Некого мне винить, что почти даром прошло 18 лет; да, положительно некого: один ответчик за все я же сам… Теперь заговорило во мне то, что было подавлено, что спало так долго… Не скрою от Вас, что слишком мало у меня настоящих знаний и что очень много нужно их приобретать для дальнейшего учения, но не будем бояться этого: нет ничего невозможного.
Никто не провожал Дмитрия в Пермь… Отец, простудившись, сильно занемог и слег, ему ставили горчичники, поили чаем с медом и малиной. Николаю никак нельзя было отлучиться с завода, куда его неделю назад, после длительных хлопот, приняли на должность младшего конторщика с двенадцатирублевым окладом. Он следил за сборами брата с затаенной грустинкой в глубине карих, как у матери, глаз и почти ничего не говорил. Изредка, по своему обыкновению, начинал шутить, но быстро замолкал.
Костя Рябов забежал в дом Маминых по пути с завода домой в канун отъезда, шепнул: «Выйдем…»
На улице сеял дождь, сумерки сгущались над Висимом, пахло прелым листом. Печальная пора… Костя поморщился, посопел, почмокал толстыми губами.
— Прощай, значит… Опять едешь… А я вот теперь окончательно при деле. — Он похлопал себя по мокрым штанам. — С будущего месяца пять рублей обещают… — Вздохнул. — Худой ты, Митюха. Науки, говорят, сушат. А ты все с книгами и книгами… Да ладно, прости, что не провожу… Если там худо будет — возвращайся в Висим, и без Перми проживем…
И, крепко тряхнув руку Дмитрию, зашагал друг детства по темнеющей улице к церковной площади. Сердце Дмитрия щемило, понимал он товарища: служба есть служба. У Николы, у Кости. Кусок хлеба они добывают. Стали взрослыми. Дмитрий пока от этого освобожден. Им оставаться, а ему ехать. А что там, в духовной семинарии будет, что ждет его? Не то ли самое, что и в Екатеринбурге? Да и едет он своекоштным, будет жить на своих хлебах. Хватит ли у отца средств помогать ему все эти предстоящие шесть лет жизни в Перми?
Хорошо, что ехал не один, а с добрым попутчиком — Тимофеичем. Николай не удержался в духовной семинарии, вылетел с первого года напрочь, а Тимофеич через второй класс в третий перешагнул. Бывалый теперь семинарист.
Веселый и разбитной, он дорогой подбадривал загрустившего Дмитрия:
— Да разве училище можно сравнить с семинарией? Там, как волки, могли тебя сожрать. А в Перми, шалишь, брат, умеют наши за себя, если надо, постоять. Профессора у нас… — Он прищурил зеленые озорные глаза, но оборвал себя. — Да что тебе рассказывать. Вот приедешь и сам все увидишь… Разные они… Не скажу, что нам всегда сладко, но без горького где бывает?
— Какая она, Пермь? — допытывался Дмитрий. — Красивая? Похожа на Тагил или Екатеринбург? Большая?
— Эва! — протянул Тимофеич снисходительно. — Тагил и Екатеринбург! Карась и щука! Это заводские города. А Пермь — губернский город, никаких тебе заводов, только присутственные места… Река не меньше Волги. Кама! Ох река! Увидишь весной, когда лед пойдет ломать. Все лето вода кипит… Бурлаков этих! Плоты гонят, железо, соль… Вниз, к Волге… И вверх всякое добро до самой Чердыни…
— А пожар? — спросил Дмитрий, вспоминая рассказы отца. — Ведь весь город горел.
— Когда оно было? Горела Пермь. Говорят, пять ден горела. Почти все старые дома спалило. Всякие казенные здания. Да ведь двадцать пять лет с той поры прошло. Мало кто сейчас и помнит. Москва при французе горела? Еще как… А сейчас? Отстроилась, Белокаменная. Говорят, дома еще лучше поставили. Теперь от старой ничего не видно. Поднялась Москва, и наша Пермь встала.
Все время, не переставая, кропил реденький дождь, все жиже размешивая грязь на дороге, развешивая туманные простыни в лесах. Елки стояли синие, надменные, а березы, рябинники, осинники понурились тяжелой пестрой листвой, словно загрустили в ожидании скорых северных ветров, которые оголят их ветви, посрывают весь этот праздничный осенний наряд.
Лошадь все копытила кислую дорогу, потрюхивала, забрасывая седоков грязью. С разговорами бывалый семинарист и весь в тревожном ожидании Дмитрий к вечеру, промокшие, озябшие, добрались до Межевой Утки. Переночевать остановились у знакомого.
Чусовая, выйдя из берегов после недельных дождей, бурлила мутная, угрюмая, в пене, дышала холодной сыростью. Дома, вытянувшиеся далеко по берегу, потемнели, промокли. Все обволокло немотной тишиной, лишь легонько шуршал дождь да журчала, не переставая, сбегавшая с крыш вода.
На ночь Дмитрию отвели место на широкой лавке под окном. Под тихий убаюкивающий шум дождя он продолжал думать о краткой встрече с Висимом, с близкими ему людьми. Все кончилось, впереди — новая дорога, шесть неизвестных лет в Перми. Шесть! Скоро ему исполнится шестнадцать. А что с ним станет в двадцать два, когда он выйдет из семинарии? Какой тогда путь ляжет перед ним? Неужели в священнослужители?
Вспоминалось прошедшее лето. Отец, по обыкновению занятый своими многочисленными обязанностями, все же находил время для душевных бесед с сыном. Анна Семеновна нет-нет да усаживала рядом с собой Дмитрия. Словно не могла наговориться, насмотреться. Николай, вытянувшийся, почти ничем не отличавшийся от других заводских парней, был по-прежнему грубовато-нежен, гнал брата всякий раз, когда тот хотел помочь по хозяйству. «Разве ты сумеешь?» — снисходительно, с чувством собственного превосходства говорил он Дмитрию, забирая у него топор или лопату. Дмитрий шел в дом, садился за книгу или же, забрав ее, прятался в дальнем и уютном уголке сада и там, развалившись на траве, листал страницы. Временами Мите было неловко, что его во всем выделяют, относятся по-особому. Он обижался, когда Николай не брал его на вечерки. Взяв гармонь, старший брат уходил из дому, кратко бросив: «Наши забавы не по тебе…»
Читал Митя в те дни особенно много. После училища в Екатеринбурге, где так презирали книгу и тех, кто тянулся к ней, ом накинулся на чтение, как чревоугодник на любимые лакомства.
Перечитал и Помяловского. В «Очерках бурсы» Митя теперь не увидел тех смешных сцен, что так нравились отцу дьякону. Что могло смешить его?
На все — знакомое и незнакомое — смотрел Митя теперь другими глазами, глазами человека, насильственно отторгнутого от родного и любимого мира.
Иной раз прочитанная книга оставляла такое сильное впечатление, что браться за другую было просто невозможно. Казалось, никогда уж, ничто, никакая другая не увлечет его так, до боли, до самозабвения… Тогда Дмитрий уходил куда глаза глядят, шатался целыми днями по привычным висимским окрестностям и забредал в такие места, которые будто никогда и не видел. И мечтал…
К осени Дмитрий загорел и окреп физически.
Вспоминалась недельная поездка с отцом на Чусовую, когда между ними произошло еще большее сближение. Наверное, ради этого, главного, а не только для Митиного развлечения, было затеяно Наркисом Матвеевичем путешествие.
Они останавливались у старателей, на углежжении, в каменоломнях, в маленьких, среди лесов, деревушках, даже заехали в полузаброшенный скит, где в запустении доживали свой век несколько стариков. Десятки мужских и женских лиц проходили перед ним. Он всматривался, вслушивался в разговоры, невольно проникая сердцем в глубины их нелегкого житейского опыта.
Была долгая дорога среди лесов, и были разговоры вроде и ни о чем и вроде о важном. Потом была памятная для Дмитрия гроза к вечеру на Чусовой. Они с отцом смотрели на нее с крылечка того дома, в котором остановились на ночлег. За крутым изгибом Чусовой, упиравшейся течением в отвесный скалистый берег, за горами, покрытыми сплошными лесами, уже виднелся начавшийся дождь, похожий на туман. На темном фоне почти непрерывно взрывались молнии, и громовые раскаты слышались все ближе.
Гроза завершилась ливневым дождем, размывшим очертания церкви с высокой колокольней, все ближние дома и Чусовую со скалами и дальними лесами. А ночью небо очистилось, поднялась луна, и Чусовая заколыхалась, переливаясь лунным светом.
В тот вечер Наркис Матвеевич снова заговорил о будущем. Он сжал руку Дмитрия и долго не отпускал ее. Теплая рука отца словно передавала силу любви, обещая опору в будущем.
— Возникнут, Митя, раздумья, сомнения, почерпнутые из книг, общений с товарищами, — говорил отец, — не замыкайся в себе. Юношеству свойственны поиски истины. Дерзость — его оружие. Оно поднимается детьми даже против отцов. Помни, что отец, если он пользуется уважением, может остаться самым близким на всю жизнь. Знай, что во всех добрых делах твоих, в раздумьях, горестях и бедствиях для тебя найдется поддержка. Не отрекайся от меня.
Утром они поднялись вместе с солнцем. Наркис Матвеевич повел сына к Чусовой, обещая показать диковину. Они шли сначала каменистым берегом, потом свернули в сырой угрюмый лог, где с двух сторон стояли густые заросли жирных папоротников, высились валуны, заросшие мхом.
Дорога забирала все выше и выше вдоль ручья. Путники вышли в сухой сосняк, к простору, к солнцу. Начались обширные поляны — трава на них стояла выше пояса.
Тропка свернула в цветущий шиповник; по ней они спустились к каменным осыпям Чусовой и пошли берегом.
Темная скала отвесным срезом подступала к самой воде. Вся она была мокрой, капельки падали с гребешка на гребешок, светясь от солнца.
— Плакун-камень! — сказал Наркис Матвеевич. — Родники по всей скале бьют. Народ это по-своему толкует. Плакун! А почему? Когда из этого села Демидов детей от родителей отрывал и отправлял на заводские и горные работы да на другую сторону Чусовой увозил, матери выходили на эту скалу и, прощаясь, плакали. Плакун!..
Дмитрий подставил руки под светлые капли и удивился: они были теплыми и, может ему только показалось, солоноватыми.
Они спустились по течению и остановились возле большого креста.
— Вот это и есть диковина, — сказал Наркис Матвеевич.
Пьедестал креста — грубо отесанные дикие камни, на нем — трехаршинный крест из такого же цельного дикого камня и выбита надпись:
1724 года
сентября
8 дня на
сем месте
родился у статского дейст-
вительного советника Акин-
фия Никитовича Демидова
(что тогда был дворянином)
сын Никита —
статский совет-
ник и кавалер
святого Станис-
лава поставлен
оный крест на
сем месте по
желанию его
1779 года майя
31 числа.
…Многое вспомнилось Дмитрию, когда он лежал на лавке, прислушиваясь к шуму дождя.
Чусовая своевольничала в темноте: то разбежится, расшумится, на какое-то мгновение замолкнет, притаится и опять заскачет, то перекатываясь через камни, то подкатываясь под них.
Рассвет наступал медленно и нехотя. Дождь кончился, по небу плыли тяжелые низкие облака. Дмитрий смотрел в мутное окно и думал о предстоящем пути.
Плыть им семьдесят верст до Кына. Он представил, как скоро их полубарка, подхваченная осенней водой, побежит быстро, подгоняемая пенистыми волнами, и мимо них будут скользить крутые каменные горы, «бойцы», ощетинившиеся лесами, замелькают деревушки, поселки. Интересно! Ведь какая река!
Ранним утром Дмитрий и Тимофеич ступили на полубарку. Отвалили от пристани, и мимо быстро побежали высокие скальные берега, сквозь которые сильная река пробила себе дорогу. Первое путешествие Дмитрия по Чусовой. Все обращало его внимание. Впервые видит он так близко реку-кормилицу. О ней поют песни, о ней рассказывают легенды. Серой кучей сгрудились бурлаки — слуги этой реки. Вода в Чусовой стояла низко, и суденышко, груженное штыковой медью, время от времени чиркало днищем по камням. Впечатлительный Дмитрий вздрагивал и оглядывался на бурлаков. Они сидели спокойные, с утра сонные и вялые с похмелья, не обращая ни на что внимания. Только когда полубарка вздрагивала особенно сильно и, словно схваченная чьей-то сильной рукой, даже, кажется, замедляла бег, кто-нибудь из них усмешливо бросал:
— Тише, хозяин дома!..
Навстречу грозно вставали первые «бойцы»… Пенилась вода, косматыми гривами ходила на переборах. Полубарку потряхивало, кидало в стороны.
В Кыну Дмитрий и Тимофеич распрощались со своими попутчиками.
В Кыну, где стоял металлургический завод Строгановых, они задержались лишь на ночевку. Отсюда до Перми по тракту считали двести верст. Знакомый Наркиса Матвеевича помог юношам сговориться о подводе за умеренную плату. Выехали со двора еще затемно, когда стояла сырая беззвездная ночь, рассчитывая за двое суток, если ничего не случится, добраться до места.
Медленно светало… Старые березы, опустив длинные плакучие ветви почти до земли, стояли по обе стороны широкой дороги, роняя тяжелую росу на влажную после ночи землю. Низко нависало тяжелое, набухшее влагой, небо, сыростью пропитавшее воздух. Вдали березы вершинами плавали в тумане. Все вокруг серое — небо, убранные поля, размокшая после дождей дорога с мутными, словно запотевшими зеркалами луж.
Дмитрий опять думал свою думу — что впереди? Он будет в семинарии. Как ему держаться? Не поддаваться обстоятельствам, как бы они ни были дурны, ни в коем случае. Пожалуй, даже хорошо, что он — своекоштный, хотя для родителей это и тяжело. Он не будет, как семинарист, живущий на всем казенном, зависеть круглые сутки от мелочной опеки наставников, профессоров, сможет и товарищей выбрать подходящих, лучше распорядиться свободным временем.
Сумел же он в Екатеринбурге, в духовном училище, в эти два года отгородиться от тех, с кем не хотел вступать в близость, сохранить душевную самостоятельность, победив себя, ушел в учебу: тем самым, наверное, спас себя от дурного и всяких соблазнов.
Зачем Дмитрий едет? Набираться знаний. Духовная семинария для него — ступень к настоящему образованию, выбору жизненного пути. Этому и подчинит он все свои дни в Перми.
О Перми только и славы — губернский город. Ничем не лучше Екатеринбурга. Там, пожалуй, хороших домов еще побольше будет. А такого дворца, как дом Харитоновых, что на Вознесенской горе против особняка золотопромышленника и купца Ипатова, вовсе нет. Грязные и непроходимые улицы. Собачий лай за глухими заборами. Так же много кабаков и всяких питейных заведений. В Екатеринбурге самое поганое место — Конная площадь, а тут Черный рынок, где всегда толпится великое множество подозрительного люда, с испитыми лицами, воровскими повадками, шатаются гулящими артелями бурлаки. Заметно только, что в Перми на главных улицах, не в пример больше, чем в Екатеринбурге, всякого служивого и чиновного люда в форменных шинелях, с кокардами на фуражках.
Длинное трехэтажное здание духовной семинарии стоит на откосе против желтого кафедрального собора, выходя грязными постройками к реке. Из окон видна широкая Кама, пристани, растянувшиеся по городскому берегу, а за рекой темнеют леса. Поблизости, на Монастырской улице, большой сад и архиерейский дом. Консистория — центр управления всеми делами епархий Пермской и Соликамской.
Порядки же в семинарии почти такие же, как и в екатеринбургском училище. Разница, пожалуй, только в том, что тут предметов больше. Зубрежки прибавилось, и более трудной.
…Поначалу в Перми все у Дмитрия складывалось ладно. В первый класс экзамен выдержали восемьдесят шесть человек. В разрядных списках Дмитрий Мамин занял вполне приличное место — одиннадцатое, чем весьма порадовал родителей.
А потом начались неприятности. Сначала мелкие, несерьезные. Например, поселился Дмитрий неразумно далеко от семинарии, погнавшись за дешевизной квартирной платы, в маленькой и сырой хибарке, вместе с тремя сотоварищами по духовному училищу в Екатеринбурге, на углу Петропавловской и Верхотурской улиц. Не стоило ему торопиться с жильем, надо было бы подождать, приглядеться. Но Тимофеич весело и настырно, как заправский семинарист, кричал и уговаривал, что не все ли равно, где ночевать своекоштнику. Дескать, день-деньской в семинарии, а гривенник лишний кармана не оттянет.
Дмитрий подумал, подумал и решил, что в самом деле это разумно — деньги сбережет. Потом, позже, вспоминая свое вроде благое решение, подумал, что бог располагает, а дьявол не дремлет, раз дьявол так легко побеждает душу человеческую.
Сложными и противоречивыми были у Дмитрия первые впечатления от семинарии.
Какие среди преподавателей уникальные фигуры! Хоть в сочинения Гоголя вписывай. О некоторых стоило бы рассказать в письмах к родителям, но не хочется пока расстраивать отца и мать. Столько у них беспокойства за Митины дела в Перми, так они тревожатся, чтобы он не повторил горестной судьбы брата Николая.
Вот, например, преподаватель философии Михаил Павлович Королев. Злой и обидчивый, вечно ссорящийся с коллегами, инспекторами, кляузник и доносчик. Он может вдруг, если усмотрит что-то неподобающее, по его мнению, в поведении семинаристов, внезапно прервать урок и уйти из класса. Все ему сходит с рук. Боятся его наветов и длинных письменных кляуз.
Как-то в коридоре Королев в присутствии многих воспитанников громко и запальчиво выговаривал инспектору:
— Кашляют именно в тот момент, когда я начинаю говорить. Громко сморкаются и притом смотрят на меня нахально и усмехаются. А могут и поганый язык показать… Усмирите их! А не захотите — жаловаться буду.
Кончил этот философ весьма прискорбно. Однажды впал в буйство; доктор, свидетельствовавший Королева, немедленно поместил его в сумасшедший дом. Оказывается, Михаил Павлович уже два года был тяжко и неизлечимо болен манией преследования. Чему он мог научить, если даже члены комиссии делали выводы, что семинаристы «в обзоре философских учений весьма слабы».
Семидесятилетний Эйхберг Николай Владимирович совершенно иной; совсем уж ветхий, слабый глазами, тугой на ухо. Преподает французский язык. Не замечает, что ученики не умеют даже читать прилично, уж не говоря о произношении. Зато гордится, что является современником нашествия французов на Россию и учительствует с 1814 года — скоро полных пятьдесят пять лет. Давно бы пора ему на покой, все это видят, но другого на его место в Перми найти не могут.
Истинно злыми духами были инспектора и их помощники, денно и нощно наблюдавшие за питомцами, не только живущими на казенном содержании, но и за своекоштными, как Дмитрий Мамин. Среди них особенную неприязнь вызывал инспектор Василий Алексеевич Васнецов, памятный не одному поколению семинаристов, — фискал из фискалов. Плюгавенький, с малой растительностью на голове, он ходил, опираясь на толстую палку. Казалось, что для него нет большей сладости, как в чем-то уличить семинариста, будь он младшего или старшего класса, доложить о нем начальству и добиться наказания. Каждую ночь обходил он спальни, днем следил за опаздывающими на занятия учениками. Подойдя вплотную к провинившемуся, Васнецов начинал его обнюхивать — не несет ли от него водкой, пивом или табаком. Не знали покоя от Васнецова и своекоштные. Поздно вечером он вдруг появлялся на частных квартирах, где обосновались семинаристы, проверял, все ли на месте и кто чем занимается. Чего только не придумывали против таких его визитов: специально заводили против Васнецова особо злых собак, закрывали по-ночному ворота, заставляя его подолгу стучаться в калитку, ставили посреди сеней кадушки с помоями. Ничего не помогало, не унимался — выслеживал, высматривал и обо всем доносил.
Правду сказать, и у семинаристов нравы тут были не лучше, чем у бурсаков Екатеринбурга, а кое в чем и похлеще.
Как-то пришли семинаристы в кафедральный собор ко всенощной отправлять службу, крепко подвыпив. Очень скоро с клироса понеслось нестройное пение — кто в лес, а кто по дрова. Приблизились священнослужители к певцам, а от тех за версту разит. Наставники предложили им удалиться из храма. Не тут-то было! Семинаристы наотрез отказались. Явились сторожа. Однако семинаристы, как впоследствии описывал этот случай историк семинарии, «в помрачении и ослеплении от винных паров забыли благопристойность и подчиненность: с бесстрашием схватили в руки железные и деревянные вещи и с острыми концами две палки, с общим возгласом «Не выдавай!» начали отбиваться сими вещами от сторожей, которые приступили для взятия их; с остервенением отмахиваясь, они трех из них поранили до крови».
Дмитрий в таких делах участия не принимал. Но и не судил строго в душе товарищей. Угар вольности коснулся и его. Уж очень сладостным он оказался.
Большой актовый зал Пермской духовной семинарии. Сегодня в нем собраны семинаристы всех шести классов — почти шестьсот человек.
Сдержанный шум затих, когда на кафедре, опираясь на монашеский посох, появился высокий, лет пятидесяти, ректор. Держался он прямо, глаза его были грустны. Негромким голосом ректор заговорил о поведении семинаристов, забывающих о своем будущем, будущем духовных пастырей.
Говорил долго и скучно. В зале даже начали покашливать, шептаться. Закончив речь предупреждением, что против семинаристов, нарушающих порядки, будут приниматься строгие меры, повернулся и вышел.
Дмитрию речь понравилась. Было в ней что-то такое, что отвечало и его мыслям. Он вспоминал отца и разговоры с ним о пастырском служении. О бескорыстии и чистоте души, о воздействии на окружающих примером праведной жизни. Отец служил своему делу верой и правдой. В семье, в быту отец не требовал от детей строгого следования букве. Старался беседами и примером своим пробудить в детях любовь к познанию и размышлениям, стремился укоренить в них жажду жизни чистой, праведной, посвященной служению людям.
Надвинув семинарскую фуражку, подняв воротник пальто, Дмитрий, под впечатлением речи ректора, пробирался неосвещенными и грязными улицами домой. Распахнулась ветхая калитка, и из нее вывалились товарищи, с которыми он вместе жил — Гробунов, Молосов, Насонов.
— Дмитрий! — узнал его Тимофеич. — Айда с нами.
— Куда?
— Известно… Надо душу омыть после грозного ректорского наставления.
Дмитрий заколебался, по его уже подхватили крепкие товарищеские руки под локти.
Подул с Камы сильный ветер и принес с собой дождь, мелкий, злой… Что ж, одному сидеть в комнате?
Прошагали несколько темных улиц, пока впереди не мелькнул знакомый огонек — у приветливой Катеньки. Семинаристы молча поднялись по крутой деревянной лестнице до стеклянной двери.
Заведение Катеньки ничем не отличалось от других кабаков, разбросанных по дальним закоулкам города. За стойкой тянулись рядами бутылки с разноцветными напитками. Из соседней комнаты выплыла краснощекая женщина с полной грудью, с маслеными глазками — хозяйка заведения, покровительница и утешница семинаристов — приветливая Катенька.
— Ну что, господа хорошие, чем вас угощать? — пропела она.
Видно было, что семинаристы здесь люди свои.
— Черемуховую надо попробовать.
Катенька налила всем в стаканы темно-коричневой жидкости.
— Отличная, оказывается, эта черемуховая наливка, — похвалил знаток Тимофеич, облизывая губы.
В углу сидели старшеклассники, уже захмелевшие. Высокий, с пронзительными черными глазами, с густыми усиками и кудрявой бородкой, насмешливо оглядывал молодых семинаристов.
— Что, братия, напугал вас ректор? Куда ему! Вот кто речи умел произносить — это архимандрит Иероним. У вас бы поджилки затряслись от страха. Рассказать?
— Давай, давай, — загалдели его товарищи.
Высокий встал, сделал страшные глаза и заговорил глухим голосом, потом почти сорвался на крик, стуча по полу палкой, изображавшей посох.
Семинарист так артистически пародировал архимандрита Иеронима, что Дмитрий отчетливо представил его в клобуке, с монашеским посохом, с сухим желтым лицом аскета, с запавшими щеками, воспаленным блеском черных пронзительных глаз.
— Теперь нашему доброму пришел конец, — гремел голос семинариста. — Ради этого я и вышел к вам. Один из вас осмелился грубить инспектору. Сегодня я сам был свидетелем, как воспитанники анафемствовали помощника инспектора в столовой. Такое повторяется чуть не каждый день. Вот каковые вы, семинаристы!
Семинарист нахмурил кустистые брови.
— Не ошибусь, — заговорил он, повышая голос и заметно распаляясь в пародировании, — если скажу, что вы тупы, неразвиты, глупы, развратны… Подобно тому как зловонные растения далеко распространяют запах, точно так и вы создали вокруг себя такое же зловоние в нравственном смысле. Хотя самого растения и не видно, но зловоние распространено им, уже поражает нос… Я все вижу! Вы так развратны, что оскорбляете и ставите шпильки своему начальству на каждом шагу. Один из вас осмелился нагрубить преосвященному, этому почтенному старцу, светлому святителю, органу божественной благодати. Посмотрите на мужиков и солдат. В них буйство, пьянство, распутство, сквернословие. У них духовные рога, когти, колючки, которыми они вредят окружающих их и друг друга. И вы заражены такими же пороками и так же страшны окружающим.
Семинарист поднял палку и ударил ею, как посохом, о пол.
— Я вас исправлю! Сегодняшний день есть граница и конец вашего буйства и пьянства. Вы душевные больные, я буду вас лечить.
Протянув руку, семинарист шагнул к слушающим.
— Вы — дикие звери, крапива, полынь! — почти закричал он. — Я — человек решительный, упрямый. Надеюсь, что я при помощи учебной корпорации поставлю вас на ту точку, на которой вы должны быть. Может, думаете — экий краснобай! Видали мы таких! Кто это думает, жестоко ошибается. Я на своем настою. Я проведу всю градацию наказаний. Сила в наших руках, наказания будут страшны.
Он опять ударил «посохом».
— Горе вам! Умудритесь и не дурите!
Он победно оглядел смеющихся семинаристов.
— Как? Похоже?
— Молодец, Аверьян! — закричали ему. — Вот тебе в награду, — кто-то протянул артисту стакан вина.
— Умудритесь и не дурите! — провозгласил он дурашливо и залпом выпил вино.
— Неужели такое слово держал архимандрит? — усомнился Дмитрий.
— Это что, — сказал кто-то. — Бывало и похлеще. Послушал бы ты, что он о женщинах говорил. Уж так их костил…
Выпивка продолжалась.
Все эти недавние уездники-провинциалы теперь были жителями губернского города, семинаристами, а потому считали, что и вести себя надо подобающе, чтоб не походить на провинциалов. Тем более что было им у кого этому поучиться. Старшеклассники славились своими загулами и поощряли младших. Да и некоторые профессора тоже подавали отличный пример. Многие старшеклассники до семинарии вообще не пили вина. А теперь воздержанность казалась им постыдным ребячеством. И они старались превзойти в лихости один другого. Не хотел от всех отставать и Дмитрий, хотя сначала долго плевался после каждой рюмки.
В комнате становилось все шумнее.
Кто-то, трезвее других, начал читать популярные в семинарии стихи Некрасова:
Жизнь в трезвом положении
Куда нехороша!
В томительном борении
Сама с собой душа,
А ум в тоске мучительной…
И хочется тогда
То славы соблазнительной,
То страсти, то труда.
Все та же хата бедная —
Становится бедней,
И мать — старуха бледная —
Еще бледней, бледней.
Запуганный, задавленный,
С поникшей головой,
Идешь как обесславленный,
Гнушаясь сам собой…
…Покинув путь губительный —
Нашел бы путь иной
И в труд иной — свежительный —
Поник бы всей душой.
Но мгла отвсюду черная
Навстречу бедняку…
Одна открыта торная
Дорога к кабаку.
Возвращались поздно, поддерживая друг друга, цепляясь за заборы, спотыкаясь, заплетаясь ногами.
Странный сон увидал в ту ночь Дмитрий.
Будто идет он по крутому глинистому спуску, земля перемешана со снегом, деревья стоят голые. Пасмурно и холодно. Навстречу ему брат Николай.
— Где мне сегодня рыбку половить? — спрашивает он Дмитрия.
— Иди на мысок, — советует ему Дмитрий, хотя знает, что в такую пору на пруду это самое страшное место. Никола обязательно провалится сквозь тонкий лед и утонет.
Никола послушно свернул в сторону, а навстречу друг детства — Костя, и тоже с вопросом:
— Где мне покататься?
— Ступай к бирже, — советует ему Дмитрий. — Там сегодня в Утку лес сбрасывают.
Сам же думает, что такая забава к добру не приведет: задавит Костю тяжелыми бревнами насмерть и водой снесет к реке.
Когда скрылись оба самых близких ему человека, то страх и отчаяние охватили во сне Дмитрия. «Что же я насоветовал? — с ужасом спрашивал он себя. — На верную гибель обоих послал. Как же их остановить?»
Надо бежать, догнать, вернуть… Но за кем бежать сначала? Да и ноги не подчиняются.
Отец шел ему навстречу, бледный, с грустным выражением на лице. Что он сейчас скажет?
С ужасом от содеянного преступления он и проснулся. Хмельная боль ломила голову.
Но это было только начало. Беспрестанно страдая, поплыл по течению, теряя надежду, что вырвется, возьмется за книги, одолеет пропуски, придет благополучно к концу учебного года.
В Висим на каникулы Дмитрий ехал с тяжелым чувством своей вины перед родителями. Знал, что они будут огорчены его средним баллом по всем предметам — тройкой. Не утешало, что у многих других первокурсников успехи еще хуже. Ведь только тридцать девять воспитанников из ста шестнадцати благополучно перешагнули во второй класс; десятеро получили переэкзаменовки, шестьдесят остались на второй год, семеро из-за полной неуспеваемости и дурного поведения вовсе отчислены из семинарии. Тимофеич, висимский сотоварищ, был оставлен в третьем классе, не смог преодолеть премудростей семинарской науки, перешагнуть в четвертый.
Трудным оказался для Дмитрия первый год жизни в Перми…
На каникулах в Висиме он думал о семинарии, внушал себе, что этот крест он обязан вынести. Что же делать, иного выхода нет. Семья в нужде, которая с годами становится все ощутимее, о светском образовании пока нельзя и мечтать. И Дмитрий решил твердо — брать от семинарии все, что она сможет дать. Правда, даст она очень немного. Зубрежка латыни, греческого, богословия, всего того, что держится в голове только до экзамена, а потом выветривается мгновенно и почти бесследно, — дело бесполезное. Священником Дмитрий быть не собирается. Окончание семинарии позволит ему поступить в высшее учебное заведение. Поэтому шестилетний курс семинарии надо осилить во что бы то ни стало. Сейчас семья еще держалась теми мизерными доходами, которые давал отцу приход. Потом благополучие всех, кого Дмитрий так любит и чтит, будет зависеть и от него. Это Дмитрий в свои неполные семнадцать лет понимал прекрасно.
Дмитрий твердо решил никогда больше не участвовать в семинарских пьяных гулянках. Пусть дразнят, высмеивают, он будет тверд. Ему так много еще надо сделать. Учиться! Знать возможно больше. Читать, читать, доставать книги, какие только возможно. Свобода не в том, чтобы предаваться порокам. Стать Гражданином! Быть наравне с теми, лучшими, память о которых живет в народе. Он знал о декабристах: в Висим и Пермь доходили слухи о тех, кто продолжал их дело, добивался иной жизни для всех. Какой иной? Этого Дмитрий ясно не осознавал. Видел, как живут те, кто не работает, располагая капиталами, и как живут, мыкают горе горькое те, кто с утра до вечера ломает спину. Почему так получается?
В этот раз они отплыли сентябрьским вечером, когда до пристани докатился водяной вал, специально пущенный из Висимо-Уткинского пруда. Подхваченная сильной водой барка, груженная листовой медью, легко заскользила по течению. До Камасина, в низовьях Чусовой, все на той же высокой волне, радуясь, плыли отлично, нигде не садились на мель. Дальше пошло хуже. Спала вода, встречный ветер достиг такой силы, что барка почти переставала двигаться. Преодолевали по пятнадцать — двадцать верст в сутки. От деревушки Кошкино до Чусовских Городков, верст восемьдесят, тянулись четверо суток.
Это были дни осеннего хода барок, груженных железом и медью. Заводчики торопились воспользоваться последней водой для вывоза заводской продукции в низовья. Дмитрий наблюдал тяжелый труд сплавщиков. Все они были чусовскими, связанными с заводским и горным делом. Умело и решительно действовали они на опасных перекатах, в шиверах, где вода бурлила словно в котле, ловко отводя суда от грозных каменных «бойцов», расставленных природой по берегам почти на всем пути.
С каждым поворотом раскрывались все новые и новые картины дикой красоты пустынных берегов этой своеобразной горной реки.
«Река постоянно делает крутые повороты и глухо шумит у знаменитых «бойцов», о которые разбилось столько барок, — писал о Чусовой через двенадцать лет Дмитрий Мамин в своем первом большом произведении — очерках «От Урала до Москвы». Позже во многих повестях, рассказах и очерках будет снова и снова возвращаться к реке своего детства, к своим запомнившимся путешествиям по ней от Висима до Перми. — Тихие плесы, где вода стоит как зеркало, чередуются с опасными переборами, где волны прыгают между подводных камней и с глухим ревом и стоном обгоняют и давят друг друга. Что ни шаг вперед, то новая картина: здесь скала нависла над рекой, и вода в почтительном молчании катится желтой струей под каменной громадой; там «боец» по колена в воде стоит где-нибудь за крутым поворотом и точно ждет своей добычи: а вот на низкой косе рассыпалась русская деревенька, точно эти домики только сейчас вышли из воды и греются на солнце. Эти причудливые очертания скал, эти зеленые горы, эта могучая северная красавица-река, — все это складывается в удивительную картину, поражающую своими угрюмыми красотами».
На людей, так ловко справляющихся со своим делом, перехитривших реку, побеждавших ее, на берегу смотреть было страшно. Полуголые, обросшие, с ребрами, проглядывавшими сквозь лохмотья, секомые дождем и снегом, они падали на песок или траву, дыша, как загнанные лошади, хрипели, харкали, спеша отдышаться, а потом зачерпывали из той же Чусовой воду и запивали ею завяленные, зачерствевшие ломти хлеба, которые вынимали из заскорузлых от грязи холстинных мешков. Да люди ли это? Чем они лучше скота? О скоте заботились, думали о корме для него, о стойле. Горевали, если падет лошадь или корова. А эти! Рождались и умирали, спали где придется, ели что бог пошлет. А много ли он им посылал?
Дмитрий сначала пугался, когда в голову ему приходили такие мысли. Но каждый день, о котором говорили «божий», да что день! — каждый час жизни вне дома давал Дмитрию примеры беспощадной жестокости по отношению к несчастным и слабым. Несчастья эти не были полной неожиданностью, еще на уроках отца он слышал, что «мир во зле лежит» и что нужно бороться с этим злом. Обращаясь в своих проповедях к пастве, отец настойчиво призывал ее к нравственному совершенствованию. Слова отца были обращены прежде всего к людям, он призывал их быть честными, добрыми друг к другу, трудолюбивыми. Но выход ли это, спасение ли от зла? Бог — это Дмитрий особенно остро почувствовал в последний приезд домой — был в проповедях отца некоей отвлеченной фигурой, привычной людям, укоренившейся в их сознании, которой отец пользовался, как ключом к душам прихожан. Ошибался ли Дмитрий в этом? Кто знает…
Второй семинарский год не походил на первый. Дмитрий Мамин сдержал слово, данное самому себе. Он не участвовал в попойках и гулянках, занимавших далеко не последнее место в семинарской жизни.
Мысли о своем поведении однажды оформились у него и вылились в строки письма к родителям.
«Почему я не испортился, — писал он в Висим. — А вот почему: попал я на другую квартиру, против меня и было много, даже слишком много худого, но это не поломало меня, потому что ничему и никому я не сдавался без боя и особенно стоял за свои маленькие убеждения».
У семнадцатилетнего мальчика вырабатывалась воля. Ошибившись однажды, он наметил линию разумного поведения, не сворачивал с нее, проявляя характер.
Среди памятных событий того времени особняком стояла горькая история с Тимофеичем.
Держался Тимофеич бодро, как полагается независимому, испытавшему много всякого семинаристу.
— Как же все это получилось? — допытывался Дмитрий, искренно жалея своего не очень путевого висимского товарища.
…Несколько семинаристов, увлекавшиеся музыкой, собрались в оркестр: виолончель, три скрипки и две флейты. Добрые подобрались ребята, сыгрались отлично. В городе оркестр приметили состоятельные жители из купечества и среднего чиновничества. Приглашения семинаристам сыпались щедро. Там вечеринка — музыка нужна, там день рождения — желают большое веселье устроить, там свадьба — как без оркестра. Везде не поспевали, но выгодные случаи не упускали.
— Как, как, — махнул рукой Тимофеич. — Просто… Знаешь ведь, хозяева как войдут в настроение, то кроме денег еще и наугощают. Ползешь к себе, спотыкаешься, голова кругом идет… Попадались, конечно, надзирателям, да как-то сходило, вывертывались, а то и откупались. А неделю назад у чиновника на серебряной свадьбе играли. Надзиратель туда и заявись. За одним столом оказались, и пошло у нас слово за слово, сильно схватились… Ну и начались допросы. Все собрали в кучу, все прогрешения вспомнили и порешили: исключить.
— Как же ты теперь, Тимофеич?
— Эко дело! — бодрясь, подвел итог Тимофеич. — Ну, исключили… Батька меня поймет. Хотя, конечно, жалко его, верил, что кончу я семинарию, со временем, может, приход получу… Тебе же, Дмитрий, скажу, знал, что не удержусь. Не лезут мне в голову все эти науки. Тебе книга дороже хлеба, а мне — глядеть на нее тошно. К простому делу тянет. Явлюсь в Висим, повалюсь батьке в ноги и подамся на прииск, может, найду себе дело по сердцу. — Он помолчал и добавил: — Эх, Дмитрий! Да и надоела наша бурсацкая жизнь. Батька мне, сам понимаешь, грошика подкинуть не может. Там другие рты хлеба просят. Живу я казеннокоштным с самого училища, сколько битый и поротый, всегда полуголодный, полуоборванный. Восемь годов такая жизнь тянется. Сколько же может человек? Вот думаю: пешком пойду, дотопаю до Висима — ноги свои. Только как питаться буду? Подаяние просить стыдно. Веришь — копейки за грешной душой нет…
Несколько дней спустя Дмитрий писал родителям, что Тимофеич, исключенный из семинарии, возвращается в Висим.
«Он ушел пешком домой… Денег на дорогу у него не было, а у меня было всего 2 рубля серебром, которые я ему отдал. Но двух рублей на дорогу, конечно, мало, то я отдал ему свое ружье, чтоб дорогой он его продал. Я думаю, что теперь он уже дома или в Висимо-Уткинске».
В этот год Дмитрий писал в Висим часто, не проходило недели без письма родителям.
Неизменно, до копейки, отчитывался в расходовании денег, присылаемых отцом. За год, считая квартиру, израсходовал что-то около ста рублей.
«Вы не подумайте, — писал Дмитрий отцу, — что я не знаю ваших денежных средств. Я знаю, что беру почти половину ваших доходов, мне это неприятно, но пока я не могу еще жить на свой счет. Может, бог даст стать на ноги и на свои хлеба переберусь».
Однажды он попал в городской театр, уже два года пустовавший из-за отсутствия труппы, захватив удобное место в переполненном райке. Шел спектакль «Кардинал Ришелье», поставленный пермскими любителями. Но и этот спектакль, далекий от совершенства, поразил семинариста, надолго завладел его чувствами. Дмитрий видел, как чужая и далекая жизнь людей другой эпохи, со сложными отношениями, может быть перенесена на сцену и зрители станут ей сопричастны. Костюмы, убедительные монологи, разнообразие характеров, необычность поступков… На сцене могут быть высказаны самые сокровенные, самые заветные мысли, и они через нее становятся всеобщим достоянием. Какое же это чудо!
Письма запестрели сообщениями о переменах в семинарской жизни:
«приехали новые профессора, фамилию знаю только одного: профессора математики, кончившего Киевскую академию господина Покровского Константина Ивановича, сегодня он был у нас в классе и, как кажется, знает свое дело…»; «…начал учиться на скрипке»; «…в семинарии устроили комнату, в которой вокруг стола диваны и табуретки, а на средине стол с журналами для чтения; журналы следующие: «Епархиальные ведомости», «Вечерняя газета», «Деятельность», «Современный листок», «Литературная летопись», «Сын отечества», «Пермские губернские ведомости».
Но скоро появилась в письмах новая тональность.
В одном из них Дмитрий писал отцу:
«Хотя и много шумели о преобразовании семинарии, но в сущности пользы немного… Святые отцы выкапывают всяческую мертвечину, рухлядь никуда негодную и заставляют ее заучивать как что-то путное, время, самое годное для приобретения знаний почти на всю жизнь, время, которым должны бы дорожить, у нас пропадает на заучивание мертвечины».
Вот так заговорил семинарист.
Письма Дмитрия тревожили родительские сердца. Откуда у него появился дух осуждения всех семинарских порядков, такое запальчивое пристрастие к учителям? Ведь еще почти мальчик, не пристало ему так непочтительно говорить о старших, которым доверено воспитание семинаристов. А потом еще: вдруг он попросил сообщить ему программу и условия приема в Тагильское реальное училище, спрашивал, можно ли после него поступить в Технологический институт или в какое-либо другое высшее учебное заведение?
Отец догадывался о том, что происходит с Дмитрием. В конце концов он сам всегда стремился привить ему вкус к размышлениям над явлениями жизни, к критическому отношению к ней. Но путей для мысли неисчислимо много. Пойдет ли Дмитрий правильным? Оставалось надеяться на его разум, чистоту помыслов.
А Дмитрий все искал ответов на мучившие его вопросы. Поговорить по душам было не с кем. Сотоварищи, окружавшие его, мало чем интересовались сверх отметок, еды, выпивок, удовольствий. Казалось иногда Дмитрию, что среди старших семинаристов встречаются люди одухотворенные, отличающиеся от других. Но как к ним подойдешь? Как раскроются они, опасающиеся постоянного надзора, возможного фискальства?
Однажды случай помог ему.
В своей комнате на столе он увидел забытую кем-то книгу Писарева. Дмитрий слышал о Писареве, но не читал ни одной его статьи. Он взял книгу и раскрыл на заложенной странице. «Погибшие и погибающие», — прочитал он название статьи.
Первая фраза: «Сравнительный метод одинаково полезен и необходим как в анатомии отдельного человека, так и в социальной науке, которую можно назвать анатомией общества», — заинтересовала Дмитрия. «Анатомия общества…»
Он присел на табуретку у окна и начал читать. Помнил, что надо идти в классы, за опоздание придется отвечать. Но книга не отпускала от себя.
Дмитрий читал, захваченный потоком горячих, выстраданных Писаревым мыслей о путях юношества, о самом главном в образовании, самом нужном при определении места в обществе.
Есть такие минуты, которые многое решают в жизни человека, как бы направляют его судьбу. И есть такие книги, такие мысли, которые вдруг озаряют светом истины человека, прикоснувшегося к ним.
Эта минута, это озарение коснулось Дмитрия.
Пермь в его пору была глухой провинцией. Отзвуки революционного движения докатывались сюда ослабленными. Жизнь, в которой делал первые сознательные шаги будущий писатель, была застойной, патриархальной, почти неподвижной.
Дмитрия обдало жаром, когда он дошел до размышлений Писарева о состоянии образования в России, о бурсе.
«Рассматривая внутреннее устройство бурсы, мы вовсе не должны думать, что имеем дело с каким-нибудь исключительным явлением, с каким-нибудь особенно темным и душным углом нашей жизни, с каким-нибудь последним убежищем грязи и мрака. Ничуть не бывало. Бурса — одно из очень многих и притом самых невинных проявлений нашей повсеместной и всесторонней бедности и убогости».
Уж что-что, а бурсу Дмитрий знал отлично. А Писарев уже переходит к сравнительному анализу и проводит параллель между русскою школою и русским… острогом сороковых годов. И как проводит! Мурашки бегут по спине от строк, которые, как пули — одна в одну, — бьют беспощадно в цель; с математической точностью доказывают, что бурса и острог схожи по своему воздействию на человека, но бурса — страшнее острога…
Дмитрий забыл обо всем на свете. «Все так, — думал он. — Как верно, как правдиво!»
Писарев строил свои доказательства на двух знакомых литературных свидетельствах: «Бурсе» Помяловского и «Записках из мертвого дома» Достоевского. И что же? Бурса, выходит, страшнее острога, все учебные занятия бурсаков похожи, как две капли воды, на обязательную работу каторжников. Но работа каторжников не бесцельна, в отличие от зубрежки бурсаков она приносит хоть какое-то удовлетворение несчастным.
«Неволя арестантов легка в сравнении с неволей бурсаков, над последними контроль по работам несравненно строже».
Писарев, как дважды два — четыре, доказал, что души бурсаков «искалечены системой учения», характеры сломлены. Бурсаки озлоблены, придавлены тем, что не имеют даже самой ничтожной воли, не имеют права ни на одну самостоятельную мысль.
Несколько лет, самых важных для установления характера, они зубрят страницу за страницей, слово в слово, от запятой до точки, от доски до доски.
Грязь, мерзость, запустение жизни в бурсе гораздо сильнее, чем в остроге. Еда та же, но в остроге хлеба дают вволю. А бурсакам — два ломтя в день. Да и семинария — та же бурса. Так же калечит и развращает душу.
Вот он какой, Писарев! Он говорит о свободном развитии человеческой личности, избавленной от гнета предрассудков религии, от преклонения перед ложными авторитетами, которые оправдывают подневольное положение человека, его физическое и духовное подавление…
Дмитрию сделалось страшно, но и легко. Он не одинок. Есть умы, уже прошедшие через сомнения, знающие, как надо действовать, чтобы развеять в прах хлам и гниль жизни.
«Ум наш требует фактов и доказательств, фраза нас больше не отуманит…», «Ни одна философия в мире, — говорил Писарев далее, — не привьется русскому уму так прочно и легко, как современный, здравый и свежий материализм».
«Что такое материализм? — думал Дмитрий. — Ах, какая книга! Чья она?»
«Только одни естественные науки, — утверждал Писарев, — глубоко коренятся в живой действительности; только они совершенно независимы от теории и фикций; только в их область не проникает никакая реакция; только они образуют сферу чистого знания, чуждого всяких тенденций; следовательно, только естественные науки ставят человека лицом к лицу с действительностью».
Он говорил, что идет эпоха новых людей — людей дела, а не отвлеченной мысли.
«Теперь надобно изучать природу, — читал далее Дмитрий. — Это единственное средство выйти из области догадок и предположений, фраз и возгласов, красивых теорий и бессмысленного зубрения. Это единственное средство ввести учеников в область точного знания, добросовестного исследования и живого мышления».
Закрыв книгу, Дмитрий оглянулся. Как может он сейчас пойти на лекцию Королева о философии? Какие у них потом уроки? Латинский и греческий? Опять спрягать без ошибок глаголы?
Да, конечно же, думал Дмитрий, судьбы человечества зависят не от тех людей, которые владеют мертвыми языками, всяким словесным хламом, а от тех, которые владеют знаниями естественных наук и законами природы, которые знают и «анатомию общества». Почему же люди не на эти важные науки обращают главное внимание? Семинаристам преподносят мертвые знания, потому они и не рвутся к образованию. Что нам даст семинария? Зачем нужна вся эта зубрежка? Древние языки, история церкви, догматическое и нравственное богословие? Что? С чем он войдет в жизнь? Где же истинное направление?
Разве не о служении народу думал он, представляя свой жизненный путь? Так с какими же знаниями он должен его начать? Сейчас он другими глазами посмотрел и на те книги по естественным наукам, которые успел прочитать, более осмысленно.
Дмитрий дошел по Монастырской улице до семинарии, постоял и, махнув на все рукой, пошел дальше к пристани на Каме.
На всю жизнь Писарев останется для Мамина — хотя позже он и несколько по-иному взглянет на его литературные позиции — властелином души, духовным учителем, слово которого он исповедовал неуклонно, неизменно восхищаясь его умом и преклоняясь перед ним, перед его страстным стремлением сделать жизнь России лучше, чище.
Теперь Дмитрий жил в доме, который принадлежал присяжному поверенному Павлову на углу Оханской и Монастырской улиц, в двух шагах ходьбы до семинарии, близко от театра в городском саду и от частной платной библиотеки, где он тайком брал книги. Этот дом двумя этажами выходил в зеленый дворик. Дмитрий жил на втором этаже, где были две проходные и две изолированные комнаты. В каждой стояло по два топчана. Весь верхний этаж сдавался шумным жильцам — своекоштным семинаристам.
Дмитрий поселился в изолированной комнате с Никандром Серебренниковым. Никандр был старше Дмитрия почти на четыре года, но они, хотя в этом возрасте такая разница лет порой мешает сближению, через некоторое время по-хорошему сдружились, и эти добрые отношения поддерживались и после семинарии долгие годы. Сначала Никандр не обращал внимания на Мамина. Да и Дмитрий чуждался заносчивого, как ему показалось, старшеклассника. Однако мало-помалу они разговорились, и Никандр почувствовал в Мамине человека незаурядного и интересного. Позже он даже отвел его в частную библиотеку Прощекальникова, где можно было получить книги, недоступные семинаристам. Библиотека эта была настоящим кладом. Глаза разбегались от одних названий. Никандр же стал снабжать его книгами и из другого, еще более запретного источника, знакомого самому узкому кругу людей, — тайной ученической библиотеки. Это уже было высшим доверием. Так у Дмитрия в руках появились книги, знакомые по Висиму: Дарвина, Сеченова, Фохта, Шлейдена, Молешотта и другие, посвященные естественным наукам, технике.
Только вечером Дмитрий вернулся домой. Никандр занимался.
— Это твоя книга? — спросил Дмитрий.
— Читал? — Никандр пытливо смотрел на Дмитрия. — Я так всегда делаю. Положу книгу — будто забыл. Думаю, авось увидит и заинтересуется. Зачем навязывать. Тебя задела? Это, брат, правильные мысли реалиста. Нам надо о будущем России думать, о своем месте на жизненном поприще. Какое место в жизни народа займем. Для себя я все решил — заканчиваю курс, на богословском не останусь, подамся в Петербург. Буду держать в Медико-хирургическую академию. Только надо хорошенько и самому подготовиться. Есть у меня в Екатеринбурге знакомая — дочь инженера Солонина — Веночка. Как из гимназии вырвется, тоже в Петербург двинет. Разделяет мои убеждения… Дам я тебе еще одну книгу, — продолжал Никандр. — Она тоже заставляет о многом подумать. — Он долго рылся под матрасом. Наконец протянул порядочно помятую книгу П. Миртова (Лаврова) «Исторические письма». — Но только смотри… Если кто увидит в твоих руках да начальству доложит, то тут тебе и мне крышка. Впрочем, за Писарева тоже. А уж за эту…
В тот вечер долго светился огонь в окне их комнаты. Спать легли поздно. Заснуть Дмитрий, возбужденный прожитым днем, не мог скоро. Вот, думал он, как бывает. Ищешь друга и единомышленника где-то, а он, оказывается, рядом. Какой прекрасный и умный человек этот Никандр! И сколько же он, должно быть, знает всего! Я должен, обязан знать не меньше…
Захватила его и книга Лаврова «Исторические письма», особенно близкими стали для него размышления о развитии личности в физическом, умственном и нравственном отношениях, о том, что только в борьбе может окрепнуть убеждение и способность отстаивать его.
«Что я сделал в эту треть? — писал вскоре Дмитрий родителям. Это большое письмо на двенадцати страницах, написанное мельчайшим почерком, письмо-исповедь. В нем он говорил обо всем, что мучило и тревожило его. — Вот вопрос, — продолжал он, — на который я должен отвечать сначала вам, потому что ваши заботы обо мне должны иметь результаты какие-нибудь, а потом и себе. Я удивляюсь, как много в нас, т. е. воспитуемых в учебном заведении, непрактичности и совершенного неведения жизни, — неведения того, что ожидает нас впереди; и если некоторые из нас знают кое-что о жизни, то лишь самая ничтожная часть желает войти в это грядущее будущее. Отчего же это юные головы не делают то; что следовало бы делать? Где причина этого зла?
…Вы мне писали и будете писать о необходимости приобретения знаний и средств к достижению этого, конечно, указывали на труд, как на самый необходимый элемент нашей жизни; благодарю вас за это, и всегда буду благодарить. Только вот что: вы и все пишут, говорят и кричат о необходимости труда; все это хорошо, только спрошу у всех: переливать воду из пустого в порожнее тоже ведь некоторым образом труд, но насколько он полезен? Все, конечно, ответят, что обязанность семинариста — набираться знаний. Но я укажу на язву нашего обучения — классицизм, и может быть, некоторым покажется не лишенным смысла мое сравнение, хотя оно не совсем удачно приведено. Да, много сил, даже слишком много, тратилось и тратится и, может быть, долго будет тратиться понапрасну — на изучение мертвечины. Люди воображают нас какими-то свиньями, которых чем угодно можно откормить — особенно падалью. Некого мне винить, что почти даром прошло восемнадцать лет; да, положительно некого: один ответчик за все — я же сам. Трудился я в Екатеринбурге как нельзя лучше и все-таки ничего не вынес, тут же не мало трудился, кое же что позаимствовал, и все так, как ни у кого другого, как у посторонних книг.
Никакие красноречивые доказательства пользы классицизма не докажут, не перевернут того, что приобретено такой дорогой ценой; и я думаю, что вы не будете опровергать меня, потому что теперь заговорило во мне то, что было подавлено и спало так долго. Вы не подумайте, что я совсем не стану заниматься классиками: плетью обуха не перешибешь, и сила ломит соломушку. Не скрою от вас, что слишком мало у меня настоящих знаний и что очень много нужно их приобретать для дальнейшего учения, но не будем бояться этого: нет ничего невозможного…»
Живое слово нашло путь к его сердцу.
Тревоги о будущем теперь не покидали его.
После той вечерней беседы о Писареве, жизни, будущем Никандр стал относиться к Дмитрию, как к младшему брату. Он помог ему найти репетиторские уроки. Расплачивались с Дмитрием главным образом обедами, но появились и небольшие расхожие деньги сверх того, что ему присылали из дома. Они давали возможность не дрожать над каждой копейкой, поприличнее, чем вся масса семинаристов, одеваться, да и более сносно питаться. Главное же, все это содействовало бодрости настроения.
Семен Семенович Поздняев, владелец колониальных лавок, купец второй гильдии, принял семинариста в воскресный день. Вся семья — жена, две дочери и сын сидели за чайным столом.
Дмитрию запомнились те унизительные минуты, когда, стоя, не получив приглашения присесть, он предлагал свои услуги по репетиторству. Поздняев, продолжая прихлебывать чай, слушая, всматривался в среднего роста, худощавого, темноглазого, с чистым лицом юношу. Хоть худоват, бледен, — видно, не сладки семинарские харчи, — но выглядит по одежде вполне прилично.
— Значит, так, — внушительно заговорил он, отодвинув чашку и проводя рукой по бороде, очищая ее от крошек праздничного пирога, — желаете приложить знания к человеку для облегчения своей жизни? Условия вам известны? Два раза в неделю уроки, за это получаете обед. А коли сын наш станет успехи оказывать, то и деньгами отблагодарим. Приемлете?
Дмитрий кивнул.
— Вот и ваш ученик… Встань, Сергей, — приказал он пухлощекому отпрыску лет двенадцати, стриженному под скобочку, с любопытством рассматривавшему будущего наставника. — Вот этот балбес простой дроби осилить не может. Голуби ему милее учения. Будьте строги к нему. Вашей строгости не хватит — свою приложу.
Сына Всеволода Георгиевича Черепанова, состоятельного чиновника губернского суда, имевшего два доходных дома и собственный выезд, он натаскивал по русскому языку, вдалбливал в подростка, моложе его года на четыре, глагольные премудрости, деепричастные обороты. Тут платили деньгами — двугривенный за урок.
Семьи мало чем отличались одна от другой. В чиновной было больше «благородства», получали две газеты — губернскую и петербургскую. Дмитрия впускали только с заднего хода, в комнаты он проходил через кухню. К Поздняевым он входил с парадного, но всякий раз за ним смотрели, чтобы хорошо вытирал ноги, не заносил сора с улицы.
За эти дни Дмитрий ближе познакомился с горожанами, их бытом, нравами. Поражали примитивность духовных запросов, узость интересов, ограничивавшихся в чиновничьей среде ничтожными служебными, в купечестве торговыми делами, заботами о накоплении и приросте капитала. Никого не интересовал тот мир, который был за стенами их особняков, разукрашенных затейливой деревянной резьбой.
Случалось, что обходительного семинариста, с мягкими манерами, с пышными волнистыми волосами, добрыми карими глазами, на которого и барышни заглядывались, приглашали на домашние вечера, семейные праздники, по-русски хлебосольные, с пельменями, обилием рыбных закусок, маринадов, водок и хитрых настоек, с карточными столами. Внешне получалось шумно, а на поверку — тихая скука. Впечатления от разговоров, встреч все же отслаивались и откладывались в глубинах памяти. Он не подозревал, что впоследствии, став писателем, вернется к этим вечерам, к глухоте быта провинциальной Перми.
В семинарии сложился свой кружок воспитанников. Немногочисленный. Тем крепче они держались друг за друга, сохраняя бодрость, огонек надежды в своих душах. Самыми близкими для Дмитрия, кроме Никандра Серебренникова, стали Паша Псаломщиков, Николай Коротков, Петр Арефьев. «Духовная» карьера их не прельщала, они готовились к полезной для общества работе. Для этого следовало перешагнуть семинарию, тем самым обретя право на поступление в высшее учебное заведение.
«Вы говорите, — писал Дмитрий отцу, — что мы слишком легко относимся к настоящему своему времени — времени приобретения всевозможных знаний, — на это скажу вот что: наши воспитатели, наши руководители гораздо легче смотрят на это, чем мы сами, они не только ничего не дадут, но еще и то, что мы без их помощи приобрели бы, расстроят; спросите у них, много ли они чего дали мне, а набор спряжений, и склонений, и слов без порядка, без толку не есть еще знание. Если я или мои товарищи что приобретут, то это — плод собственных забот, трудов и ума; а за свое собственное, которое добывается таким трудом, потом и кровью, ни я, ни они не обязаны благодарить других, да подобный поступок был бы положительно ни с чем несообразен; теперь, примерно, я учусь, но если бы я не стал заботиться сам о своей голове да слушал бы своих учителей, то не только знаний, а и здоровый-то рассудок совсем потерял.
В конце имею сообщить Вам неприятную новость: я уже раньше писал, что за октябрь по поведению у меня 3, но помощник, новенький, такой скотина, что за декабрь опять поставил 3, за то, дескать, что не все святки ходил в церковь…»
Будущее — сложное перепутье. Глубокая внутренняя работа мысли не утихала. Однако бурса приучала к сдержанности выражения чувств и мыслей. Ими Дмитрий наиболее откровенно делился только с родителями. Поэтому такими пространными выходили из-под его руки письма в Висим.
Дмитрий твердо решил окончить семинарию. Установил строгий режим, не давал себе поблажек, выполнял все, что от него требовали. Ложился и вставал в определенный час; до того как отправиться в семинарию, успевал кое-что почитать. После занятий шел в город к своим ученикам или же садился за книги. Круг его чтения расширялся, в него входили книги русских и западных авторов по естественным, общественным и историческим наукам. Читал Дмитрий и новые журналы.
И все же он предпочитал художественную литературу. Чтение ее, ко всему прочему, хотя им это и не осознавалось, вырабатывало вкус, оттачивало слог. Это особенно заметно по его письмам домой. Но главное — знакомило с неизвестными дотоле явлениями жизни. Дмитрий открыл для себя, что художественные произведения лучше, чем научные статьи, доносят нужные мысли до читателя. В этом их сила. Не всякий возьмет книгу научную, специальную, а рассказ, роман прочитает.
При той замкнутости, отчужденности, в какой жили воспитанники, все же бывали минуты близости, откровенных разговоров. Тогда Дмитрий вдруг как бы раскрывался. Он оказался отличным рассказчиком, мастером острого словечка. Как живые вставали перед слушателями персонажи его рассказов: какой-нибудь бедолага-старатель, смешной дьячок, суровый обличием старовер, запутавшийся в женских кознях, спившийся мастеровой. В спорах же мог поразить товарищей широтой мысли, глубиной знаний.
Товарищи к нему относились с уважением за его способности. Порой он даже изумлял семинаристов. Ну как же, придет в семинарию и спросит: какое сегодня надо представить сочинение? Садится за парту и, отключившись от всего, в шуме и гаме, сразу пишет его набело. На поверку — лучшее сочинение по сжатости, краткости и точности выражения сути темы.
Он шел по голому еще лесу, удаляясь в чащобу все дальше и дальше от Камы и домишек маленького села Гайвы. Только что стаял снег, в низинах ноги мягко уходили во влажную землю, покрытую прошлогодней бурой травой. На солнечных припеках ярко зеленели первые листочки земляники. На кустах туго набухли шарики почек бузины, готовые вот-вот развернуться в листья. Елки стояли празднично-пушистые, сверкающие хвоей. Где-то ярился в стуке дятел, сухой треск его дроби весело разносился по лесу. Белка проворно, часто перебирая цепкими лапками, взлетела по гладкому стволу до первой ветки, пробежала по ней до края и перемахнула на соседнюю сосну. Мышь, напуганная хрустом сушины под ногой Дмитрия, серым комочком скатилась с бугорка и юркнула в норку между узловатыми корнями.
Тут все напоминает леса далекого Висима. Кажется, что вот пройди он этот пологий холм, заросший березняком, и с вершины его увидит долину, которую перерезает быстрая речка, разбросанные вдоль нее домишки старателей, донесется до него волнующий запах смолистого дымка и услышит заливистый брех приисковых собак.
Он остановился перед диковинно изуродованным деревом. Высокая ровная сосна была расколота до самой сердцевины. Видно, так расправился с ней крещенский мороз. А она, изуродованная, стоит гордая и сильная, как ее соседки. Не так ли вот и иные люди, прошедшие свои крещенские морозы?
Скоро, скоро домой… Опять увидит он зеленые горы Висима, родителей. Что же скажет им Дмитрий? Он заканчивает четвертый класс и больше в Пермь не вернется. Он принял твердое решение — попытаться поступить в высшее учебное заведение. Хватит бесполезно тратить силы и время в семинарии. Изучение естественных наук — вот что сейчас нужно. Но куда пойти, где он принесет позже больше пользы народу? Серебренников зовет в Медико-хирургическую академию. Но и Петровско-Разумовская сельскохозяйственная академия тоже манит. Там можно получить большой объем знаний в естественных науках. А может быть, технологический? Как бурно развивается техника, какие открытия в ней делаются! Какой же выбрать путь — единственно верный среди многих?
Шагая по лесу, он опять думал о том, что дали ему четыре года жизни в Перми. Ведь он ехал сюда с большими надеждами.
Ничтожно мало приобрел он в семинарии для будущего… Почти бесплодные годы. Слишком много времени отняла зубрежка. Единственное приобретение — книги, которые он прочитал благодаря Никандру. Что ж, они, эти книги, да дружба с Никандром и его единомышленниками дают основание счесть годы, проведенные в семинарии, не зря прожитыми.
А город так и остался ему чужим, как и в первый год. Он не приобрел в нем близких друзей. Мелкая скучная жизнь. Зимой, когда останавливается река, скованная льдом, замирает шум на опустевших пристанях, суда уходят в затоны, город словно погружается в долгую спячку до весны. На улицах ни одного приветливого огонька, редкие прохожие, тенями движутся старухи в кафедральный собор. Кажется тогда, что город возник случайно, никому он не нужен. Исчезни однажды, никто и не заметит.
«Но ведь было и хорошее в семинарии», — остановил самого себя Дмитрий.
Вот хотя бы преподаватель Бакланов, так любящий свой предмет. На его уроках никогда не дремали. Бакланов и увлек его, Дмитрия, и Ивана Яковлевича Пономарева, заметив у этих семинаристов повышенный интерес к естественным наукам, к самостоятельным занятиям по химии. Да еще как! Дошло до того, что они на свои скудные деньги создали маленькую лабораторию, обзавелись всякими препаратами, химикалиями и провели под наблюдением Бакланова и по его советам целую серию опытов. Тогда и появилась впервые мысль о технологическом институте.
Разве не искал сближения с семинаристами словесник Иван Ефимович Соколов, строгий и требовательный, но далекий от педантизма, он увлекательно вел свой предмет. Каждое его слово на лекциях о русской словесности западало в души самых ленивых семинаристов. Мягкий по характеру, он говорил с ними как с равными, в каждом видел прежде всего разумного человека. Он призывал их к народолюбию, говорил о высоком назначении человека, способного облегчить страдания ближнего.
— Духа не угашайте, господа! — призывал семинаристов Иван Ефимович. — Куда бы вас ни забросила служба, в каких бы глухих местах вы ни работали, не падайте духом, сохраняйте энергию и веру в свое дело, не останавливайтесь в своем развитии, идите все вперед и вперед. В этом вам помогут книги, светлые умы человечества.
Он не подозревал, что Дмитрий Мамин, литературные способности которого не раз отмечал, читая вслух его классные сочинения, уже пробует свои силы, втайне от товарищей пишет. Небольшие литературные статейки он отдавал в нелегальные рукописные журналы, затеянные самыми отчаянными семинаристами. В них он писал о природе Висима, о своих охотничьих походах, о встречах со старателями, лесовиками, о домашних драмах в висимских знакомых семьях. К сожалению, эти тайные журналы не сохранились.
Посылал он небольшие статейки и в петербургские издания. Но о их судьбе Дмитрий ничего не знал. Опасаясь строжайшего наблюдения в семинарии за перепиской, он своего обратного адреса редакторам не сообщал.
Но можно ли всему этому придавать серьезное значение? Его смущало, что статьи он пишет так же легко и быстро, как и классные сочинения, которых задают им по пятнадцать — двадцать штук в году, или проповеди на библейские тексты. Беда его литературных сочинений, как он думал, в том, что слог в них такой же тяжелый, как в классных работах. Нет легкости в его пере. Не умеет он выразить красоту мира, нарисовать людей такими, какими они видятся ему.
Да и не безумие ли думать о литературном пути? Талант — редкий дар. Кто может укрепить его в мысли, что у него есть этот литературный дар?
Как говорит о литературе его любимый Писарев?
«Чтобы действительно писать кровью сердца и соком нервов, необходимо беспредельно и глубоко сознательно любить и ненавидеть. А чтобы любить и ненавидеть и чтобы эта любовь и ненависть были чисты от всяких примесей личной корысти и мелкого тщеславия, необходимо многое передумать и многое узнать».
А много ли у него таких знаний? Достаточно ли хорошо он знает жизнь народа?
Он вышел к излучине Камы. По большой воде, преодолевая сильное течение, снизу медленно поднимался белоснежный пароход. За ним на буксире тянулась плоская арестантская баржа. Значит, в очередном номере «Пермских губернских ведомостей» появится сообщение о прибытии из Нижнего баржи с арестантами и будет перечислено, сколько душ мужского и женского пола следует в Сибирь на каторгу и поселение.
Дмитрий долго стоял, пока пароход с баржой не скрылись с глаз.
Дома Дмитрия встретил неожиданный, но желанный гость — Никандр Серебренников, два года назад уехавший в Петербург, ныне студент Медико-хирургической академии. Осуществилась его мечта. Первым пароходом Никандр приплыл в Пермь, чтобы продолжить путь в Екатеринбург.
— Веночка зовет на помощь, — говорил он. — Кончает гимназию, а родители страшатся отпустить в Петербург. Уверяет, что мое влияние на них так велико, что я смогу все уладить.
Никандр и раньше, когда они жили вместе, вызывал у Дмитрия чувство уважения начитанностью, твердостью в понятиях, самостоятельностью в поведении. Волевой человек! Теперь он увидел, как далеко шагнул Никандр за эти два года в развитии.
То расхаживая по комнате, то присаживаясь к столу, на котором стоял маленький самовар, теребя темную курчавившуюся бородку, Никандр рассказывал о столичной жизни. Дмитрий с жадностью вслушивался в каждое слово о тех идейных спорах, которыми живет учащаяся молодежь в Петербурге. Звучали для него малоизвестные имена, названия книг, журнальных статей. Никандр говорил о столкновениях между реакционной и прогрессивной профессурой, о сущности позиций той и другой стороны. Иной мир! Какая широта интересов! Какое кипение страстей! Тем более убогой казалась его пермская действительность.
— Молодежь со всей России рвется в Петербург, к знаниям. Радикальный вопрос, — продолжал Никандр, — личность. Что она такое? Роль личности, ее положение. Развитие общественного сознания и ее отношение к обществу и общему прогрессу. Понимаете, Дмитрий, что перед нами стоит задача разрешить вопрос о голодных и раздетых людях? Вне этого вопроса нет ничего, о чем стоило бы хлопотать. Нас, разночинцев, становится все больше и больше. Войдешь в аудиторию и видишь — кругом косоворотки, люстриновые пиджаки, бороды… Редко-редко мелькнет офицерский мундир или парадный сюртук. Не скрою — живется большинству из нашего брата трудненько. Мало кто родителями поддерживается. С работой плохо. Кое-кто не выдерживает, срывается с занятий ради добычи куска хлеба. Но мы не сдаемся, ищем выхода. Вот как, скажем, мы решили проблему сносного существования. Сошлось нас восемь разночинных душ. Сняли целый дом за 54 рубля в месяц, наняли кухарку и прачку. Провизию для экономии покупаем сами на базаре, по очереди. Открыли в доме переплетную мастерскую. Она нас и поддерживает: заказчики нашлись. Ни от кого не зависим, в благотворительности не нуждаемся. Еще и сами можем помочь попавшим в беду.
Он вгляделся в Дмитрия.
— Вам пора принять определенное решение. Позвольте дать вам совет? Первое — Москва или Петербург? Только Петербург! Он центр умственной жизни России. Второе — какое учебное заведение выбрать? Сложнее… Я — за медицину: она ставит нас ближе всего к народу. Вы не будете способствовать его рабскому положению и получите возможность помогать ему в росте сознания, облегчать тягость жизни. А что после университета? Подумайте. Но бросьте все колебания и держите экзамен в Медицинскую академию!
Утром Никандр уехал.
Ясности в будущее Дмитрия он не внес, наоборот — посеял еще больше смуты.
Дмитрий переживал тяжелые битвы с самим собой.
«Я, как всякий другой, годен, только не знаю, на что я больше годен, — делился он сомнениями с отцом, — оттого-то и пишу так много. А годен я потому, что желаю непременно работать… Надеюсь найти то, что ищу. Ищу же этого так упорно и так долго потому, что в своей жизни насмотрелся довольно, что значит взяться не за свое дело… Надеюсь достать работу, которая как раз могла бы удовлетворить моим наклонностям и через это сделать жизнь действительно жизнью».
В последнем пространном письме отцу из Перми он опять возвращался к тревожным раздумьям, что есть
«тяжесть, которая на нас лежит, от которой одни умирают — в физическом, нравственном и умственном отношениях, и только очень, даже слишком немногие выходят целыми и невредимыми… Мало того что нам не дают того, что от нас требует жизнь разумная, честная, — словом, жизнь достойная названия человеческой, — мы и то, что приобрели бы с этой целью, можем потерять при столкновении с той средой, в которой нам приходится жить».
В таких мучительных колебаниях прошло все лето.
Только к осени Дмитрий решил — Петербург. И засобирался в дорогу.
Ему шел двадцатый год.