он и сам испугался собственного подсознания. Молодая, вправду очаровательная госпожа Юдифь, супруга находящегося в отъезде приват-доцента, тоже проживала в Тальпиот.

Загрузка...