Я родился в Берлине в воскресенье, 2 января 1938 года, около 8 часов утра, во время сильной метели. Тогда я еще не мог знать того, о чем с ужасом узнал только во время учебы в старшей школе и в университете - о Гитлере, его диктатуре, развязанной им войне и уничтожении миллионов евреев, цыган и попавших в политическую опалу немцев и иностранцев.
Лишь с годами я также понял, что каждая тирания почти всегда сопровождается войнами и убийствами. Большинство солдат, которым пришлось отправиться на Вторую мировую войну, были еще детьми или молодыми людьми, которые только начали создавать свои семьи - как и всегда, надеясь на мирное будущее. У старших солдат еще были живы воспоминания о Первой мировой войне и ее бесконечных последствиях для экономики и культуры, не говоря о многих демографических и этнических изменениях, новая волна которых поднялась после Второй мировой и осталась в их памяти до конца жизни. О холодной войне во время моих спокойных домашних родов ни я, ни мои родители не могли и предполагать...
Мои воспоминания начинаются в тот момент, когда уже шла война - наверное, мне было около трех лет. Папа был призван на службу и иногда приходил домой в униформе. Поскольку он оказался не пригоден к участию в военных действиях, до конца войны он выполнял различные хозяйственные поручения в берлинском варьете «Скала». Несколько раз он брал с собой меня и других детей, чтобы мы могли бесплатно посмотреть представление, стоя рядом с одним из прожекторов. Лишь много лет спустя я осознал, что обе танцовщицы, которые временно жили у нас, выступали в том же самом театре. Они всегда были веселы и у нас дома тоже охотно демонстрировали свои длинные ноги. Всё это, впрочем, скорее несущественные осколки воспоминаний, пусть даже имевшие определенное значение для четырех-пяти-летнего мальчика.
Среди многих других наложивших свой отпечаток деталей, прежде всего, следует упомянуть те впечатления, благодаря которым я впервые узнал о войне и о ее воздействии на жизнь «за линией фронта», хотя я еще не понимал, почему вообще шла война и кто в ней участвовал. Война, как и для большинства детей в моем возрасте, проявлялась в различной форме, чаще всего связанной с суматохой, спешкой, в меньшей мере со страхом. Почти каждый день осуществлялись бомбардировки, поэтому ночи часто были очень беспокойны. Днем и ночью ревущие сирены предупреждали о воздушных нападениях, чтобы мы могли успеть найти укрытие. Неприятнее всего были ночные тревоги, которые прерывали глубокий сон, чтобы мы могли быстро добежать до бункера. Не всегда это удавалось. Бомбардировки и ярко светившиеся так называемые «рождественские елки» на небе, из-за которых ночью было светло как днем, производили крайне угрожающее впечатление. В особенно напряженных ситуациях, например, когда мы не успевали вовремя спрятаться в бомбоубежище, родители испытывали сильный страх. Теперь меня удивляет, что я не ощущал при этом опасности. Однако по сей день я чувствительно реагирую на громкий вой сирен, несмотря на то что они уже не выполняют функцию военной тревоги.
Следующие воспоминания, связанные со Второй мировой войной, начинаются после эвакуации моей мамы и нас, четверых детей. Сначала мы отправились к бабушке и деду в Исполиновы горы в Силезии. Оттуда в конце 1944 года, после многодневных скитаний, нас забросило в маленькую деревню в Нижней Баварии. Там, со вступлением американских войск, мы встретили окончание войны. Разговоры в это время постоянно велись о «русских». О французах и англичанах, которые также заняли большие части Германии, мы, дети, ничего не узнали. Только позже они попали в наше детское сознание.
Тем не менее со временем у меня появилось размытое представление о том, что внутри Германии есть «границы» (союзников), которые чаще всего можно было нелегально пересечь только ночью или при тумане. Это многократно удавалось моему отцу, оставшемуся в Берлине, благодаря чему он в итоге смог легально перевезти семью из американской зоны оккупации в советскую. Политические соображения не играли при этом никакой роли, просто берлинский район Хоэншёнхаузен, в котором мы жили до войны, перешел под советский контроль.
На обратном пути в Берлин при переходе через границу мы встретили нашего первого «русского», советского солдата. Он был еще почти ребенком, но уже должен был охранять и контролировать важную границу, свою границу. Самое большое впечатление производил его автомат, по-видимому АК.
Окончательная победа союзников над гитлеровской Германией принесла солдатам - это было доступно и нашему детскому восприятию - различные свободы и ограничения. Американские солдаты быстро подружились с немецкими девушками, русские, как правило, появлялись в общественных местах только «под защитой»: чаще всего отрядами, на грузовиках или маленькими группами на спортивных площадках. Нередко еще в 1946-1947 гг. можно было увидеть, как они выступали на публике, играли на губной гармонике и танцевали. Иногда немки также спонтанно присоединялись к танцу. Это мирное сосуществование победителей и немцев выглядело в наших детских глазах совершенно нормальным, ведь оно создавало атмосферу спокойствия.
Как на Востоке, так и на Западе присутствие солдат входило в порядок вещей - во всяком случае, нам так казалось. В Восточном Берлине, где мы снова жили с 1946 года, солдат можно было увидеть довольно редко, поскольку они, как правило, проживали в казармах. Более того, советские офицеры и дипломаты жили в изоляции от населения в специально огороженных районах, куда немцы могли попасть только при наличии разрешения.
Для публики в целом послевоенные взаимоотношения между немцами и союзниками были в принципе ненапряженными, хотя при окончании войны, во время взятия Берлина советскими войсками, большое число женщин стали жертвами насилия. Об этих моментах многие вспоминали с ужасом. Впрочем, зачастую речь шла и о ситуациях, в которых советские солдаты оказывали свою помощь. За любые нападки солдаты вскоре стали строго наказываться.
На наше послевоенное восприятие поначалу сильно влияли негативные оценки советских солдат. По большей части они основывались на случаях, о которых рассказывали наши родители. Фактически именно они на протяжении нескольких лет определяли наши воспоминания, хотя мы, дети, знали «русских» (для многих взрослых они были бывшими «противниками») скорее с их человеческой стороны. Таким образом, в обществе имелось двойственное отношение к русским (советским солдатам). Всё, что происходило наряду с этой «нормой» в ходе советизации восточной части Германии и возмутительных акций произвола при участии правительства СЕПГ и советских сил безопасности, мы смогли постепенно осознать - так же, как и преступления СС и вермахта, - только повзрослев. Однако тот факт, что преобладающая часть граждан ГДР была оппозиционно настроена к собственному правительству и тем самым также к «русским», с конца 40-х - начала 50-х гг. стал оказывать всё большее воздействие и на наше отношение к Советскому Союзу. Поэтому в школах обязательный предмет «русский язык» не пользовался особой популярностью. Мотивации для его изучения не хватало.
Тем не менее летом 1953 года это внешне мирное сосуществование русских и немцев изменилось с моей, еще детской точки зрения школьника радикально: недовольство восточноберлинских строителей на Сталин-аллее[66] увеличением норм выработки сначала вылилось в демонстрации с требованием повышения зарплаты, а затем, 17 июня, внезапно превратилось во всеобщую забастовку, направленную против правительства ГДР. В этой ситуации против протестующих были брошены танки Советской Армии, которая жестко подавила восстание. После этого советских (а не восточногерманских!) солдат еще долго можно было увидеть на улицах Восточного Берлина.
Благодаря этому событию мне и моим ровесникам (я уже учился в 10-м классе) впервые по-настоящему стала очевидна реальность раскола Германии, разрыва между западной и восточной оккупационными зонами, а также между очень большой частью общества и правительством ГДР. Отношение к советским оккупационным властям и к Советскому Союзу в целом было,
вдобавок к общей антипатии ко всему «русскому» (на самом деле «советскому»), сильно испорчено. Казалось, что оно уже не сможет когда-либо снова нормализоваться. В такой атмосфере почти никто из школьников не хотел учить русский, смотреть русские либо восточногерманские фильмы или читать русскую литературу. Во многих случаях эта позиция скрытого бойкота была неоправданна. Но всё «русское», прежде всего, в подсознании отождествлялось с «советским» и поэтому изначально представало в негативном ключе. Хотя окончательный захват Берлина, взятие рейхстага и вынужденная капитуляция подавались как заслуги советских войск, в то же время выражением победы над Германией была также встреча с остальными союзниками на Эльбе, которая прочно закрепилась в общественном сознании.
В Берлине эта общая победа нашла воплощение в представленности главных противников, которым было передано управление четырьмя секторами - советским, британским, французским и американским. Так в Берлине появилась возможность в повседневной жизни сталкиваться с разделением на Запад и Восток, которое было усилено сталинской блокадой Западного Берлина в 1948 г. и стало наглядным выражением нового конфликта -холодной войны. При этих обстоятельствах становится понятным, почему большая часть берлинцев (и восточных, и западных) была ориентирована на Запад. «Советы» были уже не только «освободителями» в прошлом, но и противниками в настоящем. Конечно, с советской и гэдээровской точки зрения всё было наоборот: союзники окончательно стали врагами. Берлин стал центром конфронтации и местом сбора - как мы узнали позже - разведывательных служб самого разного происхождения. Будучи в те годы детьми, мы понимали это не так отчетливо. Большинство слушали и смотрели радио- и телепередачи как с Запада, так и с Востока. Однако в случае новостных выпусков большее доверие вызывали западные каналы, в то время как новости из ГДР вызывали раздражение новым типом пропаганды или идеологической индоктринации.
Отношение к гэдээровской системе во многих сферах было более чем напряженным и от года к году приводило ко всё более масштабным волнам эмиграции в Западную Германию. Поток беженцев достиг своего максимума в августе 1961 г. Строительство Берлинской стены Восточной Германией при участии советской армии положило конец эмиграции квалифицированных специалистов.
Хотя я не принадлежал к какой-либо волне эмигрантов, в конце концов, летом 1956 года, я тоже оказался в Западном Берлине. Причиной было не мое критическое отношение к ГДР. Оглядываясь назад, я могу сказать, что жаловаться на свою жизнь в ГДР, то есть до момента получения аттестата, я не имею права. Конечно, до 1956 г. я еще ходил в школу и не сталкивался, как взрослые, с политическими конфликтами на работе. В то же время специалисты, которые всё в большей степени должны были отвечать политическим требованиям, после оказанного на них давления или самостоятельно принятого решения отваживались бежать. Например, отец моей одноклассницы профессор Граупнер, всемирно признанный музыковед из Гумбольдтского университета, которому в 1954 году я помог перебросить его библиотеку из Восточного Берлина в Западный. С моей стороны это было, как я сейчас понимаю, очень наивно. Мы, школьники, в это время почти на каждом шагу узнавали о явно несправедливых доносах и арестах невинных людей как последствиях всеобщей советизации. И хотя в это время мне самому еще не пришлось ощутить на своей шкуре результатов советизации, мне все-таки уже был очевиден глубокий разрыв между народом и властью. 17 июня 1954 года, то есть ровно год спустя восстания в 1953-м, меня ввиду семейных обстоятельств не было в школе. Спустя пару дней два комсомольца из моего класса принудили меня по поручению директора школы, то есть по поручению «сверху», подробно объяснить, почему я отсутствовал на занятиях, предполагая, что я якобы был в Западном Берлине, где отмечали годовщину событий 17 июня. Звучит смешно, но в то же время было понятно, что правительство боялось переворота или пусть даже подспудной подготовки к нему. С этого времени, а особенно после подавления Венгерского восстания в 1956 г., правительство ГДР начало строить в окрестностях Берлина, в Вандлице, собственные, отграниченные «от народа» дома и оранжерейный парк. В середине 50-х гг. уже было ясно, что предпринимаемые государством меры, при формальном сохранении гражданских правовых институтов, всё больше и больше усиливали власть, нарушая при этом конституцию, особенно когда речь шла о политических вопросах.
Но независимо от такого критического отношения к общей политической ситуации сперва я все-таки хотел изучать русский язык в той части города, где я жил, то есть в Гумбольдтском университете. Однако мне отказали. Отказ мне не был понятен, поскольку всем было известно, что мало кто любил русский язык, воспринимая его как основу всего советского. Тем не менее я уже с детства подсознательно различал русский язык и советское государство... В действительности не взять меня могли только по двум причинам. Либо моих знаний русского, полученных в школе, было недостаточно, либо это было связано с принятыми тогда социально-политическими установками: мой отец был кондитером и владел небольшой продуктовой лавкой, в которой работали он и моя мама («чтобы эксплуатировать себя, а не наемных рабочих»). Таким образом, мои родители принадлежали к так называемому буржуазному среднему классу, чьи дети необязательно должны были получать помощь в образовании или профессиональной карьере. Гораздо более существенная поддержка оказывалась детям крестьян и рабочих. В конце концов я решил поступить в Свободный университет в Западном Берлине. В принципе это было легко, так как западная и восточная часть города еще не были разделены стеной и добраться из Восточного Берлина в Западный можно было обычными средствами транспорта.
Однако в этом по сути логичном решении кое-что было не учтено. Школьное образование в Западном Берлине длилось на год дольше: в Восточном Берлине экзамены сдавали после 12 классов, а в Западном - после 13. В результате я, как лишь немногие немцы, получил два аттестата!
И снова вставал вопрос о том, какое образование в этой новой социально-политической ситуации было бы выгоднее получить. Я колебался между очень разными направлениями: юриспруденция, экономика, строительное дело, но, кроме того, германистика и классическая филология. Русский язык и славистика поначалу уже не входили в поле возможностей. Тем не менее обстоятельства сложились таким образом, что летом 1956 года стало поступать всё больше подробностей о десталинизации и либерализации в Советском Союзе после ХХ партийного съезда. Так могли возникнуть новые контакты между Западом и Востоком, которые, как мне тогда казалось, привели бы в итоге к окончанию холодной войны и создали бы ощутимую потребность в преподавателях русского языка. Таким образом, я решил все-таки стать учителем русского и поступил в Свободный университет, выбрав специализацию «славистика и (немецкая) история» (а также педагогика и философия).
Решение изучать русский язык было принято мной из прагматических соображений и никак не было связано с любовью к России, ее культуре или ее жителям, как кто-либо мог бы предположить. Тогда мои знания о стране и ее людях были очень и очень невелики.
Изначально я полагал, что буду иметь дело только с русским языком. Это было наивной мыслью. Быстро стало понятно, что область славистики была весьма обширна и по сути включала в себя все славянские языки и литературы, а на самом деле также и историю культуры восточных, западных и южных славян. Так, при начале учебы в Свободном университете оказалось, что профессор Макс Фасмер, один из основателей немецкой славистики, преподавал дисциплину на основе ее положения в индоевропейском языкознании и при рассмотрении сравнительных черт славянских языков. Школьный предмет «русский язык» фактически не имел при этом никакого значения, поскольку систематической подготовки учителей русского языка в том виде, в каком она велась в ГДР, в Свободном университете не было. Поэтому я учил русский скорее «на улице», во всяком случае, не в самом университете. Если же говорить о лингвистике и филологии, то эти лекции и семинары проходили на очень высоком научном уровне. То же касается и берлинской исторической школы, которой я многим обязан.
Расхождение между славистикой и изучением русского было более чем очевидно. Безусловно, наше гэдээровское знание русского после (в моем случае) семи лет в школе было паршивым. Поэтому несколько недель я брал частные уроки у моего бывшего школьного учителя, поволжского немца, переселившегося в ГДР. Но внезапно и ему, как и многим другим, пришлось бежать из-за придуманных доносов. Со своим советским опытом он сразу понял, что надо срочно оставить свой дом, свой сад, своих любимых пчел и навсегда покинуть новую родину (в отличие от меня, переехавшего, а не бежавшего в Западный Берлин).
По факту у нас в Западном Берлине не было русских профессоров. Несмотря на то что Макс Фасмер (лингвист), Валентин Кипарский (лингвист) и Юрий Штридтер (литературовед) родились в России / СССР, а Фасмер даже преподавал в Саратове до Октябрьской революции, никто из них не говорил о своем «русском» или «советском» прошлом и не демонстрировал в лекциях своих политических убеждений. Фасмер после войны был профессором Гумбольдтского университета, но после короткой поездки в Стокгольм вернулся прямо в западную часть Берлина. Про Юрия Штридтера мы знали, что он родился в Новгороде, но о том, как долго и при каких условиях он с семьей жил в Советском Союзе, я прочитал только в оставленных им воспоминаниях о жизни при Сталине и при Гитлере[67].
Все наши преподаватели были высоко образованны и поступали очень по-человечески, сочувствовали нам и помогали во всех отношениях. В нашей группе было очень мало студентов. Что касается преподавания нам русского языка, то надо сказать, что его практическое знание не стояло на первом месте в университетском образовании. Мы должны были уметь читать все тексты по-русски и понимать их, и никто не требовал, чтобы мы владели разговорным языком. Нас подготовили как настоящих ученых с глубоким знанием методологии рассмотрения любого объекта языка и литературы, включая фольклорные тексты. Лекции по языку не способствовали фундаментальному усвоению предмета. Наш преподаватель русского языка, Сережников (эмигрант из Петербурга), однажды начал свой семинар так: «В прошлом семестре мы переводили “Критику чистого разума” Канта. В этом семестре я хотел перевести с вами “Будденброки” Томаса Манна, но понял, что адекватно роман на русский язык не переведешь. Поэтому продолжаем переводить Канта». После первых неудачных попыток справиться с таким сложным текстом я решил учить русский вне университета, то есть «на улице» у новых знакомых - сначала у пожилой дамы, русского архитектора первой волны эмиграции в Восточном Берлине, которая постоянно курила сигареты с длинным мундштуком и заботилась о бесчисленном количестве кошек и котов, живших у нее дома. Через нее я познакомился с советским торгпредом в ГДР, а через него - с атташе по культуре и еще с несколькими людьми. После возведения Берлинской стены я брал уроки у пожилого, уже, к сожалению, ослепшего учителя, когда-то преподававшего немецкий язык в Петербурге. Яков Робертович был родом из Прибалтики, после войны попал в Берлин и преподавал русскую литературу XIX века и русский язык на примере текстов Бунина, Шмелева и т. д. Это был бесконечно доброжелательный человек, и его фотография до сих пор висит у меня в кабинете.
Мне повезло, что моими преподавателями были исключительно добрые, хорошие люди, которые со временем стали моими друзьями.
Другими словами, надежда и, возможно, также иллюзия, что двадцатый съезд внесет положительные изменения в напряженные отношения Запада и Востока и удовлетворит всеобщее стремление к смягчению опасностей холодной войны, фактически стала решающим стимулом к выбору специализации (славистика / русский язык). Впрочем, у желания понимать русский во всех деталях и говорить на нем так же хорошо, как по-немецки, была своя предыстория.
Еще в детстве я мечтал выучить русский язык. Почему русский - понятия не имею. Конечно, я знал, что есть английский, французский и другие языки, но, по-видимому, особенно интересным мне казался совсем незнакомый язык, такой как русский. Помню, что в третьем классе я подал документы на поступление в одну из русских школ Берлина. Однако из этого ничего не вышло. Причин отказа я так и не узнал. Но не всё, что не удается в жизни - таков мой опыт и в других ситуациях, - следует рассматривать в негативном ключе. Вероятно, как у ребенка, родившегося в воскресенье, у меня был свой ангел-хранитель...
Школьные тексты из гэдээровского учебника были неубедительны и содержали в себе набор пропагандистских мотивов. Классическая литература существенно отличалась от советской («Поднятая целина» Шолохова, «Как закалялась сталь» Островского и т. д.), которая не способствовала моему выбору русского языка.
Я окончил университет в 1963 г., получив специализацию в преподавании русского языка и истории, чтобы затем начать учительскую практику. Одновременно, в том числе по рекомендации Фасмера, который хорошо знал меня по многочисленным лингвистическим семинарам, и Юрия Штридтера, который занимался преподаванием и исследованием славянской литературы, особенно русской и польской, я получил предложение остаться в университете в должности научного сотрудника. Но поскольку я изучал не славистику, а только русский и историю (включая педагогику и философию), мной не были удовлетворены все требования, необходимые для защиты диссертации по славистике, которая, в свою очередь, была условием для получения предложенной должности. Нужно было выучить еще два славянских языка, а также греческий. Что касается латинского, то здесь мне повезло, так как я уже выучил так называемую «малую латынь» в школе в Восточном Берлине и теперь должен был только дополнить знания «большой латынью».
Для изучения сербохорватского Штридтер отправил меня на годичную стажировку в Сараево. В качестве третьего языка я выбрал чешский. Моей сферой исследований в университете должна была стать современная советская литература, изданная начиная с 50-х гг., - новая научная область в немецкой славистике. К этой работе я приступил после возвращения из Югославии. В 1966 г. я защитил диссертацию о русских глаголах с суффиксом «-ну-».
Моя деятельность в рамках новой сферы занятий состояла преимущественно в том, чтобы следить за новейшими публикациями в крупных литературных журналах и за литературнокритическими дискуссиями и периодически составлять о них отчеты. Для этого мне понадобилось создать обширную картотеку, так как советские вспомогательные материалы (справочники, библиографии) были очень однобоки и их достоверность зависела от сильных культурно-политических течений, то есть пользу они приносили далеко не всегда. Политически неблагонадежные писатели прошлого и современности, как правило, не попадали в рассмотрение, не говоря уже о писателях в эмиграции.
В литературно-критических дискуссиях примерно с 19561957 гг. я обнаружил скрытое обсуждение проблем из области культуры и власти, которые косвенно отсылали к дискуссиям двадцатых годов. Чтобы понять современный дискурс, мне пришлось реконструировать культурно-политическую дискуссию 20-х гг. При этом выяснилось, что эта дискуссия, которая велась в нескольких журналах и газетах, в значительной мере замалчивалась советскими справочниками либо на протяжении нескольких десятилетий подавалась односторонне и фрагментарно. Сопоставление дискуссий 20-х и 50-60-х гг. позволяло сформулировать выводы об основных принципах и проблемах советской культурной политики, которые затрагивали не только литературу, но и другие области искусства, такие как музыка или изобразительное искусство[68].
Позже, когда для нового исследования о литературных группах в России 20-х гг. я на два месяца отправился в Прагу, я увидел фотографии работ московского скульптора Вадима Сидура, о котором прежде - как и о многих других нонконформистах - я ничего не слышал. Это открытие было для меня сенсационным, поскольку до этого ни в официальной прессе, ни в западных публикациях я не встречал упоминаний об «альтернативном» советском искусстве. Так я решил написать по крайней мере одну книгу о творчестве Сидура с точки зрения развития официального искусства начиная с 50-х гг.
В конце 1970 - начале 1971 гг. для исследовательской работы о литературных объединениях двадцатых годов я провел почти четыре месяца в Москве, чтобы, помимо советской литературы того времени, в духе Юрия Тынянова (т. е. с точки зрения соотнесенности литературного ряда с другими историческими рядами, ср. также тезисы Тынянова и Якобсона в журнале «Леф») детально изучить развитие культуры после Октябрьской революции.
В ходе этой поездки я связался с Сидуром и довольно часто заходил к нему в мастерскую. При этом мне стало ясно, что в подвале на Комсомольском проспекте собрано необозримое количество скульптур, которые еще никогда не были упорядочены ни хронологически, ни тематически. Я чувствовал себя археологом, который очень медленно, поочередно, подетально разбирался в творчестве Сидура. Однако для выполнения этих задач по «раскопкам» и систематизации, ввиду моих исследований советской литературы, у меня почти не оставалось времени. Поэтому я вернулся в Германию только с первыми впечатлениями от увиденных работ, а также с рядом фотографий, которые послужили основой для моего анализа произведений.
Работа над запланированной книгой постоянно прерывалась, поскольку, с одной стороны, я должен был вести занятия, с другой, я занимался публикациями в области русской литературы и литературоведения, а именно структурализма и семиотики[69].
Параллельно с этими исследованиями прошли первые выставки: в 1971 г. в швейцарском Фрауэнфельде (совместно с Эрнстом Неизвестным), а в 1974 и 1975 гг. в Констанце. Они создали новый стимул для подготовки издания о Сидуре.
Книга о Сидуре была завершена летом 1977 года. Само издание, средства на которое были собраны с трудностями и лишь благодаря многочисленным друзьям, вышло в свет в декабре 1977 г. (однако по техническим причинам в качестве года публикации указан 1978[70]).
В то же время с годами накопилась обширная переписка не только с Сидуром[71], но и со многими немецкими и мировыми коллекционерами творчества Сидура, а также спонсорами и организаторами около 20 личных выставок его произведений[72].
С помощью многих связей, установившихся в ходе планирования и проведения экспозиций Сидура в Германии (см. переписку, которую мы вместе вели более 15 лет), получилось сделать так, что Сидур, посредством собственных произведений, вел косвенный диалог с посетителями его выставок. Об этом свидетельствуют реакции зрителей и письма Сидура, поступавшие после открытия некоторых его выставок и установки его скульптур в общественном пространстве. Особую роль при этом играли проблемы войны, Холокоста, любви, а также задача напоминания о прошлом, которую должен выполнять художник нашего времени. Это подтверждают памятники Сидура, которые с годами были открыты в городах Германии: Треблинка (Берлин), Памятник современному состоянию (Констанц), Памятник погибшим от насилия (Кассель), Памятник погибшим от любви (Оффенбург), Портрет Альберта Эйнштейна (Ульм) и т. д. Так работы Сидура объединили тысячи людей и создали новую прямую и косвенную связь с Россией помимо официальных, государственных культурных контактов.
Мои интенсивные занятия творчеством Сидура остались не без последствий. Постепенно сформировалась новая область, которая, становясь известной, способствовала появлению новых мостов между Россией и Германией. Эта область позволяла взглянуть на русскую культуру с той точки зрения, которая оставалась недоступной читателям СМИ, сообщавших, как правило, только об актуальных, чаще всего политических новостях и заявлениях. Можно даже утверждать, что контакты на уровне общественных институтов скорее создавали политические барьеры, в то время как литература и искусство могли превратить в близость частую схожесть человеческих проблем на Западе и Востоке.
Эта сфера образовалась после моего возвращения из исследовательской поездки в Москву. Я стал чаще получать предложения выступить с докладом не только о Сидуре, но и о культурной ситуации (в литературе, литературной критике, литературоведении, изобразительном искусстве и культурной политике) в целом. Неизбежным образом это привело к необходимости сбора материала о неофициальном искусстве СССР. В результате мне удалось ознакомиться со многими остававшимися прежде недоступными аспектами широкого процесса развития альтернативной культуры, который начался после ХХ съезда партии в 1956 г., протекал параллельно с официальной культурой и как раз к середине 70-х стал выходить в общественное пространство. При реконструкции этого процесса главное место занимал вопрос о том, как в герметичной, внешне изолированной культурно-политической системе, такой как сталинская, но также хрущевская или брежневская, благодаря инициативе отдельных новаторов возникала частично открытая система в области изобразительного искусства, которая вступала в прямую конкуренцию с доминировавшей в обществе и сохранявшейся вплоть до перестройки официальной художественной нормой. Об этом рассказывает моя книга «От единства к многообразию»[73]. Многих из упомянутых в ней художников я и моя жена Гизела Рифф посещали в их собственных мастерских. Так появилась не только книга, но и обширная документация с фотографиями, диафильмами, текстами и интервью[74].
Информация, которую мы собрали при общении не только с Сидуром, но и со многими другими художниками, в том числе Берлиным, Целковым, Кабаковым, Кантором, Немухиным, Плавин-ским, Рабиным, Соостером, Свешниковым, Заборовым, Зверевым, Штейнбергом, Жутовским, Брускиным, Булатовым, Васильевым, Приговым, Шелковским и прочими, а также с коллекционерами в Москве (Глезер, Нутович, Талочкин и др.), Афинах (Костакис), Кёльне (Людвиг), Вашингтоне (супруги Додж), Эмдене (Наннен) и других городах, легла в основу серии научных конференций в Бохуме и Билефельде, а также исследовательского проекта Рурского университета в Бохуме по инвентаризации творческих произведений и научных материалов в области альтернативного искусства. В его рамках при сотрудничестве Евгения Барабанова и Беаты Яспер-Воловников была создана подробная библиография с указанием почти всех публикаций о нонконформистском искусстве в СССР начала 50-х - конца 90-х гг. (она до сих пор не опубликована). После проведенных Гансом Гюнтером выставок и конференций (в Бохуме и Билефельде) схожей направленности мои студенты, позже ставшие моими коллегами, Сабине Хенсген и Георг Витте, занялись документацией и анализом творчества тогда еще «молодых деятелей искусства», таких как Булатов, Васильев, Алексеев, Альберт, Кизевальтер, Монастырский, Пригов, Захаров и др. В ходе более двух десятилетий деятельности, связанной с современным неофициальным искусством, были также написаны докторские диссертации и, кроме того, выпущены сборники документов на немецком языке в Бохуме и Бремене (составленные Вольфгангом Шлоттом). Помимо публикаций о Сидуре я и моя жена издали две монографии о Звереве и Яковлеве.
Основные этапы принятия, понимания и распространения нонконформистского искусства были пройдены еще до начала перестройки. Художники были рады обладать связями и помощниками в западных странах. Таким образом, имел место поначалу асимметричный «диалог», который был направлен в сторону Запада и заключался прежде всего в трансляции и интерпретации развивавшегося альтернативного искусства и художественной культуры. Немаловажными, кроме того, были контакты с философом Мамардашвили, а также с композиторами Денисовым и Шнитке, музыкальным критиком Мачавариани и лингвистами Гвахария и Гамкрелидзе (Тбилиси). Каждая встреча являлась приобретением новых знаний. Не следует недооценивать и личные контакты, которые с годами привели к тесной дружбе и постоянному обмену идеями, что позволяет говорить об обоюдном человеческом обогащении.
Помимо области нонконформистского искусства имелись и другие области, которые также внесли вклад в понимание русско-советской культуры и по-своему способствовали как прямым, так и косвенным «диалогам» - советская литература и литературная критика, а также языкознание и литературоведение Московско-Тартуской школы, которые стали предметом ряда исследований и публикаций[75].
Исходным импульсом к изучению этих двух комплексов было желание, с одной стороны, ознакомить студентов с культурным контекстом литературных дискуссий с начала ХХ века, с другой -провести анализ развития методологических изысканий в литературоведении и языкознании России / СССР и сделать его доступным для западных исследователей. Оба комплекса должны были рассматриваться на фоне советской политики в отношении культуры и науки после Октябрьской революции - точки зрения, которая была особенно актуальна в период не только после Сталина, но и после нацистской диктатуры. По этой причине речь шла сколь о «советской», столь и о «немецкой» проблеме европейского масштаба. Большой интерес представляли изменения в немецкой и русской литературе и литературоведении, оказывавших с XIX века взаимное влияние друг на друга. Эти изменения относительно своей изначальной функции они испытали в ХХ веке под воздействием двух мировых войн, Октябрьской революции, а также демократического и диктаторского режима. Схожий интерес представляло и то, как зависимость литературы и литературоведения снова «восстанавливалась» под воздействием внутренних тенденций и направленности к автономному статусу в рамках культуры в целом. Подобие и различие этих тенденций можно по праву охарактеризовать как прямой и косвенный диалог России и Германии, который вели, в первую очередь, отдельные личности и который давал надежду на то, что каждая историческая ошибка всегда может быть исправлена.
При рассмотрении советской литературы 20-х гг. центральное место занимал вопрос о том, как цензура, журнальная и издательская политика при всё более ощутимой сталинизации создали политически зависимую литературу, высшая точка развития которой пришлась на ждановщину 40-х годов. В случае литературы 50-х и 60-х речь шла, напротив, о реконструкции обратного процесса - освобождения от традиционной системы художественных норм соцреализма, реализованного отдельными писателями (Дудинцев, Войнович, Гранин, Аксенов, Евтушенко, Солженицын, Тендряков и многие другие), то есть о тенденции, подобной той, которая наблюдается в изобразительном искусстве.
Этот процесс был также помещен в более крупную систему взаимоотношений и описан, а также проанализирован с точки зрения скрытых дискуссий между советской, польской, чешской, югославской и гэдээровской литературой. Впоследствии в отношении этого периода можно было говорить даже о процессе европейского масштаба, в котором советская сторона играла отнюдь не второстепенную роль.
Этот вывод имел значение и для занятий другими сферами культуры в России / СССР, например теорией литературы и культуры. Было более чем очевидно, что отдельные области советской культуры, с одной стороны, были замкнуты в себе, с другой -оказывали взаимное влияние друг на друга (тезисы Тынянова, см. выше), то есть образовывали систему на культурном и культурнополитическом уровне, что не всегда отражалось в исследованиях в рамках отдельных научных дисциплин, таких как история советской литературы и литературоведения.
Решающее значение для моего понимания культуры имели исследования конца 60-х гг. в Москве и Тарту по кибернетике, структурализму и семиотике, которые в конечном итоге оказали влияние и на мою образовательно-политическую деятельность с конца 80-х гг. Опиравшиеся на фундаментальные труды русских формалистов 20-х годов (Бернштейн, Брик, Эйхенбаум, Шкловский, Тынянов и др.), которые мы, слависты университета в Констанце, начали переводить с русского на немецкий в середине 60-х11, работы Лотмана (Тарту), Топорова, Иванова, Лекомцева, Неклюдова, Ревзина, Пятигорского, Успенского (Москва) и других являлись абсолютно новаторскими. Они показывали, что литература, искусство базируются не только на национальной основе, но и на общих антропологических принципах, которые при всех отличающихся чертах имеют значительное сходство. Данное [76] наблюдение создавало условия для того, чтобы рассматривать культурные взаимосвязи не как сопряжение национальных идентичностей, а как постоянную дискуссию о возможностях человеческого сосуществования в контексте семиотических принципов. Этот импульс побудил меня и других немецких славистов к тому, чтобы опубликовать эти работы в Германии в качестве демонстрации значимого вклада русских исследователей в эпистемологические дискуссии в области гуманитарных наук.
Семиотический анализ любых широко понимаемых культурных связей при ежедневном преподавании в университете и долгосрочном исследовании имел решающий эффект: литература и изобразительное искусство могли при такой точке зрения разбираться и интерпретироваться не только как вещь в себе, но и вместе друг с другом. Да, их основополагающие принципы также подлежали взаимообмену или дополнению новыми функциями. Было очевидно, что каждая культура, несмотря на стабильный и долговременный характер, являлась открытой системой, которая могла изменяться и приобретать новые задачи. И именно в этом заключалось условие для креативного подхода к ней. Конечно, всегда существовала возможность обратить открытость культуры в ее противоположность, как мы знаем в том числе из истории возникновения диктаторских режимов. При наличии подобной дихотомии казалось естественным рассматривать развитие культуры в России и других сравнимых с ней политических системах как противоречивый процесс, балансирующий между свободой и несвободой.
Мультикультурные и междисциплинарные изыскания в Тарту и Москве стали решающим фактором для разработки концепции и основания в 1989 году Института русской и советской культуры им. Ю.М. Лотмана. Сейчас я могу говорить о том, что в том числе Лотман, Топоров, Иванов, Ревзин были моими настоящими учителями, хотя я никогда не у них не учился, а только с большим увлечением читал их труды.
В данном случае в очередной раз становится очевидным, что механизм действия культурных контактов напоминает снежный ком: импульс для культурно-теоретического, семиотически обоснованного подхода к гуманитарным наукам поступил из России. Эти новаторские тексты - так же, как и при издании сочинений русских формалистов в 60-х гг. - были переведены немецкой стороной и выпущены в виде снабженных необходимыми комментариями сборников документов, которые стали учебными пособиями для университетов Германии. Исторические исследования, посвященные русской и советской культуре, теперь заняли прочное место и в немецких гуманитарных науках.
Имелось еще две области, в отношении которых можно говорить о взаимном культурном обмене, пусть даже ограниченном сферой науки и высшего образования.
В ходе перестройки в конце 80-х, начале и середине 90-х годов прошлого века появились новые возможности для прямого сотрудничества на уровне университетов в России и Германии. Стимулом для него служила идея о единой Европе, в которой государства и культурные сообщества укрепляют друг друга в своем развитии, а не существуют во взаимной изоляции. В этой ситуации речь зашла о возможностях обновления советской системы высшего образования. По инициативе Рурского университета в Бохуме в МГУ был создан Русско-германский институт, а в РГГУ - Институт европейских культур, для того чтобы дать юным ученым возможность выработать в общих дискуссиях новые содержательные и институциональные формы сотрудничества в сфере университетского образования. При этом в основу ИЕК легла модель бохумского института им. Лотмана, несмотря на то что в РГГУ внимание уделялось европейским культурам в целом, а не одной-единственной европейской культуре (русской). Так изначально развитые в Москве и Тарту идеи об Институте имени Лотмана в результате реального культурного обмена вернулись в Москву, снова воплотившись в форме института.
Параллельно с этими инициативами по основанию институтов мы в Бохуме (вместе с бохумским германистом профессором Клуссманом) также создали «Бохумскую модель» для переподготовки российских германистов. Профессоры-германисты из России были приглашены, чтобы получить возможность ознакомиться с новыми исследованиями в сфере германской филологии и принять участие в дискуссиях. Проект длился более пяти лет. С помощью «модели» мы хотели преодолеть односторонность русской германистики, почти исключительно сформированной в духе ГДР (в области истории и теории литературы), и дополнить ее новыми точками зрения на современную немецкую литературу и культуру. Многие из приглашенных российских германистов лишь в Бохуме, по сути, «обходным путем», расширили свои знания теориями московско-тартуской семиотики.
В основе этой формы научного и культурного контакта лежала только личная, собственная инициатива, свободная от государственного регулирования немецкой или российской стороной.
Наглядный успех перечисленных проектов и начинаний привел к тому, что европейские чиновники и многочисленные научные фонды также стали оказывать поддержку инициативам по сближению государств Европы, по крайней мере на уровне науки и культуры. Конечным следствием этой инициативы «сверху» стало назначение меня уполномоченным Северной Рейн-Вестфалии по связям с российскими университетами. В этой должности я мог предоставлять консультации (но не финансовую поддержку) университетам по укреплению их связей с Россией или, наоборот, с Германией. В рамках этой деятельности в Бохуме было проведено более десяти конференций как с немецкими, так и с русскими участниками, посвященных ключевым вопросам развития высшего образования в период его реорганизации (то есть после перестройки) и выпущено свыше десяти сборников материалов по их итогам.
Подобные мероприятия создали новые возможности совместной научной работы и получения денежной помощи для реализации общих исследовательских и издательских проектов по актуальным вопросам советской и российской исторической науки в переходную фазу, наступившую вслед за перестройкой (почти 20 публикаций вместе с Геннадием Бордюговым). Наконец, особую важность для меня представлял масштабный проект с участием главных российских архивов, результаты которого опубликованы в почти 15 объемных томах документов и интерпретаций (серия «Культура и власть от Сталина до Горбачева»). Идея состояла в том, чтобы на основе архивных материалов по истории Советского Союза и их подробного анализа выдвинуть аргументы, способные разрушить широко распространенные мифы.
Помимо обнародования источников, которые раньше нельзя или только с большим трудом можно было найти в открытом доступе на русском языке, эти издательские проекты имели плодотворный эффект для общего культурного обмена. Дискуссии вокруг совместной реконструкции исторической правды укрепили доверие к широкому, деятельному сотрудничеству и способствовали установлению тесных человеческих отношений. Идея о том, что русские и немцы навсегда останутся непримиримыми врагами, остававшаяся распространенной после Великой Отечественной войны и поддержанная пропагандой холодной войны, была опровергнута совместными актуальными проектами, так же как и личными контактами ранее. Оказалось, что при объективном решении сложных, прежде идеологически нагруженных вопросов можно опираться на общеевропейские традиции историографических исследований.
Весь этот опыт оказался чрезвычайно полезен и при еще одном важном в рассматриваемом ряду исследовательском начинании -основанном Львом Копелевым так называемом Копелевском проекте. После вынужденной эмиграции в Германию в середине 70-х гг. Копелев задался целью изучить немецко-русские культурные отношения от самых истоков и до Первой мировой войны с точки зрения возникновения взаимных предубеждений. Идея основывалась на наблюдениях, собранных Копелевым в годы службы офицером пропаганды Красной Армии в Великой Отечественной войне, где предрассудки использовались в качестве фундамента пропагандистской деятельности. В то же время - и это также урок, извлеченный из войны, - ему было ясно, что предрассудки отравляют атмосферу между странами и народами и оказывают содействие агрессии. Базируясь на этой предпосылке, его исследования совместно с целой командой ученых преследовали задачу проанализировать предрассудки немцев о России и русских о Германии и сделать их таким образом более очевидными. В этом, по мнению Копелева, заключалась стратегия подавления взаимной антипатии, которая играет заметную роль особенно при подготовке к войне. Когда масштабные исследования, охватывавшие временной промежуток с XVII века до Первой мировой войны, были завершены, Копелев, ввиду своего преклонного возраста, попросил меня, в качестве нового руководителя, продолжить проект до эпохи после Второй мировой войны.
Благодаря падению «железного занавеса» в ходе перестройки около сотни немецких и российских историков смогли почти в равной доле распределить между собой темы работ, рассматривающих период с начала ХХ века. Результатом стали три больших тома (около 4000 страниц), которые были опубликованы на немецком и русском языках[77].
Завершение этих исследований увенчало все мои усилия по улучшению германо-российских отношений в научной сфере. Это было равноценно тому, что я мог сделать в литературоведении и искусствоведении, теории культуры, а также для избавления от предрассудков. Удалась нормализация осмысленного сотрудничества немецких и российских коллег и друзей.
Так периоды многолетнего политического противостояния, в течение которых из-за ограниченного доступа к информации были невозможны культурные контакты, стали новым основанием для взаимного обмена опытом и достижениями между русскими и немцами.
Однако прежде чем я смог достичь окончания своей карьеры в должности университетского профессора, я должен был пройти через стадию пассивного получения знаний во время учебы, поскольку прямые контакты с русской культурой тогда были возможны только спорадически и в особых ситуациях. Комплексные исследования, на основе которых могли бы быть сформированы концепции общих проектов, в то время также отсутствовали.
Знакомство с Сидуром и его творчеством изменило ситуацию. Начался открытый диалог о войне, искусстве и общественнополитических проблемах, который был во всех отношениях интересен для обеих сторон. Разница в возрасте, асимметрия жизненного опыта и многое другое оживили наши разговоры и выводы.
Помимо работы над творчеством Сидура, эпистемологическими вопросами семиотики и проблемами культуры и политики, с годами образовалась еще одна сфера занятий. В ней сходятся вместе те впечатления, которые я мог собрать в перечисленных областях в ходе своей научной деятельности. Речь идет о собственном творчестве, в котором я осмыслял и интерпретировал вопросы человеческого существования и сосуществования, а также проблемы ответственности каждого за себя и перед другими. Легко понять, что c этими же темами в ходе своего развития имели дело и другие средства коммуникации.
На фоне как позитивных, так и негативных моделей поведения человека, которые мы наблюдаем в различных видах искусства, встает дилемма о том, являются ли подобные проблемы исторически обусловленными или же они и вовсе относятся к типовым антропологическим образцам человеческой жизнедеятельности. При этом я, как и многие до меня, задавался вопросом о том, какими художественными средствами мы располагаем, чтобы остановить круговорот преступления и наказания, войны и мира.
Подобные вопросы проявлялись в течение моей жизни всё более отчетливо. Безусловно, они связаны с моими ранними воспоминаниями о войне. Вторую мировую войну я частично пережил уже в сознательном возрасте; в начале 50-х годов постоянно поступали новости о Корейской войне... И когда я восстанавливаю в памяти политические кризисы, предшествовавшие моим выпускным экзаменам в 1956 и 1957 гг. (события 17 июня 1953 года, венгерское восстание в 1956 году), у меня создается впечатление, что они косвенно повлияли на мой выбор университетского курса «история» и позже сыграли по крайней мере непрямую роль в создании публикаций по культуре и истории - прежде всего, России. Мне была важна объективность, справедливость, истинность исторического положения вещей и, таким образом, выработка надежных аргументов против любого вида пропаганды и образования мифов. Я хотел - в том числе после карательных акций гитлеровского режима - разобраться в истоках преступлений независимо от места и времени. Казалось необходимым выяснить, не только как они трактуются с точки зрения исторической науки, но и как подобные экзистенциальные события интерпретируются художественными средствами литературы и изобразительного искусства. Я осознал, что после моей научной и образовательно-политической деятельности я должен сам окунуться в эту вечную проблематику в качестве художника. При этом мне всегда было очевидно, что я, как и многие другие до меня, не смогу найти панацею от всех зол.
Находясь в такой позиции, мое творчество занимает место в ряду многих попыток художников озадачиться вопросами человеческого бытия, сосуществования и взаимоотношения народов. Боюсь, что это бесконечные усилия, обреченные на отсутствие конкретных решений...
Мое занятие творчеством Сидура, а позже также творчеством других скульпторов и художников породило вопросы об условиях возникновения войн. По существу, они были отправной точкой для интерпретации схожих тем, которые поднимали в своих произведениях Сидур и другие художники по всему свету[78].
Кроме того, мой опыт работы с основами семиотики облегчил мне свободное обращение с различными материалами и формами изображения. Я чувствовал себя свободно в выборе материала, его естественной или технической структуры и наделения его функциями, связанными с реализацией общих высказываний. Материал был обусловлен не определенным стилевым образцом, а тем, имелись ли возможности для нахождения интересных и действенных способов изображения с целью оптимального высказывания по той или иной проблеме.
Этот процесс проходил поэтапно. В начале 80-х гг. появляются мои первые эскизы скульптур. Их можно найти в оригинале нашей переписки с Сидуром, которая хранится в РГАЛИ. Мой эскиз «Юлия с ребенком» Сидур тогда сразу же поручил отлить в бронзе, добавив, кроме того, мужское лицо, свое лицо. Обе работы называются «Медаль имени Карла Аймермахера»; при этом, согласно идее, медаль с женским изображением должна была вручаться мужчинам, имевшим заслуги перед Сидуром, а медаль с мужским изображением - женщинам. Начиная с конца 90-х гг. возникают первые забавные, но уже самостоятельные произведения из пробок и мюзле от бутылок шампанского и коньяка, а также фигурные и абстрактные эскизы скульптур из проволоки. В последующие годы уже возникли работы из алюминиевой жести и отходов производства. Пересечения с творчеством Сидура заключались только в использовании классических сюжетов европейского искусства (Сусанна и старцы, Святое семейство и т. д.) и их новом художественном осмыслении. Три войны в Персидском заливе, война в Афганистане и многие другие войны (например, Вторая мировая война), а также преступления против человечности, сопровождавшие все эпохи, попадали в поле зрения и требовали новых интерпретаций. Задача работ состояла не в иллюстрации, а в частичном изображении события таким образом, чтобы возникло граничащее с символом ассоциативное пространство, на базе которого стало бы возможным обобщенное высказывание о подобных явлениях. Этот механизм применялся в европейском искусстве со времен Первой мировой войны также и другими художниками[79]. Всегда речь шла о старых проблемах истории культуры, которые требовали новых подходов. Тем не менее они не могли привнести что-либо в «улучшение человечества» и разрушали таким образом иллюзии художника. Но даже несмотря на этот факт, художники будут продолжать свою работу в будущем.
При поверхностном взгляде в таких переменных отношениях художников можно было бы увидеть «диалог культур», хотя на самом деле речь идет об открытой дискуссии художников, поднимающих проблемы европейской культуры и тем самым косвенно затрагивающих антропологические основы человеческого поведения.
Мы имеем здесь дело с общими творческими процессами, которыми полна история искусства, но которые не всегда сразу предстают перед зрителем в однозначном виде. К примеру, можно сравнить скульптуру Генри Мура «Король и королева» (мужская и женская фигура, сидящие на скамейке и смотрящие вдаль) и работу Сидура «Художник с женой в старости», а также мою работу «Король и королева в старости». Или: серию «Сусанна и старцы» Сидура и мою одноименную работу. Или: «Святое семейство» Сидура и мое «Святое семейство». Или: «Создатель с Адамом и Евой» Сидура и мое «Явление Иисуса Христа». Или: «Пулеметчик» Сидура и мою работу «1 сентября 1939» / «Война» (подвешенная газовая маска).
История искусства знает целый ряд множественных интерпретаций, которые, как правило, не имеют ничего общего со связью одного художника с другим. В гораздо большей степени они являются реакцией деятелей искусства на схожие проблемные положения. Созданные ими изображения, открытые также для зрительской интерпретации, в любое время и в любом поколении каждый раз приглашают к новому диалогу.
Перевод: Даниил Бордюгов
Сартр считал, что каждый человек уже фактом рождения «вбрасывается» в заранее сконструированную историческую ситуацию, в определённый культурный контекст, к которому должен приспособиться, в рамках которого должен преодолевать препятствия и развиваться. Во время исторических переломов почти все культурные диспозиции приобретают ещё более драматический характер, вынуждая по-новому осознавать себя в контексте времени и обстоятельств. Берлинская стена была именно таким переломом в моей жизни, начавшейся в 1938 году и так поразившей меня, студента, на восьмом семестре изучения славистики, истории, философии и педагогики в Свободном университете Западного Берлина.
Летний воскресный день 13 августа 1961 года начался для меня спокойно. Многие берлинцы как обычно планировали поехать на озёра в пригороде. Чтобы узнать прогноз погоды, в семь часов утра мы включили радио и были ошеломлены новостью: правительство ГДР в течение ночи закрыло границу с Западным Берлином для всех своих граждан и оставило только несколько контрольно-пропускных пунктов для западных берлинцев. Спустя неделю и эти пропускные пункты закрылись, а телефонная связь была прервана. На границе «для гарантии» была установлена изгородь из колючей проволоки, которую позже заменили бетонной стеной высотой 3,9 метра, дополненной полосой из мин, земляных рвов и сторожевых вышек. В СМИ ГДР границу называли «антифашистской защитной стеной», «мирной границей», но никто и не сомневался в том, что сооружение это было направлено против своего же населения, а вовсе не против Запада.
Новость о стене вызвала перегрузку телефонной связи между Востоком и Западом: все хотели знать, всё ли в порядке у их друзей и родственников в другой части города, кто и где находится, будут ли ограничения на выезд граждан ГДР окончательными и могут ли жители Западного Берлина по-прежнему ездить в Восточный? В заявлении ГДР говорилось, что принятые «меры» по закрытию границы являются «временными» и будут действовать «до заключения мирного договора». Однако нам всем было ясно: поскольку мирного договора ни от кого не ждали, граница для граждан ГДР закрылась окончательно. Трём-четырём тысячам человек, которые хотели в то воскресенье навсегда покинуть ГДР, уже не удалось выехать из Восточного Берлина. На вокзалах в восточной части города в течение нескольких часов творился хаос. Происходили семейные трагедии. В очередной раз всем пришлось привыкать к новому положению дел.
Сообщение по радио утром 13 августа взволновало до глубины души и меня. Я покинул Восточный Берлин в 1956 году, хотя и не как беженец. Вслед за мной уехали мама и двое моих братьев. В восточной части города оставался только старший брат Вернер со своей женой и тёщей. Именно с ним мы хотели обсудить дальнейшие действия и, не откладывая, решили с женой ехать на Димитроффштрассе (район Пренцлауэр Берг), где жил Вернер. Это было возможно, если ехать на метро через ещё открытую для жителей Западного Берлина станцию Фридрихштрассе. Там нам нужно было сделать пересадку, и мы увидели, что, в отличие от ещё сонного Западного Берлина, центральные улицы восточной части были запружены сотнями грузовых автомобилей с вооружёнными пограничниками. Позже подъехали танки. Центр Восточного Берлина напоминал военный лагерь. Вскоре мы узнали, что в общей сложности было задействовано 15 тысяч вооружённых солдат, а советские войска были приведены в боевую готовность. До квартиры моего брата мы добрались без проблем. Она находилась в 300-400 метрах от контрольно-пропускного пункта Бернауэрштрассе. Но в эти выходные мой брат, как и обычно, был на даче, а значит, для нас, западных берлинцев, недоступен. Мы были и расстроены, и встревожены: улицы начали заполняться толпами наспех собравшихся людей, одержимых одной панической целью: как можно быстрее дойти до границы с Западным Берлином и навсегда покинуть «родную ГДР»...
Мы тоже поспешили к самому близкому КПП, чтобы как можно быстрее вернуться в Западный Берлин. Однако проход загородили войска ГДР, начав подготовку к возведению заградительных сооружений. В тот же момент подъехали танки. Тогда мы рванулись назад, к станции Фридрихштрассе, опасаясь, что и там нам не дадут вернуться в Западный Берлин. К счастью, после короткого и корректного контроля мы смогли покинуть Восточный Берлин. Но беспокойство всё нарастало и вопросы множились. Какой будет реакция западных союзников и НАТО? Как повлияет Стена на дальнейший ход холодной войны? Будет ли следующим шагом окончательное отделение Западного Берлина от ФРГ? Повторится ли блокада Западного Берлина, как в 1948— 1949 годах? Может ли из-за Западного Берлина начаться война?
Из собственных наблюдений и переживаний, из сообщений по радио, из разговоров с друзьями складывалась мозаика впечатлений и воспоминаний, которая по сегодняшний день определяет образ 13 августа в моём сознании. Строительство стены остановило эмиграцию из ГДР. Но драматичные, лишь изредка удававшиеся попытки побега имели место. С верхних этажей домов, стоявших прямо на границе с уже замурованными окнами первых этажей, отчаявшиеся люди пытались спуститься по связанным простыням на сторону Западного Берлина; другие даже осмеливались на прыжок, их часто приходилось ловить растянутыми пожарными брезентами. Некоторые переплывали Шпрее в тех местах, где она сама служила границей, или бежали через канализацию, которая ещё связывала западную и восточную части города. Неожиданно люди стали крайне изобретательны в поисках способов бегства. Позже мы узнали, что до сентября 1961 года на Запад сбежали 85 пограничников, которые как раз и должны были не допускать попыток перехода в другую часть города.
Как на Востоке, так и на Западе уже давно были готовы к закрытию границы, хотя никому не хотелось в это верить. Берлинская граница оставалась лазейкой почти для всех жителей Восточной Европы. Весной 1961-го положение дел обострилось. Свидетельство тому - число беженцев, о которых ежедневно сообщалось в западных СМИ. Каждый день - от 800 до 1000 человек. Только в июле 1961 года сбежало 30 тысяч человек, а всего с 1946 года - 3,5 миллиона. Большей частью это были квалифицированные специалисты всех отраслей, уставшие от идеологической опеки партии и государства. Оскорбления и ограничение права свободного передвижения, а также доступа к образованию (в моём случае это была русистика) - таковы были причины бегства. Ни для кого не было секретом, что уровень жизни и возможности роста для творческих личностей на Западе были намного выше, чем в ГДР, не говоря уже о бесправии во всех вопросах, затрагивавших монополию власти партии.
Мне всегда было ясно, что рано или поздно по демографическим или экономическим причинам ГДР будет вынуждена закрыть границу. Так, уже в 1952 году, во время укрепления границы с ФРГ, появилась идея отгородить Западный Берлин. Однако это предложение встретило отпор со стороны Советского Союза. Следующей попыткой был проект Хрущёва придать Западному Берлину статус «свободного города». Но на него наложили вето западные державы. В любом случае, единственной возможностью было строительство стены с подстраховкой со стороны СССР, хотя ещё 15 июня 1961 года Вальтер Ульбрихт это открыто отрицал («Никто не собирается строить стену»). Позже стало известно, что правительство ГДР в первой половине августа добилось в Москве разрешения на возведение стены, «на всякий случай» закупив в ФРГ нержавеющую колючую проволоку. Здесь же следует упомянуть заявление Хрущёва 7 августа по радио о необходимости усиления советских вооружённых сил на западных границах и призыва военнообязанных запаса. Всех берлинцев крайне волновало, чем окончится заседание Народной палаты ГДР в пятницу 11 августа. Поскольку 12 августа не последовало никаких сообщений, многие решили уже в субботу-воскресенье покинуть Восточный Берлин. Решение о закрытии границы было обнародовано в ночь на 13-е.
Это событие потрясло нас, хотя произошедшее и «висело в воздухе». В то же время западные державы и ФРГ - сегодня мы это знаем, а тогда могли только предполагать - располагали сведениями о предстоящем закрытии границы. Кеннеди охарактеризовал случившееся как «не лучшее решение, но в тысячу раз лучше войны», а Аденауэр призвал всех к «спокойствию и порядку». Мы же, берлинцы, и наш правящий бургомистр Вилли Брандт были разочарованы такой реакцией. Чтобы новость не была воспринята молча и без действий, 16 августа около 300 тысяч человек собрались в Западном Берлине на массовый митинг, после которого большая группа демонстрантов от чувства беспомощности направилась к заградительным сооружениям у Бранденбургских ворот и начала провоцировать пограничников на западной и восточной стороне. Лишь отважное личное вмешательство Вилли Брандта предотвратило худшее.
Западные берлинцы чувствовали солидарность с судьбой своих родственников и друзей из Восточного Берлина. Поскольку последние с политической точки зрения были абсолютно бессильны, они выразили свой протест бойкотом берлинского S-Bahn (городских электричек), который управлялся и обслуживался Восточным Берлином. Это наносило большой финансовый ущерб всей ГДР. Многочисленные нарушения в работе транспорта в результате строительства стены привели к тому, что в Западном Берлине была поэтапно полностью перестроена система наземного и подземного транспорта. А из страха перед новой блокадой были созданы огромные запасы угля и нефти, а также продуктов питания, которых должно было хватить, по крайней мере, на два месяца. Кроме того, жителям Западного Берлина посоветовали создать у себя дома запасы продуктов, как минимум, на две недели. Многие крупные предприятия, такие как «Сименс», опасаясь дальнейших международных осложнений, переносили свои главные офисы в «надёжную» Западную Германию; владельцы недвижимости стали продавать свои участки и дома и перебираться в ФРГ.
Поскольку изначально советская сторона гарантировала западным державам право свободного передвижения по всему Берлину, Запад осудил строительство стены, но не предпринимал никаких действий. Несмотря на советские гарантии, гэдээровские пограничники начали контролировать американских офицеров на КПП «Чарли» при проезде в Восточный Берлин. Вскоре маршал Иван Конев распорядился смягчить контроль. Однако эта ситуация сохранялась недолго. Помню, как 27 октября 1961 года мы с женой сидели в библиотеке неподалёку от границы, готовясь к экзамену. Неожиданно нас оглушил шум проезжавших мимо американских танков, которые на большой скорости направлялись к КПП «Чарли». Мы стали наивно наблюдать за происходящим и вскоре увидели, что с противоположной, восточной, стороны границы подъезжали советские танки. Стало ясно: одного случайного выстрела будет достаточно для начала новой большой войны... Слава богу, уже на следующий день танки были отведены, и западные союзные державы могли снова свободно осуществлять контроль в Восточном Берлине.
Ту атмосферу я никогда не забуду. Сартровский феномен «вбрасывания» человека в постоянно меняющийся мир в те августовские дни 1961 года нам пришлось в полной мере испытать на себе. Самой трагической стороной этих перемен для многих стало разделение семей. Один советский дипломат, мой знакомый, сказал мне тогда, что москвичи не допустили бы возведения такой стены в своём городе.
Перевод: Даниил Бордюгов