Книга третья Миром правят удар и контрудар

Меж морем и пустыней свет сияет,

Сверкает карст — кора пустой земли.

Пусть мела чистота наш взор ласкает,

Но звездный дух давно угас вдали.

Из четверостиший де Вриндта

Глава первая Последний сигнал Нельсона

Инженер Заамен в большой тревоге выскочил из такси, взбежал вверх по лестнице, позвонил к госпоже Юдифи Каве — в девять утра, на другой день после похорон де Вриндта. Однако во время похорон разыгрались сцены, каких Иерусалим не видывал с войны. После короткой и острой заметки в газете «Ѓа-Эрев» огромное участие гражданских евреев в похоронной процессии волей-неволей было воспринято как политическая демонстрация, направленная против арабского населения города. Полиция перехватила набухающий людской поток и, сопровождая его, решительно оттеснила с Яффской дороги и из других частей Нового города, а под конец — полицейские почти поголовно арабы или, по крайней мере, мусульмане — пустила в ход резиновые дубинки, когда демонстранты отказались сворачивать в боковые улицы. Английский чиновник в штатском, с длинным лицом, причесанный на прямой пробор, рекомендовал руководителям шествия не препятствовать полиции; один из его агентов, по-видимому черкес, с голубыми глазами и козлиной бородкой, был готов поклясться, что у него на глазах евреи грозили полицейским кулаками и обзывали их пособниками убийцы. Такие вот сцены безумной паники, ярости и смятения сопровождали Ицхака-Йосефа де Вриндта на его пути к могиле.

На кладбище удалось провести лишь короткую церемонию, которая то и дело нарушалась; гул приглушенных взволнованных слов почти перекрывал и без того ослабевший от слез голос рабби Исраэля Лёбельмана из Хеврона, заместителя Цадока Зелигмана. Сам же рабби Зелигман — и не только из-за большой физической немочи — остался в стороне от похорон, в сокрушении сидя на полу своей комнатки. Ведь сегодня ночью начиналась годовщина разрушения Храма, девятое число месяца ава — этот скорбный для народа день тысячелетиями сопровождался строгим постом. Плачи Иеремии на сей раз будут петь поистине израненной душой.

Кроме того, вчера вечером газеты сообщили: согласно решениям лондонского Коронного суда, арабы могли возобновить строительные работы у Западной стены Храмовой площади — реальные «строительные изменения», тогда как евреям в свое время, помнится, запретили даже установку бумажной ширмы, размещение светильников, сидений, ковчега для Торы… По этим трем причинам, стало быть, Заамен промчался вверх по лестнице, нажал на кнопку звонка и долго не отпускал.

Молодая женщина открыла сама. С прислугой в Палестине издавна обстояло непросто; девушки-репатриантки — их называли халуцот — предпочитали городским домам сельское хозяйство; убирать грязь за бургоним, то бишь за горожанами, говорили они, нет уж, покорнейше благодарим. Поэтому в отсутствие мужа госпожа Юдифь обходилась помощью приходящей уборщицы-сефардки.

Закрыв дверь, Эли Заамен заключил в объятия смуглую девичью фигурку.

— Не так бурно! — шутливо оборонялась она, отбрасывая назад черные волосы и сверкая белыми зубками. — С каких пор даму навещают в такое время? Это не домашняя пижама, а самая настоящая одежда для сна, я только что встала. Заходите, Эли Абрамович. — Госпожа Юдифь тоже родилась в России.

— Не заставляй меня терять голову, — попросил он, — я должен немедля выехать в Хайфу, и ты поедешь со мной. Здесь наверняка будут беспорядки; что творилось вчера, ты уже знаешь. И что в Тель-Авиве шесть тысяч молодых людей протестовали против решения по Храмовой площади, тоже. Сегодня они устраивают обычное для девятого ава шествие к Стене Плача, в пять часов, когда арабский Сук кишит покупателями и прохожими. Добром это не кончится. Надо благодарить Бога, если не прольется кровь.

Юдифь нахмурила прямые брови. Она сидела, сложив руки на коленях, обдумывала положение. Сук — это базарные улицы между Яффскими воротами и Храмовой площадью, западной границей которой была Стена Плача. Протискиваясь по этим узким улочкам, демонстрация оттеснит всех, кто к ней не относится, под арки, в подъезды домов, в боковые переулки. Взвинченные обитатели арабского Старого города нипочем такого не потерпят — блеск кинжалов, свист палок…

— И никто не может прекратить эту нелепость?

— Поговори с Людвигом фон Маршалковичем, с господином журналистом. Он тебе объяснит, что расе господ положено пространство и сброд наверняка попрячется. Парни хотят развлечься, а англичане вмешиваться не станут. Fair play[48], понимаешь ли. Они, разумеется, выставят полицейских, но мне здесь что-то стало неуютно, а ваш Тальпиот расположен довольно уединенно.

Что правда, то правда. Тальпиот располагался на внешней окраине зоны новой застройки Иерусалима, в добрых десяти минутах езды на автобусе от города, за долиной Хином и долиной Кедрона с их вспыльчивым арабским населением.

— Я бы и не подумал уезжать, — сказал он, решительно глядя на нее (так трудно не схватить в объятия это прелестное существо!), — если бы здесь были мои рабочие и ребята из Политехнического. Но здесь я пока что почти чужой, должен сперва себя показать. Зато в Хайфе меня знают и пойдут за мной хоть в ад. И если здесь пустят в ход револьверы, эхо прокатится по всей стране — подстрекательства последних месяцев свое дело сделали, а кроме того, все обезумели от этой треклятой жары. Я невысокого мнения о провокациях, — добавил он. — И остался бы равнодушен, если б этого юнца Маршалковича на ближайшие дни засадили под замок. Но коль скоро начнется заваруха и придется делать выбор «или — или», без меня, конечно, не обойтись.

— У вас есть оружие? — спросила она, с удивлением глядя на него.

— Где взять его здесь, я не знаю, а вот в Хайфе знаю очень даже хорошо. Ты девочка расторопная, двадцати минут тебе на сборы хватит. Мне надо еще предупредить Клопфера. Ему здесь нечего делать. Благородный малый, но в бою… — Он пожал плечами. — Пусть едет в Мигдаль к сестре, ей понадобится мужская защита.

— И она ее получит, — вставила госпожа Юдифь. — Кстати, какого вы мнения обо мне? Нет такой опасности, чтобы я очертя голову бежала отсюда, как растрепанная девчонка, не приведя себя в порядок. Мне нужен по меньшей мере час. И где я буду жить в Хайфе?

Он восхитился ее хладнокровием.

— Где-нибудь, в безопасности и без помех. Мы займем Кармель, и город будет под нашим контролем. У нас достаточно оружия и рабочих из порта, с маслобойни, цементной фабрики, мыловарни и, конечно, со строительства.

— А что будет потом? — спросила она, ведь, как всякая женщина, думала о будущем. — Нам же опять придется жить с «ними».

Он мрачно кивнул.

— Кто больше меня желает, чтобы все миновало благополучно! Разумеется, нам придется жить бок о бок с «ними». И будем жить, они и мы вместе — это и есть страна. Но сперва им надо это понять.

— Как и многим из наших, — докончила она.

— Умница! — Он встал, взял ее лицо в ладони, поцеловал, направился к двери. — Кстати, надо призанять денег у Клопфера. — Он опять оглянулся. — Без денег в кармане никак нельзя.

— У меня есть немножко, — крикнула она ему вдогонку. — Через сорок пять минут!


Приват-доцент доктор Генрих Клопфер как раз собирался ехать в библиотеку, которая находилась в конце полукружия гор, на Скопусе. Наморщив лоб, он выслушал сообщения своего гостя. Жаль так быстро его потерять, он-то рассчитывал на более продолжительные беседы. В Мигдаль он пока не поедет. Его сестра — взрослый человек; в случае чего она его вызовет. По телефону можно в течение нескольких минут связаться с любой точкой маленькой страны. Дороги могут стать ненадежными? Шофер-еврей уж как-нибудь проедет. Ни под каким видом он, Клопфер, не покинет город без крайней необходимости. Именно сейчас очень нужны люди, готовые и способные напрячь все силы души и ума, рискнуть жизнью ради взаимопонимания. Кто будет сдерживать студентов, несмотря на каникулы, когда преподаватели заняты своей личной жизнью? И вообще, Генрих Клопфер пока что не верил тревожным слухам. Прямо сейчас расспросит кой-кого, кто, без сомнения, настроен благожелательно и знает, что к чему. Заамен может спокойно присесть на минутку, выкурить сигарету, послушать.

Генрих Клопфер полистал записную книжечку, снял трубку, назвал на иврите номер. Телефонистка вдруг перестала понимать иврит. Ответила по-английски, попросила повторить номер на английском. Клопфер снисходительно усмехнулся; его лицо хорошеет, когда на нем написано такое превосходство, отметил Заамен, глянув на часы. Клопфер повторил номер по-английски. Ему ответили. Клопфер назвал свое имя и должность в университете, попросил связать его с капитаном Эрмином. На лице его отразилось замешательство. О, как жаль, сказал он. А когда мистер Эрмин вернется? Неизвестно? Очень жаль. Нет, спасибо, он хотел поговорить именно с мистером Эрмином и перезвонит еще раз.

Неудачно. Офицер полиции, которому он звонил, уехал из города по служебным делам. Он бы сумел предотвратить многое, к его предостережениям власти наверняка бы прислушались. Теперь придется наводить порядок без его посредничества. Он, Генрих Клопфер, немедля отправится к одному из лидеров умеренных и просвещенных арабских граждан, к врачу, доктору Барлааму. Горячим головам надо противостоять сообща и энергично. Неудивительно, что инженер Заамен в ответ на телеграмму своего предприятия прервал отпуск. Деньги? Конечно. Двадцати фунтов достаточно?

Эли Заамен поблагодарил, двадцати фунтов даже более чем достаточно. Он положил банкноты в нагрудный карман, теперь пора быстренько собрать чемодан. Он еще увидит Клопфера перед отъездом? Может, подвезти его на машине?

Но Генрих Клопфер считал, что каждая минута на счету. Если выйдет не откладывая, он успеет на автобус и уже через четверть часа будет у арабского лидера. Так что до свидания.

Двое мужчин, такие разные, пожали друг другу руки, с симпатией посмотрели друг на друга.

— Judaea expects every man to do his duty[49], — сказал Генрих Клопфер, повторяя знаменитый трафальгарский сигнал Нельсона.

— Каждый по-своему, — серьезно ответил Эли Заамен. В разговоре с Юдифью он был несправедлив к этому человеку. Хорошо, что хладнокровные умы, как он, присутствуют именно там, где грозят бои.


Шофер, который вез из Тальпиот в центр господина и даму, чемоданчик и чемодан, был не готов ехать в Хайфу. Но его фирма этот рейс конечно же упустить не должна. Собственно, не фирма, а товарищество шоферов; через пять минут пассажиров заберет более вместительная и подходящая машина — красивый длинный американский автомобиль. Багаж ждал на тротуаре, есть время купить кое-что из еды. Шоферы торговались; на этом месте сходились три дороги, люди и экипажи кишмя кишели; зеваки изучали киноафиши. Несколько бедуинов мрачно смотрели на толпу. Они держались посреди улицы, чтобы не задеть приезжих чужаков. Для них это были русские; помимо прочих скверностей они привезли с собой холода минувшей зимы, когда в Иерусалиме выпал снег — снег! Эти люди в кожаных куртках, в кепках, с манерами господ, все сплошь русские, сторонники евреев. Сами евреи выглядели по-другому. На висках у них локоны, как у женщин, ходят с опаской, молятся, с этакими противниками можно справиться играючи.

Шоферы договорились. Один из них отошел в сторону, к краснощекому парню с сонными голубыми глазами, в синей блузе и в обмотках.

— Оказия для тебя, товарищ, — сказал шофер. — Поговори вон с тем человеком, он инженер из Хайфы. Если он не против, я тебя прихвачу.

Парень подошел к чернобородому мужчине, поздоровался, вежливо объяснил: он недавно в стране, здесь работы не нашел, а друзья в Хайфе его устроят. Не возражает ли господин, если товарищ шофер подвезет и его?

С некоторым удивлением Эли Заамен смотрел на скромного парня. С виду крепкий, во всяком случае хочет работать. С другой стороны, он бы предпочел остаться с Юдифью наедине. Впрочем, им еще хватит времени друг для друга. Евреи должны помогать евреям, да и лишняя пара рук в критической ситуации кое-что значит. Численное соотношение евреев и арабов в Хайфе значительно менее благоприятно, нежели здесь.

— Несите свое добро, — сказал он. Вещи лежали в шоферской конторе. — Вы из России?

Нет, парень родом из Южной Польши, из Проскурова, что в Подолии.

— А вы неплохо говорите на иврите. Сколько времени пробыли в стране?

Краснощекий парень обрадовался похвале. Он учил иврит дома, в языковых кружках и когда получал сельскохозяйственную подготовку. Но работать готов и на фабрике или на дорожном строительстве, адский труд, тяжелейшее испытание для европейца в палестинском климате. Он понравился Эли Заамену — добрая косточка. Госпоже Юдифи он тоже понравился, когда сдержанно поздоровался и сел рядом с шофером.

— Вы без головного убора? — спросила она. — Так нельзя.

Молодой человек поблагодарил, достал из потрепанного серого рюкзака (это был весь его багаж) черный берет.

— Стало быть, в Хайфу. Как поедем?

Шофер — рука на руле, нога на педали газа — обернулся к инженеру.

— Самой короткой дорогой? — ответил он вопросом на вопрос.

Эли Заамен смотрел на желтоватое лицо, спокойные черные глаза, круглые дуги бровей. Самая короткая дорога вела через Самарию и до Кфар-Йехезкеля по арабской территории. Ага, подумал он, у парня хорошее чутье.

— Разумеется, самой короткой, — сказал он.


В Тулькареме, на перекрестке дорог, пришлось остановиться следом за другой машиной. Солнце обрушивалось вниз тяжелым грузом расплавленного металла; камни справа и слева сияли слепящим светом. В тени домов нерешительно собирались недружелюбные мужчины. С передней машиной случилась авария, водитель хлопотал у открытого радиатора, в котором кипела вода. Свежей воды не принесли, где колодец — не показали. В результате дорога, которую в этом месте как раз ремонтировали, оказалась перекрыта. Третья машина, из Хайфы, медленно приблизилась, остановилась; водители вышли помочь. С переднего сиденья хайфской машины послышался оклик. Парень, который ехал с ними, повернул голову, махнул рукой в ответ. Невысокий молодой человек с густыми черными бровями на загорелом лице быстро подошел, пожал руку вышедшему из машины парню, задержал ее в своей, многозначительно посмотрел на него; словно с чем-то поздравил, подумал Эли Заамен. Оба перелезли через кучи камней, устроились в сторонке.

Инженер с усмешкой наблюдал за их серьезнейшим разговором о незатейливых вещах, ну что уж такого важного могли обсуждать эти двое новичков? Жестикуляция делала разговор ясным, как у двух неаполитанцев. Чернявый крепыш протянул руку, ожидая что-то получить; деньги, конечно, подумал инженер. Второй с сожалением пожал плечами, кивком указав в ту сторону, откуда они приехали.

— Деньги у него в Иерусалиме, — шутливо сказал Заамен Юдифи; усталая и измученная жарой, в ответ она лишь слегка нетерпеливо передернула плечами. Что до нее, то она бы с удовольствием продолжила путь. Кругом слишком много камней, метательные снаряды, которыми удобно забросать отъезжающие автомобили, и здешние арабы вправду внушали тревогу, их все больше подходило из окрестных улиц, в основном подростки, а подростков ничто не остановит.

К счастью, одна из женщин, с открытым лицом, принесла на голове большой кувшин с водой. Попросила за него пять курушей. Шофер предложил ей два, да и то лишь по доброте душевной, чтобы она купила детишкам чего-нибудь вкусненького к празднику — кунжутных пирожков или медовых лепешек. Женщина смотрела невозмутимо, взяла монету. Радиатор перестал шипеть, пил воду как измученная жаждой лошадь.

Меж товарищами речь, конечно, шла об оружии. Краснощекий блондин его с собой не взял. Он же не дурак. Вот и спрятал его в Иерусалиме и подробно описал владельцу, в каком месте. Перед воротами Девы Марии, которые ведут на Храмовую площадь, дорогу окаймляют стены. В правой стене есть отверстия, похожие на амбразуры, довольно высоко. В четвертом лежит браунинг, довольно глубоко, завернутый в газету и прикрытый камнем. Над этой дырой растут пыльные кактусы, ошибиться невозможно.

Чернявый крепыш с важным видом сказал, что все, мол, в порядке: собирался посетить в Иерусалиме его, стрелка, ну а теперь заберет там пистолет. В ближайшие дни ему цены не будет, так что бесплатная поездка из Хайфы в Иерусалим и обратно — сущий пустяк.

— Шломо передает тебе привет. Он пока что плохо себя чувствует, вообще-то хуже прежнего. Ему все-таки пришлось лечь в больницу, мы боимся, он с этим чересчур затянул. Я нашел работу в каменоломне, нетяжелую, но малоприятную. Там есть несколько совершенно несносных товарищей, настоящие большевики, которые за Москву. Я им сказал, что мне больше нравятся социалисты-революционеры, и с тех пор они на меня обозлились. Ладно, до свидания, пора ехать! — Он радостно махнул рукой, поспешил на свое место и на бегу крикнул: — Разве Эрец-Исраэль не замечательная страна?

Машины разминулись, та, что потерпела аварию, тронулась вперед, дорога была свободна. Полетел камень, брошенный еще не очень всерьез, угодил в багажник последней машины, железо задребезжало.

Глава вторая Взрыв

В Иерусалиме взрыв беспорядков, очаг — Храмовая площадь, священная территория. Из ворот в Стене Плача, вновь открытых, на еврейскую святыню выплескиваются фанатики-мусульмане, подмога из Хеврона и Наблуса. Под водительством шейхов Аль-Аксы они разбивают светильники, ломают и сжигают пюпитры, рвут молитвенные покрывала, избивают шамеса, синагогального служку, который не успел спрятаться. Целыми днями они наводняют Старый город — отсюда побои, выстрелы, стычки, нападения на еврейские кварталы и предместья, раненые и убитые. С речами и плакатами их вожди проехали по стране; и вот изготовлены дубинки, утыканные гвоздями, как в мировую войну, полиция введена в заблуждение: мирные демонстрации она разрешила. Чувству, что сотрудничаешь с беспристрастной мандатарной державой, нанесен тяжелый удар. Порядок защищают восемьдесят шесть белых солдат; нельзя, чтобы их избивали. Вызваны несколько сотен солдат трансиорданской пограничной кавалерии, а между тем уходит драгоценное время, течет кровь… Правительство — где оно? Верховный комиссар в отпуске, как и многие чиновники, кругом заместители, что приводит к противоречивым приказам. Сначала срочно ставят под ружье уличную дружину из четырех десятков евреев, люди надежные, британцы и прочие; но затем, после того как они несколько дней делом доказывали свою нужность, их позорно разоружают на публичном параде, а одновременно вручают экипировку арабским резервистам пограничных частей. Иначе обстоит с молодыми теологами, сорока оксфордскими студентами-христианами. Они только что объехали колонии-поселения, восхищаясь достижениями евреев; теперь они надевают нарукавные повязки, берут под мышку ружья и сопровождают транспорты, охраняют улицы и здания, обеспечивают защиту тем, кто по воле властей сам защищаться не должен.

Всюду происходят поразительные события, страшные, героические. Арабские мужчины из деревни Сурбахр провожают в Иерусалим друзей-евреев, которые прятались у них, а на обратном пути их расстреливает британский патруль. За убийство евреев неизвестными арабскими преступниками мстят кровью — убийством арабских семей неизвестными еврейскими преступниками. Ученого британского еврея, который на доходы от своего состояния посылал смышленых молодых арабов в университеты и страстно работает над подъемом духовной жизни своих мусульманских сограждан, собственный его араб-шофер завозит на автомобиле в гущу вооруженной демонстрации, где он получает удар кинжалом в сердце; сидящего рядом секретаря спасает только тарбуш на голове. Евреи-рабочие защищают мечеть от еврейских погромщиков, арабские женщины укрывают еврейских стариков от ножей арабских парней. Гражданская война во всей ее неразберихе, когда можно ожидать чего угодно; она вспыхивает и снова гаснет, то здесь, то там, дни, порой часы, а где-то и недели. Так или иначе, пульс страны бьется с перебоями, дыхание перехватывает: под британским управлением, добропорядочная страна, а теперь вот повсюду убийства, драки, грабежи и поджог!

Стрельба у Дамасских ворот, толпы вооруженных феллахов врываются через них в квартал еврейских ремесленников. Туг и там они встречают сопротивление — стычки с применением кинжалов, дубинок, пистолетов, грабежи, а затем пожар, пожар в летнем Иерусалиме. В других кварталах перепуганные обитатели спешно баррикадируются, трезвонят телефоны: полиция, полиция! Но полиция не является. Она ни к чему не готова, не поверила множеству предупреждений, а теперь в тесные улочки Иерусалима проникнуть ох как непросто. Она занята на пожаре, вместе с огнеборцами. Цистерны отдают воду нехотя, небольшой водопровод римских времен тоже далеко не достает. А в Новом городе, за стеной, нападают на еврейских мужчин, брошенные ножи пронзают спины, гремят выстрелы, бегут и падают прохожие. Из ближних деревень, знаменитых прежним разбоем, из Колонии и Липты, подтягиваются к городу орды обычно мирных феллахов, теперь готовых убивать, хватать добычу. Окрестности Иерусалима гудят, рокочут, кипят. Долины за Тальпиот грозят новому поселению опасностью; оно расположено слишком уединенно. Настал день — пришельцы будут сброшены в море; земля встряхнется, и полетят они в воду, как насекомые со шкуры собаки.

Да, однако все не так-то просто. Неожиданно всюду оказываются вооруженные засады, меткие пули ищут цель среди взбирающихся по склону. Откуда взялось оружие, остается тайной; но оружие очень даже настоящее, а засаду на них устроили хладнокровные молодые люди, парни и девушки. С высоты некрополя гремят быстрые, ритмичные выстрелы. Пулемет? Колония и Липта — нынче вам не везет. В пещерных гробницах, за высокими каменными стелами, наверно, засел бдительный отряд молодежи; пять дней и пять ночей они находятся там неотлучно. Их всего семеро, но этого вполне достаточно. Колония и Липта наверх не проходят, еврейский пригород Меа-Шеарим, Бухарский квартал остаются целы. Обитатели покидают Тальпиот, и мародеры грабят дома, пока из Египта не прибывают войска, английские томми, которым совсем не по душе вести здесь незначительную войну. Расквартировались они в домах на окраине, но обходятся с ними отнюдь не бережно — после их ухода понадобится серьезный ремонт.

Иерусалим дрожит в неимоверном возбуждении, но христианские общины, иностранные консульства мало что замечают. Многие из них живут спиной к еврейскому поселенчеству; да и почему Святая земля должна перестать быть музеем религий? Возможно, после этой конечно же прискорбной сумятицы все они опять останутся в своем кругу, самым прогрессивным элементом в стране опять будут считаться немецкие храмовники, бравые швабы, и можно будет уже не опасаться конкуренции приезжих восточных евреев. Польский консул думает иначе. Посещая жертвы в больнице «Хадасса», он выражает им сочувствие от имени всего консульского корпуса…

Иные же чиновники на просторах Палестины предпочитают выразить солидарность с арабами. Некий канадец, журналист и юдофил, бежит в ближайший полицейский участок и требует вмешательства. «Через две минуты после их смерти», — ответил ему хладнокровный начальник. Да, но ждать так долго нельзя, считают евреи, эти странные святые, и берутся за дело сами. Многим мародерам приходится плохо — вне всякого сомнения. У евреев расправа коротка; среди них есть весьма опытные стрелки, старые легионеры, солдаты мировой войны. Все идет не так, как рассчитывал сброд, даже совсем, совсем по-другому; при подведении итогов в конце этой небольшой заварухи окажется, что, хотя с жизнью расстались сто тридцать три еврея, погибло и минимум сто шестнадцать арабов; и оба народа насчитывают вдвое больше раненых. Разница лишь вот в чем: из евреев убиты большей частью беззащитные люди старшего возраста, в том числе женщины; арабы же почти все без исключения погибли в бою, столкнувшись с превосходящим противником. Правительство запрещает выпуск газет. Что происходит в стране, никому не известно.

А в стране соседствуют ужас и спокойствие. В Хевроне, в этом подстрекательском гнезде, происходит сущая бойня. Троих-четверых рабби, в том числе престарелого рабби Исраэля Лёбельмана и учеников его ешивы, никто не спасет. Им бы следовало больше играть в футбол и меньше изучать Гемару, не пренебрегать и земным оружием помимо духовного. Ведь перед Богом и людьми защита жизни разрешена, в таком случае позволительно нарушить все законы шабата. Но пока они решают, есть ли угроза для жизни, их успевают убить, а позднее комиссии будут спорить, наличествуют ли у восемнадцати трупов увечья, в нанесении которых враги обвиняли опьяненных кровью арабов, в том числе и на войне. Хеврон — место почтенное, евреи живут среди соседей без защиты. В Хевроне, в Яффе — да, яффские мужчины тоже нападают на своих сограждан, и там тоже пожары, убийства, мародерство. Но ближний город Тель-Авив тотчас присылает подмогу. Множество молодых евреев устремляется на помощь, еврейская полиция: стоп, господа хорошие! Город Яффа поплатится за это нападение, евреи покинут его, уедут в Тель-Авив, Яффа придет в упадок, Тель-Авив поднимется. Пожары в Яффе, пожары в Цфате. Там коммерсанты, здесь старые учителя ешивы переживают скверные дни. Они баррикадируются, в Цфате много погибших. Люди, недавние соседи, убивают друг друга, слишком много всего написано, напечатано и принято на веру: зачем иначе неграмотные учатся искусству чтения…

Броневики спасают целые городские кварталы, врачи налагают целебные повязки — только от огня мало что помогает, от шумного, очищающего. В Иерусалиме выгорает некая улица. Остаются лишь каменные стены, тёсовый камень из каменоломен Соломона, почерневший от пожара, никуда не годный. Жители мало что спасли. Некогда состоятельные, теперь они стали нищими; кто возместит им ущерб, раз они живы? Из одной квартиры не уберегли ничего — ни стола, ни ковра. Жилище человека, которого звали де Вриндт, огонь уничтожает целиком и полностью. Тщетно брат в Роттердаме будет ждать наследства, памятных вещиц, сувениров. Полиция в свое время опечатала квартиру; а теперь не до обязанностей перед наследниками, теперь хватает иных забот. И огонь с грохотом врывается в наконец-то треснувшие двери. Длинный язык пламени мчится по коридору, прохладный вечерний ветер помогает опустошительной стихии. Огонь набрасывается на книги; потрескивая, шумно взбухая, срывает занавески с фолиантов Талмуда, с раввинских шедевров, молитвенников, комментариев и светских европейских сочинений. Цветные ковры на стенах в мгновение ока чернеют, оборачиваются вихрем пепельных хлопьев и дыма. Деревянные стеллажи безропотно становятся очагами глубинного пожара, сами книги горят медленно, плотно спрессованные страницы занимаются с трудом, но если уж займутся — не потушишь. Заодно пламя дочиста вылизывает письменный стол, оконные стекла лопаются от жара, и опаленные листы бумаги летят-кружатся в дыму, затянувшем квартал. Нет более четверостиший, полных человеческого упрямства, нет записок о жизненных муках и противоречиях, нет календарных записей: «В половине шестого С.». В эту квартиру не направляют струи брандспойтов, ведь нет никого, кто бы этого потребовал. Потому-то огню хватает времени уничтожить все; кажется, в этом и состоит его зловещая задача. Не отпугнут его ни молитвенное покрывало, талит в синем, расшитом золотом бархатном чехле, ни ремешки с черными кожаными коробочками, называемыми «тфилин» и содержащими пергаментные свитки со стихами Торы, священные изречения, хранившиеся в шкафу, в правом нижнем ящике, в шелковом мешочке. Сам письменный стол, за которым разыгрывалась бурная жизнь человека по имени Ицхак, теперь действительно становится алтарем всесожжения. И однажды, когда рабочие с кирками будут сносить полностью выгоревшие руины домов, кто-нибудь из них, возможно, найдет на полусгоревшей доске плоский кусочек серебра, растекшийся как расплавленный свинец, на котором дети гадают в сочельник; и если работяге повезет, он сунет этот плоский слиток под рубашку, а вечером продаст местным торговцам, на вес. А затем монеты, прошедшие через руки де Вриндта, превратятся под умелыми пальцами йеменцев в филигрань, в тонкое плетение, в искусную оправу перстней, треугольных как епископские митры, с отверстиями для бирюзы, в длинные цепочки, в тяжелые браслеты с выпуклым узором, сделанным вручную, — вот и все, что останется от материи человеческой жизни. Мертвые мертвы, и память о них исчезает…

Так происходит в городах. Но что суждено поселениям, рассеянным по стране, разбросанным на побережье меж Ришон-ле-Ционом и Атлитом, цветущим во внутренних районах меж Беэр-Товией и Зихрон-Яаковом или Кфар-Бадуей? А главное, что творится в Эмеке меж Хайфой и Бейсаном, в комплексе меж Седжерой и Дганьей и в самых северных областях Верхней Галилеи, где от Мишмар-ѓа-Ярдена на востоке, Рош-Пины на юге, Йесуд-ѓа-Маалы на западе еврейская территория расположена в горах, не говоря уже о приграничных поселениях Метула, Кфар-Гильади, Тель-Хай? О них ничего не известно. Телефон работает с перебоями, потом вообще отключается; но прежде чем связь пропадает, слышны возбужденные голоса.

О чем они говорят? По всей стране эхом разносится: ружья! Трактористы, копатели канав на дренажных работах, работники плантаций, сеятели, ирригаторы, скотники, конюхи — поселенцы сельскохозяйственных ферм, товариществ, мелких усадеб — все эти отряды, пункты еврейского обновления, связанные созиданием и жизнью, укоренившиеся здесь благодаря пяти-, десяти-, двадцати-, тридцатилетним усилиям, — все эти люди мертвой хваткой вцепляются в свою землю и жаждут одного: оружия! В неспокойные послевоенные времена оно у них было, в 1921 году они его использовали. С тех пор оно, хорошо смазанное, лежало в запечатанных арсеналах; кое-кто бросил свое оружие в Иордан — кому в Земле Израиля нужно ружье? Сегодня оно необходимо; вопрос лишь в том, как его получить. Арабские деревни, построенные на холмах или укрытые в ущельях, расположены стратегически лучше, чем еврейские поселения в долинах, у подножия гор; да разве при покупке земли кто-нибудь учитывал стратегические соображения? Там, где английский приказ очищает населенные пункты, они и без того обречены разрушению; но сгорают и сеновалы и запасы соломы Бейт-Альфы, Эйн-Харода, Тель-Йосефа. У арабов оружие есть; бедуины, пасущие стада на холмах и в предгорьях Галилеи, весело стреляют вниз, в барачные поселки, квадратные дворы, которые сверху отлично просматриваются. Там по дворам водят бесценных коров, там снует птица, выращенная с огромным трудом, — давайте истребим эти вредные новшества и вернем себе землю, нашу давнюю землю, проданную евреям.

Но они не приняли в расчет шоферов. Полиция держит под контролем дорожные перекрестки. Конные жандармы — люди лейтенанта Машрума, местные полицейские из довольно крупных узловых пунктов — сплошь арабы, немногочисленных евреев мало-помалу либо уволили со службы, либо задействуют в городах. Полиция внепартийна, отвечает за поддержание порядка. Владение оружием под запретом. Тот, кто нелегально перевозит или распространяет оружие, подлежит уголовному преследованию, а оружие, конечно, конфискуется. Повсюду из засад обстреливают проезжающие еврейские автомобили; стрелков в арабских деревнях не поймаешь, как не поймаешь любителей гашиша на улицах египетских предместий, ведь построены они очень хитроумно, с множеством закоулков. Но евреи-шоферы продолжают ездить. Некоторые одолевают за дни беспорядков по две тысячи километров. Везут овощи, но под овощами спрятано оружие. Везут страдальца, которого — большая редкость в Палестине — укусила змея, везут далеко, к врачу; умирающий парень стонет на ковре, а под собой чувствует что-то твердое, длинное — ружья. Им и Метула на севере не слишком далеко, и Маркенхоф на востоке, где немецкие ребята намерены защищать свою жизнь, не слишком уединен — светлоглазые, загорелые водители доберутся куда угодно. Если британский араб-полицейский перекрывает главные дороги, они едут горными дорогами, старыми проселками, заброшенными после постройки более современных и лучших шоссе, — словом, шоферы будут в нужном месте: товарищи в беде, евреи, можно ехать и ночью, благо ночи-то светлые.

Вот так, повсюду, евреи защищаются своими силами. Работают не в поле, а строят укрепления и канавы роют не для орошения, хотят жить, оборонять свой инвентарь, засеянное поле, жилой барак, дом своих детей. Да, стайки малышей, самых обласканных существ в стране, с их веселыми глазами и смуглыми ручонками, свежими, наивными ротиками. Их укрывают от опасности, собирают в особенно уютных местах, пусть поменьше замечают, что в стране разгорается погром. Именно погром, и только. Не национальное восстание, не мятеж экспроприированных против имущих, не бунт против мандатарной власти, нет, обыкновенный погром, знакомый из еврейской истории, но на сей раз он протекает не так, как раньше: жертвы, евреи, в корне изменились. Они отбиваются, и их удары попадают в цель.

Разумеется, обширные территории страны остаются совершенно незатронуты. В Палестине проживает примерно шестьсот тысяч арабов; в беспорядках же участвуют тысячи три, большего числа пропаганда националистов не охватила. Остальные почти поголовно все сохраняют благоразумие. Сколь ни отравлена атмосфера слухами, полными взаимных обвинений, они предпочитают доверять собственным глазам и собственному опыту, а не болтологии памфлетов; с евреями в страну пришли экономический подъем и личная выгода. Жить с евреями очень даже можно, люди дружат, ценят друг друга, и сейчас эта основа оказывается вполне прочной. Всюду в стране есть примеры тому, что добрососедство значит больше, чем национализм, что будущее Палестины в руках обоих народов. Слава храброму полицейскому офицеру из Лода, который, когда в его городе, узловом пункте для многих еврейских поселенческих территорий, назревают беспорядки и молодые парни собираются в толпу, взбирается на бочку и взволнованной речью спасает честь своего города; слава жителям деревень Абу-Гош и Анис, которые привели своих детей к поселенцам Кирьят-Анавим как гарантию мира; слава соседям детской деревни Бен-Шемен, шейхам Ахибу и Абусиру, христианину-коммерсанту Насифу, что подтвердили в эти дни искренность своей дружбы. Да, после бурных дебатов в доме Джеллаби престарелый шейх Амин вовремя разослал предостережения, успокоил своих усердных крестьян и отцов семейств. Он знал! Ярость приходит и уходит, но деяний ярости уже не вернешь, и лишь по прошествии лет испорченное добрососедство вновь станет настоящей соседской дружбой и взаимопомощью. Надо ли доводить дело до карательных операций? Разве французы не показали, на что способны неверные, если срывают их планы и будят их беспощадность?

Английские летчики в Цемахе запускают моторы, поднимают самолеты в воздух, обстреливают из пулеметов пыльное поле. На крышах еврейских домов чертят круги и другие знаки, раскладывают условленным образом ткань, чтобы только в поддавшихся на подстрекательства деревнях бомбы уничтожили праведных вместе с неправедными: стар и млад, поверивший пропаганде юнец и усердный рабочий — месть машины сметет вас всех…

За рубежом, в Европе, в Америке, громко вскипает недовольство мандатарной державой. Ее обвиняют в слабости, она не иначе как все проспала, отдельные ее чиновники состоят в заговоре с подстрекателями — слово английской нации в опасности: можно ли называть страну «домом евреев», раз в ней возможно такое? Англичане неохотно размещают гарнизоны в районах, занятых мирным строительством, не то что французы, которые держат в соседней Сирии не одну бригаду колониальных войск, у них там и танки, и тяжелые пулеметы на броневиках, и дивизионы полевых пушек. В Палестине и Трансиордании достаточно полиции, несколько сотен человек — that’s all[50]. До сих пор их хватало, хватило бы и впредь, если бы с самого начала кто-нибудь, как, бывало, лорд Плумер, пристально следил за арабскими националистами. Теперь же приходится в спешном порядке перебрасывать войска из Египта; а когда с Мальты подойдет английский флот? Американские газеты негодуют: британское морское командование не держало в виду Иерусалима ни одного боевого корабля, на Мертвом море нет ни единого крейсера! Что ж, Америку отделяет от Палестины половина глобуса, откуда им знать, что Иерусалим расположен в восьмидесяти километрах от побережья, а Мертвое море — это озеро, лежащее на четыреста метров ниже уровня моря? Негодование американцев справедливо; в самом деле, где же английский флот? Когда в виду Яффы или Хайфы появится хоть один крейсер? Когда матросы, примкнув штыки, высадятся на берег, чтобы не позволить целым кварталам красивого, перспективного города взлететь на воздух?

Глава третья След

За Хайфским заливом открывается долина, по которой протекает река Кишон, распадаясь на множество рукавов, то сужаясь, то расширяясь. Там, где изрезанное ущельями предгорье Кармеля спускается к этой долине, живет арабское большинство города Хайфы, а арабов здесь вдвое больше, чем евреев. Ситуация опасная и простая. Если арабы нападут, то именно оттуда, из долины. С высот Кармеля можно взять их под обстрел. Однако поскольку численность обеспечивает им безусловное преимущество, судьба Хайфы в конечном счете зависит от клубов дыма, поднимающихся из толстых труб спешащих сюда миноносцев и тяжелых крейсеров. Придут ли они своевременно? Если нет, разрушения будут велики.

На стрелковом рубеже наверху, за каменными плитами и кучами камней, сейчас дежурит отряд рабочих. Он сменил товарищей, которые сразу ушли в тенек — поесть и поспать. Граждане Ѓадар-ѓа-Кармеля, большого еврейского Верхнего города Хайфы, прислали съестное с учениками реального училища; слушатели Политехнического института помогают обороне по-другому. Их руководитель, мужчина среднего роста, с черной как вороново крыло бородой под тропическим шлемом, разговаривает сейчас с невысоким парнем, краснощеким, круглолицым, со спокойными голубыми глазами, которые смотрят уже отнюдь не сонно… Эли Заамен не очень-то хотел подвозить его в Хайфу, но в итоге нашел весьма дельным. Парень будет работать там, куда его поставят, — вот и отлично. Стрелять из винтовки он не обучен, слишком молод, но вполне способен пробраться в определенные места, соединить провода, подключить батарейку от карманного фонаря, послать через электрический контур крохотную искру. И тогда рванут мины, заложенные ребятами из Политехнического, и горе тем, кто в этот миг идет по минному полю. Так научился на Кавказе артиллерийский поручик Эли Абрамович Заамен и так действовал сам, когда где-нибудь недоставало саперов; на худой конец, можно стрелять и без пушек. Парень слушает, он ничуть не возражает. Возможно, с ним самим при этом что-нибудь случится; махлеш, пустяки, говорят в таких случаях арабы. В конце концов, любой нормальный человек при любой опасности думает, что уж он-то уцелеет.

Время еще не пришло. Все сидят в укрытии, прислонясь спиной к камням, ищут тени. Несколько парней ведут наблюдение, им дали бинокли, и они ужасно важничают. Остальные разговаривают. Слухов ходит великое множество, о перестрелках, нападениях, актах возмездия. Что сталось с Наѓалалем, красивой деревней и девичьей фермой, расположенными в тылу, на перекрестке дорог в Назарет? Надо бы послать туда кого-нибудь; правда, пройти ему будет трудно. Один предлагает попросить об услуге шейха друзов. На Кармеле живут остатки этого таинственного народа, они не арабы и вообще не мусульмане, но и не христиане; у них свое происхождение и своя сокровенная вера, а поскольку в гонениях турецких времен их почти истребили, к евреям они относятся с симпатией. Сейчас они, пожалуй, единственные, кому не приходится вставать на чью-то сторону.

— Они вообще не верят в Бога, — говорит краснощекий парень, который временно работает в каменоломне вместо чернявого крепыша. — Мой товарищ Левинсон и его люди…

Кое-кто смеется, один сплевывает.

— И что же там с Левинсоном, а? — спрашивает чей-то голос у него за спиной.

Все оборачиваются: это всего лишь англичанин в бриджах и белом пиджаке, мистер Эрмин, который приходил сюда вчера и позавчера, осматривал рубеж, как он говорит. Поначалу его встретили недоверчиво, даже весьма в штыки. Ясно ведь, что он имеет какое-то отношение к правительству, к враждебному чиновничьему аппарату, и не только к здешнему. Но потом все успокоились. Мистер Эрмин исподтишка не нападет; он конфискует их оружие, только когда высадятся британские матросы… Про мины он ничего не знает.

Эрмин и инженер Заамен обмениваются рукопожатием. Они быстро признали друг в друге бывших фронтовиков. Между ними разногласий не будет. С какой целью Эрмин прибыл в Хайфу, он, разумеется, перед новым знакомым умалчивает; пищи для разговоров и так достаточно. Эрмин настаивает, чтобы огонь открывали только в самом крайнем случае; того же хотят и Заамен, и те из его людей, что постарше, с карабинами. Тех, что помоложе, горячих голов, надо держать в ежовых рукавицах, пусть довольствуются пистолетами, дальнобойность которых невелика. Они мечтают о ящике немецких ручных гранат, который якобы еще с времен войны спрятан в каком-то секретном месте, в одной из множества пещер Кармеля, где некогда прятался еще пророк Илия от преследований энергичной царицы Иезавели.

— Так что там с Левинсоном? — спрашивает Эрмин, отскочив в укрытие. Слышен выстрел, свинцовая пуля на излете расплющивается где-то о камень.

Невысокий краснощекий парень медлит с ответом. Рабочим-коммунистам, сторонникам ортодоксальной русской революции, в этой стране приходится нелегко. Как и всюду на свете, здесь любят брать их под стражу, высылать. Но это ведь евреи и рабочие; пусть даже они сто раз ставят себя вне общества — предавать их нельзя. Капитан Эрмин предусмотрительно успокаивает его. У них тут мужской разговор; сказанное улетучивается, как только попадает в уши.

Это не вполне соответствует истине, но, пока мистер Левинсон и его товарищи ведут себя тихо, тайная полиция не станет вспоминать определенные разговоры в окопах.

Инженер Заамен подбадривает своего краснощекого адъютанта.

Так вот: он, новичок, желторотый, вчера ночью в бараке еще раз попробовал перетянуть товарищей по работе в лагерь народной обороны, но, увы, безуспешно. Левинсон четко объяснил: сознательного рабочего происходящее совершенно не касается. Арабская буржуазия пытается отделаться от еврейской буржуазии, своей конкурентки в эксплуатации, конечно же с помощью сельского пролетариата, феллахов, которые пока не осознали своей исторической роли и позволили вовлечь себя в борьбу за классово чуждые цели. Среди защитников еврейского эксплуататорского класса вместе с ними («то есть вместе с нами») оказываются фашиствующие молодчики, так называемые рабочие-социалисты, а на самом деле введенные в заблуждение обыватели, попавшиеся на эту удочку.

— Значит, мы попадаемся на удочку, — воскликнул крупный, желтовато-смуглый мужчина со сросшимися на переносице бровями и аккуратно поставил ружье в затененный уголок, потому что солнце раскаляло ствол, — мы попадаемся на удочку, а что делают наши товарищи в кибуцах?

— Левинсон говорит, они, вольно или невольно, служат национальной эксплуатации; на службе зарубежной буржуазии экспроприируют рабочих-феллахов, — подытожил краснощекий мнение предыдущего оратора. При этом его лицо осталось серьезным, но глаза впервые улыбнулись.

Капитан Эрмин внимательно смотрел на него. Умный парень, подумал он. Хорошо понимает и умеет четко изложить то, что внутренне не приемлет. Но ведь и у нашего брата двойное дно, а если надо, и тройное.

Послышался громкий смех, язвительные возгласы.

— При этом мы все-таки экспроприируем мировую еврейскую буржуазию, — иронически объявил другой парень, в рубашке цвета хаки, и утер потный лоб, причем стало видно, что на правой руке у него недостает указательного пальца. — Этого ты им не сказал? Кто оплачивает землю, на которой мы строим кибуцы? Буржуазия, поддерживающая «Керен каемет».

— А как насчет средств, на которые «Керен ѓа-Йесод» закупает станки, племенной скот и посевной материал?

— А барон, который в одиночку держит «Пика», может, он — партийная касса?

Все расхохотались. Все знали, что «Пика» — это крупный профранцузский фонд Эдмона де Ротшильда, которого в стране называли просто бароном, восьмидесятилетнего старика, уже сорок лет увлеченно служившего строительству Палестины.

— Что за потерянные души!

— Левинсону все это известно, — запротестовал краснощекий, — и у него на все есть ответ. Все это, говорит он, взятки, с помощью которых еврейская буржуазия гасит ударную силу еврейского пролетариата. Здешняя игра не для него и его сторонников, он остается в стороне, ждет, пока у наших товарищей и у феллахов созреет сознание. Тогда они сообща создадут единый фронт классово сознательных пролетариев.

— Пускай ждет, — сухо сказал инженер Заамен, — надеюсь, им хватит терпения…

— Жаль ребят, — обронил седой рабочий, надвигая кепку на лоб, — они бы нам пригодились.

Некоторые кивнули. Возникла пауза.

Эрмин сел поудобнее, набил трубку, обратился к краснощекому блондину:

— Вы работаете в каменоломне? Небольшое удовольствие, когда находишься в стране совсем недолго, верно? Вы думали, будет легче?

Парень пожал плечами, выпятил нижнюю губу.

— Главное — есть работа.

— Вы ведь приехали втроем? — спросил Эрмин, раскуривая трубку. — То есть вас было куда больше, но вы трое особенно сблизились.

— Смотря по обстоятельствам, — ответил краснощекий и пошел прочь.

Эрмин проводил его взглядом, он осторожно пробирался за камнями к тенистому месту, чтобы попить воды.

— Толковый парнишка, — заметил он. — Он вернется сюда?

— Как только будет мне нужен, — ответил инженер Заамен. — Он мой посыльный, разносит приказы, ну и кое-что еще делает, если надо. — Настроив бинокль, он долго изучал горизонт, который дивно четкой линией разделял вдали подвижное море и небо. — Я вижу там что-то темное?

Эрмин попросил бинокль, у него зрение было получше.

— Дым, — сказал он.

Все столпились вокруг него, тоже хотели посмотреть: приближается эскадра, деблокирующие британские войска.

Глава четвертая Неизвестность

Незадолго до начала беспорядков в Иерусалиме Эрмин выехал в Хайфу с теми двумя бумажками, что извлек из мусорной корзины возле письменного стола де Вриндта: обычным голубым конвертом, какие дают при покупке открыток, и тонким листком папиросной бумаги для пишущих машинок. Единственная подсказка — обнаруженное вверху слева на конверте заглавное латинское «H», зачеркнутое там, где в немецкоязычных странах обычно пишут слово «Herr», «господин». Возможно, писавший был из немецкоязычных краев? Лежал в больнице? О серьезном недомогании свидетельствовала подпись в письме. Ошибки в иврите, возможно, связаны с тем, что в стране он недавно. Хотя не исключено, что его выводы ошибочны. Вообще, чего стоят умозаключения, чего стоят подсказки? В Хайфе примерно пятнадцать тысяч евреев, сейчас там хаос, порядка нет и в помине. Лишь удачное стечение обстоятельств могло помочь терпеливо ожидающему выйти на след; и вообще-то Эрмин рассчитывал на такое стечение обстоятельств, потому что знал: если укрывательство тяготит слабую душу, продержится она недолго — все расскажет или сломается. Надо только быть поблизости, общаться с людьми, которые по роду деятельности волей-неволей узнают подобные тайны, то есть с врачами, медсестрами или вожаками рабочих, — словом, с людьми, которые пользуются доверием.

Разумеется, по мере развития событий розыск убийцы с каждым часом все больше отступал на задний план. Эрмин взял его на себя, так сказать, в мирное время, когда умышленное убийство по политическим мотивам резко выбивалось из течения будней, словно внезапный водяной бурун от взрыва на прежде гладкой поверхности моря. С тех пор такие взрывы, всегда одинаковые, стали повседневностью. Он располагал не большей информацией, чем правительство, и куда меньшей, чем молва; но ему хватало. Палестинская жизнь шаталась в своих основах. Похоже, арабы и евреи предъявили друг другу счет, который никогда уже не оплатить. Душевное состояние людей, их возбуждение, их взаимное негодование, сомнительность собственности и будущего для каждого в отдельности, необдуманные и бестолковые угрозы, советы и отчаянные меры — все это создавало атмосферу войны. Прямо как дело Жореса[51], вспомнил Эрмин, точь-в-точь дело Жореса. 31 июля 1914 года весь мир вскрикнул, когда убийца-националист застрелил одного из лучших людей своей страны; спустя три дня, а может, даже и два, это дело отправилось в архив под напором новых и новых зловещих событий. В такие дни даже за самым для себя важным следишь поистине только вскользь — ведь идет война, убийство становится обыденностью, каждый должен заботиться о том, чтобы все это поскорее закончилось. Сновать по Хайфе просто охотником за убийцей де Вриндта показалось бы ему очевидным безумием.

В эти дни ему вспомнился один из давних военных эпизодов, случившийся, когда он только-только прибыл во Фландрию. Недавний студент, он находился там с одним из лучших своих друзей, с которым еще летом 1913-го совершил незабываемо чудесный пеший поход через горную Баварию: от Веттерштайна через Вальхензее в Инсбрук. Он еще помнил на вкус каждый глоток вина, какое они пили: писпортское в трактире «Озерный охотник», терланское на Ахензее, кальтерское в Инсбруке. Ровно год спустя оба пошли воевать: договоры договорами, но нельзя же допустить, чтобы кайзер подчинил себе весь мир. Однажды его другу, человеку очень дотошному, захотелось выяснить, чем занимаются немцы в окопе напротив, парни, которых он хорошо знал и встречи с которыми в том походе были необычайно приятными и веселыми. Ну он и высунул голову из укрытия, получил пулю в лоб и рухнул, соскользнул на дно окопа — и всё. Значит, ради этого молодой парень вопреки желанию начальства оставил гражданскую службу в Индии — разве его удержишь, ведь в Европе война; ради этого он дискутировал с морщинистыми настоятелями бирманских монастырей об абсолюте, о сущности, стоящей за явлениями, о божественном… Тогда Эрмин тоже думал, что никогда им не простит и сделает все, чтобы отомстить за друга. Но время обтесало его, война продолжалась слишком долго, жизнь не потерпела мальчишеской мстительности… Пока что он был в Хайфе вполне на месте: его энергией здесь еще удавалось кое-что предотвратить. Пока что убиты четверо евреев и восьмеро тяжело ранены; введено чрезвычайное положение, поджигателей и мародеров брали под стражу. Человек семьсот переправлены в Ѓадар-ѓа-Кармель, где они жили в скверных условиях, но хотя бы в безопасности; войска на подходе, они восстановят порядок. Еще несколько дней — и наверняка настанет мир, худой мир, поскольку любая война уничтожает толику нравственного багажа участников, но все ж таки мир. Правительство Нижней Галилеи воспользовалось присутствием Эрмина, его знанием языка и доверием к нему еврейских лидеров, чтобы улучшить свое положение и получить как можно больше надежных сведений о происходящем в стране. Он имел доступ повсюду и держал уши открытыми. Одна из таких встреч подкинула зацепку и ему самому — за два дня до прибытия крейсера «Барем» и визита на кармельские позиции, который, стало быть, отнюдь не случайно привел его к некоему Менделю Глассу.


Три дивана украшали ателье художника 3. Перла в Ѓадар-ѓа-Кармеле; и с позавчерашнего дня каждый служил ночлегом одному из гостей. Из-за нехватки жилого пространства дома буржуазии и рабочих едва не трещали по швам — семьсот эвакуированных в новом предместье, немалая проблема накормить их, напоить, устроить на ночь, присмотреть за детьми, хоть как-нибудь сдержать их страшное возбуждение! Лишь поздно ночью мужчины и женщины могут отдохнуть, поговорить между собой… Дом Перла, удачно вписанный в ландшафт хитроумным архитектором, господствовал над впадиной, стремился из Ѓадар-ѓа-Кармеля ввысь, к вершине горы. Окна его смотрели на море, а террасы — на горы. Ночное небо и наконец-то прохладный воздух.

— Военный эшелон задержали в пути, войска частью разоружены.

— Англичане? Болтовня.

— А что телефонная связь с Назаретом, Иерусалимом, Тверией оборвана — тоже болтовня?

— Нет, это правда.

— А что передают только военные депеши?

— Тоже.

— А что перевозки в Бейрут остановлены? И в Бейт-Альфе идут тяжелые бои? И что кавалерия изо всех сил старается оборонить границу по Иордану от пришлых арабов? — Голос учителя Хонигля чуть не сорвался от возмущения. — Я уехал из родной Баварии для того, чтобы погром настиг нас здесь?

Множество мужчин и женщин, собравшихся на окруженной каменной стенкой террасе, говорили по-немецки или понимали этот язык. Женщины, усталые от работы, измученные влажной жарой, после домашней суеты отдыхали в шезлонгах; мужчины расхаживали по террасе, курили, порой стояли друг перед другом, вцепившись собеседнику в пуговицу пиджака или в рукав.

Эрмин пришел с Барсиной, коллегой из правительства. Кое-кого из мужчин он видел второй или третий раз; если иной говорил слишком быстро, как коротконогий господин Хонигль, он ничего не понимал — после войны немецкий заржавел у него в голове. Зато молодого доктора Лотара Кана понимал прекрасно — тот говорил медленно, жестами необычно длинной руки подчеркивая свои здравые рассуждения.

— Сделаны ошибки, ладно, — признал он, — поэтому нам в свою очередь надо постараться их избежать.

Хонигль прямо-таки взорвался:

— Нам, всегда нам! Избежать! Пулеметы! Слава богу, летчики с Хайфского залива стреляют не вашими словами, а пулями в тонкой медной оболочке!

— Наших людей, защищающих себя и нас, говорят, опять разоружили. В итоге вы, глядишь, еще и под суд их отдадите, как арабских убийц? — Судья Моссинсон, американец, обратился по-английски к обоим чиновникам.

— Ваши товарищи в Иерусалиме разоружены, потому что главный муфтий указал на огромную опасность, грозящую другим евреям, на которых могут напасть здесь, и в Дамаске, и в Багдаде, — осторожно ответил Барсина.

— Вот мошенник! Он один во всем виноват, — вскричал разъяренный господин Хонигль; он имел в виду главного муфтия, какового арабские чувства обуревали не больше, чем его самого — еврейские. Супруга Хонигля — она собственными стараниями организовала пансион на тридцать учеников и руководила им — с симпатией смотрела на мужа, которому присутствие правительственных чиновников нисколько не мешало открыто высказать свое мнение. Маленький, приземистый, выпятив подбородок и сжав кулаки, он бы с удовольствием нокаутировал бедного Барсину.

Молодой Лотар Кан, в кипе на скошенном черепе — Перл и он принадлежали к числу лидеров ортодоксальных сионистов в стране, их слово имело вес и на заседаниях европейских «мизрахи», — вежливо попросил разрешения возразить коллеге Хониглю. Надо полагать, присутствующие не против углубиться в более академический спор? Ожидание вестей, заработает или нет телефон и все прочее, только нервирует. Их друг Заамен наверняка вскоре сообщит об обороне Ѓадар-ѓа-Кармеля, а до тех пор не стоит слишком предаваться воинственному настрою и сиюминутным волнениям.

Перл кивнул: воинственный настрой — метко сказано. Он был прусским офицером, Хонигль — унтер-офицером, молодой Кан — вольноопределяющимся, доктор Филипсталь — военфельдшером запаса, архитектор Моренберг — рядовым артиллерии, все они участвовали в великой мужской битве и вовсе не собирались лишать себя переживаний, какие сулила нынешняя обстановка.

Господин Хонигль тотчас запротестовал. Отверг военные аналогии. О войне здесь и речи быть не может. Науськанные мародеры, сброд, который выпускал пары, вот и все — погром, усмирить который вообще-то дело полиции.

Доктор Кан высокомерно махнул длинной рукой:

— Я как раз хотел уточнить, мы ли завезли сюда погром или у него есть корни здесь, в стране, ведь от этого зависит характер наших действий.

Но Хонигля было не унять.

— Что мы сюда завезли? — вскричал он. — Деньги, а именно ценности, работу, цивилизацию, правовые понятия, здоровье, современное государство — вот что мы завезли! Не знаю, сколько Национальный фонд потратил на приобретение земли, но думаю, минимум миллион фунтов.

Архитектор перебил его. Долгие годы он был представителем Еврейского национального фонда в Хайфе и потому держал точные цифры в голове. При покупке земли арабам выплатили ровно миллион с четвертью фунтов; на мелиорацию, осушение болот, строительство дорог, регулирование рек ушло еще двести тысяч фунтов, сто тысяч — на лесопосадки и примерно пятьдесят тысяч — на городское строительство.

С победоносным видом, будто выложил эти огромные суммы из собственного кармана,

Хонигль выпрямился во весь свой небольшой рост.

— Вот что мы сюда завезли, сударь, плюс минимум еще четыре миллиона фунтов «Керен ѓа-Йесод» — добровольные взносы евреев со всего мира, нашего среднего класса и маленьких людей, — вдобавок все то, что инвестировал барон. Вот что мы завезли в страну; сто пятьдесят тысяч евреев как форпост и местоблюстителя нескольких миллионов, которые мысленно с нами. Следовательно, нападение на нас мы должны… — От ярости голос у него сорвался.

Эрмин, сидевший рядом с архитектором, едва не рассмеялся.

— Чудной вы народ! — вполголоса воскликнул он. — Спорите о причинах враждебного к вам отношения, когда враг в самом деле стреляет у порога.

Эхо выстрелов прокатилось в ночи, вероятно слегка приглушенное выступом Кармеля, потому что правее дорога огибала скалу.

Архитектор заслонил глаза от света снаружи, вероятно, в надежде разглядеть вспышки дульного пламени на вершине горы, где жили его друзья. Но ничего не увидел и снова взял свою необычно большую трубку, которая привела в восхищение даже Эрмина.

Судья Моссинсон опечаленно проворчал:

— Вот всегда у нас было так, уже во времена Тита, знаете ли.

А доктор Кан с серьезным видом произнес:

— Над нами ночное небо, прекрасные звезды, это край, где мы живем или умрем. Не попытаться ли в самом деле объективно оценить ситуацию? Что толку уклоняться от трагического конфликта лишь потому, что он создает нам большие трудности? Кто получил деньги за купленную нами землю? Не феллахи и не портовые докеры, которые за несколько пиастров в день таскают на голове и на спине тяжелые грузы. Нам пришлось покупать землю у ее владельцев, потому что правительство бросает нас на произвол судьбы, и лишить арендаторов куска хлеба, потому что ни одна инстанция не контролировала использование вырученных денег. Мы невольно обогащали своих врагов и создавали основу для взрыва, так как увеличивали нищету.

— А что нам было делать? — раздраженно осведомился Хонигль. — Может быть, учредить благотворительную кассу для безземельных феллахов и тем самым финансировать своих убийц, например того малого, что прикончил сумасшедшего де Вриндта?

Эрмин навострил уши. Он увидел, как Перл протестующе вскинул руку, Зигмунд Перл, некогда единомышленник убитого и коллега по фракции, и ожидал, что сейчас тот скажет что-то важное, когда из самого темного угла террасы низкий, очень уверенный голос произнес:

— Де Вриндта убил не араб. Не стоит повторять эту чепуху.

Голос принадлежал молодому доктору Филипсталю. Его сигара осветила на миг безбородое лицо и умные глаза. Красивая молодая жена предостерегающе положила руку ему на плечо. Много лет он был чуть ли не единственным евреем, который жил в ближнем рыбацком городе Акко, занимаясь там медицинской практикой, и считался в Хайфе неисправимым арабофилом. Однако это его заявление уже выходило за все дозволенные рамки.

— Кто, если не араб, убил де Вриндта? — спросил Хонигль с опасным спокойствием. — Неужели еврей — но я лично даже мысли такой не допускаю! — стал убийцей этого свихнувшегося на честолюбии агудиста?

Зигмунд Перл встал, словно собираясь защитить мирное гостеприимство своего дома. Но с шезлонга, где сидела его жена, донесся ее насмешливый голос:

— А теперь давайте отломаем от стульев ножки и продолжим спор на баварский манер.

Кое-кто рассмеялся; доктор Филипсталь объявил, что ни в коем случае ничего более сказать не может и не хочет. Торопливые шаги послышались на лестнице, которая, как в арабских домах, вела по наружной стене на террасу: инженер Заамен утер потное лицо, попросил чего-нибудь холодненького, но взял горячий чай и сообщил, что все более-менее в порядке, по крайней мере, сегодня ночью опасаться нечего.

Эрмин сидел, вытянув ноги, прищурив из-за дыма один глаз, а вторым пристально глядя на доктора Филипсталя. Вот кто ему нужен. Он от него не уйдет и ничего не утаит. Хайфский врач, который оспаривал, что де Вриндт пал жертвой араба, знал об этом от автора письма или от его товарища. Обойдемся без шума, позже, по дороге домой.


Госпожа Филипсталь шла посредине, между двумя мужчинами. Прежде чем решилась переехать в Палестину, она прослушала несколько семестров политической экономии, а здесь стала воспитательницей детского сада и после полутора лет нелегкой работы в Акко с сефардскими и йеменскими детьми вышла замуж за доктора.

— Все-таки странный мы образчик человеческой материи, — сказала она, задумчиво глядя на мостовую улицы Герцля, по которой они спускались с горы. — Нас, евреев, здесь лишь около ста пятидесяти тысяч, а мы уже возомнили, будто вся земля вертится вокруг нас.

Эрмин как бы невзначай поинтересовался, где ему найти больного, который сообщил доктору об убийце де Вриндта.

— Врачебная тайна, — ответил врач, искоса посмотрев на него.

Эрмин сокрушенно проговорил:

— К сожалению, в данный момент полиция не примет в соображение вашу врачебную тайну, доктор.

Доктор Филипсталь не ответил.

Эрмин был слишком умен, чтобы настаивать. Но и не досадовал, просто решил сдать врача под арест ближайшему уличному полицейскому.

Внимания госпожи Филипсталь сей инцидент не привлек. Она с сожалением говорила о национализме студентов по всему миру, полагая, что национализм оправдан ровно в той мере, в какой позволяет определенной группе людей обеспечить себе основные права на участке земной поверхности, который более-менее соответствует их натуре, — собственный язык, самоуправление, творческое раскрытие национальных способностей.

На повороте к немецкой колонии ожидало такси. Доктор Филипсталь взял его, потому что путь вверх по Кармелю был долог. Куда он может подвезти мистера Эрмина?

Мистер Эрмин энергично заявил: он первый надумал взять такси и будет иметь удовольствие отвезти супругов домой, а затем поедет дальше.

В присутствии дамы спорить о счете за такси неловко. Доктор Филипсталь назвал свой адрес; Эрмин сел рядом с шофером.

Машина быстро катила по извилистой дороге среди светлой, душной ночи. Хайфский залив разогревал атмосферу; в окружении гор воздух плохо смешивался с прохладой внутренних районов страны. Лишь наверху древней горы резко посвежело — подул ветер.

— Хорошо здесь, — вздохнул Эрмин, когда машина остановилась, а молодая женщина, поблагодарив, попрощалась и поспешила в дом, к ребенку. — Жаль, что нам опять придется спускаться.

— Нам? — спросил врач.

— Вы задолжали мне ответ.

Доктор Филипсталь приподнял тонкие брови: он так и знал.

— Я сразу понял, что вы не отстанете.

— Профессия, — кивнул Эрмин, — так что не сердитесь. У вас, врачей, и у нас много общего.

— Почему вы не хотите оставить покойника в покое? — как бы рассеянно спросил доктор Филипсталь.

— Это медицинская точка зрения, — возразил Эрмин. — Нас и юристов занимает еще маленький эпилог под названием «правосудие». Я не могу оживить беднягу де Вриндта, но человека, который так быстро с ним расправился, я бы хотел увидеть на виселице. И ваш пациент назовет мне его. Только три вопроса, и лучше всего прямо сейчас.

— Среди ночи? — насмешливо спросил доктор Филипсталь.

— Сам удивляюсь. — Эрмин и вправду сам себе удивился. Его охватил охотничий азарт — неожиданно, наперекор ощущению последних дней. Здесь открывался путь, и подобно тому как человек умеренный порой вдруг испытывает приступ ненасытного голода, он сейчас едва сдерживал нетерпение, так ему хотелось узнать все что только можно.

— Вы серьезно так торопитесь? — спросил доктор Филипсталь. И когда Эрмин почти со стыдом сказал «да», добавил: —Тогда ничего не поделаешь. Едем. Я только быстро предупрежу жену.


Больница рабочего кооператива сделала бы честь любому немецкому городу средней величины. Ночная сестра удивленно подняла голову: доктор Филипсталь дежурил днем. Несколько поясняющих слов, и он повел Эрмина по коридору. В большие палаты, где горел приглушенный свет, они не заходили. В конце одного из коридоров доктор Филипсталь открыл дверь и повернулся к Эрмину:

— Опросите этого человека, если сможете.

При свете лампады, маленького масляного светильника, на каталке длинный и худой лежал тот, кто еще недавно был меланхоличным халуцником Шломо Виндшлагом. Лицо с горбатым носом, впалыми щеками, глазами навыкате уже являло взгляду фанатичную строгость посмертной маски, на подбородке виднелась щетина.

— Н-да, — пробормотал Эрмин, — придется опросить. — Он подошел к изголовью, достал карманный фонарь, осветил табличку: Шломо Виндшлаг, Оломоуц, ЧСР, и даты поступления и смерти.

— Дизентерия, — сказал врач, — пришел в больницу слишком поздно, заразу подхватил, вероятно, еще на пароходе. Съел много немытых фруктов или пил сырую воду. Парни геройствуют, пока не погибнут.

— Перед смертью он вам исповедался? — спросил Эрмин, записывая даты.

— В бреду он предупреждал то де Вриндта, то… других людей. Должно быть, случайно услыхал про заговор.

— Вы знаете его друзей? — спросил Эрмин.

— Его доставил сюда невысокий чернявый парень, но он сейчас в Иерусалиме.

— Точно, в Иерусалиме. Наверняка, — ответил Эрмин. — Спасибо, больше мне и не требуется. Я же знал, больной не смолчит. Спасибо, доктор, сейчас отвезу вас домой. — Обернувшись к носилкам, он легонько погладил сложенные руки покойного, большие, исхудалые, в которых не было ни распятия, ни книги, они сжимали одна другую. Второй мертвый еврей в этой ужасной истории. Завтра списки иммиграционного ведомства, карантинного лагеря и пароходства укажут ему людей, которые наверняка знали друзей покойного.

Глава пятая Смерть старика

Когда Мендель Гласс уловил взгляд и тон Эрмина и на ходу заметил, как англичанин посмотрел ему вслед, он до смерти перепугался — впервые за долгие годы. Напился воды, но пересохшее нёбо словно и не увлажнилось. Этот англичанин не иначе как лицо официальное. Некоторые презрительно утверждали, будто он из тайной полиции. Так говорил Левинсон, поздравив их с компанией этого шпиона и врага независимых рабочих. Если этот человек вправду полицейский, то он, Мендель Гласс, должен или незамедлительно исчезнуть, или ждать ареста. Он сел на одну из четырехугольных бензиновых канистр, в которых принесли воду и которые в Палестине используют везде и всюду, от строительства домов до приготовления еды. Благоразумие! Облокотясь на колени, он обхватил голову руками и старался успокоить дыхание. Хоть бы ветер разогнал жарищу! На вершине Кармеля он бы наверняка так страшно не перепугался.

Он сделал доброе дело, устранил изменника и вовсе не намерен отдавать себя на расправу людям, для которых живой изменник был источником политических преимуществ. До сих пор подозрений против него не существовало. Блох в Иерусалиме, ликвидирует оружие; бедный Шломо Виндшлаг умолк навсегда. И все-таки лучше бежать. В стране достаточно уединенных мест, где есть работа, требуется лишь небольшая протекция. Никто его не выдаст. Сейчас каждый молодой человек принадлежит к какой-нибудь боевой группировке; одни носят черные рубашки, другие — красные, третьи — коричневые; волею случая, он носит синюю и ни к какой организации не приписан, но вполне может рассчитывать на понимание. Его группировка незрима, однако не менее реальна, чем другие. После войны, когда свыше тысячи четырехсот дней шло безостановочное убийство и невообразимые суммы денег тратились на истребление десяти миллионов людей, не говоря уже о начавшейся затем гражданской войне на Востоке, — поднимать после всего этого шум из-за исчезновения одного или нескольких негодяев не что иное, как буржуазное лицемерие. Нет, он без зазрения совести может более-менее довериться взрослому, зрелому человеку, скажем чернобородому инженеру. Не полностью, конечно, — он достал из пачки надломленную сигарету, закурил, — не полностью. Услышав признание в убийстве, вероятно, здравомыслящие люди и те чувствуют протест и неловкость. Догадки же остаются догадками. Во всяком случае, тут он встал: что бы ни произошло, признания у него никто не вырвет, пусть даже ему придется откусить себе язык.

Кто это бежит — не врач ли, который пытался спасти беднягу Виндшлага? Доктор Филипсталь приблизился, лицо красное, весь в поту, глаза скрыты за темными очками.

Эли Заамен махнул рукой ему навстречу:

— Корабли, доктор! Их видно уже невооруженным глазом!

Филипсталь большими глотками осушил стакан воды, слегка отдающей бензином, отставил его.

— Весточка из Дганьи. Позвонили в больницу. Вы сейчас можете отлучиться?

Эли Заамен состроил озадаченную мину.

— Если высадятся английские войска… А в чем дело?

— Нахман… — коротко сказал врач.

— Нахман? — воскликнул Эли Заамен.

Мужчины, находившиеся неподалеку, прислушались, подбежали, в том числе и Мендель Гласс, снова румяный, как обычно.

Фамилия Нахман в стране не редкость; но когда говорили просто «Нахман», то речь шла — ошибиться невозможно! — о старом сельскохозяйственном рабочем и философе, чья духовная аура питала религиозной силой строительство всей страны.

Доктор Филипсталь рассказал следующее. В больницу позвонили летчики из Цемаха. К ним добрался человек из Дганьи, просил врача для Н. Нахмана. На базе врача нет, но им удалось связаться с Хайфой. К сожалению, они не сумели толком объясниться с курьером, он кое-как сообщил по-английски о кровопотере, а жестами объяснил, что прострелено легкое. Филипсталь, самый молодой из врачей, вызвался поехать; в больнице «Хадасса» им дали машину с красным крестом. Тем не менее из-за деревенских стрелков поездка была небезопасной. На случай переливания крови доктор хотел взять с собой сильного, крепкого мужчину — чем больше выбор, тем скорее найдется подходящая для пациента группа крови. Отъезд через полчаса, от больницы. Барсина к тому времени пришлет пропуск.

Эли Заамен не раздумывая сказал:

— Я еду с вами. — И добавил, скользнув взглядом по собравшимся: — Менаше останется за старшего. А мой краснощекий адъютант наверняка без ущерба для себя расстанется с пол-литром крови.

— Для Н. Нахмана хоть с литром, — сказал Мендель Гласс, — я бы вызвался добровольцем, если б вы меня не выбрали.

Эрмин пригладил усы, поправил тропический шлем и дружелюбно обратился к Филипсталю:

— Сегодня я могу компенсировать вам некую ночную поездку, если, конечно, вы возьмете меня с собой. Буду представлять мандатарий, что по дороге может оказаться полезно. Наши полицейские легко могут принять кислородный баллон за бомбу.

— Договорились, — согласился доктор Филипсталь. — Если вы желаете взять кое-какие вещи…

— Ах, — улыбнулся Эрмин, — что нужно кавалеристу в военное время! Заскочим ко мне на квартиру, через десять минут я буду готов.

Мендель Гласс почувствовал, как невольно сжалось сердце, словно незримая рука схватила его за левое плечо. Усатый англичанин — сущий дьявол, вежливый, но тем хуже! Ладно, он принимает бой. В Хайфу определенно не вернется. Дганья расположена на Иордане — если он правильно помнит карту, на Генисаретском озере. На другом берегу — Трансиордания. Пора спешить в барак, собрать рюкзак, взять у десятника Левинсона справку, забрать паспорт. Инженер ему наверняка поможет. Кто, в сущности, этот англичанин? Глупый гой. С ним вполне можно справиться.


Весть о прибытии английских кораблей разносилась из уст в уста. Повсюду в городе радостные лица. Боев не будет, беда миновала. Машине с женевским флагом все желали доброго пути.

По арабскому кварталу ехали медленно. Многие арабы знали доктора Филипсталя, он помогал им, их женам или детям. До нынешних трагических дней они всегда благодарно с ним здоровались, позднее снова будут здороваться. Теперь же молча отворачивались. Шоссе через просторную равнину меж Кармелем и Кишоном позволило прибавить скорость. На перекрестках к ним подъезжали конные полицейские, холодные глаза осматривали автомобиль. Красивые кони словно бы насмешливо пританцовывали на стройных ногах. Дальше в глубь страны полицейские даже остановили машину, потребовали документы, расспрашивали. Эрмин им не препятствовал, наблюдал, как они исполняют службу. Они спросили, нет ли у шофера и Менделя Гласса оружия, проверили карманы на дверцах, собрались прощупать обивку. Это бы заняло много времени, и Эрмин вмешался. Полицейский-англичанин козырнул, отозвал своего арабского коллегу, машина продолжила путь. Шофер — уголки рта у него весело подрагивали — показал Менделю Глассу рукоять маузера во внутреннем кармане кожаной куртки, при этом он, держась за баранку одной только левой рукой, на скорости девяносто километров в час ехал в гору. Немногим позже на том же участке дороги произошло злодейское нападение на автомобиль с актерами и гостями праздника, несколько человек были убиты и ранены; но сейчас не прозвучало ни единого выстрела. Езда среди унылого пыльного зноя — тяжкое испытание. На минутку они остановились в Наѓалале попить кислого молока, узнали, что деревня и девичья ферма целы-невредимы, помахали на прощание. Направились в Тверию самой короткой дорогой, хотя очень хотели узнать, как обстоит с поселениями в Эмеке — Бальфурии, детской деревне, Кфар-Йеладим, Кфар-Йехезкеле, Эйн-Хароде, Тель-Йосефе; путь через еврейские земли был бы надежнее, но доктор Филипсталь спешил. Он единственный во время трехчасовой поездки сидел как на иголках, молчал — не от страха… Назарет с его церквами и священными источниками спал, точно вымерший, в полуденной жаре; дорога поднималась в гору, к Седжере, где пересекала еврейские земли; справа на равнине лежала Кана. Здесь бы должна витать атмосфера Нового Завета, однако Эрмин ничего такого не чувствовал. Он давным-давно знал, как мало душевные переживания подкрепляли миф об Иисусе, галилеянине, если кто-то искал его в этом ландшафте, — ландшафт, скорее, был помехой; все эти старательно сооруженные мемориалы слишком отчетливо являли свою запоздалую нарочитость. Гора Тавор в ее голом изяществе сохранила куда больше древности. Потом слева засверкало озеро; жгучее желание искупаться пришлось подавить. Было это под Мицпой. Уже недалеко Тверия, чьи стены, плоские крыши, купола и пальмы, казалось, окунались в озеро и не желали приближаться, хотя машина набирала скорость. В Тверии они чуть не задавили собаку, которая даже не подумала прервать свой пыльный сон. Вот справа остались знаменитые целебные источники; вплотную к густо запорошенным пылью прибрежным деревьям они промчались в сторону Дганьи, при сорока пяти градусах в тени. На крутом спуске молодому Менделю Глассу едва не стало дурно, сердце моталось в груди словно маятник. Да и остальные, изжелта-бледные, откинулись на спинки пыльных кожаных сидений. Все облегченно вздохнули, когда автомобиль свернул под сень серо-зеленых казуарин, эвкалиптов, высоких кипарисов Дганьи и остановился.

Встретили их две-три женщины и крупный мужчина с рукой на перевязи. Хозяйство не терпело безделья, нужно поливать цитрусовые деревья, доить коров, ухаживать за лошадьми, заботиться о детях. Кислородный баллон занесли в дом, как и докторский саквояж с инструментами.

Вчера вечером в густеющих сумерках старик спустился во двор, чтобы отвязать собак; видимо, его задела шальная пуля, выпущенная откуда-то издалека, прошла меж ребрами, самого выстрела никто не слышал. Нахман зажал рану, попытался дойти до дома, но у порога упал и лежал совсем тихо. Вероятно, его слабый голос никто не услышал. Лишь через некоторое время его нашли в луже крови.

Сейчас он находился в своей каморке — их здесь было много, крохотные кельи на одного или спальни на несколько человек. Дверь открыта; у постели раненого сидела детская сестра, которая и наложила ему повязку. Бородатый старик полулежал, опершись головой на подушки, глаза закрыты.

Доктор Филипсталь видел много умирающих; глядя на эти черты, он еще до осмотра стал опасаться худшего. Мужчины остались у дверей, он вошел, осторожно взялся за запястье, начал считать пульс, едва ощутимый.

— Слишком большая кровопотеря, — прошептала сестра, испытующе глядя на врача большими карими глазами.

Доктор Филипсталь озабоченно покачал головой. Потом приложил пальцы к губам: пусть старик поспит. В самом деле, он спал. Волосатая тощая грудь чуть заметно поднималась и опускалась под расстегнутой рубашкой. Они на цыпочках удалились, подождут рядом, когда раненый проснется. На случай перевязки и осмотра раны доктор Филипсталь выложил на марлю привезенные инструменты. Мы могли бы остаться дома, думал он. Будь он помоложе, можно бы кое-что предпринять, но в семьдесят два надежды мало.

Мухи или москиты упорно жужжали возле окон, затянутых марлей, которая не давала им проникнуть внутрь. Очень чисто, тихо. Мужчины, усталые от иссушающего зноя, дремали за столом, подложив локти под голову. Маленький Мендель Гласс заснул сидя. Когда можно будет умыться и перекусить?

Уже под вечер сестра знаком известила: раненый проснулся. Он узнал доктора Филипсталя; глаза плутовато смотрели из темных глазниц, словно глаза мудрого старого зверя. Инженеру Заамену он кивнул, с Эрмином поздоровался, несколько раз моргнув, приветливо присмотрелся к Менделю Глассу, который скромно стоял на пороге. Говорил старик тихо, медленно, довольно отчетливо, но дышал при этом очень осторожно. Зачем ради него вызвали сюда людей?

— Все хорошо, — сказал он, — мое время истекло, зачем столько суеты?

Менять повязку он отказался. Она хорошо приклеилась меж ребер и вполне сойдет до конца. Широкоплечий рабочий с правой рукой на перевязи тоже вошел, сел в изножии кровати.

Нахман спросил, все ли в порядке. Коровы, посадки — все в целости, овец пригнали с горных склонов без потерь, самое худшее, кажется, позади.

— Теперь остается только поднять тебя, Нахум, — попытался пошутить рабочий. Старик хихикнул, это прозвучало как тонкий, резкий свист.

— Меня, — сказал он, — меня вы опустите в яму, наверху, на склоне, в камнях. Не тратьте на меня плодородную землю, слышите? — Он замолчал. — Я любил этот край. И жил с удовольствием, хорошую жизнь прожил.

Все знали, этот чахоточный человек шесть с лишним десятков лет трудился на земле, сперва в Галиции, потом здесь. Добрых двадцать, а то и тридцать лет его спутницей была малярия, вкус хинина неистребим во рту.

— Чего мне еще желать? — сказал он немного погодя. — Я скоро умру, среди друзей, без боли. — С упрямством старого крестьянина он отверг все предложения врача: пусть его оставят в покое. — Испытывайте ваше искусство на молодых, — прошептал он с вымученной улыбкой. И, указывая на Менделя Гласса, спросил, что здесь нужно этому новому мальчику.

Доктор Филипсталь объяснил, что мальчик приехал поделиться с ним своей кровью.

Нахман отрицательно качнул костлявой головой, седая борода лежала на рубашке.

— Мне твоя кровь без надобности, мальчик, — сказал он. — Вообще не надо больше проливать кровь. Не ищите, откуда прилетела пуля, не мстите, слышите? Через кары и месть мир пришел в упадок, в свое нынешнее состояние.

Доктор Филипсталь спросил, удалена ли пуля.

— Она сама ушла дальше, — прошептал старик, — она была посланницей земли, она исполнила свой долг.

Сиделка подтвердила: при перевязке пулю не обнаружили, вероятно, она действительно прошла навылет.

Мало-помалу многие мужчины и женщины кибуца собрались у двери и в комнате; прошел слух, что приехал врач и что Нахман умирает.

Старик открыл глаза. Он видел лица товарищей, с которыми на протяжении поколения делил каждый кусок хлеба, бесконечные трудности первых семи послевоенных лет, медленный расцвет поселения, где не было ни частной собственности, ни льгот и где он изо дня в день трудился как равный среди равных. Под конец проку от него считай что не было, сказал он, хлопот друзьям он доставлял много, а благодарности они от него видели маловато. Съедал больше, чем зарабатывал, но никто его не попрекал.

Кто-то всхлипнул.

Он удивленно поднял глаза: слезы, когда он наконец уходит на покой, после жизни, так хорошо прожитой до конца? Ему, как и всем, известно, что дальше не будет ничего, что их место — вот эта земля, их время — вот это время, что люди только сеют смуту, вечно жаждая и уповая на некий тот свет. Ему всегда нравился стих из Писания, где речь идет о семидесяти летах и о труде и болезни. Когда уходят молодые или люди в расцвете жизни — его взгляд скользнул от Менделя Гласса к Ленарду Эрмину и дальше, к друзьям, жмущимся у стены, затаившим дыхание, слушающим, заполняющим дверной проем, стоящим на цыпочках в коридоре, — тогда уместны испуг и печаль. Его же уход в порядке вещей.

Некоторое время он молчал с закрытыми глазами. Как же близко под дубленой морщинистой кожей кости скелета, как выпятился вдруг узкий горбатый нос, как резко проступили складки от носа к углам губ!

— Не ищите никого, — повторил он, — не мстите арабам.

Такая возможность, кажется, очень его тревожила. Он повторил эту фразу еще несколько раз; хмурый мужчина с рукой на перевязи успокоил его. Ведь пулю вполне мог выпустить еврей из отряда самообороны, один из собственных часовых, с той стороны долины, где расположены два других кибуца, а дальше еще несколько. Старик прямо-таки обрадовался.

— Вот и хорошо, — прошептал он, — вот и хорошо.

Нахман ощупью поискал руку мужчины, который смог протянуть ему только левую. Он сжал ее худыми, натруженными пальцами, сказал:

— Большое спасибо всем, — обвел взглядом собравшихся, откинул голову назад, закрыл глаза. Из горла вырвался тихий хрип, из уголка рта вытекла тоненькая струйка крови.

— Останьтесь с нами, завтра мы его похороним, — попросил «однорукий», к которому вроде как вполне естественно перешло руководство кибуцем. — Места для ночлега хватит всем.

Было бы замечательно, незабываемо на всю жизнь участвовать вместе с сельскохозяйственными рабочими Дганьи в похоронах Н. Нахмана.


Ночью, лежа под простыней на крыше, Мендель Гласс не мог заснуть. В нем что-то происходило, но что именно? Что общего между его деянием и смертью этого отжившего свое старика? Может, тихонько уйти прямо сейчас, сбежать от англичанина, который оказал ему честь неотступного сопровождения? Наверняка в такую жаркую ночь можно переплыть озеро — теплые воды он, без сомнения, одолеет за несколько часов. А на том берегу, в Трансиордании, сообразит, как быть дальше. Внизу они бодрствуют возле умершего. И все же под каким-нибудь предлогом он сумеет пройти мимо них. Странно, что все это он только думал, лежа без сна, устремив взгляд к ярким звездам, но ничего не предпринимал. Умирающий смотрел на него по-особенному, отказался от его крови. Лучше бы он принял ее, кровь за кровь, своего рода возмещение. Тогда можно бы и сбежать с чистой совестью. С каких пор он, собственно, оробел? Разве мало он знал седобородых евреев, знал и ненавидел, дома, в Проскурове? Странно все же, как этот Нахман не похож на его деда, городского раввина, на всех давних, закоснелых врагов, чахнувших над Талмудом. Хорошо прожить до конца такую жизнь. Вероятно, любая жизнь должна быть прожита до конца, ведь неестественно рубить полувыросшее дерево. Значит, ему не следовало трогать де Вриндта? Пусть бы жил дальше? И продолжал предавать? Или, может, само собой нашлось бы какое-нибудь решение, и в жизни де Вриндта тоже? И надо ли и ему, Менделю Глассу, просто жить дальше, ждать решения, не переплывать Генисаретское озеро, вернуться в Хайфу? Может быть, то, что замыслил англичанин, и есть надлежащее решение? Но от этой смерти веяло успокоением. Сдаваться он не станет, не сознается, но и не сбежит. Ведь бегство — он глубоко вздохнул — равнозначно полному признанию вины. О нет, мистер Эрмин, завтра вы увидите, как при погребении Нахума А. Нахмана я брошу в могилу три лопаты камешков.

Глава шестая Письмо

В прохладной гостевой комнате Барсины Л. Б. Эрмин лениво потянулся на кровати. За окном раннее утро, и залив сиял немыслимой синевой в кайме пламенеющего белого золота песка. Невооруженным глазом он мог пересчитать верхушки пальм, которые росли разрозненными рощицами, оставшимися от пальмового леса, который некогда опоясывал весь залив от Хайфы до Акко. В войну его пустили на отопление, как и три миллиона олив, — для страны, где мало деревьев, потеря изрядная, даже если прибавить сюда Сирию. Солнце пока что деликатно держалось за Кармелем; дом Барсины еще наслаждался тенью. Эрмин снова зарылся головой в подушки, закрыл глаза. После напряжения последних дней, после поездки по палящему зною в Иорданскую впадину он позволил себе расслабиться, подольше поспать, выкурить одну-две крепкие сигары. Смерть старого сельхозрабочего, его могила на склоне над Дганьей пробудили в нем некоторые возражения против кочевой жизни, не говоря уже о том, что, просыпаясь утром, мужчина иной раз с удовольствием думает о женитьбе. Надо привезти себе английскую девушку, то есть сперва, конечно, влюбиться в нее — белокурое, сероглазое существо с добрым сердцем, здравым рассудком, красивым телом; она родит ему детей и быстро выучит здешний язык, чтобы стать хозяйкой небольшого салона, в благоразумной атмосфере которого смогут встречаться всевозможные здешние чудаки, принюхиваться друг к другу и с удивлением констатировать, что пахнут они не смолой и не серой и ни рогов, ни хвостов не имеют.

Интересно, Барсина не против, если он покурит в постели? Хозяева выказывают такую забавную неприязнь к прожженному постельному белью. Здесь бы не помешал длинный рукав наргиле и зажатый в зубах его мундштук. Янтарный мундштук, дымчатый, потемневший. Вместо этого он достал из ящика ночного столика свою старую трубку, прикусил мундштук. С тех пор как матросы, примкнув штыки, стояли в карауле и патрулировали улицы, за чиновными столами вдруг снова сидели и командовали суровые мужчины. Распоряжения сыпались градом, запреты, аресты. Вечером на улицах чтоб ни души! Никаких газет, никакого распространения слухов! На сирийской границе огневые позиции против бедуинских отрядов, коль скоро они пойдут на прорыв, то же на трансиорданской. И кого бы ни поймали с оружием — еврея ли, нет ли, — всех в Акко, в казематы старой цитадели, предъявить обвинения в убийстве трем, четырем, пяти десяткам человек! Если черт и впрямь так страшен, как его сейчас малюют, — снимаю шляпу! Но Эрмин знал, дело определенно обстоит иначе. На худой конец, и он тоже здесь. А пока что народ может снова заняться своими личными проблемами.

Л. Б. Эрмин думал обкатанными, круглыми мыслями. Лежал вытянувшись, шевелил пальцами на ногах, покусывал крепкими зубами трубку и подводил итоги. Каждому взрослому человеку известно, что ко всякой гипотетической возможности найдется и контрвозможность, столь же истинная. Сотрудник тайной полиции Эрмин поступал чрезвычайно мудро, так как действовал в деле де Вриндта с большой осторожностью. Сотрудник тайной полиции Эрмин действовал непростительно, вопреки служебным интересам, так как проявил в деле де Вриндта небрежность и халатность. Для ареста краснощекого мистера Гласса нет ни малейших, ну совершенно ни малейших оснований. Против ареста нет никаких показаний: этот человек вызывает серьезные подозрения; среди подозреваемых в убийстве ему принадлежит почетное место. Но что конкретно имеется против него? Опять-таки ничего. Он был знаком с покойным мистером Виндшлагом — вот и все. Показания лагерной инспекции и часового у ворот карантина звучали весьма убедительно, пока не копнешь поглубже. Ну разумеется, они знали покойного Виндшлага; он был маленький, толстый и горбатый. Ах, не такой? У него сросшиеся брови, энергичная речь, носит имя Бер? Нет, так звали одного из его друзей. А какие еще друзья у него были? Да полно, целая куча. Боже упаси, возразил лагерный инспектор, этот малый всегда был один. Что от него осталось? Фото в паспорте. Паспортные фото всегда похожи на множество людей; в серьезной ситуации они даже до почтовой марки ценностью не дотягивают, могут изображать хоть Виктора Эммануила, хоть Вильгельма Второго, хоть современного раввина, да сегодня и мужчину-то от женщины толком не отличишь. Надежные сведения сообщили только двое — лагерный врач и врач из больницы, доктор Филипсталь, что доказывает силу университетского образования. Больной Виндшлаг, вероятно туберкулезный и страдающий тяжелой дизентерией, большей частью общался с двумя парнями, с которыми еще на судне делил каюту — места третьего класса на борту парохода водоизмещением пять тысяч тонн, который, наверно, ходил между Триестом и Хайфой еще во времена императора Франца Иосифа. Эти двое молодых людей в конце концов сгустились для Эрмина в отчетливые фигуры. Один, загорелый, чернявый, с густыми бровями, энергичный, Бер Блох, как будто бы нашел работу в Хайфе, если Эрмин и агентство по трудоустройству имели в виду одного и того же человека. Вторым вполне мог быть тот мистер Гласс, которого Эрмин до сих пор неохотно выпускал из поля зрения. Если он решится и арестует его, вновь немедля наступят две противоположные возможности. В эти бурные времена арест еще одного рабочего-еврея по подозрению в убийстве мог пройти совершенно незамеченным; арест еще одного рабочего-еврея по подозрению в убийстве мог сейчас, когда страна гудит как растревоженный пчелиный улей, подтолкнуть весь рабочий класс Палестины к стихийной забастовке протеста. Что же делать?

Со вчерашнего дня в ящике ночного столика лежало письмо, трогательное послание его маленького союзника. Черт побери, теперь вообще ни у чего нет однозначного фасада! Эрмин развернул линованный листок с красивыми арабскими буквами, тщательно выведенными справа налево, и перечитал, подперев голову рукой, в третий или в четвертый раз. Письмо гласило: «Сидна Эрмин-бею, господину и другу, мир ему и привет. Как ты поживаешь? Как поживает твой верблюд? Как поживают твои дети, твоя жена и весь твой дом? Спасибо, у меня тоже все в порядке. Сердце мое в большой печали. Мы предали Отца Книг земле, и с тех пор мое сердце тоже в земле. Произошли большие беспорядки, много стреляли, многие мужчины ранены, унесли много убитых. Мы организовали отряд мальчишек, побывали всюду, лупили сыновей наших врагов, потому что они были врагами Отца Книг. Мои глаза в большой печали; но он пребывает на небесах с великими праотцами Ибрагимом, Исхаком и Якубом, и они воздают ему честь по заслугам его, которые велики. Увы, его дом сгорел, никто не приказал пожарным спасти его, не осталось ничего, кроме пепла и черного камня.

Знай, почему я пишу это письмо. Играя на кладбище у Баб-Сидхи-Мирьям[52], мы нашли в стенном отверстии за камнем бумагу, а в ней пистолет. Замечательный пистолет. Он меньше моей ступни и не имеет ствола. И курка тоже нет, а если несешь его на груди, он совсем незаметен. Нести надо, повесив на шнурке на шею. Ты говорил мне, что Отец Книг — да пребудет его душа в раю — убит остроконечными пулями. Без крайней необходимости никто с этим замечательным пистолетом не расстанется. Так я подумал. Один я, а больше никто, потому что моя душа в тревоге из-за убийцы друга. С тех пор как нашли оружие, мы стережем то отверстие. Мы завернули пистолет в бумагу и положили на старое место, хотя двое из нас были против. Но мы проголосовали, и моих сторонников оказалось больше. Если бы вышло иначе, пришлось бы поколотить их всех, чтобы они мне подчинились. Возвращайся, когда сможешь. Убийца еще долго не подойдет к этому отверстию, потому что город поделен между евреями, полицией и нами, а ворота Девы Марии и отверстие расположены на нашей территории. И сообщаю тебе: когда дороги вновь будут свободны и каждый сможет ходить где вздумается, день и ночь это отверстие будет под надзором, и от наших глаз он не скроется. Кроме того, обнаружившему его обещано вознаграждение, но это касается только моих товарищей. Как бы мне хотелось, чтобы Отец Книг был жив, за это я бы и пистолет отдал. Мир тебе. Приветствует тебя множеством поклонов Сауд ибн Абдаллах эль-Джеллаби, ученик шестого класса».

Улыбаясь и вздыхая, Эрмин снова положил письмо в ночной столик. Зевнул, вообще-то пора вставать, умываться, плотно позавтракать и немедля ехать в Иерусалим. Нельзя отрицать, его задача здесь выполнена, насколько это возможно. Наблюдение за мистером Глассом можно поручить смышленому местному полицейскому, а самому отправиться туда, где происходят важные события. Иерусалим по-прежнему разделен на два враждующих лагеря? Мог ли еврей уже добраться до ворот Девы Марии и забрать маленький браунинг? Перед собой Эрмин видел серовато-белую стену, ее нетесаные камни, отверстия, над которыми пыльные опунции топорщили свои колючки, точно проволочные заграждения. Стена длинная, поднимается вверх по Кармелю. Странно, что ее не заняли сразу же, не устроили огневые позиции по ее периметру. Ведь там ползли вверх по склону серые фигуры в касках! Для них это чертовски хорошее укрытие. Слева затрещал пулемет (по тихой улице как раз промчался к гавани мотоцикл), и Эрмин все глубже погружался в сон о бое, который, собственно, произошел добрых двенадцать лет назад у Кеммельских высот. На лбу у него выступили капли пота.


Этим утром Мендель Гласс потолковал с десятником Левинсоном: он, мол, хочет сменить место работы. Ищет место, которое обеспечит постепенный переход к прочной и удобной жизненной обстановке. Грохот взрывов в каменоломне не для него, он человек мирный, не по душе ему каждодневные напоминания о войне и боях. (Вчера вечером в бараке он чисто теоретически обсуждал с товарищами индивидуальный террор, под которым русские революционеры понимали покушение на отдельных лиц. Рабочие-коммунисты резко и презрительно отвергли эту идею, индивидуальным террором занимались ничтожные эсэры, социалисты-революционеры, и всем известно, многого ли они этим добились. Борьба классов, честная, беспощадная борьба диктатуры пролетариата против эксплуататоров не нуждается в таких детских взрывах отчаяния. А тот, кто, бессмысленно науськивая фашистов и полицию, ухудшает положение трудящихся, не может рассчитывать у них на ответную любовь.) Левинсон сказал, что сожалеет о его решении.

— Разве ты не хотел сохранить здешнее место за своим товарищем Бером Блохом? — спросил он на идише, так как не признавал другого еврейского языка.

Да, хотел, ответил, помедлив, Мендель Гласс, но Блох вернется из Иерусалима через несколько дней, как только дороги будут свободны. А ему как раз представилась через инженера Заамена очень хорошая возможность. И во время простоя, возникшего из-за беспорядков, товарищи вполне могут день-другой обойтись без шестого члена бригады и, так сказать по умолчанию, соблюсти права Бера Блоха.

Левинсон кивнул. Он никогда еще не отнимал у товарища шанс.

— Голова у тебя хорошая, — сказал он, положив руку ему на плечо. — Если начнешь думать, по-настоящему думать, преодолеешь глупость вашего мелкобуржуазного аграрного социализма и наберешься смелости дать своему положению правильную оценку, какую давным-давно дали Люксембург и Ленин, тогда из тебя, может, что-нибудь выйдет. В этой стране коммунистические сочинения запрещены, а на идише ты читать не желаешь. Однако иные, бывало, удивительными окольными путями приходили к правильным выводам.

— Ты правда думаешь, — спросил Мендель Гласс, благодарный немногословному противнику за симпатию, — что только классовая борьба приведет нас к завладению средствами производства, и здесь, в Эрец-Исраэль, тоже?

Левинсон усмехнулся.

— Твой Эрец-Исраэль под англо-арабской полицией и при чисто арабском большинстве! А тебе известно, что, сколько бы у нас ни рождалось детей, арабы каждый год сохраняют десятипроцентное преимущество? Друг мой, сейчас буржуазия одаривает вас землей, посевным материалом и машинами, потому что вы защищаете ее от арабов. Но порасспроси как-нибудь на цементной фабрике внизу, на масляных прессах, на мукомольных мельницах насчет социалистической системы производства! А потом дай арабу-рабочему созреть до понимания его стесненного экономического положения и делай с ним общее дело: вот тогда-то вы и увидите, что за социалистическую Палестину устроили англичанам и евреям.

Обдумывая услышанное, Мендель Гласс отправился домой к инженеру Заамену, на Кармель. Он жил там с красивой дамой, которая на пути из Иерусалима сидела на заднем сиденье. Мендель не любил создавать беспокойство, но ведь этот мерзкий Эрмин в любую минуту может что-нибудь затеять, да и Заамен велел ему зайти утром, около восьми.

Инженер, в расстегнутой рубашке, в белых холщовых брюках, в парусиновой кепке, уже поджидал его — за накрытым к завтраку столом на двоих под зонтичными кронами невысоких сосен. В доме женский голос пел по-русски песню — длинные, меланхоличные и все-таки веселые строчки. Вот, значит, как поют девушки из Одессы, думал Эли Заамен, странно, что мне выпало еще и это.

Он предложил посетителю стул, сигарету, чашку чая. Мендель Гласс, помедлив, согласился. Одну из чашек ополоснули, снова поставили на стол, налили золотисто-красного чая; нашелся сахар и лимон, хлеб и мармелад.

— Позор, — сказал Заамен, — в стране полно апельсинов, мировой рынок завален сахаром, и никто здесь не откроет хорошей мармеладной фабрики. Мы же давно умеем варить мармелад не хуже, чем немцы и англичане.

Мендель Гласс рассказал инженеру, что в Европе судьба обходилась с ним очень сурово и он думал, что здесь будет несложно во всем этом разобраться. А выходит, заблуждался. Покончить никак не удается. Вокруг постоянно крутится множество людей, но ему от этого ничуть не легче. И вот на обратном пути из Дганьи господин Заамен упомянул о поташной фабрике, которую наконец-то построят на Мертвом море. Он закончил хорошее реальное училище, имеет подготовку по химии и физике. Не может ли господин Заамен устроить его на эту фабрику? Он надеется, что в тамошнем уединении получит возможность хорошенько обо всем подумать и никогда не забудет господину Заамену этой услуги.

Эли Заамен удивился. Известно ли ему, какая там летом жара? Выдержит ли он работу в тропических условиях?

— Жара и влажность, — повторил он, — это не пустяк, а что до одиночества… вероятно, там его будет предостаточно.

Мендель Гласс не отступал: он хочет по крайней мере обязательно попытаться, если это вообще возможно.

Да, сказал Эли Заамен, возможно. Поташная компания добилась концессии всего несколько дней назад; трудно было преодолеть нежелание отдать чрезвычайно перспективное промышленное предприятие целиком в еврейские руки. В тамошней воде — удобрения для всего мира; и хотя в настоящее время мир как будто бы в них не нуждается, все же неизвестно, как долго продолжатся загадочный экономический застой и перепроизводство сырья.

— Если вы всерьез хотите подписать контракт на полгода, я дам вам записку для главного инженера; он пока в Тель-Авиве и зачислит вас на работу. Работа тяжелая, но хорошо оплачиваемая, предприятие чисто капиталистическое, а климатически, как я уже сказал, там непросто. Мертвое море недаром лежит в самой глубокой впадине старушки Земли. Но если сумеете выдержать, то с годами, наверно, кое-чего достигнете.

Мендель Гласс сказал, что поедет в Тель-Авив сегодня же, только не знает, как добраться туда.

— Езжайте поездом до Лода, — посоветовал Эли Заамен, — а оттуда вас прихватит любой автомобиль, который привез пассажиров из Тель-Авива на железнодорожный вокзал. Поезд отходит в половине одиннадцатого. Деньги есть на дорогу?

Мендель Гласс поблагодарил. В каменоломне он заработал достаточно, чтобы купить билет до Лода и подыскать скромный ночлег. Если вскоре он поговорит с инженером, то сложностей не будет.

Эли Заамен ушел в дом. Мендель Гласс между тем сосредоточенно смотрел на серо-зеленые верхушки сосен, на синее небо, на камни кармельской дороги, потом скользнул взглядом к заливу, который увидит теперь нескоро. До чего красивый. И залив красивый, и места красивые, наверно, он все-таки сделал огромную глупость, только осложнил себе жизнь; но теперь он добровольно отправится на каторжные работы при пятидесятиградусной жаре, и если повезет и он выдержит эти полгода, не угодив за решетку, то, пожалуй, будет вправе считать, что искупил свою глупость. Слово «искупление» впервые закралось в его мысли.

Эли Заамен вернулся, пряча визитную карточку в великоватый конверт.

— Я вас там похвалил, — весело сказал он, — но вы не читайте; как-никак вы были моим адъютантом, хотя сегодня мы срочно демонтируем эту окаянную взрывную систему, уже без вас.

— Напоследок хочу попросить об одном, — задумчиво проговорил Мендель Гласс, пряча конверт в довольно толстом бумажнике из обтрепанной черной кожи, с порванными боковыми швами. — Буду очень признателен, если вы никому не скажете, куда меня рекомендовали. Большинству достаточно знать, что я уехал в Тель-Авив и устроился там на работу. Фактически, — с лицемерной грустью добавил он, — с тех пор как умер Шломо Виндшлаг, никому нет до меня дела. А моему другу Беру Блоху я сразу же напишу в Иерусалим, сообщу, где он меня найдет. Наверно, скоро он приедет сюда, — добавил он, вставая и прощаясь. — Вдруг он тоже вам понравится, и вы поможете ему подыскать работу получше, чем в каменоломне.

Размеренной походкой Мендель Гласс направился к выходу из сада, Эли Заамен провожал его взглядом. Отличные ребята, добрый материал, чтобы строить родной дом. И как репьи цепляются друг за друга.


Возле чайника и завернутого в салфетку горячего яйца Эрмин нашел записку Барсины, что ему надо позвонить в Иерусалим. «Please call Jerusalem», — стояло там, а рядом, совершенно в духе педанта Барсины, указан час: 7.45.

Эрмин прекрасно выспался, во всем теле чувствовался приятный вкус безделья; ну что ж, сперва завтрак. Закурив трубку и обменявшись с хозяйкой дома пожеланиями доброго утра, он, сидя в качалке, спокойно назвал в трубку секретный служебный номер своего иерусалимского телефона. Там наверняка сидит какая-нибудь важная птица, ерзает от нетерпения…

Звонок прошел, центральная, кабинет, голос черкеса:

— Алло, мистер Эрмин, рад вас слышать! Хорошие новости, мы его взяли.

— Кого? — спросил Эрмин. — Грабителя тринадцати автомобилей?

Но по проводам донеслось удовлетворенное:

— Убийцу мистера де Вриндта, конечно. Пришлось здорово поработать, с помощью нескольких арабских мальчишек.

Эрмин тотчас догадался: Саудово отверстие в стене у ворот Девы Марии. Владелец спрятанного пистолета. Но кто? Покойный мистер Виндшлаг бредил? И он, Эрмин, позволил горячечным словам больного ввести себя в заблуждение? Все чаще оказывалось, что признаниям, предостережениям, утверждениям о соучастии верить нельзя, потому что их авторы вживались в роли, укреплявшие самооценку, часто под угрозой тяжких тюремных сроков и даже смерти. Помедлив, он попросил подробные данные.

— Имя: Бер Блох… Б, л, о, х. Рост метр пятьдесят пять, глаза карие, волосы черные, зубы хорошие, особые приметы: сросшиеся над переносицей брови. В стране менее шести недель, гавань и карантин в Хайфе.

Эрмина пронзило ощущение счастья: Бер Блох! Покойный мистер Виндшлаг, стало быть, не бредил, это второй из его друзей. Ура! И простите, мистер Гласс, необоснованное подозрение. При случае отплачу вам чем-нибудь хорошим.

Хриплый голос черкеса смеялся в трубке, когда он продолжил рассказ. Парня взяли, так сказать, с поличным. Вчера сняли барьер, который делил Иерусалим на две зоны и нейтральную полосу посредине, «как наверху, у сирийской границы, только не пятикилометровой ширины». Этот Блох достал браунинг бельгийского производства из тайника, который держали под наблюдением, и три минуты спустя был арестован. Калибр оружия точно соответствует пулям, которые убили мистера де Вриндта.

— Он, конечно, отпирается, — говорил Иванов, очень довольный, потому что все так хорошо сошлось; отпирательство было железной составляющей любого преступления. — Твердит, что оружие не его; двое арабских мальчишек, дескать, предложили ему купить пистолет и показали тайник, если он надумает купить, — спрятали из-за запрета на оружие. Кроме того, он впервые приехал в Иерусалим на следующий день после похорон. Собственно, поэтому мы и позвонили. Этот дуралей говорит, что после выхода из карантина и до приезда в Иерусалим работал в Хайфе, на строительстве дорог — отряд взрывников, десятник Левинсон. Вот и просим мистера Эрмина безотлагательно разоблачить этот обман и опровергнуть попытку оправдания. По его словам, о мистере де Вриндте он знает только то, о чем писали газеты, по-английски говорит прескверно, — гордо закончил Иванов.

— Погоди минутку! — сказал Эрмин. Сделал пометки на полях газеты, которую Барсина, отчеркнув кое-что красным, положил ему на стол вместе с завтраком, а Иванов меж тем продолжал:

— После этих выяснений шеф просит капитана Эрмина как можно скорее вернуться в Иерусалим. Здесь черт-те что творится. Вся администрация стоит на ушах.

— Могу себе представить, — подмигнул Эрмин. Он быстро прикинул, сколько времени ему понадобится: — В пять буду в канцелярии.

Отговорки этого Блоха попахивают присутствием духа. Если он и правда оставался в Хайфе до начала беспорядков, ни разу не покинув барак на ночь, то извлечение оружия из дыры в стене не очень-то много значит. Таких браунингов на черном рынке наверняка полным-полно. Десятника Левинсона подозревают в том, что он ортодоксальный промосковский коммунист, но они-то как раз презирают покушения, так что соучастником он быть не мог, и его показания будут решающими.

Пока Эрмин одевался, в голове у него, повторяясь, кружила одна мысль: значит, мальчик Сауд оказал убитому последнюю услугу, сдал его убийцу в руки закона, грязным мальчишечьим кулаком свел на нет усилия мстителя, который действовал по долгу службы и дружбы, и сыграл роль судьбы, как во многом сыграл ее и для де Вриндта. Но Эрмин не страдал профессиональным тщеславием, по крайней мере в данном случае, и не завидовал успеху мальчугана.

Старый солдат, он умел собраться быстро, только на сей раз вызвал служебную машину к дому. Сперва в контору к Барсине, попрощаться, потом в каменоломню на склоне Кармеля, а потом в Иерусалим, где якобы творится черт-те что. Да уж наверняка, мрачно думал Эрмин. Он любил войнушку ведомств, эту исполняемую с запальчивой серьезностью человеческую комедию самооправданий и взаимных обвинений; живо представлял себе, как они сваливают друг на друга ответственность за тот или иной инцидент, размечают свои границы и ревностно их обороняют, заодно пуская все вразнос. Ничего, он сумеет защититься. Здешним симпатичным людям передаст привет через Барсину; он был рад, когда теперь спешил вниз по лестнице, держа курс навстречу последнему акту трагедии де Вриндта, хотя лоцманом был не Л. Б. Э., а Сауд ибн Абдаллах эль-Джеллаби.

Глава седьмая Taedium vitae[53]

Как человек, которого из тихой провинции заносит в многомиллионный город, где люди безудержно предаются пустым сиюминутным хлопотам, где сотни тысяч зазнаек упиваются всем, что способно умножить яркость жизнеощущения, словно пиявки на ногах коня, идущего через ручей, — именно так чувствовал себя Эрмин через несколько дней после возвращения в Иерусалим. В его добросовестном и осторожном уме еще жило разочарование, вызванное показаниями Левинсона, — удар такого рода, что вмиг вышибает тебя из предвзятой уверенности. Ему не терпелось доложить о своих разысканиях, самому допросить молодого Бера Блоха и, если не появится новых подозрений, выпустить его из-под ареста, перекрыть границы для Менделя Гласса, выяснить его местопребывание. Он бы поехал в Тель-Авив сразу же, если бы не настоятельное желание начальства видеть его в Иерусалиме. А теперь волей-неволей чувствовал, что в кабинетах, куда он заходил, в закрытых от солнечного света помещениях с белыми стенами, коричневыми столами, жесткими и мягкими стульями, дело де Вриндта уже попросту не существовало. Существовала сумятица новостей, гул трактовок, этакое безумное упоение взаимными обвинениями. По-прежнему случались покушения: едва не закололи кинжалом известного глазного врача, застрелили того или иного еврея; обоюдный бойкот разрушал торговлю. Ненависть и клевета правили бал в городе — но каждое ведомство, каждая маленькая канцелярия отчаянно стремились к тому, к чему в подобных случаях стремятся все на свете ведомства — остаться по возможности в стороне. Они либо все знали и предсказывали заранее, но никто, разумеется, их не слушал, либо не знали ничего, никакой информации не получали, с поистине непостижимым коварством их, именно их, держали в неведении, выставляли дураками, обходили. И тайная полиция как нельзя лучше подходила для вываливания такого мусора. Увы, Эрмину ли не знать, как часто его предостережения объявляли превышением служебных полномочий, он же, мол, не политический чиновник. А теперь, когда беда стала реальностью, все нервно теребили усы или стучали кулаком по столу: последствия! Но думали вовсе не о последствиях для родственников погибших, для раненых, для покалеченных, не о сосуществовании евреев и арабов, которое на годы лишилось простоты и естественности, — такие вещи в данный момент никого не интересовали. А вот о чем думали, о чем очень и очень тревожились, так это о последствиях для самой администрации, для чиновничьего штаба в стране. Боже милостивый и гора Синай! Чего только не слали из Лондона! Какие телеграммы, какие запросы в палате общин, сделанные разными партиями в своих целях! Какие «предварительные опасения» со стороны правительства, за которыми наверняка придут подробнейшие контрзапросы, с тем чтобы позднее предоставить авторам парламентских запросов максимально правдоподобные разъяснения; какие неприятные сложности с представителем в Женеве, какие жалобы евреев в Лиге Наций, за которыми определенно последовали и жалобы арабов, просто по тактическим соображениям! И разве уже не создана парламентская комиссия, которая должна на месте установить истину, — гром и молния! Ах, творится в самом деле черт-те что. Вдобавок этот Эрмин — докладывает о дознании, касающемся убийства некоего де Вриндта! Де Вриндт? Это еще кто? Чем он важен? Ах, ну да, припоминаем, конечно, весьма прискорбно; но, дорогой господин Эрмин, времена изменились, речь идет о всеобщей судьбе, обо всей стране, кто теперь станет думать о деле де Вриндта? Второй английский фланг на Суэцком канале под вопросом, сэр, авиалиния между Лондоном и Карачи, артерия империи, проходит над палестинской территорией. Есть множество людей, которым очень бы хотелось видеть здесь другую мандатарную державу, средиземноморскую, соседнюю, ну, вы понимаете, весьма амбициозную, которая как раз замирилась с Ватиканом и может рассчитывать на поддержку католиков. «А вы тут говорите об одном человеке».

Необходимо срочно разобраться, полностью разобраться во всем, что связано с этими треклятыми беспорядками. Если ему угодно, можно включить это убийство в означенные материалы и расследовать вкупе со всеми остальными. В итоге, несомненно, выяснится, что здесь, как и повсюду, чиновники исполняли свой долг и администрация совершенно ни в чем не виновата.

— А на всем прочем поставьте крест. Позднее можете к этому вернуться, если через годик не забудете, друг мой!

Эрмин понимал, что сейчас без такого человека, как он, здесь никак не обойтись. Понимал интересы мандатария, весомые аргументы политических ведомств, замешательство Верховного комиссара, который, прервав отпуск, примчался в Иерусалим, понимал профессиональные заботы чиновников (ведь и сам принадлежал к их числу), важность общей судьбы.

В эти недели он был очень энергичен, работал прекрасно. Только сожалел, что не поехал этим летом в отпуск, на что, собственно, имел полное право, а заодно разом избежал бы и этой чертовой августовской жары, и беспорядков. Он больше не говорил о де Вриндте и в ускоренном порядке добился освобождения рабочего Бера Блоха. Посмеялся он в это время единственный раз, когда лейтенант Машрум, услышав, что Эрмин в Хайфе разговаривал с коммунистами, предложил немедля арестовать Левинсона и четырех его товарищей, а мистер Робинсон со вздохом облегчения отдал соответствующий приказ, поручив местным властям расследовать, в какой мере эти большевики, подстрекая феллахов, готовили мировую революцию. Только вот впервые после войны Эрмин потерял вкус к жизни. Не испытывал ни волнения, ни мировой скорби, ни необузданного протеста; то, что ему докучало, его предки называли сплином и относили за счет лондонского тумана, обременительных военных долгов после подавления Французской революции и низвержения Бонапарта. Некий немецкий протестант сказал однажды, что жизнь — это радость; подобные вещи запоминаются по школьным урокам религии. Эрмину жизнь радостью не казалась. Он был слишком умен, чтобы ставить судьбу индивида выше судьбы масс. Сохранение государства и существование империи важнее дела об убийстве. Для некоего Менделя Гласса границы закрыты, этот краснощекий парень с задумчивыми глазами на заметке в паспортном контроле и в пароходствах. Но Эрмину больше не хотелось продолжать расследование, странным образом ему вообще ничего не хотелось. И нельзя не признать: виноват в этом сам покойный господин де Вриндт и его несусветные стихи.


Однажды утром его пригласили к мистеру Робинсону, в его голый кабинет, залитый холодным светом, единственное украшение — портрет его величества короля Георга V, висевший напротив письменного стола. Служители как раз заносили в кабинет стулья; совещание? — спросил себя Эрмин. Поздоровался с собравшимися — рабби Цадоком Зелигманом и королевским консулом Голландии — и снова увидел доктора Генриха Клопфера, университетского преподавателя, которого мистер Робинсон пригласил как эксперта.

От общины рабби Цадока поступило заявление, к которому прилагалось некоторое количество газетных вырезок, голландских, немецких, британских. Они намеревались устроить поминальную церемонию по убитому ревнителю священного дела и хотели бы сообщить скорбящим, какие шаги предприняты для поимки убийцы. После телефонного звонка агудистов голландский консул не мог не присоединиться к их ходатайству. Было известно, что полиция арестовала подозреваемого и снова отпустила, однако иных успехов не предъявила. Так как же обстоит дело?

О подозреваемом мистер Эрмин мог со всей ответственностью сообщить следующее: этот человек прибыл в Иерусалим лишь через три дня после убийства мистера де Вриндта, что подтвердили пятеро свидетелей в Хайфе и двое шоферов в Иерусалиме. Подозрение против него опиралось исключительно на его намерение — опять-таки лишь согласно показаниям арабских уличных мальчишек — забрать из тайника оружие, которое с большой вероятностью могло считаться орудием убийства. Сам же подозреваемый, напротив, утверждал, что двое упомянутых мальчишек предложили ему купить это оружие и он пошел туда, просто чтобы посмотреть его. Другого преступника полиция пока не обнаружила, хотя следственные действия продолжаются.

— Потому что вы не хотите никого найти! — сердито вскричал рабби Цадок на своем польском иврите, с ненавистью глядя на невозмутимое лицо мистера Робинсона, на его безупречный пробор.

— Это неправда, — коротко ответил Робинсон, когда Эрмин перевел восклицание на английский. — Оставляю на ваше усмотрение проведение поминальной церемонии и любые выступления ваших ораторов, которые могут говорить все, что им заблагорассудится. Но, с вашего разрешения, в тот же день в нашем скромном «Палестайн-Буллетин» я опубликую подборку стихов вашего богобоязненного героя, в голландском оригинале с английским подстрочником — прозаическим, вовсе не в стихах, но достаточно поучительным, если можно так выразиться. Ваш покойный проповедник имел весьма своеобычные представления о Боге, а его любовь к арабским мальчикам, на мой взгляд, носила весьма земной характер. Старый свинтус! — буркнул он как бы ненароком, себе под нос.

На лицах присутствующих отразились самые разные чувства, неприятное удивление, неверие, ужас, а Робинсон меж тем наклонился, достал из ящика стола черный портфель де Вриндта и извлек из его внутреннего отделения рукопись, среднего размера листы дорогой бумаги, исписанные черными чернилами.

— Это его почерк или нет? — воинственным тоном спросил он. И сам же ответил: — Его. Я позволил себе кое-что отчеркнуть, — добавил он, передавая листы господину Тобиасу Рутберену. — Будьте добры, прочтите нам эти стихи в том порядке, в каком они пронумерованы, господин консул. У меня здесь точный перевод на скромный английский. И вот как эта душа беседует с Владыкой небесных воинств.

Тягучим голосом, весьма озадаченно, господин Тобиас Рутберен принялся читать, и после каждого стихотворения мистер Робинсон деловитым чиновничьим тоном оглашал английский подстрочник.

— Любовные стихи мы опускаем, — предварил он чтение, — кто захочет, может сам с ними ознакомиться.

Ты создал эту землю по ошибке.

Твой космос лишь смущает зеркала.

Ужель Ты там? Там ждут Твоей улыбки?

Твоей заботы жаждут и тепла?

Ты сам — князь тьмы. И я Тебя страшусь.

Меня с рождения приговорил Ты к смерти.

Когда с ухмылкой в гроб переселюсь,

Мне не поможет все Твое бессмертье.

Ползем вслепую, как в лесу улитки.

Швыряем мысли, как играем в кости.

А Ты железные закрыл калитки,

На гибель нас обрек, и смерть нас косит.

Нет избавителя, и нет пророка.

Но есть землетрясения и битвы.

Работы даже нет, и нет молитвы.

Есть ненависть, убийства, смерть до срока.

Пускай Тебя деревья восхваляют,

Рождая воздух чистый после гроз.

Машины человека поглощают,

Не ведая ни Господа, ни грез.

Твои уши забиты и воском, и шерстью, и ватой.

Твои руки — как кожа форели: слишком

скользят.

И Твой дух так высок, что всегда мы во всем

виноваты.

Ты нам, белым, подходишь: бессмертен, и

крепок, и свят.

Рабби Цадок медленно поднялся уже после первой строфы. Стал за спиной чтеца, чтобы заглядывать ему через плечо, недоверчиво, словно желая собственными глазами увидеть, что ему читают здесь как послание его друга де Вриндта. Никаких сомнений: его почерк, голландские слова, произносимые консулом, — слова его друга, страшные кощунства. После последних строк он зажал уши ладонями и вышел вон из комнаты, почти пятясь задом, открыв рот и широко распахнув глаза.

Мистер Робинсон молча встал, чуть ли не парящей походкой шагнул за ним к двери и закрыл ее — закрыл торжественно, как бы закрывая таким образом все дело де Вриндта. Столь же медленно и бесшумно, олицетворение триумфа, он вернулся на свое место за письменным столом, спокойно обвел взглядом собравшихся и спросил, хочет ли кто-нибудь высказаться.

— Я нет, — ответил консул. — Где можно вымыть руки? — Засим он тоже откланялся.

— Для вождя богобоязненных евреев в самом деле немало, — изумленно сказал Эрмин.

Приват-доцент доктор Генрих Клопфер, привлеченный как эксперт в области поэзии, попросил рукопись. Несколько минут всматривался в голландские строки, в которых исходя из немецкого примерно угадывал ритм, выбор слов, звучание, сжатую форму.

Мистер Робинсон тем временем наложил резолюцию на заявление рабби Цадока, спрятал его в папку, насмешливо взглянул на ученого мужа. Тот вышел из задумчивости, сказал, что у него есть дело: библиотека университета располагает собранием рукописей и фотографий знаменитых евреев. Начал его один австрийский ученый, задолго до того, как на горе Скопус приступили к постройке университета, которому оно теперь принадлежит. Нельзя ли ему получить эти листы для собрания — сперва временно, пока он не договорится с наследниками де Вриндта об окончательной судьбе означенных документов?

— Там они будут в надежных руках. Мы с удовольствием их перепишем, чтобы наследники при желании могли подготовить книгу. Этот человек был поэтом. — Доктор Клопфер встал. — Следовало бы догадаться. Мы сбережем эти листы.

Мистер Робинсон ненадолго задумался: кое-что говорило за и совсем немногое — против. Поэт поэтом, но лично он вовсе не стремился хранить подобные кощунства. Двумя быстрыми строчками он набросал расписку, на которой доктор Клопфер с удовольствием поставил свое имя. Получив рукопись с многократно зачеркнутым заголовком, он тщательно завернул ее в газету и попрощался, рассыпаясь в благодарностях.

Эрмин проводил его по коридорам. Оба молча шли по каменным плитам, шаги гулко отдавались от стен.

— Миром правят удар и контрудар, — вдруг сказал доктор Клопфер в продолжение своих безмолвных размышлений, — но, чтобы они его не уничтожили, их надо уравновешивать разумом.

— Вы полагаете, что разум дан нам для этого? — рассеянно спросил Эрмин.

Он не знал, что еще на это сказать, однако странная фраза застряла в памяти. Поэзия и афоризмы не его стихия, но одно он понял: о докторе де Вриндте отныне публично говорить не будут. Наверное, стремление к справедливости действует лишь в стабильные времена, когда усиленно трудятся над строительством культуры, цивилизации. Когда же основы всех этих построек, именуемых цивилизацией, шатаются, наверное, вообще бессмысленно обращать внимание на отдельные судьбы. Невелико удовольствие родиться в эпоху, когда война и послевоенные годы приучили людей видеть в одиночках ничтожные пушинки вроде тех, что разлетаются с отцветшего одуванчика, и дома, и повсюду.

Такие вот чувства с особой силой захлестнули Эрмина однажды во второй половине дня, когда он, спрятав глаза от яркого солнца под темными очками, машинально свернул у Дамасских ворот налево и очутился у обгоревшего остова дома, который был жилищем забытого теперь человека. Н-да, размышлял он, глядя на черные остатки балок и руины стен и вдыхая запах гари, который пожарища распространяют еще долгие недели, — н-да, стихия думала как администрация, как любой человек, как весь мир после войны. Нет больше господина де Вриндта, горсть золы осталась от всего, что ему принадлежало, смрадное дыхание бренности. Если память ему не изменяет, у него нет ни строчки, написанной рукою этого человека, даже тщательно сохраненный фрагмент письма из корзины для бумаг и тот написан на машинке. Он не раз собирался попросить у него экземпляры тонких сборников его стихов, а теперь все — опоздал! Может, еще удастся раздобыть эти книги, а может, их раскупили и после смерти автора более не переиздадут. Их содержание лучше подготовило бы его к тому, что стало козырем мистера Робинсона к уничтожению покойного: «Принесите нам полностью отработанное дело де Вриндта, и мы будем только рады. Надежность, признание, улики — короче, исключение любого провала. Но с „вероятно“ и „почти наверняка“ оставайтесь дома, друг мой. Никакого нового ослабления нашего престижа, ясно?» Да, такие удачи, пожалуй, бывали, однако ему, Эрмину, они не светили — по крайней мере, в деле де Вриндта…

Он постарался мысленно нарисовать на развалинах лицо покойного, слегка одутловатый овал, прикрытый сверху кипой, печальные глаза, выпяченную нижнюю губу, редкую рыжеватую бородку на щеках и подбородке — кажется, похож. Возможно, дома сумеет закрепить этот контур, а возможно, и нет. Он любил порисовать карандашом, но нуждался при этом в живой натуре. Вряд ли получится с портретом господина де Вриндта; что ж, ну и ладно, придется и с этим примириться. В конце концов, никто не выбирает себе время жизни.


Неприметны искушения и знаки, подбирающиеся к человеку, чтобы все изменить. Однажды утром среди почты Эрмина обнаружилось письмецо некой дамы, приглашение на чай от госпожи Юдифи Кавы. Он, конечно, очень занят, писала она, но, быть может, все же найдет время вечером в воскресенье заглянуть к ней в Тальпиот; она надеется, что он не откажет ей в услуге. Эрмин подумал: ладно, почему бы и нет. Зачем отказывать даме? Он помнил ее, прелестная, очаровательная, родом из России, разумеется, еврейка; вечер вполне может быть приятным, куда лучше скучного воскресенья в скучном клубе.

Госпожа Юдифь Кава встретила его так, как было принято у непринужденных молодых женщин этого послевоенного десятилетия, — в белом домашнем костюме с мешковатыми брюками, коротким жилетом и просторной блузой с широкими рукавами. Блестящие черные волосы до плеч, точно ухоженная курчавая грива, обрамляли узкую головку, а продолговатые глаза смотрели на гостя — не забудешь. Эрмин дважды разговаривал с ней в Иерусалиме, она тогда была в вечернем платье, темном и простом, и дважды видел ее в Хайфе, в сопровождении того инженера, который не был ее мужем и очень ему нравился. Симпатия к мистеру Заамену распространилась и на очаровательную женщину, которая, по-товарищески встретив его и с изяществом хозяйки дома подав чай, разговаривала с ним как умный юноша. Они сидели на выходящей на восток террасе, затененной стеною дома, взгляд скользил по белым холмам, по наполненным синими тенями ущельям до красноватых склонов моавитских гор. Если стать слева у перил, то вдалеке внизу виднелась сверкающая синяя гладь в форме дуги: кусочек Мертвого моря, в добрых сорока километрах отсюда по прямой; прежде солидная шести-семичасовая поездка верхом, а теперь благодаря автомобилю окрестности Иерусалима. Эрмин невольно залюбовался этой картиной, потом вернулся в матерчатый шезлонг; его пиджак давно висел на дверной ручке, госпожа Юдифь не забыла даже приготовить плечики. В белой рубашке поло, белых брюках и белых ботинках Эрмин походил на спортивного знакомца молодой дамы, которая в свой черед походила на прелестную смышленую европейку, каких теперь во множестве встречаешь в крупных городах. Война и ее последствия принесли им свободу, уверенность в себе, физическую тренировку, раскованность, которая делала общение с мужчинами непринужденным, не лишая его очарования.

— Вам требуется от меня услуга, — в конце концов напомнил Эрмин, — я охотно сделаю что-нибудь для вас.

— Услуга не совсем обычная, — тотчас ответила она, — причем, скорее, в интересах моего мужа, нежели в моих.

— Хорошо, — любезно отозвался Эрмин, — говорите, прошу вас.

— Вы видели меня в Хайфе, мистер Эрмин, на Кармеле, с господином Зааменом. Между мною и моим мужем существует договоренность, негласная, но не потому, что мы робеем облечь ее в слова. Мы ощущаем живую связь друг с другом, очень друг другом дорожим, прекрасно работаем сообща, короче, между нами все в порядке. Наше негласное соглашение таково: мы друг за другом не шпионим. Молодым остаешься, пока имеешь свободу действий, чтобы прочувствовать все стороны собственного существа, — молодым и работоспособным.

Эрмин хмыкнул.

— Да-да, — с жаром ответила госпожа Юдифь на его молчаливые возражения, — так оно и есть. Мужчины и женщины — многоголосые инструменты, они устают и стареют, если на них играют лишь в одной тональности. Врачи и те уже это понимают. Ситуация была бы совершенно спокойной, не будь милых соседей. В Иерусалиме, конечно, девяносто тысяч жителей, но вам ли не знать, из скольких мелких городков он состоит, короче говоря, с моего отъезда двух дней не прошло, как некая заботливая душа засыпала моего мужа сообщениями, что я вряд ли вернусь в Иерусалим, я-де покинула дом и взяла ключи с собой.

— Прелестно, — сказал Эрмин. — Причем ваш муж наверняка и без того беспокоился, учитывая телеграммы в газетах, вы же понимаете.

— Еще бы, — кивнула госпожа Юдифь, нахмурив брови, — как раз это и скверно. Моему мужу важно только одно: найти меня неизменной, расположенной к нему. Мы не держим друг друга под замком, но и не подводим друг друга. Правда, целиком исключать неожиданности нельзя, и тот, кто любит, живет в тревоге за любимого, как я где-то читала.

Эрмин подумал, что о нем никто не тревожится. Серое уныние, которое донимало его в последнее время, было бы куда легче вынести, если бы и о нем какая-нибудь женщина сказала такие слова. Что ж, в следующий отпуск — на Рождество! У него, конечно, бывали отношения с женщинами — вполне милыми, предупредительными. Но… вот именно, но. Надо иметь подле себя что-то полноценное.

— Ну что тут скажешь! — продолжала госпожа Юдифь. — Из Хайфы, «с экскурсии», я написала ему открытку, когда пакетбот как раз забирал почту, однако затем он довольно долго не получал от меня ни единой весточки, зато это подлое письмо. Он несколько раз телеграфировал, а под конец я получила от него две довольно-таки взволнованные страницы: неужели я настолько опрометчива, что бросила нашу квартиру и наши книги на произвол судьбы и так долго остаюсь в Хайфе? В кругах, близких к университету, особенно в настроенных враждебно, нам могут в результате устроить неприятности, создать скандал, поставить его перед выбором: развод или уход с преподавательской должности. Мой муж любит свою профессию и любит меня, и нам совершенно не хочется, чтобы сплетни нарушали нашу гармонию. А с той дамой я уж как-нибудь рассчитаюсь. — Мелкими острыми зубками она прикусила нижнюю губу, потом рассмеялась, сплела руки на затылке. — Чтобы заткнуть людям рот, моему мужу необходимо убедительное письмо джентльмена, что непосредственно после моего отъезда Тальпиот был эвакуирован и занят войсками и что до полного умиротворения страны возвращаться в Иерусалим было бы сущим безумием. Что, далее, в день моего приезда в Хайфе разразились беспорядки и мы на Кармеле сидели в осаде, пока не подошли военные корабли, так что я никак не могла ни написать, ни послать телеграмму. Поскольку вы находились в том же положении, что и я, то писали бы как очевидец, заинтересованный лишь в правдивом изложении событий.

Да примерно так все и происходило, подумал Эрмин. Мелкие отличия незачем принимать слишком всерьез. Коль скоро жизнь отдельного человека теперь мало что значит — почему бы не опровергнуть беспардонную клевету мелкими улучшениями реальности? Ведь теперь все это не важно — в смысле так, как было важно до войны и как, надеюсь, опять будет важно позднее.

— Что ж, я охотно все подтвержу, миссис Кава, — сказал он. — Это ведь правда, в общем и целом.

Юдифь покраснела от радости, смуглая кожа наполнилась жаркой жизнью.

— Вы очень добры, мистер Эрмин, — сказала она. — Жаль, вы неженаты, я бы с удовольствием оказала вам такую же услугу.

Эрмин рассмеялся как мальчишка. Господи, подумал он, бедная миссис Эрмин! Она еще даже не выбрана, а союзница уже обеспечивает мне алиби. Почему бы нет? Семь девятых жизненных трагедий можно было бы вот так по-дружески устранить; остальных двух девятых вполне бы хватило в качестве материала для будничных трагедий.

Она подошла к нему, легонько и весело поцеловала в усы, сказала:

— Как вы хорошо выбриты, капитан! — и ушла в дом за бумагой, чернилами и ручкой.

Между тем Эрмин, пронизанный теплом, лежал в своем шезлонге. Ему чудилось, будто он непрерывно качает головой над нею, над собой, над временем, над человеческой жизнью.

— Я знала, — сказала она, возвращаясь легкой походкой, — что могу на вас рассчитывать. К господину Заамену я, как вы понимаете, обратиться не могла, а малыша Менделя Гласса, который сейчас работает на Мертвом море, втягивать не хотела. Кстати, незадолго до беспорядков мы подвезли его из Иерусалима в Хайфу, у нас в машине было свободное место, а шоферы, знаете ли, создали своего рода братство по перевозке безденежных путников.

Эрмин перепугался, больше того — пришел в ужас. Вздохнул, едва не забыл выдохнуть, благоразумно не открывая глаз.

— На Мертвом море? — сонным голосом спросил он. — Там, где вы показали мне кусочек синего зеркала?

— Там строят поташную фабрику, — пояснила она. — Господин Заамен сделал его своим адъютантом и в конце концов подыскал ему там место. По его просьбе.

— Свидетельство рабочего вам, пожалуй, не очень-то пригодилось бы, — сказал Эрмин, испытывая почти непобедимое желание вскочить, затопать ногами, разломать шезлонг.

Теперь можно взять это дело в свои руки. Поцелуй очаровательной женщины взволновал лишь слегка, потому что его одолевало отвращение к жизни. Теперь же его пронизал ток, рванул вверх, поставил на ноги. Вид врага возбуждал послевоенного человека больше, чем приветливость молодой дамы. Он встал, вытащил авторучку из висевшего на плечиках пиджака и спросил:

— Так что же мне написать? Диктуйте!

Глава восьмая На Мертвом море

Дорога из Иерусалима к Мертвому морю в течение часа снижается на тысячу двести метров. Машина одолевает спуск на пониженной передаче, подвывая и напевая. Работать мотору особо не приходится, главное, чтобы не отказали тормоза. Мужчина за рулем едет в одиночестве, в зубах у него трубка. Брать с собой пассажиров не входило в его намерения, хотя в шабат, во второй половине дня, каждый охотно окунает купальный костюм в самый странный соленый водоем на свете. (Садиться в машину нужно не в городе, а за его пределами.) Светло-серое шоссе убегает в темно-синее небо, поворачивает, извивается, порой немного поднимается в гору, хотя на самом деле все глубже ввинчивается в горные ущелья, устремляясь прямо на восток. Водитель Эрмин кой-чему научился у ботаников и геологов университета: сразу за Масличной горой граница средиземноморской растительности остается позади, начинается пустынная флора. В пустыне действует закон кровной мести и строго отмеренного возмездия. У пустынных племен случается, что отец в гневе бьет сына, а тот за это убивает отца, но племенной суд его оправдывает.

Итак, он, Л. Б. Эрмин, едет через пустыню. В кармане брюк прорисовываются очертания пистолета.

Горы теперь тоже меняют очертания. Они похожи на округлые звериные туши, обтянутые серым бархатом, на могучие слоновьи ноги, на гигантские черепа. Светло-серые, с виду бархатистые, нигде на свете Эрмин не видел таких гор. Все дело в выветривании от солнца, ночного холода и пустынного песка. Да, песок и ветер сглаживают углы, скругляют, моделируют женственные формы. Красавица госпожа Юдифь оказала ему услугу, все равно что исцелила рану. У рабочего Менделя Гласса сегодня выходной, вряд ли он сумеет уклониться от разговора. Возможно, он отправился в город Иерихон, чтобы под сенью запорошенных пылью пальм, отяжелевших от плодов апельсиновых деревьев или широколистных бананов выпить чего-нибудь прохладительного. Иерихон невелик, разыскать парня не составит труда.

На определенной глубине ниже уровня моря отказывает слух. Словно призрачная вата затыкает слуховой проход, у некоторых людей кружится голова, некоторых тошнит. Эрмин чувствует, как закладывает уши, трубка не доставляет ни малейшего удовольствия, однако скорости он не сбавляет. Он спешит, хочет поскорее вернуться, автомобиль обеспечивает независимость. Слева вдали маячит Иерихон, широкий Иордан вталкивает свои пресные воды в густые соленые воды озера; вот и оно, навстречу приезжему выгибается самая северная бухта. Зеркало моря теряется вдали, окруженное желто-бурыми горами.

Соленое море, Ям ѓа-Мелах, чудная синева, синее, чем Средиземное, и ветер, который в этот час, налетая с открытого моря, падает вниз со скальных обрывов, будоражит его, гонит волны на берега. Так странно, что Яффская бухта, если перенести ее сюда, оказалась бы на высоте четырехсот метров и с неимоверной мощью рухнула бы вниз, истребив и утопив все живое, — Ниагарский водопад, только в миллион раз мощнее. Здесь, в этой диковинной впадине, отгороженной известняковыми кряжами, раскинулось горное озеро величиной с Боденское, восемьдесят километров в длину, сплошной ядовитый соляной раствор.

Машина мчится по дороге, вокруг равнинный ландшафт. Здесь проложили новое шоссе, без перекрестков и постороннего транспорта, исключительно для предприятия, чьи плоские бараки и металлические конструкции отчетливо виднеются вдали. Они словно бы не приближаются, хотя мотор работает на полных оборотах, завывая во все свои лошадиные силы: стрелка скорости постоянно забегает за отметку сто километров в час, он удерживает ее на ста десяти — замечательная гоночная трасса! Но мимо пролетают только обочины шоссе, строящаяся фабрика по-прежнему далеко, отчетливая и крошечная: волшебство атмосферы, ее прозрачности и света. Наконец справа завиднелась вода, чистая, хрустальная до самого дна вода, искрящаяся рябью, она рисует круги теней на гладкой донной гальке — бог весть, приглашает ли искупаться. Но за мерцающим очарованием неосторожных караулит смерть, неприятная смерть, потому что — повторяю! — эта впадина заполнена отравой. По всей огромной длине, ширине и глубине озера — дно еще на четыреста метров ближе к земным недрам — там нет живых существ; вероятно, это единственная на свете водная стихия, где не выживает ни зародыш растения, ни животная клетка, ничего!

Когда рухнули большие перемычки между Азией, Африкой и Европой, а в ходе вулканических тысячелетий поднялись горы и воды покинули Сахару и вылились туда, где сейчас раскинулось Средиземное море с его длинными бухтами, тогда возникла и впадина, по которой ныне течет Иордан. Проникшее туда море наткнулось на огромные соляные месторождения — соли калия, фосфора, брома и йода — и размыло их. Когда позднее земля мало-помалу вновь поднялась, обратила к небу свой безгласный лик, в этом желобе остался вытянутый в длину водоем, прозрачный и коварный, заслуживший оба названия, какие ему впоследствии дали люди, — Мертвое море и Соленое море, — ибо в нем свыше двадцати пяти процентов растворенных ядовитых веществ. Рыба там жить не может, ведь ей бы пришлось дышать этими ядами, и очень скоро она бы всплыла брюхом кверху, нет и чаек, ведь им нечего есть. Человек может спокойно войти в воду и будет плавать, даже если никогда плавать не умел. Но если он неосторожно погрузится с головой и хлебнет воды, если не защитит глаза и вода попадет в нос, от последствий купания ему не поздоровится. Дивная, сверкающая на солнце поверхность воды — кто хлебнет много, умрет; кто хлебнет немножко, все равно заработает отравление бромом и фосфором. Под белой рубашкой и белыми брюками у Эрмина купальный костюм, и здешнюю воду он знает. Подъезжает на машине к самому пляжу, останавливается, выходит, раздевается, заходит в воду; вода теплая, но тем не менее охлаждает и освежает, поскольку воздух в тени раскален выше сорока… Эрмин ложится в несущую стихию, лениво, словно в пуховую перину, но бдительно следит за равновесием, не позволяет ни ногам резко дернуться из воды, ни голове опуститься слишком низко, — так приятно покоиться в этом ядовитом соусе. Мысли кружат в мозгу — и в конце концов он решает, как надо действовать…


В проходной Эрмин сообщает: посетитель к рабочему Менделю Глассу. Промышленный шпионаж — именно по этой причине даже в здешнем тихом уединении так отгораживаются от любопытных. На свете хватает химических предприятий — пусть хранят свои секреты, но и мы дорожим своими, наверняка думает руководство. Однако Эрмина пропускают. Рабочие живут в отдельном поселке, в легких приземистых бараках, в каркасных домах, обшитых фанерой и продуваемых ветром. Услужливый человек объясняет Эрмину, как проехать. Сегодня шабат, все отдыхают. Рабочий Гласс, вероятно, сидит в столовой, в общих комнатах, а может, спит или купается.

Рабочий Мендель Гласс действительно сидит в полной воздуха тенистой столовой, пишет письмо. Эрмин обнаруживает его сразу, как только открывает дверь и неторопливо заходит внутрь. Рабочий Гласс весьма изменился. Эрмин делает такой вывод, направляясь к нему: он похудел, подрос, загорел до черноты, лицо кажется взрослее и уже, только глаза, как раньше, спокойно смотрят на бумагу, которую он не спеша заполняет строчками.

— Добрый день, господин Гласс, — приветливо здоровается Эрмин, усаживаясь рядом на длинную скамью возле длинного стола, загорелый, мускулистый мужчина в черном купальном костюме, в шляпе и с трубкой в зубах. — Пожалуйста, не беспокойтесь, пишите. Забавно ненароком встретить вас здесь. Я искал пиво, заглянул в здешние магазины и вдруг в окно увидел вас и подумал: черт возьми, знакомое лицо.

Мендель Гласс, пожалуй, бледнеет. Пожалуй, загорелая кожа становится чуть светлее. Думает он, во всяком случае, быстро и четко, пока приносит англичанину чистый стакан и без спешки наливает пива из своей бутылки. Результат таков: принять бой. Бежать невозможно, спрятаться тоже негде; возле столовой стоит машина англичанина, а в ней, вероятно, оружие. Но Мендель Гласс не боится. Что бы ни произошло, все к лучшему. Если его арестуют и отвезут в Иерусалим, он сменит удушливый ад этой раскаленной низины на прохладные, приятные стены тюрьмы на высоте восьми сотен метров, то есть на санаторий. Доказать они ничего не докажут. Признание — такого удовольствия он им определенно не доставит. Свидетели обвинения? В живых только один, по имени Бер Блох, и он давно сообщил, как его арестовали и опять отпустили, — пистолет принадлежал вовсе не ему.

Мендель Гласс неторопливо закончил письмо, надписывает конверт. Письмо адресовано в Европу, женщине по фамилии Раппапорт; Эрмин доволен, что не матери. Не то слишком походило бы на кино.

— Вы окажете мне услугу, — говорит Мендель Гласс, облизывая клееный край конверта, — если захватите его в Иерусалим. Тогда оно быстрее уйдет.

Эрмин конечно же согласен, пытается даже сунуть конверт в карман купального костюма, у которого вовсе нет карманов, смеясь, ловит себя на этом движении и предлагает:

— Давайте допьем и, если не возражаете, прокатимся на лодке, я видел на берегу лодки, они наверняка в вашем распоряжении.

Как товарищи, они садятся в машину; Мендель Гласс в рубашке и брюках, Эрмин в купальном костюме, с письмом в руке, которое кладет в плоский карман на дверце машины, при этом он чувствует: пистолет на месте. Забавно, однако ненависти нет. Где его боевой задор? С прошлого воскресенья духовный образ противника держал его на взводе. Да и сам противник, собственно, уже не тот человек, что убил его друга. Он отмечает это с тайным удивлением. И все-таки он, разумеется, выполнит свое намерение, только удовольствия, кажется, не получит, не испытает сурового ощущения, что помогает свершить правосудие, выправить искривленный мир хоть в одной крошечной точке. Я же не Гамлет, думает он, запуская мотор, Гамлет в купальном костюме, газующий на красивом маленьком родстере, — слишком уж комичная картина…

Лодка отплывает от причала, молодой Гласс, естественно, сел на весла, как хозяин, решивший покатать гостя. Эрмин у руля. Оба на равных, а именно безоружные, привыкшие использовать мускульную силу; Эрмин приобрел эту привычку на площадке для гольфа, а Мендель Гласс — занимаясь тем странным мужским спортом, который называется работой и в котором больше страсти, чем все думали, пока мировой кризис не отнял у двадцати миллионов человек возможность заниматься этим спортом. Так чудесно плыть по удивительному озеру, хотя грести немного труднее, чем на любом другом. Вода создает большее сопротивление, зато лодка двигается быстрее и погружается не так глубоко. Господа с фабрики хотят купить катер, рассказывает Мендель Гласс. Его фигура рисуется на фоне неба, чуть смещенная вбок; во время гребли никто не может сидеть точно посередине, потому что руки неодинаково сильны. Катер, понятно, удобнее и быстрее. На другом берегу, говорят, есть горячие серные источники, весьма целебные. От парусных лодок здесь мало толку. Его коллеги как-то раз при хорошем ветре вышли на середину озера, а там ветер вдруг взял и стих, они пытались сдвинуть тяжелое судно с противовесом и за целый день прошли-таки на веслах некоторое расстояние, потом неожиданно опять поднялся ветер и за семь минут доставил их к берегу.

— Хорошо, что ветер был подходящий, мистер, — говорит он.

— На веслах тоже хорошо, — спокойно произносит Эрмин. — В самый раз для нас. Если хотите, я вас подменю.

Сейчас вокруг только вода, чудесного синевато-зеленого цвета. Отражение лодки словно единственное живое существо, исчерна-зеленая глубина теряется в бездне. Мендель Гласс рассказывает о трудностях, какие пришлось преодолеть, чтобы закрепить длинные насосные трубы на нужной глубине. Вода не желала удерживать их внизу, ныряльщикам пришлось крепко потрудиться.

— Но внизу раствор гуще, понимаете. И он упорно не поднимался по трубам, делать нечего, начинай все сызнова, трудная задача, как строительство моста.

— Приятно с вами беседовать, мистер Гласс, — говорит Эрмин, — но как насчет того, чтобы минут пять потолковать о наших небольших личных счетах? Свидетелей здесь нет, нас только двое. С другой стороны, отпираться глупо.

— Отпираться? Вы о чем? — спокойно спросил Мендель Гласс.

В этот миг Эрмин обнаруживает, что вправду вообще не говорил этому человеку, в чем его обвиняет. Поразительно, хотя вполне понятно. Мысленно он так часто с ним спорил, так часто без обиняков говорил ему о его преступлении, что вообразил, будто его сразу поймут. Но если Мендель Гласс невиновен… обвинение так или иначе надо выдвинуть, то есть произнести вслух.

— Вы застрелили моего друга де Вриндта, — коротко говорит он. Его злит, что он вынужден это произнести. Не стоит господину Глассу продолжать в таком духе.

Мендель Гласс умеет играть в шахматы, знает, что при каждом ходе важно просчитывать следующие. Изображать невинность, негодовать, сожалеть, что мистер Эрмин потерял друга?

— Мистер Эрмин, — говорит он, — ваше заявление прямо-таки чудовищно. Вы всего несколько месяцев шапочно знакомы со мной, видели меня в Хайфе, сегодня разыскиваете в бараке и говорите мне в лицо, что я убийца. Вы поступаете так потому, что я простой рабочий? И заговорили бы иначе, будь я, как и вы, джентльменом? Какие у вас основания подозревать именно меня? Я искренне сожалею, что вы потеряли друга, но меня в это дело впутывать незачем. Твердо установлено, что мистер де Вриндт убит каким-то арабом по причинам личного характера.

— Твердо установлено? — спрашивает Эрмин. Ага, вот она, ярость. Он бы с легкостью мог схватить сейчас этого хладнокровного мерзавца и вышвырнуть из лодки, слегка придушив.

Но Мендель Гласс спокойно отвечает без малейшей насмешки:

— Что на свете твердо установлено? То, что объявляет таковым общественное мнение. Общественное согласие после войны осталось единственным критерием, и общественное мнение, которое только и имеет вес, высказалось по делу де Вриндта.

— Арабское тоже, — говорит Эрмин, глядя на его сильные руки.

Мендель Гласс оживленно восклицает:

— Вот именно! Одно общественное мнение верит тому-то и тому-то, соседнее — прямо противоположному. Кто прав? Где на свете есть еще нескомпрометированная инстанция, которая могла бы выступить арбитром, нравственная сила?

— Вы прошли хорошую школу, мистер Гласс, — замечает Эрмин. — В ваших ешивах и гимназиях хорошо учат думать. Вы очень четко ухватили главную проблему нашего времени. Только вот кое-что проглядели. Проходит некоторое время, и правдивое пробивает себе дорогу — всюду.

— Да, — тотчас отвечает Мендель Гласс, — а равно и ложное. Насилие обеспечивает правоту, так ныне происходит практически повсюду — в Африке, в Азии, в Европе, повсюду. И все же это считается безнравственным.

— Абсолютное в наши дни находится в тяжелом положении, — с готовностью соглашается Эрмин. — Я в восторге, что могу вести с вами столь платоническую беседу. К сожалению, продлится она недолго. Ведь вы упускаете из виду один абсолютный момент: волю человека, который составил себе твердое убеждение. Как он к нему пришел, несущественно. Главное, убеждение составлено, и он от него не отступит. Я уверен, что и вы по причинам, в которых я не стану здесь подробно разбираться, были убеждены, что господин де Вриндт вредитель и заслуживает смерти. На основе своей убежденности вы и действовали, ну а я действую на основе своей.

— Очень сложно, — отозвался Мендель Гласс, ероша волосы на висках. — Если отвлечься от моей персоны, то вы, стало быть, обвиняете некоего человека в политическом убийстве. И признаете за собой такую же убежденность, как у него: в свою очередь совершить убийство, если я вас правильно понимаю, причем неполитическое?

Черт побери, подумал Эрмин, вот это да. Он сидит в лодке на Мертвом море, его собеседник плещет веслами, а попутно ведет дискуссию, неожиданную и изящную, как в лучших кругах его оксфордских времен.

— Наша беседа, — саркастически заметил он, — безусловно достойна наилучшего дискуссионного клуба, который когда-либо обращался к нравственным проблемам. Стало быть, вы ставите знак равенства между человеком, стремящимся к правосудию, и убийцей, который одурманен лозунгами и партийными страстями. Далеко вы хватили, ничего не скажешь.

Мендель Гласс, казалось, и вправду забыл, что речь идет о нем самом.

— Правосудие, — сказал он. — Судьи! Это по-прежнему так же неприкосновенно, как и до войны? Несчетное множество приговоров во всех странах совершенно очевидно служит классовой борьбе — подавлению общего врага. Вы не заметили этого в Ирландии и в Индии? А вот мы в Польше, в Германии, в России очень даже заметили. Основу потребности человека в наказании, видимо, составляет глубинное стремление отомстить; когда один из нас, совершив преступление, оказывается безоружным в вашей власти, суровость судьи часто выглядит для нас, рабочих, как кровная месть нашему классу.

Эрмин слушал с большим интересом.

— Отличный финт — выставить злого общего врага. Но что бы ни выкопал ваш диалектический ум, дорогой друг, не стоит его напрягать. Нет смысла. Вам надо было заранее взвесить все за и против. Я ведь просто-напросто идущий по следу бульдог, который в конце концов отыскал добычу и теперь хватает ее. Послушайте же, кто был тот, кого вы втоптали в грязь! Послушайте, что я нашел в его мусорной корзине, на следующий день! «Дорогой Эрмин, — писал он мне, — в Тверии вы спросили меня, чего я, собственно, хочу. Того, чего хочет каждый порядочный писатель: правды во имя ее самой, справедливости во имя людей, милосердия во имя сообщества и любви во имя Господа. Мужества противостоять собственному народу и говорить ему, что с ним не так и чем он страдает» — вот примерно так. Я цитирую по памяти, но помню записку наизусть. Сразу после этих слов ты его убил. Ну, скажи что-нибудь, мальчик мой, но советую: с осторожностью…

— Мистер Эрмин, — сказал Мендель Гласс, и в эту минуту ему, кажется, было очень не по себе, — допустим, некий молодой человек совершил то, в чем вы меня обвиняете: опрометчиво застрелил противника. С тех пор произошло много кровавых событий; у этого молодого человека было время хорошенько поразмыслить; быть может, он видел, как умирает другой человек, и вынес определенные впечатления, которых не мог забыть. Затем он выбрал довольно паскудную работу и с легкостью ее выдерживает — вам не кажется, что такому человеку было бы приятно сделать признание? Каждый ребенок, совершивший проступок, стремится к наказанию и искуплению, чтобы мама вновь стала добра к нему. Допустите на минуту, что порой такому человеку хотелось броситься к кому-нибудь и сказать: я тогда сделал то-то и то-то, вряд ли я четко понимал, что делаю; в десять лет я такого нипочем бы не совершил, равно как и сегодня. Что же, по-вашему, не дает этому человеку открыть рот?

— Трусость! — хрипло вскричал Эрмин. — Беспардонная трусость! Вы, одуревшие парни нашего благословенного десятилетия, стреляете в человека, который стоит десятка таких, как вы, а когда задним числом вас наконец-то одолевают сомнения, используете их для красоты, словно барышня макияж.

Мендель Гласс тяжело дышал.

— Значит, по-вашему, такой человек молчит не затем, чтобы избавить общество, которое он представляет, от груза своего поступка?

— Нет, — мрачно сказал Эрмин, — я не разделяю столь приукрашенную точку зрения. Повешение имеет свои неприятные стороны, сэр.

— В какой стране мира вешают за политическое убийство, в бурные времена, непосредственно перед восстанием? Такой человек получил бы максимум тюремный срок, сэр, и черт его знает, не тяжелее ли труд на Мертвом море, например, в нынешнем сентябре, чем исправительные работы в Акко или где еще.

— Все равно, — вскричал Эрмин, — все равно, мистер, довольно! Улик у меня нет, я ничего не могу доказать. Пусть приговор вынесет Бог или Мертвое море. Сейчас вы прыгнете за борт — неважно, умеете вы плавать или нет, — и попытаетесь доплыть до берега. Доплывете — ладно; наглотаетесь воды — тоже; сдохнете — тем лучше. Приговор обжалованию не подлежит и будет приведен в исполнение сию же минуту. Все, Гласс, стоп, машина, прошу за борт.

Мендель Гласс глядел на него пытливыми глазами, в их глубине читалась насмешка, а ведь всего минутой раньше они смотрели беспомощно.

— Вы уничтожаете насилие насилием, сэр. Вероятно, вы сильнее, и я уступаю. Ударите меня веслом по голове, как только я вылезу из лодки?

— За борт, мерзавец! — гаркнул Эрмин вне себя и вскочил на ноги, лодка отчаянно закачалась, секунду-другую он изо всех сил старался удержать равновесие. А когда огляделся, рядом никого не было. В рубашке и брюках, уже в трех метрах от лодки, Мендель Гласс плыл к берегу.

Встречный ветер дул ему в лицо, до берега несколько сотен метров. Эрмин следил за ним взглядом. Негодование улеглось, спортивный азарт с каждой секундой разгорался все сильнее. Парень плыл хорошо, дышал, кажется, правильно. Эрмин с удовольствием проводил бы его на лодке, чтобы видеть, как он по всем правилам дышит, лежа на груди. Делать вдох, когда руки соединяются под грудной клеткой, а торс поднимается над водой, здесь это означало куда больше, чем где бы то ни было, — означало благоразумие, которое спасает жизнь. Ему нужно учитывать еще и волны, резкие взлеты металлического раствора, который теперь, словно кулаками, толкал и раскачивал лодку. О, от модного кроля мистеру Глассу наверняка не было бы толку; он знал, как надо двигаться в древних водах! Да, мистер Гласс — ловкий парень, одежда ему почти не мешала, Соленое море пришло на помощь, судья Ям ѓа-Мелах оправдал его. Короткими гребками направляя лодку к берегу, Эрмин увидел, как он выбрался на причал. Прошло минут двадцать, может, чуть больше, часы Эрмина тикали в машине. Под конец мистер Гласс, пожалуй, изрядно приустал, получилось не так быстро. Сейчас он мокрый сидел на солнце, спустив ноги с причала, небольшая фигура его рисовалась очень четко. Потом он заслонил глаза рукой и против солнца поискал взглядом лодку. Эрмин подплывал медленно. Не хотел больше встречаться с этим человеком. Он был оправдан, дух времени спас его. Пусть бежит, думал Эрмин. В нем вдруг всколыхнулся желчный юмор. У этого парня впереди еще долгая жизнь, у возмездия много времени, чтобы настичь его. Беги, мистер Гласс, думал он, от Ям ѓа-Мелах ты ускользнул, от моей руки тоже, мандатарная держава не станет тебя обвинять, но, любезный друг мой, что-нибудь тебя да настигнет, пусть даже только совесть в день твоей смерти. А сейчас я бы не отказался от своего табачку; н-да, чего-нибудь всегда недостает.

Глава девятая Быть погребенным в Иерусалиме

Когда в горных местах солнце прячется за тучами, сразу становится довольно прохладно. Тогда блеск на предметах гаснет, камни становятся грубыми камнями, пыль выглядит грязной, а привядшие растения, ожидающие дождя, стоят унылые, придавая рощам и живым изгородям убогий вид. Тучи?

Тучи плывут по небу Иерусалима. Каждый человек в городе смотрит на них, прикидывает, достаточно ли они низкие, чреватые влагой, разверзнутся ли над городом или уйдут на восток и над пустыней, вновь нагретые, поднимутся ввысь, бесполезно растают и унесутся прочь, чтобы долгим кружным путем, быть может, вернуться сюда еще раз. Ведь цистерны почти опустели, время суши должно закончиться, терпеть уже нет мочи, пусть наконец пойдет дождь. Евреи в поселениях Иудеи, в долине Шарон, в Иорданской впадине или высоко в горах Цфата, Метулы, арабские феллахи меж Беэр-Шевой и Галилеей, жители побережья Яффы, кипящего жизнью Тель-Авива, зачарованного Акко, трудящейся Хайфы — все смотрят в небо и гадают: пойдет ли наконец дождь? Скоро ли? Обильно ли? Вспухнут ли бурыми потоками реки, превратившиеся сейчас в каменистые вади, окрасится ли море у Хайфы в светло-коричневый цвет от земли, которую Кишон несет в бухту? Щедро ли, умеренно или скудно сезон дождей одарит влагой банановые плантации, апельсиновые рощи, грейпфруты, овощи, зерновые, виноградники? Душа страны — в почве. Души всех людей связаны с этой почвой, с тех пор как они начали взрывать ее, мотыжить, осушать, орошать, да что там, они были связаны с нею еще задолго до этого. Каждый еврей, пока правили религиозные законы, имел лишь одно стремление: упокоиться в этой земле. Из паломничества можно было каждому привезти бесценный подарок: мешочек палестинской земли. Великий миф повествует, что странствие евреев не завершается и в могиле, что, где бы ни были похоронены, они погружаются вглубь, пока их не подхватывают подземные реки и не уносят в землю отцов, там они находят покой, оплодотворяют эту землю, шлют посланцев наверх, к свету, — алые анемоны весной, высокие травы, нарциссы, плодовые деревья, необычные растения: японский перец, клещевину, множество видов кактусов, виноградную лозу и пальму.


Кладбище иерусалимских евреев простирается вверх по Масличной горе, огромный некрополь тянется наискось по склону, не сравнимый ни с каким другим на свете. Теперь, когда вот уж пять месяцев не упало ни капли дождя, он выглядит голым — великое множество четырехугольных плит, кучки камешков на могилах, дорожки меж ними. Но мертвые покоятся внизу, огромное сборище, и они знают: нигде нет для них лучшего погребения, чем в этом месте, в этом городе. Евреев должно хоронить вне стен, так требует Закон, и они лежат вне своих стен, пока этот Закон действует.

Несколько дней назад на одной из могил воздвигли новый камень, новую плиту, для человека, которого при жизни звали Ицхак-Йосеф де Вриндт и о невыясненном деле которого в связи с установкой этой плиты снова вспоминают — вскользь, не слишком всерьез, ведь минул уже год, есть дела поважнее. Пойдет ли дождь или нет, сильный или нет, — вот что важнее.

Минувший год был полон волнений — еврейский бойкот, арабский бойкот, бурная деятельность обеих исполнительных властей и их адвокатов в британской следственной комиссии, которая тщательнейшим образом изучает причины последних беспорядков. А между тем жизнь продолжается; как обстоит с экономикой Палестины в условиях ширящегося мирового кризиса? Евреи проверили свое положение и нашли, что серьезного ущерба не понесли, наоборот, сейчас тем более, говорят они и поступают соответственно. Сплачиваются по всей стране; город Иерусалим, город Тель-Авив расцветают, население Хайфы вот-вот достигнет ста тысяч, город Цфат, город Яффа переживают существенный спад. Строятся новые кибуцы, приобретается новая земля, высаживаются новые деревья, рождаются новые дети. Здешняя земля может прокормить множество людей, окрестные территории еще совершенно не освоены; в Сирии, в Трансиордании места полно, для детей феллахов тоже хватит пространства. В политике много чего произошло, назначены новый Верховный комиссар, новый губернатор Иерусалима, и снова споры, снова обоюдные подозрения, борьба за каждый пунктик своих прав. Но евреи, сами того не желая, ввели новое летосчисление. «Тогда, — говорят они, — до беспорядков» и «сейчас, после беспорядков». На эти два времени распадается теперь короткая история новой Палестины, и так останется еще несколько лет.

Но де Вриндта, чью плиту они установили, мало кто посещал, и раньше, и позднее. Плиту установили его друзья, рабби Цадок Зелигман и его ешива, и они очень плакали, когда молились: «Да возвысится и освятится Твое великое имя». Рабби постарел. Многих друзей отнял у него этот август. Началось с де Вриндта; ради веры ушли из жизни богобоязненные мужи в Хевроне, в Цфате и освятили имя Господа, как в прежние времена: раввины и ученики приняли смерть, да славится имя Господа. Но нет более честолюбца, который бы подталкивал «Агуду» в центр событий; «Агуда» довольствуется малым, борется с новым духом среди детей давних переселенцев и пытается одновременно его направлять, с радостью замечая, как в умах иных молодых сионистов Тора становится зародышем образа жизни евреев в этой стране, ищет и найдет связь с этими кругами. Да, рабби Цадок Зелигман и его друзья шли по кладбищу и вели разговоры, которые у усопшего де Вриндта, пожалуй, вызвали бы отвращение; но много говорить о нем они более не осмеливаются, ведь, как выяснилось, он в самом деле водил дружбу с арабским мальчиком, высказывал в своих стихах ужасающие кощунства и очень и очень нуждается в милости Вечного, чтобы присоединиться к блаженным праотцам, и очищение его будет очень долгим. Да, каббалисты среди единомышленников рабби Цадока Зелигмана в старинной синагоге великого цфатского рабби Ицхака Лурии[54], которого называют просто Ари, сирень Лев Духа и Господа, — эти верующие в духовное возрождение и тайну обдумывают и исследуют, какие круги странствия назначены мятущейся душе рабби Ицхака-Йосефа де Вриндта, сирень унижения и постепенные очищения гильгуля, странствия души, и надеются в великих умерщвлениях плоти, окроплениях и ревностных медитациях посылать ему силы из собственной души, дабы его избавление наступило скорее.

В сумерках, перед самым закрытием, кладбище покинул молоденький арабский парнишка, упрямо закусив губы, в тарбуше на голове. Привратник не припомнит, чтобы видел, как он пришел. А он перелез через стену по другую сторону Масличной горы и лишь с большим трудом отыскал могилу Ицхака-Йосефа де Вриндта. К счастью, он еще не забыл, как читать еврейские письмена, которым научил его Отец Книг, в особенности с его именем он много практиковался, чтобы оно не выпало из памяти. Мальчик сильно вырос, ростом он почти сравнялся с братом Мансуром, учителем, на верхней губе проступают усики, темный пушок окаймляет смуглые щеки. Но глаза еще по-детски нежные и ласковые, а сердце исполнено благодарности. Он прочел молитвы, какие верующим арабам надлежит читать у могил, суры Корана, восхваляющие Всемилостивого, и написал на новой плите, в таком месте, которое сразу не отыщешь, арабскими буквами «Абу эль-Китаб»[55] и формулу «Нет силы и власти кроме как у Аллаха», сокращенную, как в талисманах, — написал карандашом, внизу, справа, и засыпал камешками. Впрочем, он стал благоразумнее, как считает его отец, глупости, какими он занимался с покойным, больше его не привлекают, он становится мужчиной, брат Мансур это еще почувствует. Он смотрит на солнце, вернее, на то место, где его скрывает облако, плотнее кутается в одежду и покидает кладбище через калитку. Привратник? Что неуклюжий привратник может сделать с проворным подростком? И вообще: с каких пор мусульманам запрещено ступать на еврейское кладбище?

Затем, еще через день, у кладбищенской калитки останавливается маленький светлый автомобиль. Англичанин просит привратника проводить его через лабиринт кладбищенских дорожек и отсылает с бакшишем прочь, хотя старик уходит с неохотой, ему хотелось бы знать, что привело англичанина, конечно же христианина, к этой могиле.

Да, полурассеянно думает Эрмин, что, собственно, влечет меня к этой могиле? Он смотрит на камни, на холм, на новую белую плиту с надписью. Думает: старых друзей надо время от времени навещать; наверное, все дело в этом. Его жизнь тоже в корне изменилась. Он действительно поехал в отпуск, провел в Англии много долгих недель, прожитых полной жизнью, познакомился в Лондоне с хорошенькой, здоровой и умной девушкой, которая в конце концов согласилась поехать с ним в Иерусалим, не изображать секретаршу при некоем финансисте, а стать миссис Эрмин и работать для мужа, готовить письменные документы, какие он сочтет нужным подать своему начальству. С тех пор таких документов прибавилось, и, как утверждает начальство, они стали лучше; мистер Эрмин, видимо, намерен сделать карьеру, потому что по-британски умело обходится с непростыми здешними людьми, со всеми этими группировками и фракциями. Да, думает он, жизнь продолжалась, я заставил вашего убийцу выплывать, де Вриндт, вы-то понимаете, не всегда можно жить согласно букве закона, и моя память о вас от этого не страдает. Я верю в великое возмездие, что-нибудь непременно случится, а если нет, мы можем лишь делать свою работу, со всей возможной честностью и добровольностью. Кстати говоря, у нас будет ребенок, он родится в этой стране, и я надеюсь, ему выпадет лучшая судьба, нежели вам, хоть он и не будет столь одарен, как вы.

Затем мистер Эрмин надевает пальто, стало чертовски прохладно, вероятно, пойдет дождь, еще до того как он на своем проворном автомобильчике доберется домой, в комнату, уютную комнату, где его ждет к чаю миссис Эрмин.

А де Вриндт лежит под своим холмиком в земле, и с ним дело обстоит лучше, чем когда-либо. Он лежит там расслабленно, в прямом смысле слова распавшись на составные части, и шлет свою субстанцию, свои молекулы и клетки, из коих был построен, вверх, к корням и корешкам растений, которые, невзирая ни на что, ощупью пробились вглубь, к нему, и только ждут ливня, чтобы расти, цвести, рассыпать семена. Его мозг уже не в черепе, индивидуальность, уникальная сущность, в которую он врос не по своей воле, чуждый сам себе, препятствия, что его сдерживали, импульсы, что им двигали, — все становится плодородием, помогает строить страну, стремится вновь очутиться под синим небом и наперегонки с анемонами взвихрить новые пляски атомов, вновь кружиться, сплетаться, рассыпаться. Он смеется, скаля желтоватые зубы, кости его еще долго будут в должном порядке лежать в этой плотной, известняковой почве, пока тоже не сгниют, не истлеют, не распадутся. Да, таков путь всякой плоти, и она проходит его охотно, ибо ею движет великий закон жизни, против которого восстала лишь неимоверная воля египтян, когда от страха перед бренностью они отважились на прыжок в увековечение, принесший им бессмертие — в музеях, бессмертие витрин и нарушенного покоя. Его же, Ицхака-Йосефа де Вриндта, никто в витрину не положит, ибо его сопротивление пресеклось, когда с его губ слетело последнее «нет».


Ветер свищет, воет, пылит; темные сизые тучи опускают свои тяжелые животы на кряжи гор, минареты, церковные башни, зубцы Иерусалима, который арабы называют Эль-Кудс, Святой. И вдруг обрушивается дождь, первый дождь этого года, обрушивается как взрывная стихия, которой более нет удержу. Шквалами он хлещет на могилы, разлетается брызгами во все стороны, в мгновение ока заливает дорожки бурными ручьями, которые почва жадно впитывает. За секунды смывает пятимесячную пыль с вечнозеленых олив, пальм и кактусов, наполняет воздух сумасшедшим серебряным падением; ветер с плеском швыряет его на стены, он бешено барабанит по плоским крышам, великолепно промывает своими пресными водами переулки, дворы. Полуголые дети выбегают на улицу. «Дождь!» — кричат они на языках этой страны. «Гешем!» — слетает с еврейских губ, «Матар!» — с арабских. Земля с жадностью пьет. Дождь проникает в гроб к усопшему, промывает его останки. Череп смеется.

Прощальная песнь черепов

Восславим жизнь, что сотворила нас,

Букашку, что ползла в недобрый час,

Подкову, что букашку раздавила,

И лошадь, что подкову опустила.

Благословен будь белый человек,

Дающий наставленья темнокожим.

Благословен будь наш машинный век,

Когда деянья духа мы размножим.

Жизнь как волна: накатит и уйдет,

Сметая смех, веселье, отвращенье…

Восславим же поэта за творенья,

Где он о смысле жизнь речь ведет:

Рождайтесь счастливо, трудитесь и страдайте,

Потом почийте в Бозе и сгнивайте.

Арнольд Цвейг — видный немецкий писатель, публицист, общественный и культурный деятель — родился в 1887 г. в г. Глогау. Образование он получил в целом ряде университетов Европы — в частности, в Бреслау (ныне польский Вроцлав), Мюнхене, Берлине, Гёттингене, Ростоке, Тюбингене, — изучал современные языки, философию, историю, психологию, историю искусств и экономику. В годы Первой мировой войны А. Цвейг служил в немецких строительных частях в Сербии и Франции, затем — в информационном отделе штаба Восточного фронта. После войны, которая поставила перед ним как писателем множество важных общественных проблем, он отходит от тематики своих ранних произведений, рассказывавших о частной жизни буржуазной семьи, и обращается к созданию большого цикла романов, посвященных актуальнейшим социально-политическим вопросам современности, прежде всего — теме империалистической войны. Из этого цикла «Великая война белых людей» («Der grosse Krieg der weissen Männer», 1926–1957) наиболее популярны три первых романа: «Спор об унтере Грише» («Der Streit um den Sergeanten Grischa», 1927), «Воспитание под Верденом» («Erziehung vor Verdun», 1935) и «Молодая женщина 1914 года» («Junge Frau von 1914», 1931). В 1919–1923 годах Цвейг жил как свободный писатель на Штарнбергском озере, затем переехал в Берлин, где возглавил редакцию журнала «Еврейское обозрение» («Jüdische Rundschau»). В 1933 году после прихода Гитлера к власти А. Цвейг через Чехословакию, Швейцарию и Францию эмигрировал в Палестину, где сотрудничал во многих эмигрантских газетах и журналах, а также был одним из издателей журнала «Восток» («Orient», Хайфа, 1942–1943 гг.). В 1948 г. он вернулся в Берлин и до своей кончины жил в ГДР. В 1950–1953 годах был президентом Академии искусств ГДР и депутатом Народной палаты. Почти полностью ослепнув от последствий несчастного случая, происшедшего в годы эмиграции, А. Цвейг умер в 1968 г. в Берлине.

Творчество А. Цвейга отмечено несколькими премиями: в 1915 г. он получил премию им. Клейста за драму «Ритуальное убийство в Венгрии. Еврейская трагедия» («Ritualmord in Ungarn. Jüdische Tragödie», 1914); в 1950 г. был удостоен Национальной премии ГДР, а в 1958-м — Ленинской премии мира.

Роман «Возвращение в Дамаск» написан в 1932 г., вскоре после поездки в Палестину. В основе его сюжета лежит реальный инцидент — убийство еврейского писателя де Хаана, случившееся в Иерусалиме в 1924 г., а действие происходит в обстоятельствах, сложившихся тогда в силу установления британского мандата над Палестиной и растущей еврейской иммиграции. Книга отчетливо отражает мировоззренческую позицию автора незадолго до прихода фашистов к власти в Германии. После Первой мировой войны А. Цвейг под влиянием религиозных и культурно-философских идей Г. Ландауэра, Ф. Оппенгеймера и М. Бубера стал называть себя «сионистским социалистом», тем самым поддерживая сионистскую идею еврейского национального государства в Палестине, хотя и не вполне принимая националистский сионизм еврейской буржуазии. Впечатления от поездки в Палестину усилили у писателя неприятие еврейско-буржуазного политического радикализма, который он подвергает в романе резкой и меткой критике, но, с другой стороны, именно здесь (в образе Эрмина) заметны его тогдашние иллюзии касательно роли западных демократий в разумном урегулировании политических противоречий в Палестине.


Загрузка...