8

– Слушай, – сказал Краббе с апельсиновым соком в руке, – ничего я не начинал.

– Ох, меня тошнит от тебя. – Энн Толбот выглядела скромно-соблазнительно, как и было задумано, в очень низко вырезанном бутылочно-зеленом вечернем платье, в колье-воротничке из келантанского серебра, с серьгами в виде крошечных острых крисов. Накрашенная, набеленная, нарумяненная, надушенная, опьяняющая, устрашающая, божественная, неотразимая, подобно любой другой представительной женщине в вечернем наряде, особенно здесь, при низкой точке возгорания, под тропической луной, среди пальм, орхидей, гибискуса и коричневых лакированных тел. – Тошнит, тошнит, тошнит.

– Ничего я не начинал, – сказал Краббе, – как тебе хорошо известно. – Он потел в белом смокинге, рубашка потемнела от пота, чувствовал себя тяжелым, вялым, неуклюжим, апельсиновый сок нагревался в руке, пить его уже было нельзя.

– Вопрос не в том, кто начал, – сказала Энн Толбот. – Вопрос в том, что началось. Смотри, – добавила она, – вон тот азиат в очках что-то налил в бокал вон тому другому мужчине в тюрбане с усами. Я уверена, джин. Пойди посмотри, может быть, раздобудешь. Возьми мой бокал.

– Да, – сказал Краббе. – Кадыр и хаджа Зейнал Абидин. Но я не начинал ничего.

В залитом светом конце Большого зала под высокими золотыми лучами сидел на троне султан, Янь Маха Мулья султан Идрис ибн Аль-Марум султан Ясин, с какой-то глуповатой улыбкой, как будто наркотиками накачался по такому случаю, по случаю своего шестьдесят третьего дня рождения. Высоко поднимался дым от сигарет и от золотых подсвечников, расставленных не знающими смущения лакеями в белых ливреях, но пить было нечего, кроме апельсинового сока – официально. В уборных, за ширмами, за пилонами, в садовых кустах, под гогот и хихиканье мелькали бутылки и фляжки; непредусмотрительные новички в штате мрачнели, глядя на веселых старожилов.

Абан, благослови Бог его имя, беседовал с Фенеллой. Он был в малайском вечернем платье, состоявшем из богатой тупики, шаровар, фартука, бархатного сонгкока на гладко причесанной голове хорошей формы. Это был красивый мужчина, в чертах лица которого тонко смешались буги и сиамцы, с черными и густыми в пятьдесят лет волосами; длинные концы роскошных усов подрагивали после недавней аккуратной стрижки. По-английски он говорил хорошо, эффективно пользовался языком, как любым прочим властным инструментом, но не соблазнялся коннотацией его слов. Обучился ему у японца, выпускника какого-то американского университета, и ничто так не подчеркивало независимости Абана от суетливой опеки британской руки, как протяжные гласные с саундтрека и смелые народные идиомы. С Фенеллой он беседовал потому, что решил па досуге ее соблазнить. Вопрос о личной симпатии не стоял: его предки установили традицию получать наследственную власть от златовласого Духа Принцессы, а также при любой возможности освежать фамильную кровь путем совокупления со светловолосой женщиной. И теперь он пытался назначить ей предварительное свидание – ленч в Истаие – на священном языке кино.

– Вы просто прелесть. Хорошенькая, прямо картинка. Наверно, все так говорят.

– Ну, что вы… – Фенелла хорошо смотрелась в черном, с кожей, слабо тронутой солнцем, с тугими кудрями богатого золотистого цвета над крошечными ушами.

– По-моему, мы поладим. Можно где-нибудь встретиться, поболтать. Подольше поболтать, получше друг друга узнать.

– Мой муж…

– Кажется, я не имел удовольствия с ним познакомиться. Хотя так понимаю, что он очень милый. Мне говорили, в колледже проделал по-настоящему отличную работу.

– Я имею в виду, не хочу никого обижать, и вообще…

– По-моему, он поймет. Не обидится, и вообще. Как насчет ленча завтра?

Руперт Хардман стыдливо шмыгал в сонгкоке. Жена его, великолепная в плотно облегающем европейском платье, потребовала надеть это свидетельство обращения, и он нехотя уступил после ссоры, впервые, пожалуй, увидев потенциальную горячность ее нрава. В овальной черной шапочке чувствовал себя глупо, и хотел раздобыть у Абдул Кадыра выпивку покрепче. Хаджа Зейнал Абидин приветствовал Хардмана громким хриплым хохотом, демонстрируя красное горло и массу зубов.

– Всех нас сегодня постарались выставить распроклятыми дураками, – прокричал он, – меня в тюрбане хаджи, тебя в глупой шапчонке. И все-таки, – продолжал он, глотая апельсиновый сок, сильно сдобренный джином, – мы всему свету обязаны объявлять свою Веру. Не то что вот эти собравшиеся дураки чертовы, похожие на шлюх, будь я проклят.

Абдул Кадыр прямо с приема бегал в один из двух городских кедаев и почти не имел времени переодеться. Позаимствовал белые брюки, которые ему были слишком малы; рубашка с воротничком без пуговиц распахнута на шее, несмотря на слабо державший свободно повязанный галстук. Он нервно моргал сквозь очки, стараясь спрятать в огромной волосатой руке фляжку с джином. Скоро, предвидел Хардман, совсем превратится в матроса, в веселого Джека в ночном порту, хулиганя, ругаясь, однако беззлобно, как придворный шут.

– Мать твою, – сказал Кадыр. – Ну и долбаная ж вечеринка. – Хардман получил свою порцию джина и направился побеседовать с толстым молодым Протектором аборигенов. Близился взрыв ночной симфонии Кадыра.

– Обман, – говорил толстый молодой Протектор аборигенов. – В этом проклятом месте сплошной обман. – Плеснул апельсиновым соком в собственное живое жирное лицо и продолжал: – Я считал свое дело чисто антропологическим. Но это, черт возьми, политика – наставлять на путь истинный аборигенов, табаком подкупая принять демократические убеждения. Язык я не в состоянии выучить. Им никто даже не думает дать алфавит, а я главным образом полагаюсь на визуальное восприятие. В Африке меня на полгода поселили в местной лачуге, заставили жить в семье, просто для изучения языка. Ничего не вышло, будь я проклят.

– Да?

– Через полгода мог только пальцем тыкать на разные вещи, – как те люди, у кого я жил, – и обнаружил, вернувшись в Найроби, что делаю женщинам в клубе недвусмысленные жесты, не слишком хорошо принятые. – Он вздохнул. – На мой взгляд, антропология гораздо приятнее в библиотеке. Фактически сэр Джеймс Фрэзер[37] причинил большой вред, преподнеся все это в таком эллинистическом антисептическом свете. Наверно, на самом деле я не гожусь для работы на местах.

– Главное, – заявил мистер Джаганатан, лакированный, круглый, в белом пиджаке, – чтоб вы сделали все возможное для победы над коммунизмом в примитивных общинах. Это коварная идеология. – Опять же, мистер Джаганатан где-то уже произносил подобные речи.

– Ох, слишком много мы рассуждаем об идеологии, – возразил Хардман. – Люди, занятые только идеологией, вполне безобидны; это нечто вроде интеллектуальных игр, в которые мы играли студентами. В конце тридцатых – в начале сороковых они были весьма популярными, не имея ничего общего с пулеметами, баррикадами и газовыми камерами. Они были, говоря словами нашего друга, эллинистическими и антисептическими.

– С ошеломлением слышу подобные вещи, – сказал мистер Джаганатан, испуская та левой подмышки сильный взрыв неискреннего смеха. – Ведь присутствующие здесь британцы всегда гордились, что принесли с собой правосудие и институты традиционной парламентской демократии. А все сюда приезжавшие принадлежали к упомянутому вами типу – хорошие умные университетские молодые люди.

– До сих пор то же самое продолжается, – заметил Хардман. – Посмотрите на своего присутствующего здесь босса: консерватор, христианин, почти реакционер. – И махнул в сторону Краббе, обращавшегося к миссис Толбот с длинной хмурой речью. – А я знал его яростным коммунистом, лидером коммунистической ячейки, и прочее. Ленина без конца поминал. Теперь переменился.

– Какие вы интересные вещи рассказываете, – заметил мистер Джаганатан. – Я не знал, что мистер Краббе был коммунистом. – И выпил за свое открытие.

– Вы очень любезны, – сказала Фенелла Абану. – Посмотрим, удастся ли уговорить мужа меня отпустить. – Глазами поискала мужа и увидела, как Энн Толбот жеманно ему улыбается в дальнем углу. – Впрочем, думаю, возражать он не будет.

– Чудно, – сказал Абан. – Я машину за вами пришлю. Хотите на мои машины взглянуть? Коллекция обалденная, лучшая в Федерации, любая марка, какая в голову взбредет.

– У нас «абеляр», – сообщила Фенелла.

– «Абеляр»? У меня его нет. В наших местах их не часто увидишь. «Абеляр». Ничего себе… – И потащил Фенеллу к царским гаражам в дальней части Истаны.

– По-моему, лучше не надо, – запротестовала Фенелла. – Люди смотрят.

– Смотрят, конечно. Не часто видишь дам вроде вас.

По сигналу трубы были сдернуты покрывала с буфетных столов, расставленных по обеим сторонам длинного зала. Обнаружились блюда холодного мяса, булки, подносы с рисом и с густым коричневым кэрри. Все ринулись во главе с Толботом.

Краббе оказался между двумя изголодавшимися раджами, которые тыкали вилками ему в руку. Тыкали без разбора: там кусочек сушеной говядины, тут куриное крылышко, шмат холодной баранины с капавшим кэрри, человеческая рука. Толбот с громкими протестами выбрался, не позволяя тыкать в свою добычу. Из темных глубин зала поодиночке выныривали темные люди – стервятники. Краббе следил за высоким индусом интеллигентного вида в измятом костюме; он набивал карманы мясом, которое передавал ему крошка раджа. Краббе с интересом заметил, как ливрейные лакеи смешались с гостями, со смехом хватая мороженое и тарелки с пикулями; в элементарной охоте за едой было забыто о рангах. Каждый за себя, включая Абана. В сущности, Малайя – джунгли.

После закуски пришло время танцев. Единственный в Дахаге танцевальный оркестр сидел на галерее для музыкантов, исполняя приблизительный вариант популярных мелодий, в унисон и без нот. Отъезжали и подъезжали машины, привозя еще джина и виски. Кругом мелькали яркие бумажные обертки стаканов с апельсиновым соком – сухой хлеб восхитительно веселящих сандвичей.

– Тебе было бы интересно узнать, – шепнула Энн Толбот, сплошное подвижное облако аромата, мягкости, тепла, – что я тебя люблю?

– Даже если бы это была правда, – сказал Краббе, – я бы не обрадовался, а встревожился. Бог весть, у меня хватит проблем. – И сбился на повороте. – Прости.

– Но это правда, – сказала Энн Толбот. – Почему покрепче меня не обнимешь? Фенелла не смотрит. Другим занята.

Фенелла сидела с Абаном.

– Ох, Энн, – сказал Краббе, – ради бога, не затевай ничего.

– Всегда можешь сослаться на конференцию в Куала-Лумпуре. А я всегда могу навестить в Сингапуре подругу.

– Нет. Прошу тебя, нет.


– Нет, – сказал секретарь Исполнительного военного комитета штата, рыжий мужчина с ланкаширским акцентом, – пока не покончено, ни в коем случае. И долго еще не покончим.

– Прискорбно слышать, – сказал Хардмаи.

– Руперт, – прозвучал резкий голос с танцевальной площадки, – надень сонгкок.

– Политики хотят поразмыслить. Понимаете, это один из способов выдворить нас. Их стеной окружают аборигены, они получают продукты, оружие, отлично поживают. А сторонники независимости пас упрекают во лжи. Знаете, мы предъявили им пару ранцев со снаряжением, ружья, даже фуражку со звездой, – все настоящее, захвачено в джунглях, – а они нагло твердят, будто все это куплено в компании «Уайтуэйз».

– Очень скверно.

– Тут продукты кончаются. Бог знает почему, но кончаются. Паек риса в кампонгах сократился почти до нуля, черт возьми, тогда как в джунглях мы без конца обнаруживаем кучи еды. Мы до смерти обеспокоены и, казалось бы, заслуживаем хоть немножко симпатий. Проклятье, это их страна, не наша…


– Мать твою, раздолбай, убери от меня свои руки.

– Ладно, Кадыр, будь умницей. Выпьем по дороге хорошего черного кофе.

– Я не пьян, твою мать.

– Никто и не говорит. Немножко устал, вот и все. День был долгий.

– Не трогай меня, раздолбай.

– Ну, пошли. Бери его под другую руку, Касым.


– Можно очень хорошо провести время в Куала-Лумпуре. Там есть чудный отельчик, куда никто никогда не заглядывает.

– Наверняка все твердят, какая вы красотка. Не хочу повторять за другими. Просто скажу, вы, по-моему, что-то особенное.


– Нынче я получил необычайно важные сведения. Известно, что наш мистер Краббе был видным коммунистом.

– Нет.

– Да. А еще я всегда говорил, в каждом христианине найдешь коммунистическое учение. Вера одна и та же. Все индусы хорошие люди. У нас слишком много богов, чтобы стать коммунистами.

– Да.

– Но все это надо серьезно обдумать. Ужасно, что колледжем руководит выдающийся коммунист.

– Ужасно.


В полночь прием закончился. Султана с поклонами проводили в личные покои под аккомпанемент приблизительной версии гимна штата; гости направились к своим машинам. У ворот Истаны Абан впервые встретился с Краббе. Тепло пожал ему руку, сочувственно сверкнул глазами, ибо Краббе предстояло пострадать вдвойне: лишиться машины и стать рогоносцем.


Краббе с Фенеллой мрачно ехали домой. Приближаясь к кампонгу, один из них сказал другому:

– Не часто доводилось нынче вечером тебя видеть.

– И тебя.

– Так или иначе, что происходит?

– Вот именно. Что происходит?

– Простое общение.

– Порой общение заходит слишком далеко. Все смотрели на вашу парочку.

– И на вашу парочку все смотрели.

– Ох, брось, это никакого значения не имеет.

– Да. Наверно, вообще ничего не имеет значения.


Краббе в ту ночь спал прерывистым сном; лупа светила в лицо, Китайское море шумело в ушах. В четыре утра он проснулся в поту, в ужасе от старого сна – ему снился призрак, казалось, навсегда исчезнувший. Он был с первой женой в машине на скользкой январской дороге. Занос, пробитое ограждение, нырок ревевшей машины в речную ледяную воду, пузыри, неподвижное тело на пассажирском сиденье, лихорадочный прорыв из свинцовых глубин к холодному дыханию живой ночи, преступление, для которого нет искупления.

Он сел в постели, закурил сигарету. Слабые звуки ночной тишины – краткое щелканье домашних ящерок за охотой, гул холодильника, питаемого домашним генератором, далекое лягушачье кваканье, ровное дыханье Фенеллы. Он взглянул на замершую фигуру на соседней кровати, почувствовал жалость. Она столько ему отдает, но никогда не получает в ответ теплоту, которую он проявляет даже к случайной любовнице. Сделать тут ничего не возможно: никто не займет место первой, единственной. И все же он верил: есть шанс, особенно после того, как другой страх преодолел боязнь опять сесть за руль, когда террористы в засаде ранили в руку водителя, и было нечего больше делать, только перехватить руль. Однако сон вернулся вместе с безнадежным сознанием, что Фенелла не стала для него тем, чем должна была стать. Слыша теперь шум моря, он содрогнулся при мысли о вновь смыкающейся над головой воде, о том, как его поглощает стихия другой женщины.

Краббе встал, не в силах вновь заснуть, может быть, даже боясь вновь увидеть тот сои, и вышел из спальни. В гостиной налил себе виски, очень медленно принялся его потягивать. Заметил на столе начатые Фенеллой стихи. Рукопись густо испещрена тщательными поправками в поисках верного слова и рифмы. С жалостью прочитал:

Земля, где птицы песен не поют, цветы

Не пахнут, время не течет; тут

Ритмы северной земли застыли; часы —

Кусочки льда; и годы не идут,

Стоят, подвластные лишь лунным фазам,

А солнце здесь – Аллах, не аватара;[38]

Жизнь чахнет, рассыпается под неусыпным глазом

На радостное чавканье животного, чей разум

Живет одним лишь днем. Далека и стара

Та жизнь, что измеряется годами и трудами, но День полета может к ней вернуть…


Стихи не очень хорошие – путаные, рифмы грубые. Бедная Фенелла. Но факт ее несчастья надо очень серьезно учитывать, а она, безусловно, никогда не будет счастлива здесь, на Востоке. Это не ее вина. Она принадлежит Северу, миру весны и осени, культур, выросших из ослабления и усиления солнца, – зимние соболя на обнаженных плечах, сияющих под центральным отоплением, книги у камина, родившиеся из огня мифы.

Он дважды предлагал ей вернуться в Лондон, ждать там окончания срока его службы, надолго расставшись друг с другом. А что потом? Он рассчитывал вернуться, работая на Малайю до выхода в отставку или пока Малайя ему это позволит. И если нельзя дать Фенелле большую любовь, надо дать хотя бы часть желаемого, – быть с ней, жить там, где у нее были бы библиотеки, и музыка, и балет, разговоры об искусстве; ведь для него место жительства не имеет большого значения. Только он чувствует, что сейчас его место в Малайе, что его долг – показать Малайе не самые безобразные западные аспекты, подготовить ее к управлению опасным западным двигателем.

Краббе вернулся в постель и дремал до рассвета – неизменного тропического рассвета массового производства, не приветствуемого птичьим хором, рассвета, одинакового в любой месяц па этой земле, не знающей времен года. Народ в кампонгах уже ест холодный рис, рыбаки бредут к берегу. А-Винь радостно ставит па кухне чайник, собирает продукты для очередного гаргантюанского завтрака. Фенелла права насчет жизни единственным днем, насчет кубиков времени – овсянка, потом копчушки, потом яичница с беконом, потом рутинная работа: чавканье животного, время от времени поглядывающего на луну. Хорошо или плохо, таков его путь; он утратил желание жить более сложной и цивилизованной жизнью с той январской ночи.

Загрузка...