В минуты неприятные я не предаюсь унынию и отчаянию, какая-то энергия особенная родится в душе и каждая удача как бы дает новые силы.
Стучат, стучат колеса… Остались последние версты длинного пути. Дмитрий, собрав скромный багаж, стоял у окна. Петербург, недавно еще далекий и таинственный, открывался неказисто: фабричные высокие трубы с вялыми в жарком августовском воздухе султанами темных дымов над ними, закопченные казенные дома вдоль линии железной дороги, серые от пыли деревья и кусты, мусорные свалки… Все больше и больше труб, все больше бедных домов, все меньше зелени…
Николаевский вокзал. Широкая площадь…
Людская сутолока, разноголосица, пронзительный звон конок, крики кучеров. Надменные фигуры городовых. Подтягиваются к подъезду извозчики, рессорные щегольские экипажи, покойные просторные кареты…
Невский? Где же Невский? Ага… Вот это Невский? Небольшие каменные дома? А Дмитрий представлял Петербург городом дворцов, широких проспектов и площадей, и жизнь в северной столице рисовалась интересной, веселой, содержательной.
Атмосферу ее он почувствовал, когда плыл палубным пассажиром из Перми в Нижний Новгород вместе с полутора десятками столичных студентов и таких же, как он, мечтателей, покинувших дом ради большого мира и завоевания в нем своего места. Среди этой молодежи была — впервые такую видел — стриженая курсистка, миловидная девушка из Тобольска. Она держалась равной и даже курила папиросы. Все были полны надежд и уверенности в своих силах, бодро глядели в будущее.
Проплывали гористые, заросшие лесами, камские берега, по вечерам в небо густо высыпали тяжелые августовские звезды. Молодежь долго не расходилась с палубы. Шуткам, задорным песням, разговорам не было предела. Завязывались словесные баталии о прошлом крепостной России и ее великом будущем, о значении естественных наук и просвещения в жизни общества и народа, о путях технического прогресса, о роли личности. Горячились юноши по поводу прочитанных новых книг, журнальных статей. Дмитрий, несколько обескураженный дерзостью студентов, их цинизмом, почти не принимал участия в схватках. Но внимательно прислушивался, приглядывался. Даже невинные шутки казались ему выходящими за пределы допустимого.
Лохматый студент в темной косоворотке, в сапогах, в пенсне, которое то и дело соскакивало с носа, похожего на картошку, говорил, оглядывая товарищей лукавыми глазами:
— В пансионе батюшка привел мальчикам слова Христа, что нет больше той любви, как положить душу свою за друзей своих. А дальше рассказал, как воины Понтия Пилата схватили Христа, связали ему руки, били по лицу. Апостолы стояли рядом, видели страдания своего учителя и, напуганные, начали поспешно отрекаться от него. Инспектор, наблюдавший за уроком, вызвал мальчика: «Скажи-ка мне, дружок, от кого мы больше всего терпим неприятностей?» Мальчик и секунды не задумался: «От начальства, господин инспектор». Вот так-то… — заключил студент, смеясь со всеми и опять подхватывая сползшее с носа пенсне.
— А вы слышали, господа, как сравнивают наше время с николаевским? — вступил застенчивый юноша. — В николаевскую эпоху от властей требовалось всех распекать, а в нынешнюю добавили — и подтягивать, — и оглянулся на всех, опасаясь, что, может, его шутка давно всем известна.
За ней последовала новая, еще более рискованная, потом еще и еще, пока не пришло время расходиться…
Вот он — Петербург! Здравствуй! Принимай еще одного искателя фортуны…
Неудачи взялись, будто на спор, неутомимо и безжалостно преследовать разночинца, приехавшего в столицу из затерянного в далеких горных лесах Висима. Самое неприятное, что Дмитрий не справился со вступительными экзаменами на основное отделение Медико-хирургической академии и оказался в списках студентов ветеринарного курса. Жаль, но пришлось смириться.
Огорчение принесла и встреча с Никандром Серебренниковым, на которого возлагались большие надежды. Коммуна уральцев на основе переплетной мастерской, о которой тот так увлеченно рассказывал Дмитрию при встрече в Перми, распалась. Закрылась и переплетная.
— Начальство заподозрило, наверное, что мы там не книги переплетаем, а тайную типографию затеяли или бомбы готовим, — иронически усмехнулся Никандр. — Затаскали в квартал, взяли всех под надзор, переписку проверяют. Регистрируют чуть ли не всех, кто к нам приходит, даже заказчиков. Пришлось распустить коммуну. Так спокойнее. Полиция, Дмитрий, вообще студентов не жалует.
Для Дмитрия это означало — ни дешевого жилья, ни верного заработка хотя бы на первые дни. Домашние деньги быстро уходили и уходили. Поистине верно говорят, что у денег крылья есть — разлетаются. Надежды на репетиторские уроки получались самые неясные. Предложения превышали спрос. Иные студенты тратили силы на великовозрастных болванов за обед или завтрак, не получая сверх этого хотя бы медяков на конку, вынужденно вышагивая немалые петербургские расстояния выносливыми ногами.
Правда, житейские трудности на первых порах не смущали. Семинария, да и домашнее воспитание приучили Дмитрия к аскетизму, умению во всем обходиться малым, ценить каждую копейку, оставаться, несмотря на обстоятельства, свободным и независимым. Поэтому он не стремился заводить широких знакомств в студенческой среде, уклонялся, по возможности, от шумных сборищ в стенах академии.
Свобода, пусть даже только видимость ее, самостоятельность рождали большие и смелые мечты о будущем. Та сложная работа, которая свершалась в душе Дмитрия, требовала уединения, сосредоточенности, уводила от пустых увлечений.
Как условились, как велось давно, Дмитрий не реже, чем раз в две недели, а то и чаще, писал в Висим. Большие его письма были полны подробностей петербургской жизни. Он писал, что только здесь увидел обширные и неограниченные возможности для приобретения истинных знаний. Здесь ему стали доступны любые книги, все необходимые пособия, музеи, коллекции, научные кабинеты, лаборатории, клиники.
После первых месяцев жизни Петербург ему виделся уже объемнее, полнее. Он начинал постигать самую суть его.
«Петербург — середина земли Русской, — писал Дмитрий отцу. — Сюда стекается со всех концов все лучшее и худшее. Из Петербурга можно далеко видеть вокруг, чего никак нельзя достичь в провинции. Мало всего этого, мало того, что здесь можно узнать свою родину больше, чем в других местах, — здесь, папа, точка соприкосновения с западом Европы, здесь мы не только читаем, но слышим и чувствуем то, чем веет с этого запада. Мы не только имеем возможность получать из первых рук те идеи и мысли, которые пропущены нашим правительством, но и те, которые не пропущены им. А это много значит при нашем теперешнем положении. Нам необходимо знать, чем живет настоящая жизнь, современная нам».
«Не пропущены» — эти слова подчеркнуты Дмитрием Маминым.
Поселился Мамин, после неудачи с коммуной, на Петроградской стороне по Б. Дворянской в квартире, где жил земляк, Андрей Остроумов, студент второго курса академии, год назад окончивший Пермскую семинарию. Соседями по квартире оказались двое студентов-медиков — Казимир Дрезжневский и Владислав Годлевский.
Комнатка была такой же убогой, как в Перми: стены с отстающими обоями, похожего к тому же рисунка, низкий потолок, скрипящие половицы, два небольших окна, как нарочно, выходящие тоже на загаженный дворик, с низенькими сараюшками для дров и мелкого хлама. И так же непереносимо дуло из всех видимых и невидимых щелей. На лучшее жилье, как и тогда, не хватало денег, не хватало их и на многое другое. Доходы от репетиторства, за которое приходилось цепко держаться, не покрывали расходов и так уж сведенных к минимуму. С тяжким чувством принимал Дмитрий пяти- и восьмирублевые переводы из Висима.
Но за воротами дома начинался иной мир, иная жизнь, самый воздух был иным — тут кончалось всякое сравнение с тем, что лежало за три тысячи верст от Петербурга.
В стенах высших учебных заведений столицы, кроме официальных предметов, студентами изучался и тот, что не попадал в гласные программы, но захватывал почти всех — социальное состояние родины, увлекавший и двадцатилетнего Мамина. Большинство студентов не могли похвастать знатностью рода, положением в обществе, имуществом, богатством. Они были представителями широких низов, сыновьями захолустного духовного сословия, мелкопоместного дворянства, уездных лекарей, беднейшего чиновничества, мелких ремесленников. С ними в аудиторию входила тревога, смятение от ощущения несправедливости жизни, всеобщего народного разорения, духовной слепоты масс. Слушая лекции, думали о будущем России, принимая на себя ответственность за судьбу многомиллионного обездоленного народа, веря в его могучие внутренние силы.
Занятия в академии у Мамина шли своим заведенным порядком: посещение лекций, анатомичек, музеев. Не все они, даже и те, что велись знаменитостями, светилами естественных наук, увлекали, но студент, закаленный семинарской дисциплиной, соблюдал аккуратность, не допускал «хвостов». Так обстояло на первом курсе. Срывы начались позже. Иные интересы начали перевешивать все сильнее и ветеринарию и медицину вообще.
Студенчество бурлило подобно вулкану. Самый острый вопрос, порождавший бурные дискуссии в ту пору, формулировался так: «Что сейчас важнее — лечить человека или общество?»
К именам прежних властителей дум революционной демократии прибавлялись новые. С запада, из эмиграции, доносились голоса П. Лаврова, П. Ткачева, М. Бакунина. Появился в русском переводе «Капитал» и первые статьи о нем в открытой прессе.
Мучительно думали над путями борьбы с царским деспотизмом. Наиболее горячие головы, исходя из представления об особом укладе народной жизни, верившие в коммунистические инстинкты крестьянства и видевшие в нем прямого борца за социализм, преждевременно, торопя события, начинали борьбу с царским деспотизмом.
Нетерпение владело пылкими, они боялись потерять даже один день и тем самым отодвинуть счастливое грядущее. Ради него наиболее страстные натуры, наиболее преданные идее активной борьбы, бросали академию, чтобы сегодня, сейчас же поднять народ на свершение великих задач. Им казалось позорным накапливать знания, опыт в пору, когда народ нуждался в их немедленной помощи. Никандр Серебренников как-то признался, что встречается с рабочими-ткачами, проводит с ними читки доступной для них литературы. Сосед по квартире Мамина — Андрей Остроумов — шел еще дальше, считая просветительство полуделом, готовился покинуть академию до окончания курса и уйти «в народ».
В один из гнилых октябрьских вечеров у Дмитрия собрались земляки-уральцы. Кто-то шутливо заметил, что все они, дескать, не уральцы, а удральцы. Пришли, уже закаленные в трудной студенческой жизни, третьекурсники Никандр Серебренников и Алексей Колокольников, новички студенты Петр Арефьев, Гавриил Мамин — дальний родственник Дмитрия. Человек шесть… Были, кроме них, и незнакомые.
На столе — несколько бутылок пива и самая скромная закуска. Чуть позже был внесен самовар. Сидели тесно — на узкой железной кровати, на расшатанных венских стульях, на табуретках, принесенных с хозяйской половины.
Затея отметить с земляками двадцатилетие Дмитрия принадлежала неугомонному Паше Псаломщикову. Дмитрий не предполагал, что этот веселый приятель займет в его жизни большое место.
Шутили, что если соберутся вместе три студента, то так шумят, точно целая толпа, а тут — вон сколько их, будто в Лесном, излюбленном месте студенческих сходок. Держались несколько скованно — плохо знали друг друга. Говорили о пустяках: о погоде, занятиях.
Никандр Серебренников взял с полки книжки «Отечественных записок», полистал их и спросил у Дмитрия, читал ли тот «Дневник провинциала»?
Дмитрий кивнул. Да, он прочитал в один вечер новую книгу Салтыкова-Щедрина. Этот писатель, строжайше запрещенный в семинарии, еще в Перми заинтересовал его. Покорял его язвительный, острый ум, беспощадность в суждениях и обличении зла, широкий умный взгляд на самые насущные вопросы времени. Дмитрий теперь иной раз испытывает острую, знобящую, даже чуть-чуть пугающую радость от того, что живет рядом с сатириком, в одном городе. Подумать только!
Он увлекся, заговорил горячо. «Дневник провинциала в Петербурге» Дмитрий мог отнести и к себе: «Я в Петербурге? По какому случаю?..» Писатель словно взял его под руку и повел по незнакомому ослепительному городу дворцов, раскрывая ему глаза на толпу на Невском, показывая характерные типы. Ведь он, Дмитрий, тоже приехал сюда, чтобы участвовать в передовом движении, познакомиться с публицистикой, литературой, искусством. Влиться в ту среду, которая поможет ему образовать себя, подготовиться к жизненно полезной и разумной деятельности. И вдруг вместо умных, передовых, мыслящих — могут ли иные руководить жизнью, занимать важные государственные посты, быть столпами науки? — писатель раскрыл страшное духовное обнищание тех, кто рвался к положению в обществе, стремился влиять на него, управлять им, его мыслью, мнением.
— А я этого вашего восторга не понимаю, — вмешался один из незнакомых Дмитрию гостей, франтоватостью костюма отличавшийся от других.
— Восторг? — удивился Дмитрий. — Разве я выразил восторг? Скорее — тревогу. — Дмитрий с недоумением смотрел на оппонента.
— Конечно, восторг, — саркастически утвердил свое мнение незнакомый гость. — Ах, как гнило современное общество! Ах, какие скверные люди окружают нас! Как это интересно… — протянул он издевательски. — Послушайте, господа! — громко обратился он ко всем. — Мы любим литературу, не правда ли?
Дмитрий, не обладавший даром спорщика, молчал.
— Продолжайте, продолжайте, Андрюшенька, — насмешливо поощрил Серебренников.
— Не кажется ли вам, — с воодушевлением продолжал тот, — что современная наша литература часто забывает об истинных идеях красоты, разума, добра? Она погрязает в пошлости времени! Что мы видим вместо проявления высокого духа? Картинки с грязной натуры. Копание в разных временных проявлениях жизни. Конечно, это тоже правда. Но та ли, которая нам нужна?
У Серебренникова гневно сверкнули глаза.
— Нет, нам это не кажется, — запальчиво возразил он. — Мы согласны не с вами, а с автором, коли заговорили о Салтыкове, что современная литература действительно впала в пошлость.
— Ага!
— Подождите, подождите, — выбросив руку, остановил его Серебренников. — Мы всё понимаем по-разному — вы и мы. — Он сделал широкий круг рукой, словно объединяя всех собравшихся. — Вы считаете пошлостью изображение реального содержания жизни, попытки показать господствующую несправедливость. А мы считаем пошлостью такую литературу, которая старается закрыть читателю глаза на окружающее зло, утратила идеалы недавнего прошлого и не дает никаких практических решений, бормочет обо всем, что ни попадется под руку, — о птичках! о цветиках! о лобзаниях!
— Какой это литературой вы восхищаетесь?
— Той, которой нам с вами нужно в ножки поклониться. И очень низенько. Я говорю о той литературе, которая указала на истинное назначение художника. Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Писарев… И Герцен… Хорошо, что и в наше время находятся люди, несущие их знамена. Иначе мы совсем бы задохнулись!
— Вы недовольны нашим временем?
— А что же в нем хорошего?
— Мало ли! Разве нет движения мысли после освобождения, разве нет общественного прогресса? Возьмите любую сферу… Хотя бы успехи наших ученых в науке. А прогресс в промышленности — железные дороги…
— Увидели прогресс в стране, где несут наказание даже не за поступки, а просто за высказанную вслух мысль!
— Да, но за ней может последовать и злонамеренный поступок.
— Ага! Вот почему всякая смелая мысль вас пугает. Вы хотели бы удушить ее.
— Позвольте, почему меня вы превращаете в виновного?
— Не вас. Ваше сословие.
— Чем я сейчас отличаюсь от вас? Мы все студенты, все одинаковы в обществе, перед всеми открыты пути в будущее.
— Простите, — вмешался молчавший худой и высокий Колокольников. — Сколько крепостных душ имел ваш отец?
— Почему вы об этом спрашиваете?
— Из любопытства.
— Не помню… Полторы, кажется, тысячи, а может, и меньше.
— Немало… И сейчас имение сохранилось?
— К спору это не имеет отношения.
— Имеет — самое прямое. Нам друг друга понять бывает трудно. Вы при земельке остались, а мужик, вами обобранный, по миру пошел. Пролетариатом, верно, стал. А вас эта земелька, может, и плоховато против прежнего, но кормит. Именинник наш таких даровых денег не имеет. Да и все остальные. Нам каждый рубль ох как трудно дается. Будь вы в нашем положении, на все другими бы глазами смотрели. Вас пугает, не скрывайте, что сейчас двинулась разночинная интеллигенция. Беда для дворянства… А ведь будет — к тому идет! — двинется и народ, поняв свои нужды и пути защиты собственных интересов. Тогда и он скажет слово на этом пиршестве богатых.
— Вы говорите о возможности революции?
— Нет, до нее нам далеко. Пока я говорю о революции человеческого сознания.
— Разве я против? Из простого народа выходило немало талантливых людей. Только не думайте, что нам, хотя вы презрительно относитесь к владельцам земли, так уж легко.
— А что? — засмеялся молчавший до этого Гавриил Мамин. — Мужичок огрызается? Вы покопайтесь в своей душе, может, интересное откроете. Ведь жалеете о крепостном времени? Отняли у вас даровой хлеб. И о другом подумайте: что вы, владевшие миллионами крепостных душ, дали для прогресса общества?
— А что дали вы, не владевшие крепостными душами? — уже обозленно спросил зачинщик спора.
— Важные понятия, — ответил торжественно Гавриил Мамин. — Свободы человеческой личности, уважения к несчастному темному народу, необходимости помочь ему освободиться от этих страданий. Жить ради него. Достаточно?
— Нет, господа, так невозможно… — Спорщик, покраснев, поднялся. — Увольте, увольте меня… Видно, не пришелся ко двору, — договорил он, пятясь к двери.
Все только переглянулись, никто не задержал его.
Дмитрий, с которого все началось, во время спора молчал, хотя он интересовал его. При таких вот словесных стычках ему не раз казалось, что он видит слабые стороны противников, но предпочитал оставаться в стороне. Духовное училище, а потом и семинария наложили на его характер свой отпечаток, воспитали черты некоторой замкнутости, сдержанности в выражении мыслей.
Здесь, в Петербурге, упоительным было чувство духовной раскованности и полной самостоятельности. Вдруг открылся просторный мир без надзирателей и наставников, следивших за каждым шагом. Не надо было опасаться фискалов из своих же семинаристов. Дмитрий не забыл, каких волнений стоили ему снижения отметок по поведению за внезапные вспышки строптивости и пропуски церковных служб, как близок он бывал к исключению. Горькие судьбы брата Николая и Тимофеича и сейчас точили ему болью сердце.
Наступила зима. Январь стоял холодный. Морозы в столице хоть и были не такими лютыми, как на Урале, но переносились во много раз труднее. Сырой туман висел над городом, погрузив его в грязные сумерки, уличные фонари почти не давали света. Дома приходилось рано зажигать лампу.
Дмитрий с Никандром Серебренниковым возвращались в один из таких промозглых дней из академии. Зашли пообедать в дешевенький трактир, где, случалось, им открывали небольшой кредит, и остановились возле перегородки, делившей зал на две неравные половины.
— Присаживайтесь, коллега! — громко пригласил кто-то Серебренникова.
У окна в углу сидели за столом трое незнакомых Дмитрию студентов. Никандр и Дмитрий придвинули свободные стулья.
Пахло перепревшей пищей, клубы пара ходили под потолком, бойко сновали половые, звучала простенькая, как ситец, музыка.
Пригласившие вопросительно смотрели на Никандра.
— Мой друг с Урала — Мамин, вместе в семинарии штаны протирали, — представил Никандр. — А это все тобольские, — объяснил он Дмитрию. — Почти что земляки.
— У нас тут вроде урало-сибирского землячества, — подтвердил румянолицый чернобородый студент и протянул руку. — Серафимов.
Двое его товарищей кивнули, не представляясь.
Перед ними стояли четыре бутылки пива, два чайника — большой с кипятком, поменьше с заваркой, лежала тонкими ломтиками нарезанная колбаса.
— Чаю или пива? — спросил Серафимов.
Дмитрий попросил чаю.
Они молчали, пока Серафимов наливал чай, потом опять заговорили.
— Рассказывайте, рассказывайте, — нетерпеливо поторопил худенький, остролицый студент, по возрасту почти мальчик.
Серафимов, только что приехавший из Москвы, делился впечатлениями о суде над Сергеем Нечаевым.
— Интерес к суду был огромный, публика собралась самая разная, не просто было пробиться. Даже поэта Тютчева видел. А ведь ему почти семьдесят лет. Казалось бы, ему-то что? Все дни с полудня и до поздней ночи не уходил, наблюдал, даже записывал… Нечаев держался гордо и непримиримо, — продолжал Серафимов свой рассказ. — Ни на какие вопросы не отвечал. Отводил право суда над собой. Считал себя не уголовником, а политическим деятелем. К тому же отказавшимся от российского подданства. А судьи не занимались его антиправительственной деятельностью. Они лишь устанавливали обстоятельства убийства Иванова, не входили в мотивы его совершения. Огласили приговор и повели Нечаева. Он остановился, хоть его выталкивали, и успел крикнуть: «Рабом вашего деспота я перестал быть! Да здравствует земский собор!»
Все молчали. Серафимов обвел всех внимательным взглядом и неожиданно спросил:
— Я думаю вот о чем. А имели право нечаевцы убивать Иванова?
— Неоспоримое… — не задумываясь, убежденно подтвердил угрюмый, с крупным лбом, круто надвинутыми над глазами надбровьями. — Иванов изменил делу. А коли так… Уважаю за твердость Нечаева и его сподвижников.
— Но в чем была измена? — не согласился Серафимов. — Она должна быть доказана. Он только отказался повиноваться Нечаеву, не во всем с ним соглашался.
— Это и есть измена делу.
— Но где же тогда свобода мнений? Право на мысль.
— Он губил дело, предавал идею. Коли ты вступаешь в политическую борьбу, то должен подчиняться дисциплине, установленной в организации.
— Нет, не могу с этим согласиться. Если борешься за правое дело, то руки должны быть чистыми. Такая расправа противоестественна.
— Ты думаешь, что восстание народа обойдется без крови?
— Во-первых, не верю в скорое восстание, во-вторых, тогда — другое дело. Там будут убивать врагов.
— Во что же ты веришь?
— Да, да — во что? — подхватил и мальчик. — Только восстание освободит народ от тирании царской власти!
Серафимов не обратил внимания на этот лепет.
— Как показывает история, еще ни одно народное восстание не облегчало его участи. Ему сейчас нужно просвещение.
— Это то, что вы делаете с Никандром на фабрике? — презрительно спросил угрюмый. — Беседы, чтения?
— Да, нужна грамотность. Тогда народ сам сообразит, что ему делать.
— Он и сейчас знает это. Нужно только зажечь фитиль, все само взорвется.
— Это тяжелое и вредное заблуждение! — не сдавался Серафимов. — Дмитрий Наркисович! Что вы скажете?
— Бунтуют на Урале… Но всё быстро подавляют… — Дмитрий помолчал. — Народ там забит до последней степени. Думает о пропитании живота своего. А просвещение ему нужно, очень нужно… Но главное — какое-нибудь — хоть малое! — облегчение от всех тягот. А как достигнуть этого — не знаю, не вижу. Крестьяне, может, получат землю, может, им и оброки снизят. А как с мастеровыми? Что они могут получить? Уральский народ землей не кормился. В крестьянство он не пойдет. Его интересует, что будет с заводами дальше, при новых порядках.
— Победит народ, станет легче и рабочим, — возразил Дмитрию угрюмый.
— Как это произойдет?
— На все сразу ответить нельзя, — строго, как маленькому, заметил Дмитрию угрюмый. — Сейчас главное — в крестьянстве. Надо ему помочь свалить трон. Потом решится и все остальное.
Угрюмый оглянулся.
— Господа, — сказал он, — мне нужно идти.
Он поднялся.
— И я с вами, — вскочил мальчик. Нам ведь по дороге? — просительно сказал он.
Тот молча разрешил.
Отхлебывая пиво, Серафимов посмотрел на Дмитрия и Никандра, думая о чем-то своем.
— Нет, — решительно сказал он, словно убеждая себя. — Заблуждаются… Очень… Нужна справедливость. Этому можно посвятить жизнь. Надо быть ближе к народу, жить с ним, служить ему. Там наше место — врачами, учителями. На фабриках… А какой там интересный народ! Как жадно ловит каждое слово, как тянется к знаниям. — Он откинул длинные русые волосы. — В этом году заканчиваю академию, и никуда — только на фабрику. Уже и место подыскал — под Москвой, в Орехово-Зуеве…
— Согласен с вами, — подхватил Никандр. — Мы в долгу перед народом, и наше место с ним. Борьба с невежеством — вот первая задача интеллигенции.
Дмитрий, прислушиваясь, думал, что вот эти двое, может быть, ближе к сути, но и они не во всем правы. О каком просвещении народа можно говорить, когда на своей земле он себя чувствует униженным до последней степени борьбой за кусок хлеба?
— Сильная натура! — снова вспомнил своего ушедшего товарища Серафимов. — От своего не отступит, уж поверьте мне. Убежден, что сначала надо опрокинуть трон, тогда решится и все остальное. Для него нет сомнения, что сейчас важнее — лечить человека или общество? Ради этого пойдет на самое крайнее… Предвижу — тяжек будет его путь. Как, впрочем, подобных ему… А ведь талантлив. Очень талантлив! Ему бы врачеванием заниматься, хирургией. А он о другой хирургии думает…
На улицу, в туманный мороз, вышли все вместе, но Серафимов скоро простился с ними.
— Осторожнее, Дмитрий, — сказал Никандр, когда они остались одни. — Опять аресты начались. Главным образом среди студентов.
Никто не подозревал, что нередко после ухода шумных товарищей Дмитрий, приведя в порядок комнату, проветрив ее от пивного духа и тяжелого папиросного угара, садился за стол и вставал из-за него под самое утро. И так почти каждый день.
Тот, кто никогда не держал в руках пера, не представляет всей самоотверженности писательского дела. Садясь за стол, писатель никогда не знает, как завершится его труд. Ведь недаром говорят, что чистый лист может стать гениальным произведением или испорченной бумагой.
Сильные, начиная свой путь, шаг за шагом преодолевают крутизну. Чем выше, тем труднее. Вершин достигают, и то не всегда, самые упорные. И в одиночестве. Те же, что отстали, спускаются к подножию или закрепляются на своей высоте. Они лишь вздыхают, что надо было отважиться, победить сомнения в собственных силах. Иные, выждав время, все же повторяют попытки восхождения и, бывает, обретя веру в свои силы, одолевают препятствия.
Дмитрий только начинал свой путь. Был он, правда, плохо снаряжен, но с запасом сил и знаний.
Отчетливо характер замысла не представлялся. Ему хотелось написать живую и красочную историю Урала, со многими героями, сложными судьбами. Но те же события можно изложить и в романической форме. Она таит в себе особые возможности, дает больше простора для фантазии.
В воображении Дмитрия возникали яркие картины прошлого Урала, те времена, когда вставала на ноги петровская Россия. Он охватывал разумом, мыслью все — политику Петра, тогдашнее общество, развороченное, как муравейник, встревоженное, кипящее и суетящееся. Понимал и то, что не зря вглядывался Петр в уральские и сибирские земли, угадывая в них военную опору отечества. Дмитрий словно наяву видел, как тысячи подкабальных рабочих людей перегораживали плотинами реки, поднимали десятки железоделательных заводов. Как кайло рудокопа, вонзаясь в рудоносную землю, открывало все новые богатства. Сердце Дмитрия страдало от жестокостей, которыми был отмечен тот век. О правах человека на счастье нечего было и думать. Может быть, тогда больше было безмолвных рабов, принадлежащих господину душой и телом со дня рождения и до могилы. Кнут, кандалы, бессрочные работы в рудниках за малейшие провинности — вот что было их уделом.
Огни восстания Пугачева… Волна грозного народного движения, которая захватила и горный Урал. Набат гудел на уральских заводах. Для Пугачева рабочие готовили оружие, отливали пушки и ядра. Мастеровые бросали поселки и уходили в его полки…
Обширность замысла писателя требовала и обширности материалов. Многое, очень многое давали книги. Но были другие источники. Рассказы о рождении Висима, история рода Демидовых, поверья и легенды, слышанные от многих людей, откладывались в памяти незаметными кругами, как годовые кольца деревьев. Корни родной уральской земли обильно и безотказно питали древо воображения.
Роман же мыслился не столько исторический, не о давнем и былом, а злободневный. Споры, страсти, кипевшие вокруг, захватывали своим накалом и Дмитрия. Его увлекала идея практических дел, он размышлял даже о свершении исторических событий, как осторожно и иносказательно называли тогда возможную революцию.
Сохранился самый ранний вариант романа «Приваловские миллионы», где среди героев особенно выделялась колоритная фигура Батманова. Это был для Урала человек необычный, словно предназначенный стать вожаком народных масс — с обостренным чувством совести, способный действенно, бескорыстно помочь народу в его бедственном положении, вытащить его из нужды и умственного невежества, но появившийся раньше времени и потому обреченный на бездействие.
«Это — люди железной несокрушимой энергии, — писал молодой автор о героях, подобных Батманову, — герои величайших исторических событий, идеальные проповедники идеальных нравственных систем, словом — это великие люди в великих делах и самые несносные из всех непризнанных героев в эпохи общей тишины и застоя. К сожалению, великих событий гораздо менее, чем таких натур, притом они и родятся иногда не вовремя, — следовательно, остается проводить жизнь, как на бивуаке, в ожидании дела, которое всецело поглотило бы великие застоявшиеся силы».
Так и шло — страницы исторической хроники ложились вперемежку со страницами художественной фантазии.
«Все свободное время, которое у меня оставалось, — вспоминал зрелый писатель о своей петербургской жизни в романе «Черты из жизни Пепко», — шло на писание романа. То была работа Сизифа, потому что приходилось по десяти раз переделывать каждую главу, менять план, вводить новых лиц, вставлять новые описания и т. д. Недоставало прежде всего знания жизни и технической опытности… У этого первого произведения было всего одно достоинство: оно дало привычку к упорному самостоятельному труду. Да, труда было достаточно, а главное — была цель впереди, для которой стоило поработать. Время от времени наступали моменты глухого отчаяния, когда я бросал все. Ну, какой я писатель? Ведь писатель должен быть чутким человеком, впечатлительным, вообще особенным, а я чувствовал себя самым заурядным, средним рабочим — и только. Я перечитывал русских и иностранных классиков и впадал в еще большее уныние. Как у них все просто, хорошо, красиво и, главное, как легко написано, точно взял бы и сам написал то же самое. И как понятно — ведь я то же самое думал и чувствовал, что они писали, а они умели угадать самые сокровенные движения души, самые тайные мысли, всю ложь и неправду жизни. Что же писать после этих избранников, с которыми говорила морская волна и для которых звездная книга была ясна…
…Впрочем, была одна область, в которой я чувствовал себя до известной степени сильным и даже компетентным, — это описание природы. Ведь я так ее любил и так тосковал по ней, придавленный петербургской слякотью, сыростью и вообще мерзостью. У меня в душе жили и южное солнце, и высокое синее небо, и широкая степь, и роскошный южный лес… Нужно было только перенести все это на бумагу, чтобы и читатель увидел и почувствовал величайшее чудо, которое открывается каждым восходящим солнцем и к которому мы настолько привыкли, что даже не замечаем его. Вот указать на него, раскрыть все тонкости, всю гармонию, все то, что благодаря этой природе отливается в национальные особенности, начиная песней и кончая общим душевным тоном… Над выработкой пейзажа я бился больше двух лет, причем мне много помогли русские художники-пейзажисты нового, реального направления. Я не пропускал ни одной выставки, подробно познакомился с галереями Эрмитажа и только здесь понял, как далеко ушли русские пейзажисты по сравнению с литературными описаниями. Они схватили ту затаенную, скромную красоту, которая навевает специально-русскую хорошую тоску на севере; они поняли чарующую прелесть русского юга, того юга, который в конце концов подавляет роскошью своих красок и богатством светотени. И там и тут разливалась специально наша русская поэзия, оригинальная, мощная, безграничная и без конца родная… Красота вообще — вещь слишком условная, а красота типичная — величина определенная… С каким удовольствием я проверял свои описания природы по лучшим картинам, сравнивал, исправлял и постепенно доходил до понимания этого захватывающего чувства природы. Мне много помогло еще то, что я с детства бродил с ружьем по степи и в лесу и не один десяток ночей провел под открытым небом на охотничьих привалах. Под рукой был необходимый живой материал, и я разрабатывал его с упоением влюбленного, радуясь каждому удачному штриху, каждому удачному эпитету или сравнению».
Не удалось и в это второе петербургское лето поехать в Висим: далек туда путь и, главное, дорог. Как ни бился Дмитрий, бегая в разные концы большого города по дешевым урокам, даже брался за изнурительную ночную переписку разного рода казенных бумаг, но так ничего с деньгами и не сообразилось. Каким тяжелым камнем легло это на сердце!
Скоро пойдет третий год петербургской жизни. Новая весна. Гнилая петербургская весна. То дождь, то снег… В Висиме в это время начинается охота на косачей. Дьячок Николай Матвеевич уже снаряжается, готовится к первому выходу. Наверное, в товарищи позовет милого Костю. С вечера выберутся в лес и зашагают, чтобы успеть к зорьке попасть на тетеревиное токовище…
До чего же бывают хороши висимские леса в эту пору! Земля только освободилась от снега, лежит парная, пропитавшаяся водой. Подсыхают дороги. На пригорке, среди каменных осыпей, блестит хвоя и зеленеют брусничные кустики. Распушились вдоль ручьев густые вербники, и уже загудели над ними деловитые и неторопливые шмели. Остро пахнет ранним черемуховым соком. Набухли почки. Пригнешь ветку, возьмешь тугую почку, раздавишь ее — и на пальцах останется зеленый след и запах то сладковатый, то горький, но одинаково волнующий и приятный. А белые пушистые облака весь день спокойно движутся над лесами, и тени от них скользят по горам.
Наркис Матвеевич жалуется в письмах Дмитрию, что и у него «грустные мысли и чувства». Завидует он о. Александру в Черноисточинске, который на каникулы ждет сына из Петербурга. Мог бы и Дмитрий вместе с ним приехать в Висим, отдохнуть, развлечься, погулять, попользоваться свободой и простотой жизни.
Но, к сожалению, в этом году Дмитрий должен остаться в Петербурге.
Паша Псаломщиков решил снять на лето дачу. Он доказывал Дмитрию, что жизнь там обойдется не дороже, чем в окаянном Петербурге. Стоимость дачи почти такая же, как и городской квартиры. Что приобретается взамен? Воздух, лесной простор, купание на взморье, всякие дачные радости. И Петербург, коли в нем нужда будет, под рукой.
Оказывается, расторопный Паша Псаломщиков успел побывать в Третьем Парголове, куда на лето устремляются небогатые и малообеспеченные петербуржцы. Студент обежал окрестности, все осмотрел, сравнил, нашел более или менее приличный домик, где могут сдать комнату и террасу. И всего полчаса ходьбы от станции.
В начале июня студенты перетащили свои скромные пожитки в Парголово и зажили по-дачному. Все оказалось почти так, как расписывал Паша. До Третьего Парголова от столицы было всего пятнадцать верст по Финляндской железной дороге паровичком. Дача располагалась на горе, внизу виднелся вокзал. Из окна комнаты открывался живописный вид на Финский залив и зеленые возвышенности. Рядом — прекрасно ухоженный Шуваловский парк, с могучими соснами и елями.
Медленная северная весна наполнялась запахами молодой зелени, яркими пятнами цветов, птичьим разноголосьем. Дмитрий в шутку говорил, что в каменном Петербурге он начинает забывать, как поднимаются травы, распускается листва на деревьях, раскрываются цветы. Теперь он мог видеть, как весна шагает к лету, как все больше появляется цветов, как густеют листвой деревья, как растут травы. Он смотрел на восходы и закаты солнца, купался, многие часы проводил в парке.
Пришел покой, утихомирилось сердце. Вспоминая, каким трудным был этот год, оглядываясь на изнурительные дни, когда надо было успевать на занятия, на заработки, да и интересные студенческие собрания не пропускать, Дмитрий радовался, что все это теперь позади.
Не давит даже то, что, увлекшись собраниями, сходками, подзапустил он академические занятия, остался на повторный курс. Эко лихо! Не в одиночестве. Почти три десятка студентов ветеринарного курса вообще оставили академию, ушли «в народ». Расстался с Петербургом и его добрый сотоварищ по квартире Андрей Остроумов, уехал куда-то в деревню под Тверь учительствовать, понимая под этим социальное просвещение крестьян.
Дмитрий проводил его со сложным чувством зависти и сожаления. Он бы не смог поехать: жажда серьезных знаний пересилила желание уже сейчас, не откладывая, встать в ряды тех, кто помогает народу. Двадцать четыре студента, не сдавшие экзамены второго курса, были допущены к продолжению занятий. В их числе был и Дмитрий Мамин.
И еще одна причина. Главная. Дмитрий хотел закончить роман. Но странно, здесь, в Парголове, где дышится легко и свободно, не тянуло, как бывало, к столу. Приходилось заставлять себя писать, и роман почти не двигался, словно лопнула какая-то пружина. Герои не обретали плоти, действие развивалось вяло; Дмитрий не мог найти ситуаций, в которых раскрывались бы характеры персонажей…
«Я опять перечитывал свой роман и начинал находить в нем некоторые достоинства, — много лет спустя вспоминал Мамин о своих первых литературных опытах, — как описание природы, две-три удачных сцены, две-три характеристики. Есть авторы, которые выступают сразу в своем настоящем амплуа, и есть другие авторы, которые поднимаются к этому амплуа точно по лесенке. Вдумываясь в свое сомнительное детище, я отнес себя к последнему разряду. Да, впереди предстоял целый ряд неудач, разочарований и ошибок, и только этим путем я мог достигнуть цели… Все эти мысли и чувства проходили у меня довольно бессвязно, путались, сбивали друг друга и производили тот хаос, в котором трудно разобраться. А нужно было жить, нужно было работать…»
Он вставал из-за стола, шел к Аграфене Николаевне, которая жила на большой даче неподалеку.
Аграфена Николаевна Иванова — хорошая знакомая родителей Дмитрия Мамина. Муж ее когда-то служил в Нижнем Тагиле в управлении заводов Демидова, ему случалось не раз бывать вместе с Аграфеной Николаевной в Висиме. Переведенный в Петербургскую контору Демидовых, Иванов внезапно заболел и умер. Молодая вдова осталась без средств, с двумя детьми — мальчиком и девочкой. Жила на скромную пенсию, которую установили ей, учитывая долголетнюю безупречную службу супруга у Демидовых. Небольшой доход приносила сдача комнат жильцам в петербургской квартире. И тут в Парголове Аграфена Николаевна с детьми занимала две комнаты, а три сдавала дачникам.
С первых дней Аграфена Николаевна приняла самое горячее участие в жизни студентов. Каждой вещи нашла свое место, помогла приобрести необходимые мелочи для быта. Все, казавшееся сложным, под руководством Аграфены Николаевны решалось быстро и просто. Дмитрий и Паша почти каждый день заглядывали на ее вечерний огонек, болтали за чайным столом, случалось, в пасмурные дни с моросящим дождичком, и в карты для развлечения перекидывались.
Паше не сиделось в Парголове. Он часто уезжал в Петербург, находя для этого тысяча и одну причину. В такие дни Дмитрий почти все время проводил с Аграфеной Николаевной.
В миловидной молодой еще женщине его восхищали стойкость и оптимизм. Она умела жить сегодняшним днем, не заглядывая в далекое будущее, не страшась его. Никогда не жаловалась на судьбу, всегда была ровна, не сокрушалась от тягот, довольствуясь малым, что давала ей жизнь. Характер Аграфены Николаевны был легкий, свои беды она разводила с улыбкой, умела и других если не делом, то словом приободрить.
Она, не скрывая, радовалась каждому появлению Дмитрия, встречая его ласково-мягким блеском серых глаз. Густые темно-русые волосы она укладывала на затылке тяжелым узлом. Голос у нее был грудной, приятный.
Дмитрию и Аграфене Николаевне не было скучно вдвоем. Они вспоминали Урал, общих знакомых по Висиму и Тагилу. Говорил больше Дмитрий. Увлекаясь, он пересыпал свои рассказы выразительными и живыми подробностями; порой заставлял до слез смеяться слушательницу. Отношения между молодыми людьми становились все более интимными, Дмитрия все сильнее тянуло к этой женщине. Покоряла его сама горячность, с которой она откликалась на заботы и беспокойства Дмитрия. Через месяц уже и дня не проходило без встречи. Отправляясь на вечернюю прогулку, Дмитрий почти всегда заходил за Аграфеной Николаевной. Ночи стояли светлые, колдовские, домой они возвращались поздно, долго не могли расстаться.
— Свалились вы на мою бедовую голову, — говорила счастливо Аграфена Николаевна. — Жила тихо и спокойно своей вдовьей жизнью, а тут вы… Да и стыдно… Старше вас, мне бы умнее быть, да вот не удержала себя.
Дмитрий делился с Аграфеной Николаевной уральскими новостями, по ее просьбе посылал родителям поклоны. Она пыталась привить молодому человеку некоторую практичность в житейских делах, по-матерински заботясь о нем. Попытался как-то Дмитрий приблизить Аграфену Николаевну к книгам, но потерпел неудачу.
— Поздно мне, — сказала она смущенно. — Какое уж чтение — это забава для свободных. Другие у меня заботы, другое на уме.
В один из июльских вечеров Паша Псаломщиков приехал из Петербурга, взбудораженный новостью о начале суда над группой молодых людей. Он привез номер «Правительственного вестника» от 10 июля 1874 года, где в разделе «Судебные известия» был помещен сокращенный стенографический отчет о первом заседании Особого присутствия правительствующего Сената.
Дмитрий предложил пойти на дачу к Аграфене Николаевне и там почитать газету, обсудить новости. Расположились на обширной затененной террасе, девушка, помогавшая по хозяйству Аграфене Николаевне, внесла кипящий самовар, расставила чашки, баранки и варенье.
Аграфена Николаевна разлила чай, но о нем сразу забыли: Паша стал рассказывать о том, что сейчас волновало весь Петербург.
За печатание и распространение прокламаций преступного содержания, как сообщалось в газете, к суду привлекались двенадцать человек в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет: Долгушин, Дмоховский, Папин, Гамов, Плотников, Чиков, Сидорацкий, Аввесаломов, Циммерман, Ободовская, Сахаров и Васильев.
— «Осенью 1872 года в Санкт-Петербурге на Петроградской стороне, в доме Мерк, — читал хрипловатым от волнения голосом Паша Псаломщиков, — проживал дворянин Александр Васильевич Долгушин, заведовавший в то время мастерской жестяных изделий у Верещагина. У Долгушина нередко собирались по вечерам знакомые, в том числе дворяне Иван Иванович Папин, Николай Александрович Плотников и технолог 1-го разряда Лев Адольфович Дмоховский. По словам жены Долгушина Аграфены Дмитриевой, на этих собраниях, в коих она участвовала не всегда, общество занималось разрешением разных вопросов, в числе коих на первом плане был вопрос «о нормальном человеке». При этом, как ей кажется, Дмоховский высказывал желание иметь типографский станок.
Дворянин Александр Васильевич Долгушин, не отвергая этого показания жены своей, на предварительном следствии объяснил, что Дмоховский, Папин и Плотников точно у него в указанное время по вечерам бывали и что разговоры шли о пропаганде в народе здравых экономических воззрений и о пользе печатания с этой целью брошюр, причем Дмоховский действительно говорил, что не худо бы завести для всего этого свою типографию».
— А кто они, обвиняемые? — спросил Дмитрий. — Известно?
— Говорят, большинство из нашего брата — разночинцев, — прервал чтение Паша. — Пытались учиться, да нужды не выдержали. Кормились разной службой… Ну, слушайте дальше. Так вот… «С апреля 1873 года, — продолжал он чтение, — начинается постепенный переезд всех вышеуказанных лиц в Москву, где Долгушин через посредство одного из бывших работников мастерской Верещагина приобрел в деревне Сареево, Звенигородского уезда, пять десятин земли и выстраивает там для себя дачу». — Паша посмотрел значительно на слушающих. — Вот как серьезно действовали! Ладно, читаю дальше… «Разговоры весьма скоро перешли в дело и печатание прокламаций, в которых принимали участие Долгушин, Дмоховский, Папин и Плотников. Началась деятельность и, быв прервана на даче Долгушина, в деревне Сареево, продолжалась в Москве, на квартире Дмоховского в доме Степанова. Отпечатано было три сорта прокламаций преступного содержания: «К русскому народу», «Как жить по закону природы» и «К интеллигенции». — Паша помолчал немного, задумавшись над названиями. — «Прокламации, — продолжал он чтение, — приглашают народ к дружному согласному восстанию, внушая требовать всеобщего передела земли, управления, составляющегося из выборных от народа, отмены помещичьих оброков и т. д. При этом следует заметить, что прокламации написаны языком простонародным, доступным пониманию большинства крестьян, и испещрены текстами святого Евангелия, коими как бы подкрепляются проводимые в прокламациях положения, в том числе и возбуждающие к восстанию».
Паша сложил газету.
— Что же им теперь будет, бедным? — спросила с неподдельным страхом Аграфена Николаевна.
— Что будет! Каторга будет! — буркнул Паша. — Уж не помилуют, закатают ребят на долгие годы, сгноить постараются.
— Да… — задумчиво произнес Дмитрий. — Каторги им не миновать.
— И ведь все зря, все зря! — запальчиво заговорил Паша. — Ну кто их прокламации мог прочитать? Народ, к которому они обращались, неграмотен. Кресты вместо фамилий ставят. Кого они привлекли на свою сторону? Уверен, никого… Если кто и задумался, то сейчас, после суда, так напугались, что сразу позабудут все бунтарские мысли, будто никогда о них и не слышали. И вспоминать побоятся. Разве так нужно начинать? С этого? Прежде надо дать народу просвещение. А то ведь и прочитать-то эти прокламации мало кто может. Бесполезно все это…
Паша выпил залпом остывший чай и забегал по террасе.
— Что скажешь, Дмитрий?
Дмитрий сидел понурясь, темная волна мягких волос упала на лоб. Он отвел их, поерошил пальцами.
— Страшно так говорить, Паша, — выпрямился он и сплел кисти рук. — Люди ведь отчаялись. И долгушинцы сострадали им. Пусть не получилось у них. Но сам суд над ними разбудит сейчас многие умы. Разбудит, да еще как… Пока, может, ты и прав, кто-то и отречется от них. Но время придет, и пригодятся их мысли. Вспомнят их дело… А долгушинцы, хоть судьба их плачевна, герои. Они поступили по своему разумению, их совесть чиста.
Паша остановился перед ним.
— Ты смотри, Дмитрий, не поддавайся своему добросердечию. А то, глядишь, и сам полезешь на рожон! Я замечаю, ты чересчур много раздумываешь над этим. Голову снимут! Видишь, что началось?
— За меня не бойся, Паша, — спокойно сказал Дмитрий. — Я не гожусь в борцы — слишком много у меня сомнений, а знаний маловато, — он вздохнул. — Борец должен быть твердо убежден, что путь, им избранный, правилен.
— Да, да, Митя, истинно верно. Только, может, и не обязательно для них много знать, главное — поверить в свою идею! Возможно, в этом их ошибка — не оглядевшись вокруг, не взвесив всего — отчаянно кидаются вперед!
— Но — вперед. Это, Паша, тоже важно. Не стоять на месте, а все вперед, вперед…
— Да это я так по простоте сказал. А вдруг ихнее вперед, вовсе не вперед, а куда-то вбок? А?
— Кто же такое может знать, Паша?
— То-то и оно…
— Пейте, друзья мои, чай! Я горячего налью, — прервала наступившее было молчание Аграфена Николаевна. — И довольно, на ночь-то глядя, говорить об ужасах… Как страшно, господи, как страшно…
Дмитрий с сожалением думал о тех молодых людях, которые предстали перед судом. Пойдут смельчаки на каторгу! Как отчаянно жертвуют своими жизнями! На что они надеются? Разве можно в краткие сроки поднять на сознательное восстание нищий, забитый, неграмотный народ? Ему вспомнился вечер в трактире, разговор между Серафимовым и угрюмым медиком, фанатически убежденным в возможности скорого восстания, верившим в необходимость его, а рядом с ним совсем мальчик лет восемнадцати. Может, и они сидят сейчас на скамье подсудимых?
Почти неделю продолжался процесс, взбудораживший столицу, всю Россию, нашедший отклики и в революционной среде русской эмиграции.
Большие стенографические отчеты печатались в «Правительственном вестнике». Паша с вечерним поездом привозил газету. Читали они отчеты обычно на даче Аграфены Николаевны, там было спокойнее и уединеннее. В показаниях обвиняемые и свидетели рассказывали, как печатали прокламации, как их распространяли среди крестьян и рабочих. Результаты, судя по свидетельским показаниям, получались ничтожно малыми. Но тем, может быть, значительнее становился подвиг этих людей, веривших в революционность народа, уповавших на его ненависть к царизму, старавшихся пробудить народные массы на практические дела.
Обвиняемые на судебных заседаниях держались с достоинством. Это видно было даже по сдержанным судебным отчетам.
Долгушин на вопрос, что побудило его к писанию прокламации, ответил:
— Я указал в ней на недостатки современного положения вещей, на народ, страдающий от бедности…
Председательствующий прервал его:
— Содержание ее нам известно, а не хотите ли вы указать на обстоятельства, при которых вы сочинили и напечатали?
— Я изучал жизнь народа практически… — начал Долгушин, но опять был оборван.
Подсудимый Плотников объяснял свою позицию:
— Говорят, я давал такое показание, что хотел идти на пропаганду революционных идей. Но дело в том, что когда старое миросознание сталкивается с новым миросознанием, когда старые идеи сталкиваются с новыми, то старые идеи уступают натиску новых…
— Нам этого не нужно, — резко оборвали Плотникова. — Нам нужны лишь факты.
— Я только хотел сказать, — начал было Плотников, — что в этом смысле новые идеи считаются революционными.
— Я опять повторяю, — снова, раздраженнее, оборвали его, — что нам нужны только факты, а не эти объяснения.
15 июля было оглашено решение Особого присутствия правительствующего Сената. Оно было жестоким. Главных обвиняемых приговорили к каторге: Долгушина и Дмоховского — к десяти годам, Гамова — к восьми, Папина и Плотникова — к пяти.
Жестокость приговора над молодыми людьми, которые скромными средствами пытались помочь народу понять, свое несчастное положение, потрясла лучшую часть русского общества. Весть об этой расправе дошла до самых глухих уголков России, возбуждая сострадание к осужденным и гордость за высоту их душевного подвига.
В день обнародования приговора в Парголове на даче у Мамина и Псаломщикова, не сговариваясь, собрались студенты, жившие неподалеку. Это был траурный вечер. Говорили о долгушинцах, сочувствуя им, восхищались их смелостью и последовательностью в борьбе за убеждения. Невольно разговор перешел к студенческим делам, к попыткам начальства ограничить самостоятельность учащихся, к взаимоотношениям с профессурой. Вспомнили по-доброму профессора Ивана Михайловича Сеченова, у которого опять возникли какие-то крупные неприятности с министерством просвещения. Разошлись поздно, после полуночи.
В это лето товарищи по академии еще несколько раз собирались у Дмитрия Мамина, как-то заглянули и к Аграфене Николаевне.
Дмитрий и Паша не подозревали, что полицейские власти в это тревожное лето усилили надзор за учащейся молодежью. За их дачей тоже установили негласное наблюдение. Поводом послужило донесение — здесь по вечерам собирается студенчество, засиживается допоздна, ведет шумные разговоры, но, главное, под гитару — это по вине Псаломщикова, любителя пирушек — поются многие непозволительные песни.
Пугали даже песни.
Мысленно Дмитрий не раз возвращался к отложенным рукописям, пытаясь разобраться, почему же ему не пишется? Может, он слишком увлекся злободневными идеями, а подлинного материала для убедительного изображения не хватает? Не попытаться ли написать о том, что ему ближе, что он хорошо знает?
Отрыв от Урала Дмитрий переживал болезненно. Зато издали отчетливее, яснее видел жизнь своего горного края. Вспоминались десятки лиц, среди которых он провел двадцать лет, их заботы, судьбы; плавание по осенней Чусовой с бурлаками, встречи в пути. Казалось, что он слышит голоса своих земляков, их красочную речь, сдобренную метким словцом. А перед глазами стояли картины уральской природы, не отпускали его. В такие минуты тянуло к письменному столу.
Дмитрий поделился с отцом своими мечтами о литературной деятельности. Они все сильнее начинали овладевать им.
Письма встревожили Наркиса Матвеевича.
«Чтобы быть хорошим писакой, — решился высказаться отец, — надобно иметь на то особые способности, нужны верные средства в содержании, прежде получения вознаграждения за литературные труды, которых должно быть очень и очень много, если кто дорожит честью своего имени; нужно для литератора очень серьезное образование: нужно много, очень много перечитать и всегда помнить все, что написано и напечатано чуть ли не за сто лет, а ведь это, согласись, потребует очень много времени и труда, — без этих же необходимейших условий лучше не совать суконного рыла в калашный ряд, если не хочешь отдать себя людям на посмеяние и поругание».
Это были серьезные советы. К литературному труду в семье Маминых относились с высоким уважением. Да никому не верилось, что Дмитрий, их Дмитрий, может стать писателем. Родителей пугала опрометчивость сына, его метания.
И Дмитрий прислушивался к советам, но уже прочно поселилось в нем что-то, что беспощадно и неотвратимо заставляло думать о героях своих зреющих произведений. Образы жили в воображении, стучались в сердце.
У Решетникова в «Подлиповцах» чердынские темные мужики по воле злой судьбы попадают бурлаками на Чусовую. Все тут Пиле и Сысойке чуждо и в диковинку. У него же героем будет потомственный рабочий, знающий заводское и рудобойное дело, на все готовый, но больше всего привязанный к реке. Возле нее кормился его отец, пока не утонул на весеннем сплаве железа. От голода умерли пятеро братьев, и остался один с матерью. Его мужик будет человеком бывалым, мастеровым, на все гораздым. Однако не добра к нему судьба. Героя будут звать Исачкой, по прозвищу Легкая Рука. С таким прозвищем Дмитрий знал одного бедолагу в Висиме. В насмешку окрестили. Какая там легкая рука. Бьется, бедный, бьется, чтобы вырваться из нищеты, но даже старуху мать прокормить не может. Чусовая у Дмитрия будет Быстрой. Точнее слова для определения характера этой своенравной реки не найдешь.
Назовет он свое сочинение — «Легкая рука».
Работа увлекла Дмитрия. Исачка как живой стоял перед глазами, словно только вчера видел его на берегу Чусовой, у Пристани, разговаривал с ним, потом вместе плыл на барке: энергичный, ловкий, многое знающий, многое умеющий. Ростом невелик, глаза юркие, но умные, худой от вечной голодухи, нечесаный, с длинными волосами, руки с большими кистями. Доведенный до крайности, не знающий, как ему все нужды избыть — и мать, умирающую на холодной печи, от голода спасти, и просроченные чертовы подати заплатить, — решился Исачка на крайнее: унес с барки, как ни стерегли, чушки хозяйской меди, чтобы продать.
Совсем скрутило мужика.
Перо торопливо бежит по бумаге, плотно ложатся слова, буковка к буковке, тесно прижатые друг к другу:
«И вот завсегда так, — раздумывал Исачка, — уж кажется, чево бы, возьми да в рот положи, ан не тут-то было, ты-то руку протянул, а тебе сейчас же и покажут кузькину мать, что она такое, значит, есть… Э-эх! Уж сколько раз хаживал я на сплав, и на заводы, и на рудники, вот-вот навертывается в руки счастье, вот оно мое будет, — и опять кузькина мать, опять Исачка с голыми руками, опять Исачке мыкаться по белому свету с пустыми руками… Эх ты, горе-горькое житьишко, голь перекатная, легкая рука!
И представляется Исачке, как старуха-мать ждет его с обещанным сарафаном, как староста придет за оброком… Тошно Исачке смотреть на белый свет, не хочется ему идти на Быструю, а деваться больше некуда. Впрочем… есть у Исачки за пазухой последний-распоследний рубль, пойдет он отсюда прямо в царев кабак, пропьет Исачка этот рубль до копеечки и поставит ребром каждый грош».
Такой была самая ранняя попытка Дмитрия Мамина создать характер уральского рабочего. Черты его потом будут повторены во многих рассказах зрелого писателя.
Дмитрий писал «Легкую руку» и вспоминал студенческие вечеринки, разговоры о тяжелом положении петербургских рабочих. Страшна, беспросветна жизнь заводского и фабричного люда, но разве можно сравнить ее с жизнью уральских мастеровых? Например, заработки. На Урале они в несколько раз ниже. Ни земли после отмены крепостного права, ни свободного выбора работы. Одни заводы закрылись из-за невыгодности, другие сократили производство. Кругом полно незанятых рук. Куда деваться с земли, где жили деды и прадеды? Куда уходить с места, где хоть собственный дом стоит? Кругом на сотни верст никакого дела. Вот и шатаются голодные мужики в поисках случайного заработка.
Вся современная литература посвящена крестьянину. Хорошая литература! О мужике пишут сейчас Николай Успенский, Слепцов, Златовратский, Салов и другие. О тяжкой крестьянской доле говорит Некрасов. Художник Илья Репин выставил картину «Бурлаки». Но еще никто, кроме умершего недавно Федора Решетникова, не написал об уральцах. Мелькнули, правда, в «Отечественных записках» рассказы Кирпищиковой… Дмитрий должен сказать свое слово об уральском рабочем.
Дмитрию писалось легко. Все глубже развертывалась драма жизни Исачки. Иногда и рассвет Дмитрий встречал за столом. А потом отправлялся побродить по Шуваловскому парку.
Как же не хотелось расставаться с Парголовом в разгар работы над «Легкой рукой»! Но пошли дожди, реже стало появляться солнце… Кончилось лето, пришла ранняя осень.
Пора возвращаться в столицу — к занятиям в академии и к заботам о куске хлеба.
А за городскими делами, нахлынувшими на Дмитрия, захватившими в свой водоворот, «Легкая рука» так и осталась незавершенной.
Многие радикалы не одобряли хождения «в народ» с освободительными лозунгами, бунтарскими речами. Благоразумные люди с уважением относились к чуткой совестливости молодого поколения, но сокрушались из-за наивности идеализма народников, считали бессмысленным самопожертвование, а борьбу с царизмом бесплодной.
Однако репрессии, даже самые жестокие, на которые так щедра была самодержавная Россия, не утишали, а усиливали политическую борьбу с деспотизмом. В нее включались все новые и новые слои общества. Не уменьшалось, а увеличивалось «хождение в народ», все шире развертывалась и работа среди фабричных.
Спустя двадцатилетие В. И. Ленин с глубочайшим уважением говорил о народниках шестидесятых и семидесятых годов, поднимавшихся на героическую борьбу с правительством:
«Вера в коммунистические инстинкты мужика, естественно, требовала от социалистов, чтобы они отодвинули политику и «шли в народ», — писал В. И. Ленин. — За осуществление этой программы взялась масса энергичнейших и талантливых работников, которым на практике пришлось убедиться в наивности представления о коммунистических инстинктах мужика». «И вы не сможете упрекнуть социал-демократов, — писал он, — в том, чтобы они не умели ценить громадной исторической заслуги этих лучших людей своего времени, не умели глубоко уважать их памяти».
Студенчество становилось все более революционным, организованным и решительным.
Осенью 1874 года Дмитрий Мамин стал участником серьезных беспорядков в Медико-хирургической академии, весть о которых дошла даже до провинциальных городов.
С самого начала эти события приняли бурный характер.
Не угодный администрации из-за своих политических взглядов профессор Иван Михайлович Сеченов был отстранен военным министерством от кафедры физиологии в Медико-хирургической академии. Его место занял профессор Цион, известный в научной и студенческой среде крайними реакционными убеждениями. Вступив на кафедру, он повел борьбу по «изничтожению нигилистов и нигилизма», нападал на Сеченова, как нравственного развратителя молодежи революционными идеями, отрицал публично значение учения Дарвина. Студенты устраивали ему шумные обструкции, нарушали порядок на лекциях. Дошло до того, что Цион попросил выставлять у дверей аудитории полицию.
На общем сборе студенты выразились еще энергичнее, отказавшись слушать лекции профессора Циона. По всем факультетам прошли бурные собрания с поддержкой этого решения.
В защиту профессора Сеченова выступили студенты и других высших учебных заведений столицы. Движение стало всеобщим, охватило всю петербургскую интеллигенцию. Для властей вопросом престижа стало поскорее приостановить его.
Профессор Цион покинул кафедру физиологии якобы в связи с длительным отпуском для поездки за границу. Однако профессора Сеченова в прежней должности не восстановили.
Как только был внешне наведен порядок, начались репрессии. Двадцать студентов академии, наиболее активных, схватили и препроводили без всяких обвинений в пересыльную тюрьму, а затем по этапу отправили в родные места.
Последовали и новые аресты среди студенчества, уже не только в Петербурге, но и в Москве, Харькове, Киеве, Одессе. Поползли слухи, что существует разветвленная сеть тайных антиправительственных союзов.
Так начался этот учебный год в Медико-хирургической академии.
В самую крутую безденежную пору, когда перепуганные благонамеренные жители столицы старались не иметь дел с репетиторами из студентов-бунтарей, Дмитрия Мамина свели с влиятельным газетным людом. Так он вошел в неизвестный ему дотоле мир петербургской журналистики.
В Петербурге хватало всяких злачных мест, куда стекалась городская нищета, вроде печально знаменитой ночлежки «Вяземская лавра» близ Сенной. Существовали многочисленные трактиры и кабачки на любой вкус, всякие подозрительные притоны. Портерная возле Фонтанки у Симеоновского моста, где состоялось первое знакомство Дмитрия с газетчиками, выглядела получше других, чуточку почище, чуточку поприличнее были и ее посетители. Узкая комната, с окнами почти вровень с тротуаром, с низким сводчатым потолком, какими-то темными закоулками, была заставлена столами, накрытыми несвежими, с рыжими разводами, скатертями; в тесноте бойко сновали половые. Газетчики, облюбовавшие это место, считались почетными гостями, «литераторами», украшавшими своим присутствием заведение.
Два предприимчивых журналиста — Юлий Осипович Шрейер и Николай Иванович Волокитин — организовали «Общество репортеров», став посредниками между полуголодным пишущим народом и многочисленными газетами и журналами столицы. Они поставляли в редакции хронику и репортажи на самые широкие темы и наживались на бедственном положении журналистской братии.
Посвящение студента в журналистику состоялось не без торжественности. Оба — Шрейер и Волокитин — чуть ли не вдвое старше Дмитрия Мамина, прошедшие суровую школу газетного дела и мелкой литературной маеты, держались по отношению к новичку покровительственно, но с ласковостью меценатов. Их окружала почтительная свита, державшаяся с чувством достоинства, хотя и понимавшая свое место. За столом, заставленным выпивкой и закусками, языки развязались быстро. Дмитрия ввели в курс дела, объяснив, что ему дадут заработать, но спустить деньги он обязан здесь, в их доброй компании.
Дмитрий плохо помнил, как он поздно ночью добрался до квартиры, на каких условиях договорились с ним о работе. Помнил лишь, что газета, которую он должен был обслуживать репортерскими отчетами с заседаний различных научных обществ, называлась «Русский мир». К следующему утру надо было уже приготовить первый отчет.
«Командовал» газетой «Русский мир» лихой генерал М. Г. Черняев, по убеждениям закоренелый крепостник, кровавый покоритель Ташкента.
Газета «Русский мир» требовалась генералу, чтобы удовлетворить широкие честолюбивые замыслы. Он вел, завоевывая популярность, резкую полемику с военным министерством по поводу реформ в армии, а заодно не гнушался травлей демократических изданий, замахивался на крупных писателей.
В этой газете и начали появляться репортажи Дмитрия Мамина.
Журналистский хлеб по наивности показался ему на первых порах легким. Студент приносил в портерную отчеты о заседаниях научных обществ, газета их печатала; Шрейер и Волокитин расплачивались, как говорится — не отходя от стойки, из расчета пять копеек строка. На этом все отношения автора с редакцией заканчивались. Привлекало удобство расчета: сегодня тебя напечатают, сегодня же можно получить заработанные деньги. Правда, львиную долю гонорара забирали Шрейер и Волокитин.
Дмитрий радовался, что наконец имеет работу и все теперь зависит от него — чем больше сил вложит, тем больше заработает. Но… «Общество репортеров» существовало по неписаному, однако железному закону: получил деньги — поделись с теми, кому сегодня не повезло. Завтра помогут тебе.
При таких условиях, естественно, находились любители поживиться на труде и порядочности других. Самая обыкновенная газетная богема. Приходилось «поддерживать» не одного, а нескольких, всех, кто подсядет к столу. Кроме обеда, неизбежно на столе появлялось пиво, а рядом с ним и водка.
Поднималась полная чаша, и провозглашался первый тост:
— Между первой и второй не дышат…
Газета давала заработок двенадцать — пятнадцать рублей в месяц, иногда и до тридцати, если было много научных заседаний. Широко не разживешься, однако и с голоду не помрешь. Хорошо и то, что можно не просить Висим о денежной поддержке и обходиться своими хлебами. Дмитрий ясно представлял, какие крупные бреши в финансовом положении родительского дома пробивал он просьбами о денежной помощи. Но заработанные деньги быстро расходились, а куда? Понять было невозможно.
Впоследствии Дмитрий Наркисович, не без иронии, писал об этом периоде петербургской жизни:
«Мое репортерство быстро пошло в ход, и в какой-нибудь месяц я превратился в заурядного газетного сотрудника… Громадное неудобство этой работы заключалось в том, что она отнимала ужасно много времени. Приходилось в день заседания уходить из дому в семь вечера и возвращаться в час, а затем утром писать отчет и нести его в трактир. Одним словом, уходил почти целый день…»
Служба газетного солдата оказалась нелегкой. Она основательно мешала занятиям в академии. О домашней литературной работе и думать не приходилось. Осуществление дорогих писательских замыслов пришлось отложить на будущее. О трудностях жизни, о своих репортерских мытарствах Дмитрий написал отцу.
Наркис Матвеевич старался утешить Дмитрия:
«Верь, что и ныне в глазах наших, — писал он ему в ноябре 1874 года, — ты тот же добросовестный, честный труженик, каким был прежде, только жестоко обескураженный судьбой. Еще раз прошу тебя — не унывай, трудись и трудись, чем больше труда, тем больше чести и выше заслуга».
И Дмитрий трудился… Но случилось непредвиденное.
В начале марта 1875 года газета «Русский мир» была закрыта на три месяца. Мотив запрещения: систематическая дискредитация действий военного министра.
Дмитрий отчаялся — потерян хоть небольшой, но верный заработок, однако те же Шрейер и Волокитин помогли ему перейти на репортерскую работу в газету «Новости». Это издание, начинавшееся как листок известий и объявлений, по своим общественным позициям недалеко ушло от «Русского мира», правда, внешне газета выглядела более респектабельно, имела больше подписчиков, ее знали за пределами Петербурга, она доходила и до глухого Висима.
Наркис Матвеевич, так энергично противившийся литературным увлечениям Дмитрия, в перемене его журналистской судьбы увидел некоторое возвышение сына.
«В последнем письме нам приятно было узнать, что ты работаешь для газеты «Новости», — писал он ему. — Кроме платы за работу для газеты, нам очень приятно знать, что счастье доставило тебе занятие приятное и полезное для ума, даже можно надеяться, что это твое занятие раздвинет твой разумный взгляд на умственную и практическую деятельность многих образованных личностей, между которыми, вероятно, встретятся тебе люди даровитые, передовые, о которых приятно будет вспоминать и которые невольно могут иметь полезное влияние на твои умственные и деятельные стороны жизни».
Наивные, трогательные заблуждения.
Наркис Матвеевич считал репортерскую работу Дмитрия занятием приятным и полезным, представляя, что сына окружают даровитые и выдающиеся передовые личности. А для Дмитрия хлеб от этой новой газетной солдатчины был, может быть, даже погорше прежнего. В «Русском мире» Дмитрий среди рядовых газетных поденщиков как-никак стал своим человеком; в «Новостях» он ходил в чужаках, отбивающих работу у «стариков». Заработки его сократились до минимума. Дошло до того, что он, гордившийся достигнутой независимостью, должен был, хотя и тяжко это, снова просить денежной помощи из Висима.
«Газетное братство, — писал он позже, — распадалось на целый ряд категорий: передовики, фельетонисты, хроникеры, заведывающие отделами вообще и просто мелкая газетная сошка. В сущности, получалось две неравных «половины»: с одной стороны — газетная аристократия, как модные фельетонисты, передовики и «наши уважаемые сотрудники», а с другой — безымянная газетная челядь, ютившаяся на последних страницах, в отделе мелких известий, заметок, слухов и сообщений. Особенно сильная борьба шла именно в этом последнем отделе газетных микроорганизмов, где каждая напечатанная строка являлась синонимом насущного хлеба. Я быстро понял эту газетную философию: каждая напечатанная мной строка отнимала у кого-то его кусок хлеба. Отсюда своя подводная борьба за существование, свои бури в стакане воды, свои интриги, симпатии и антипатии».
Журналистская богема с каждым днем все более тяготила Дмитрия. Какой разительный контраст — циничная, духовная распущенность газетчиков и мир тесных студенческих комнатушек, в которых дышишь воздухом честных помыслов, благородных порывов. Два разных мира… Тут живут, волнуясь только о том, как сегодня пропитать свое тело при помощи чернил, там — чем должно жить сердце, душа. Здесь — низкая, ничем не гнушающаяся материальность, там — высокие взлеты идейных исканий.
В это безденежное время Дмитрий, уставший от газетной поденщины, решил поискать другие возможности для заработков. О репетиторстве, тем более о переписке бумаг, и думать не хотелось. Репортерство, размышлял он, учитывая, сколько народу им кормится, занятие ненадежное. Кроме того, это ярмо тяжелое, душевно опустошающее. Но ведь есть же иные способы добычи хлеба насущного? Разве он не способен на что-то большее, чем отчеты о заседаниях научных обществ?
Газета не развратила Дмитрия в главном — не потушила любви к труду. Что бы ни было — работа на первом месте. Что бы ни было — надо идти на очередное научное собрание, потом садиться за стол и готовить необходимое количество строк в завтрашний номер газеты.
Журналисты, знакомые с Дмитрием, уважали его, несмотря на молодость, за обаяние, живость ума. Умен, однако! Завидовали его выносливости: посидит с ними в заведении, они еле плетутся домой, а он за ночь накатает корреспонденцию — можно сразу наборщику давать. Предчувствовали, что у Дмитрия будущее, коли с круга не собьется, не сломится в борьбе. Но не должно быть. Внутренне крепок Мамин. Пусть репортерство будет для него ступенькой. Если сможет — шагнет выше.
Дмитрий собирается попробовать свои силы в рассказах. Николай Иванович Волокитин с сочувствием выслушал молодого человека, замысел рассказа одобрил, назвал несколько расхожих журналов, где можно попытать счастья. Пообещал даже слово за него замолвить.
Итак, за дело. Рассказ! О чем же? Конечно, об Урале, на близком материале. Небольшой кусочек уральской жизни.
Дмитрию припомнилась одна из легенд, ходившая среди жителей Висима. Колорит подчеркнуто уральский — таежная глухомань, раскольничий скит. Драматичностью сюжет должен захватить читателя. Федька, лихой парень, едва не прикончивший приказчика, чтобы не попасть в солдаты, давно находится в бегах. Скрытно увозит он покоренную его красотой Груню, дочь богатея-кержака, в потаенный от людского глаза дальний скит.
В скиту, по легенде, жили три одичавших от одиночества старца: дряхлый, глухой и слепой Мелахий, еще бодрый в шестьдесят лет Варнава и приставший к ним сорокалетний Акила, скрывающийся десять лет от наказания за убийство соперника в любовных делах. Появление молодой девушки переворачивает скитскую жизнь: вместе с Груней к старикам врывается любовный соблазн.
Понадобилось Федьке отлучиться из скита. По пути он навестил отца Груни. Тот, не простивший парню похищения любимой дочери, убивает его. Груня, беззащитная, остается одна. Самый молодой среди скитников и потому более других мучающийся — Акила — решается войти в келью, дабы «искус сделать над собой». Груня становится его наложницей… Отлучился ненадолго в лес Акила. Шестидесятилетний Варнава, которого «бес» замучил окончательно, воспользовался этим, ворвался в келью и накинулся на девушку. В ужасе от содеянного Варнава убивает Груню. Вернувшийся Акила, увидев истерзанный труп девушки, кидается на старцев, сначала удушает Варнаву, а потом и дряхлого Мелахия.
Рассказ был написан быстро — в несколько вечеров.
Молодой автор сознавал незрелость своего сочинения. Но чувствовал: кое-что, пусть немногое, удалось. Виден симпатичный автору главный герой — Федька. Его и писать было увлекательно. Характеристику его дает отец Груни:
«Этот самый Федька из нашего поселка, сдал его помещик в солдаты. А он — тягу! Поймали его, да в кандалы, да в острог, а он опять бежать. Таким манером его, может, раз пять садили в острог, а он все убегал, да еще раз самого приказчика чуть не убил… Лихой парень! Ведь что делает!.. Приедет ночью, кричит: отворяй ворота! А то: не хочу в ворота, разбирай забор. Что ты с ним будешь делать, и разберешь, пустишь варнака, только не кричи ради истинного Христа, а то, пожалуй, приказчик узнает — беда».
Замысел и воплощение — вечная проблема творчества. Дмитрий понимал: не так просто выразить словами та, что легко складывается в воображении. Рассказ, в замысле, казался ему значительнее того, что вышло из-под пера.
Может, все же сойдет?
Свой рассказ, по совету Волокитина, автор отнес в еженедельник «Сын отечества». Издатель журнала «Сын отечества» И. И. Успенский по одним свидетельствам в недавнем прошлом владел мучным лабазом, по другим — служил певчим и на чем-то так разбогател, что приобрел по дешевке расхожий журнальчик. За славой издатель не гнался. Лишь бы росла подписка, а следовательно, и доходы. Старался угодить на все вкусы. Из известных писателей с рассказами и очерками о жизни городской бедноты здесь появлялся И. Кущевский. В основном страницы его заполняли французские романы. Мелькали зазывные названия: «Барон бросил баронессу», «Необычная женщина», «Роковая тайна»… Дрянь, как говорится, первосортная.
О своем рассказе Дмитрий самоуничижающе думал: «По купцу и товар…» Возьмут ли еще? Название о себе не кричит, да и место действия непривычное. Всяких сочинений голодных писак у них, в редакции, наверняка пруд пруди.
Он оставил в конторе журнала рассказ и больше сюда не заглядывал, хотя его попросили осведомиться о результатах через две недели. Не заходил от застенчивости, от досадной неуверенности в себе. Терпеливо ждал.
Рассказ «Старцы», подписанный латинской литерой «N», Дмитрий увидел в апрельском — 16 — номере еженедельника «Сын отечества».
Своим первым скромным успехом он поспешил поделиться прежде всего с милой Аграфеной Николаевной.
— Я же верила в ваш талант. — Она поцеловала автора в голову. — Так за вас рада, так рада…
Появление рассказа было отпраздновано и в компании газетчиков, в той самой портерной, где они так часто собирались.
За «Старцев» выплатили сразу тридцать рублей и даже попросили приносить новые произведения. Тридцать рублей!.. Давно Дмитрий не держал такой суммы. Как вовремя пришли эти деньги. Они давали передышку от жестокой нужды, возможность какое-то время существовать. И, главное, укрепляли надежды. Что ж, значит, в самом деле есть у него какие-то литературные способности, которые надо развивать.
Вскоре Дмитрий опубликовал и еще несколько небольших рассказов.
В письме к отцу он скромно писал:
«Благодарю за посланные мне деньги, они подоспели как нельзя более кстати, потому что теперь перебираемся в летнюю резиденцию, значит, деньги дороги. Я уже писал вам, папа, что перед пасхой в виде сюрприза получил 30 р. за небольшой рассказ. После пасхи по сей день у меня напечатано еще три небольших рассказика, и такое удовольствие мне стоит 50 р.
Вы спросите, куда деньги я девал? Кажется, денег много, как говорится — не было ни гроша, да вдруг алтын, но, с другой стороны, столько дыр, которые трудно заткнуть сразу сотней рублей. Кроме того, я уплатил вперед за дачу, приобрел кое-что из летней одежды, необходимых книг, белья и пр., пр. Вообще стоит только позволить себе мало-мальски что-нибудь — деньги так и потекут. Делаешь, по-видимому, все копеечные расходы, из кармана убывают рубли.
Экзамены мои пока идут сносно, сдал еще половину, остается вторая, менее трудная, значит, дело идет на лад…»
Дмитрий слышал, как вернулись соседи, ходившие на Конную площадь смотреть гражданскую казнь руководителей антиправительственной тайной организации. За стеной шумно обсуждали подробности, называли имена Александра Долгушина, Льва Дмоховского, приговоренных к десяти годам каторги, и Дмитрия Гамова — к восьми… Ни капли сочувствия к ним, к их тяжкой судьбе.
— Студенты всех мутят, — убежденно произнес кто-то.
— Против царя и бога пошли! — поддержал густой бас — Помните, как этот… как его… Гамов отвернулся от священника. Не хотел целовать крест, бесстыжая морда. И это при народе! На виду у всех.
Дмитрий сидел за столом, отодвинув листы рукописи. Он думал о том, что могут сейчас испытывать, после свершения публичной гражданской казни, молодые люди, ровесники его, обреченные на многолетнюю каторгу, отторгнутые от свободы, от всего, чем прекрасна жизнь? Какой тяжелый путь избрали они! А каково их родителям?
В дверь заглянула хозяйка.
— Дмитрий Наркисович, не хотите завтра пойти на Конную? Других казнить будут. Может, вместе, в компании веселее…
— Нет, нет, — с непривычной для него резкостью отказался Дмитрий.
Рано утром за стеной начались сборы. Торопились, как на представление. Скоро соседи ушли, дом опустел.
Неожиданно Дмитрий поднялся и вышел на улицу. Почему он изменил решение? Что толкнуло его? Ему подумалось: пусть осужденные увидят и глаза тех, кто внутренне глубоко уважает их подвиг.
Майское утро, как нарочно, выдалось ясное, свежее, почки на деревьях лопнули, вдоль линий улиц пробрызнула весенняя нежная зелень.
Громкий конский топот раздался за спиной. Дмитрий оглянулся. Усиленный конвой на легкой рыси сопровождал тюремную карету с зарешеченными окнами. Люди, бежавшие следом по тротуарам и мостовой, едва не сшибли с ног.
Плотная толпа уже заполнила площадь, посредине которой был возведен грубый помост из неструганых досок. Дмитрий огляделся. Самый простой народ: торговцы, приказчики, уличные разносчики, мужики с дровяных барок, трактирный люд, бойкие кухарки и горничные, квартирохозяйки. Глазеют, посмеиваются, а на лицах нетерпение — скоро ли начнут?
«И вот этой тупой, довольствующейся пищей земной, толпе, не имеющей потребностей в пище духовной, они, эти прекрасные, светлые и высокие души, хотели нести свое Слово, чтобы пробудить их от духовной спячки. Да возможно ли это? Как жадно тянутся эти зеваки к зрелищу и как мало света в их глазах, сочувствия к ближнему, страдающему ради них. Ради них! — Дмитрий поежился от охватившего его озноба отчаяния. — Возможно ли, что прекрасное, истинно человеческое может пропасть втуне? Нет, нет. Капля камень долбит… Очнется и эта толпа. Но ценой каких страданий! Боже мой, сколько же света должно погаснуть, чтобы чуть-чуть затлело в этих глазах?!»
Дмитрий увидел небольшую группу студентов, стоявших отдельно, не сливаясь с толпой, стал пробираться к ним и успокоился. Он — среди своих. Кто-то громко сказал: «Идут!» И Дмитрий увидел осужденных. Они шли с поднятыми головами, разделенные одинаковыми фигурами конвойных.
Отсюда хорошо было видно все, что происходило в центре площади.
Николай Плотников, с мужественным, выразительным лицом, с глубокими глазами, чисто выбритый, и Иван Папин, у которого был красивый высокий лоб, зачесанные назад русые волосы, густые усы и борода, — оба с обнаженными головами стояли на помосте рядом. Возле них застыл в грубой готовности хмурый палач — мужик невысокого роста, с оголенными по локоть мускулистыми короткими руками, заросшими черными волосами. Товарищ обер-прокурора Стадольский, затянутый в мундир, безупречно чистенький и сверкающий пуговицами, озабоченный и строгий, как классный надзиратель, громким голосом начал читать пространный приговор. Осужденные слушали, не опуская глаз.
Подошел в черной рясе старенький священник и протянул сначала Плотникову, потом Папину крест для целования. Оба решительно отвернулись от него. Толпа осуждающе загудела.
Палач подвел осужденных к позорному столбу и силой заставил опуститься на колени. Поднял над головой Плотникова шпагу, готовясь переломить ее.
Плотников вскинул голову и звонким голосом прокричал:
— Долой царя! Да здравствует народная свобода!
На площади ошеломленно молчали.
И в этой тишине отчетливо прозвучал чей-то ответный голос:
— Да здравствует!
К осужденному подбежал Стадольский и замахнулся на него. Но Плотников упрямо мотнул головой и с новой силой прокричал:
— Долой бояр и князей! Да здравствует свобода!
В студенческой группе ему зааплодировали и несколько голосов согласно хором проскандировали!
— Браво!.. Браво!..
Стадольский нервно заторопил палача и махнул начальнику конвойной команды. Глухо и тяжко забили барабаны, заглушая голос Плотникова, все еще выкрикивавшего лозунги. Палач торопливо разломил над его головой шпагу и обломки ее бросил на помост. Потом такой же обряд лишения всех прав и состояния повторил над головой Папина. Пока он проделывал все это, Плотников продолжал что-то выкрикивать. Но барабаны заглушали его голос.
Осужденных все под тот же барабанный грохот свели к закрытой карете и втолкнули туда. Лицо Плотникова показалось в зарешеченном окошке.
— Долой деспотизм! — выкрикнул он. — Да здравствует свобода!
Карета тронулась, конвой окружил ее, молодежь ринулась вслед. Но в толпу энергично врезалась полиция, начала хватать студентов. Накинулись даже на девушку. Помогать городовым ринулись дворники с блестящими большими бляхами на белых фартуках, какие-то юркие молодые люди с черными усиками.
Бородатый дворник с маленькими свирепыми глазами кинулся на Дмитрия, спокойно стоявшего в стороне. Он решительно оттолкнул бородача и зашагал в сторону от площади.
— Барин! Постой, барин! — кричал ему вслед сильно прихрамывающий дворник, но Дмитрий шел не останавливаясь, не оглядываясь, все убыстряя шаги, пока не стал задыхаться. Только тогда сбавил темп. Даже присел передохнуть на скамейку у ворот двухэтажного деревянного дома.
Неприятное чувство от всего виденного владело им. Какая жестокость властей! Какое надругательство над человеком! Соразмерно ли зло наказанию? Что они успели сделать? Выпустили три воззвания и с ними пошли к народу. Какое ребячество рассчитывать, что крестьяне, выслушав их прокламации, поднимутся на восстание! Народ их не принял, ничего не понял из того, что они хотели ему втолковать.
В памяти всплыли ужасные казни, которые в далекую пору детства двенадцатилетний Дмитрий видел на Хлебном рынке в Екатеринбурге. Так же поднимался на помост священник, напутствовал осужденного, давал целовать крест. Потом начиналась кровавая экзекуция. Палач бросал на «кобылу» жертву, привязывал ее ремнями и начинал хлестать плетью по обнаженному телу, до крови рассекая кожу.
Те публичные казни, с кнутом, отменены. А чем отличается нынешняя позорная казнь? Только тем, что на столичной площади не свистел кнут, не раздавались крики истязуемых? Нет, есть и более существенная разница. Тогда наказывали темных, невежественных мужиков за действительные преступления. Ныне судят и наказуют публично образованных, умных людей за убеждения. Какая же казнь ужаснее?
…Царская судебная машина продолжала работать. Не успело еще замолкнуть дело долгушинцев, как в июле 1875 года состоялся новый гласный процесс над группой петербургских студентов, обвиняемых в политических преступлениях. Снова заседало Особое присутствие правительствующего Сената, разбиравшее это дело. Судили Дьякова, Сирякова, Герасимова, Александрова, Зайцева и Ельцова, обвиненных в распространении революционных идей между рабочими на фабриках и среди солдат в гвардейском Московском полку.
Главные обвиняемые Дьяков и Сиряков, как сообщалось в стенографическом отчете, печатавшемся в «Правительственном вестнике», отказались от официальных защитников.
В обвинительном заключении излагалось:
«В начале апреля 1875 года рабочий фабрики Чешера, крестьянин Яков Самойлов и бессрочноотпускной бомбардир Антон Андреев подали начальнику Санкт-Петербургского жандармского управления заявления, в коих объяснили: 1-й, что на дворе фабрики в квартиры рабочих Михаила Васильева, Матвея Тарасова, Никифора Кондратьева и других приходил молодой человек, который читал им после занятий о старине, потом о самарском голоде. Когда Тарасов, Кондратьев и другие переехали на новую квартиру на Черной речке, то чтения и там продолжались; и 2-й, что в конце марта 1875 года брат его бессрочноотпущенный рядовой Яков Андреев, работавший на фабрике Чешера, принес ему книгу «Историю одного французского крестьянина», объяснив, что подобные книги в квартиры рабочих, живущих на Выборгской стороне, на даче Бобошина, носят студенты. Заметив, что в принесенной книге нехорошо говорится, он ходил к брату несколько воскресений и заставал там читавшего студента и нескольких рабочих. После чтения был разговор о том, что всем соединиться и произвести бунт. Студент говорил, что нужно уничтожать купцов, дворян и царя.
…Высказывалось, что нужно вырвать корень, а если посшибать одни сучья, то пойдут отростки и опять будет то же, что и теперь».
Подсудимые не отрицали своих связей в рабочей и армейской среде. Они действительно были убеждены, что фабрики и заводы должны стать общественным достоянием, а земля поделена поровну среди крестьян.
Когда председательствующий предоставил последнее слово Дьякову, тот ответил:
— Говорить в свою защиту после того, как в числе свидетелей выступили три агента сыскной полиции, я нахожу неуместным.
— Я считаю свою защиту невозможной ввиду тех обстоятельств, о которых заявил Дьяков, — поддержал своего товарища Сиряков.
Главные обвиняемые были приговорены: Дьяков, Герасимов и Александров — к десяти годам каторги. Сиряков — к шести.
Среди обвиняемых были два студента Медико-хирургической академии: Владимир Ельцов и Всеволод Вячеславов.
Дмитрий Мамин хорошо знал их, встречался несколько раз на сходках.
От Наркиса Матвеевича приходили тревожные письма. Он беспокоился за сына, за его судьбу и решительно осуждал студентов, которые пренебрегли возможностью получить образование и занялись предосудительной деятельностью.
«В предыдущем своем письме вы много распространялись насчет дела Сирякова и Дьякова, — сдержанно писал Дмитрий отцу, — забывая две вещи: 1. что можно даже своими ошибками принести великую пользу, 2. что лежачего не бьют. Насколько эти господа были мечтателями и непрактичными людьми, показывает все дело их рук, за которое следовало бы им давать побольше холодной воды, чтобы дать время поостынуть, но что было, того не воротишь, и бедняги должны теперь всю жизнь выстрадать за свою ребяческую, даже глупую неосмотрительность».
Продолжались аресты среди студенчества. Дмитрий, опасаясь внезапного обыска, перечитал все письма отца и большую часть их сжег, чтобы не дать повода к каким-либо обвинениям. Совет о том же дал и отцу относительно своих писем.
В это лето — 1875 года — он опять поселился в полюбившемся ему Парголове. На этот раз с другим земляком — Петром Аркадьевичем Арефьевым, родом из-под Ирбита. Как и в прошлом году, неподалеку от дачи Аграфены Николаевны. Они больше не скрывали своих отношений.
Дмитрий жил надеждами, что этот год будет к нему добрее. А он оказался еще более суровым. Пережитые трудности казались сейчас пустяковыми по сравнению с теми, что навалились на него.
Скромный успех первых рассказов окрылил его, но ненадолго. Оказалось, что и с художественной прозой была своя маета, не легче газетной. Дмитрий сообщал отцу, что мало написать рассказ и напечатать его, надо еще уметь и деньги у издателя вырвать.
«Приходишь раз — нет, придите, пожалуйста, в другой раз; приходишь в другой. Ах, извините, пожалуйста, денег нет, будьте так добры, зайдите в такой-то день. И так далее, и так далее. За деньгами приходится прогуляться иной раз 5—6 раз, а это будет около шести верст взад и вперед».
Дмитрий уже не был похож на того юношу, что три года назад выходил из вагона на перрон Николаевского вокзала полный радужных надежд на будущее. Жизнь, казалось, делала все, чтобы разрушить его иллюзии и сломить нравственно. Он стал свидетелем жестоких расправ с молодыми людьми, пытавшимися помочь угнетенным. Сильные притесняют слабых, ловкие обходят простодушных. В газетной и журнальной среде Дмитрий насмотрелся, как погибают, словно ненужные обществу, натуры способные, одаренные, но изнемогшие в борьбе с обстоятельствами. И сгорают от алкоголя эти пролетарии умственного труда или заканчивают свои дни на больничной койке.
Для Дмитрия каждый день был днем жестокой борьбы за право продержаться в столице. Порой его настигал голод. Настоящий голод, когда несколько дней он совсем не ел. Самый тяжелый — первый день голодовки, второй проходит полегче, а на третий вообще уже и есть не хочется. Но Дмитрий не падал духом. И все же страх голода у него сохранился на многие годы.
Русское общество переживало десятилетие мучительных противоречий. Старые отношения, когда помещики существовали за счет крестьян, мало беспокоясь о будущем, а вся система государственного управления покоилась на фундаменте крепостного права, рухнули. Новые еще не приобрели устойчивых форм. Лишь явственно бросалось в глаза: главной силой становились деньги. Не «благородное» происхождение, не занимаемые посты, а деньги — десятки, сотни тысяч, миллионы. Чем больше денег, тем увереннее и наглее вел себя их обладатель. Это было новым явлением, ошеломляющим, шокирующим. Раньше в высших сферах о богатстве предпочитали умалчивать. Говорить о деньгах считалось дурным тоном, к разбогатевшим выскочкам относились брезгливо. Теперь перед ними заискивали. Родовитые фамилии, чтобы как-нибудь продержаться, входили в сговор с капиталом. Как ни свирепствовала цензура, литературе все-таки удавалось иногда отразить новые отношения в обществе, возникновение новой морали и нравственности. Остро, обнаженно писал о разрушении старых форм, о новой силе денег и неизбежной при этом ломке сознания Достоевский. Роман «Подросток» как раз начал печататься в журнале Некрасова «Отечественные записки».
«Нынешнее время, — говорил Ф. М. Достоевский устами одного из персонажей романа, — это время золотой середины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею… Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево — все засмеются: «Разве ты до него доживешь?» С другой стороны, желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало».
Дмитрий болезненно воспринимал обнаженный цинизм своего времени. Он с горечью писал домой:
«Как вам известно, я не принадлежу к разряду счастливых, потому что небо моего счастья часто заволакивается густыми тучами… Издали, конечно, интересно смотреть, как шумит и хлопочет вечно суетящаяся разношерстная толпа наших городов, но вмешиваться в эту толпу не стоит, потому что единственный двигатель здесь деньги, деньги и деньги, и неприхотливое сероватое лоно родной провинции покажется в десять раз лучше. Конечно, все это говорится про незлобивых сердцем и чистых, как голуби; повесть о волках, приходящих в мир в овечьей шкуре, повесть о хитрых, как змеи, наводняющих нашу землю, совсем в другом тоне: они — жители теперешних городов, сделавшихся каждый в своем роде Вавилоном в той или другой степени… Таков мой личный взгляд, хотя сам я пока и не желал бы закупориться в провинции, потому что мне еще нужно потолкаться между людьми да поучиться уму-разуму…»
Потом он будет много писать о силе денег и о волках в овечьей шкуре. Вокруг денег будут кипеть страсти уже в первом его романе «Приваловские миллионы».
На Парголово Дмитрий возлагал большие надежды. Конечно, он не рассчитывал, что сможет написать произведение, равное тому, что выходило из-под пера Толстого, Достоевского, Салтыкова-Щедрина. До них ему еще далеко.
Но где возьмешь этот твердый фундамент?
Товарищу по даче Петру Арефьеву Мамин излагал свою позицию так:
— Понимаю, что в литературе выигрышный билет выпадает на миллион пустых. Буду себя пытать и пытать, авось он мне и выпадет. Но кормилицей до той поры будет моя будущая профессия — ветеринария.
Пока же Дмитрию нужно было позаботиться о мало-мальски сносных условиях жизни. Рассказы нашли издателя и принесли частичную независимость. Отлично! Они помогли Дмитрию убедиться, что он способен на большее, чем репортерские отчеты в газете. Значит, надо работать, работать, как можно больше писать.
Сюжетов сколько угодно. Дмитрий читал текущую литературу и убеждался: о жизни он знает больше, чем многие авторы. Перелистаешь подряд десятки журналов, и становится стыдно — что печатают! То сюсюкают о крестьянстве, то липко восхищаются добренькими господами, будто бы заботящимися о простом люде. Сюда бы уральского мужика с Чусовского завода. Дать бы понюхать, чем пахнет рубашка после трудового дня, какими кровавыми слезами порой плачут люди!
Дмитрию очень хотелось написать роман, дать простор воображению и волю чувствам. И он думал о нем, просиживая дни и ночи над рукописями рассказов. Хотелось подробнее, ярче рассказать о Висиме, окруженном горами, о фабрике с ее потемневшими стенами, где полыхает негасимый огонь, о жителях поселка, не вылезающих из вечной нужды, об их семейных историях, житейских драмах. Вспомнил крепостное право, когда фабричное начальство — от смотрителя до управителя — было полновластным хозяином над рабочими людьми, над их жизнью не только на работе, но и дома.
Действие романа могло бы происходить на Межегорском заводе, — а описывать он будет родной Висим. Главными в романе станут отношения народа с хозяевами. Дмитрий покажет судьбу рабочего, тяжкую долю женщин и правдиво изобразит тех, по чьей вине страдают простые люди.
Дело кончилось тем, что Дмитрий бросил рассказы и принялся за роман.
Он назвал его — «Виноватые».
Действие начиналось с шумной свадьбы молодого заводского мастера Архипа Рублева и Аграфены Заплатиной. В разгар веселья в горнице вдруг появляется нежданный гость — приказчик Назар Зотеич Рассказов, крутой и самовластный заводской распорядитель. Красота невесты поражает его, рождает в нем похоть. В таких случаях Назар Зотеич удержу не знает. Последняя его жертва — Алена. Но она уже надоела, лишь по привычке изредка заглядывает он к ней.
Новая страсть затуманила голову Рассказова. Все настойчивее преследует он молодую женщину, смущая ее посулами.
Архип, подозревая неладное, ожесточается. Однажды, измученный ревностью, он жестоко избивает ни в чем неповинную жену. И тем самым разрушает в ней сильное и чистое чувство к нему.
Дмитрий описывал картину за картиной, словно видел их:
«Фабрика была старая, и черные ее растрескавшиеся стены имели весьма непривлекательный вид. Сверху от одной стены до другой безобразно тянулись железные связи, в просвете слуховых окон железной крыши виднелось голубое небо, жар от печей, сырость от стен, яркий свет и черные тени в углах — все вместе сливалось в одну фантастическую картину, ярко освещаемую снопами искр, летевших от большой крицы, которую четверо рабочих обжимали под большим молотом».
На этом заводе и работает Архип Рублев. Здесь он почти каждый день сталкивается со своим соперником — приказчиком.
Приказчик Назар Зотеич — не примитивный обольститель. Мамин рисует его человеком недюжинных способностей на производстве, но нравственно искалеченным крепостным режимом.
«Не щадя себя проводил он дни и ночи около машин, не отходя ни на шаг от рабочих».
Архип, потерявший голову от ревности, пытается убить Рассказова. Это ему не удается. Хозяин, по рапорту Рассказова, выносит приговор Архипу.
Заковав в кандалы, его отправили в знаменитый на Урале Верхотурский острог. Далее следует цепь драматических событий, в ходе которых судьба (на кого же было надеяться еще?) наказывает Назара Рассказова за все причиненное зло. Погибла его жизнь, но погибла и жизнь Архипа Рублева.
Стремясь попасть «в тон» печатной продукции, наиболее охотно принимаемой коммерсантами-редакторами, Мамин придал реалистически описанным событиям мелодраматическое звучание. Это, безусловно, портило роман.
Летом в Парголове удалось написать половину романа.
Увлеченный работой, Дмитрий снова впал в бедственное положение. Отложив работу над романом, он опять возвращается к мелким рассказам для еженедельных расхожих журнальчиков.
Прочные связи устанавливаются с журналом «Кругозор». Он солиднее «Сына отечества», хотя общественная репутация редактора крайне сомнительна. Издавал «Кругозор» В. П. Клюшников, автор печально известного романа «Марево», откровенно направленного против молодежи с демократическими убеждениями. До этого Клюшников редактировал журнал «Ниву». М. Е. Салтыков-Щедрин в «Отечественных записках» на его второй роман «Цыгане» отзывался в рецензии так:
«Он написал два романа, в которых не отыщется и следа мысли; мало того, он редактирует целый журнал без мысли и в этом журнале предлагает премию за лучшую повесть, в которой совсем не будет мысли».
В журнале «Кругозор» Клюшников намеревался поставить дело широко, объявив, что в нем будут сотрудничать писатели Данилевский, Крестовский, Достоевский, Мельников-Печерский. Печатал же «Роковую месть», «Убийство Арабель Моротон», «Кто меня женил — небывалое приключение»; произведения никому не известных авторов — Ваке, Гиллиса и других подобных.
Мелкие рассказы Дмитрия в «Кругозоре» пошли ходко. Под будущие даже выдали аванс.
В канун нового 1876 года Дмитрий писал родителям:
«Я могу сказать, что 75-й год хотя и не сделал многого, чего я ждал от него, но и начало дело великое, а начало положено: я попытал счастья по части беллетристики, рассказов, и могу сказать, что на моей стороне такой выигрыш, какого я не ожидал. Прежде всего и, главным образом, мне и Вам интересны те 200 р., которые я получил за свои произведения (?!), а потом и та уверенность, что я могу писать в этом направлении не хуже других.
Если я упоминаю о моих рассказах, так только потому, что за них получил деньги; что же касается другой стороны дела, именно успеха, то это я меньше всего ожидал, да и не рассчитывал, потому что такой успех и на такой почве не считаю особенно лестным. Деньги, деньги и деньги… вот единственный двигатель моей настоящей литературной пачкотни, и она не имеет ничего общего с теми литературными занятиями, о которых я мечтаю и для которых еще необходимо много учиться, а для того, чтобы учиться, нужны деньги. Вам не понравится, папа, это откровенное признание за деньгами такой важности, но если приходится вырывать у судьбы чуть ли не каждый грош почти зубом, то эта сила денег делается совершенно очевидной».
Вот как он умел быть беспощадным к себе.
Дмитрий не сразу обратил внимание на свое недомогание. По утрам он испытывал такую вялость, что не хотелось отрывать головы от подушки. Перемогая себя, все же вставал, пошатываясь, и, стараясь соблюдать заведенный порядок, как обычно, наскоро выпивал чай и но темным еще улицам, ежась от озноба, насквозь продуваемый в худом пальтишке ветром, шел на лекции. По вечерам усаживался было за стол, но скоро, ослабев, оставлял работу, укладывался в постель. То не мог согреться, его знобило, хоть укрывался всем, что было под руками, то задыхался от жары, обливался потом.
Так продолжалось около двух недель. Потом он решил отлежаться несколько дней, дать себе поблажку. Тут болезнь словно караулила: ждала, когда он сдастся, ослабнув духом, свалила его. Временами он впадал в забытье и тогда почти не узнавал своей комнаты. Потом приходила бессонница. Он забывался лишь под утро.
Болезнь вцепилась крепко.
Мысли его в дни болезни не раз возвращались в далекое прошлое. Дмитрий испытывал сладостную и мучительную радость от этих воспоминаний.
Однажды, в тяжком жару, ему представилась уютная детская комната в Висиме и он сам, лежащий в постели, где возле его изголовья всегда теплилась лампадка под иконами. Ему тогда было отчаянно плохо, он много плакал от слабости и жара, полыхавшего во всем теле. Но жар стихал всякий раз, когда подходила мать и, наклоняясь, дотрагивалась губами до горевшей в огне головы. Прикосновение губ матери как бы смягчало эту боль. Он с трудом открывал глаза, смотрел на мать и затихал, стараясь больше при ней не плакать. Она вытирала его влажное лицо, меняла ему-рубашку. Каждое прикосновение ее рук было желанным, ему становилось легче. Из ее рук он пил какое-то снадобье, пахнущее травами. Она его о чем-то тихо спрашивала, и Дмитрий тихо отвечал. Потом он впадал в легкий освежающий сон. Заходил и отец. Он наклонялся к Мите так близко, что тот видел каждый завиток его пышной бороды, протягивал руку и касался ее.
Сколько дорогих людей стояло тогда возле него, помогая в борьбе с болезнью.
Потом вспомнилась еще одна тяжелая болезнь в пору, когда он учился в Екатеринбурге. Митя лежал на полу на своем обычном месте возле подоконника в комнате, где не было ни одной кровати. Товарищи осторожно обходили его; иногда появлялась хозяйка и подавала теплую воду. Он чувствовал себя одиноким, всеми забытым.
Приехал из Горного Щита дед. Взглянул на внука и захлопотал вокруг него.
— Митус, Митус, — приговаривал он по обыкновению. — Ты это что удумал, брат? А? Ну-кось, приподнимись, накинь лопотину. Сейчас поедем, все твои хворости живой рукой разведем.
В доме деда Митя плакал так тихо, что никто не слышал и не видел, призывая в мыслях отца и мать. Но они были далеко, очень далеко…
Как же обрадовался Митя, когда однажды под вечер, открыв глаза, увидел строгое и доброе лицо отца. Тот сидел за столом и о чем-то тихо разговаривал с дедом.
Отец, словно почувствовав взгляд Мити, повернулся к сыну, молча смотревшему на него, верившему и не верившему, что тот услышал его отчаянный зов.
Отец подошел, положил на горевший Митин лоб большую ласковую руку и поглядел на сына влажными глазами.
Сердце мальчика дрогнуло от счастья, он схватил другую руку отца и прижал ее к губам. Какая это была счастливая минута.
Наркис Матвеевич пробыл в Горном Щите только три дня. Митя знал, что отцу нельзя надолго отлучаться из прихода. Да и погода была дождливая — самая распутица. Какую же тяжелую дорогу преодолел он, поспешив к занедужившему сыну. Митя думал об этом, и на его глаза навертывались слезы признательности. Когда прощались, Митя даже не попытался попросить отца задержаться еще хотя бы на денек. Он только молча и благодарно кивал отцу, выслушивая его наставления.
Отец будто влил в него силы, и после его отъезда Митя быстро пошел на поправку…
Аграфена Николаевна оказалась настоящим другом. Она тяжело переживала болезнь Дмитрия, он даже слезы на глазах ее видел. В самую нужную минуту Аграфена Николаевна, словно сердцем предугадывая, оказывалась рядом. Добрая душа! Как и чем он сможет отблагодарить ее? Всегда рядом. Не раз она присаживалась к его постели, проявляя сочувствие ко всем его делам, делилась и собственными заботами. Она хлопотала, чтобы устроить сына и дочь в учебные заведения с казенным содержанием. Обращалась ко многим влиятельным лицам, ей что-то обещали, но дело пока подвигалось медленно. Нелегко приходилось Аграфене Николаевне, как и у Дмитрия, у нее каждая копейка была на счету.
— Вы хоть домой написали о болезни? — спрашивала Аграфена Николаевна.
Дмитрий кивнул, хотя о болезни в Висим не сообщал. Зачем тревожить родителей? Чем они могут помочь? У них и без того забот хватает: собираются переезжать в Нижнюю Салду.
Врач, приведенный Аграфеной Николаевной, осмотрев и выслушав Дмитрия, посоветовал:
— Больше отдыхайте, не переутомляйте себя, в питании — больше жиров, мяса. Физически вы ослабли. Избегайте простуд — с легкими у вас неблагополучно.
Эти требования врача были трудновыполнимы. Дмитрий переживал пору крутого безденежья. Он был счастлив, что последнее время обходился без помощи родителей, и сейчас никак не мог решиться просить у них денег. Здесь же больше не у кого было занять. Все, что можно было заложить, — давно заложено. Даже учебники. Да еще тяготила задолженность в академию.
Придется все же протянуть руку за помощью к отцу. Дмитрий понимал эту неизбежность, но откладывал обращение, надеясь на что-то, ставя этим себя в еще более трудное положение.
Мучило и то, что накапливались незавершенные рукописи: отложенный роман о династии Приваловых, недописанная «Легкая рука», роман «Виноватые». Начав роман в летние месяцы в Парголове, он надеялся завершить его до начала учебного года. А роман, независимо от воли автора, разрастался и разрастался, конца ему не виделось. Расчет на быстрое его завершение и получение под него денег не оправдался.
Когда болезнь отпускала, он присаживался к столу, к прерванным работам. В первую очередь — роман «Виноватые».
В эту пору с одной из рукописей он решил обратиться в передовой литературный журнал.
Но произошла катастрофа.
Впоследствии, много лет спустя, когда давно утихла боль обиды и поражения, Дмитрий Наркисович нашел в себе силы с юмором описать все произошедшее:
«Домашняя уверенность и литературная храбрость сразу оставили меня, когда я очутился в редакционной приемной. Мне казалось, что здесь еще слышатся шаги тех знаменитостей, которые когда-то работали здесь, а нынешние знаменитости проходят вот этой же дверью, садятся на эти стулья, дышат этим же воздухом. Меня еще никогда не охватывало такое сознание собственной ничтожности… Принимал статьи высокий представительный старик с удивительно добрыми глазами. Он был так изысканно вежлив, так предупредительно внимателен, что я ушел из знаменитой редакции со спокойным сердцем.
Ответ по обычаю через две недели. Иду, имея в виду встретить того же любвеобильного старичка-европейца. Увы, его не оказалось в редакции, а его место заступил какой-то улыбающийся черненький молодой человек с живыми темными глазами. Он юркнул в соседнюю дверь, а на его месте появился взъерошенный пожилой господин с выпуклыми остановившимися глазами. В его руках была моя рукопись. Он посмотрел на меня через очки и хриплым голосом проговорил:
— Мы таких вещей не принимаем…
Я вылетел из редакции бомбой, даже забыл в передней свои калоши. Это было незаслуженное оскорбление… И от кого? Я его узнал по портретам. Это был громадный литературный человек, а в его ответе для меня заключалось еще восемь лет неудач».
Так состоялась первая и единственная встреча Дмитрия Мамина с М. Е. Салтыковым-Щедриным.
Рассказы же шли один за другим. В «Сыне отечества» и «Кругозоре» появились рассказы «Старцы», «Старик», «В горах», «Не задалось», «Красная шапка», «Русалка», «Тайна зеленого леса» и другие.
Позже он не любил вспоминать и говорить о рассказах и романе студенческих лет. Плоды молодости и не изжитого к той поре дурного вкуса. Только как-то обмолвился, что не нашлось в ту пору, при первых шагах, рядом, к сожалению, дружеской и опытной руки. Может, все пошло бы по-иному. Но не нашлось. Газетные же друзья смотрели на его журнальную работу, как на удачу своего брата-журналиста.
Рассказы выходили слабыми. Правда, попадались места яркие по, выразительности, с точной обрисовкой характеров действующих лиц. В авторской речи и языке персонажей немало было такого, что резко отличало его рассказы от других. В свои он принес живую разговорную речь, народные речения, меткие и хлесткие словечки, непривычные для ремесленных журнальных литераторов: «Не гляди сентябрем, а гляди россыпью», «Вам смешки да смешки, а мне и полсмеха нет», «На посуле, как на стуле», «Пень не околица, глупая речь не пословица», «Вольному — воля, ходячему — путь». По колориту — кровно уральское. Дмитрий сам не замечал, как все это срывалось с его пера, — он не только видел своих героев, но и слышал их речь.
Из тех первых работ кое-что оказалось впоследствии перенесенным в написанные спустя годы рассказы и очерки «Бойцы», «Старатели» и другие, но в иной окраске, ограненные уже рукой чуткого к слову художника.
И в другом выигрывали его ранние рассказы — в выборе героев и сюжетов. Он писал о социальных низах — о крестьянском и рабочем люде, об их обездоленности и придавленности. Главная мысль: «Везде ворочает деньга», «Деньга сила, потому и ворочает».
Врач при очередном визите более настойчиво посоветовал:
— Вам нужен длительный отдых. Подзапустили вы себя, юноша, весьма основательно. Не нравятся мне ваши температурные скачки, к тому же и кашель у вас скверный. Вы должны помнить, что климат нашего Петербурга коварен для легочников.
Дмитрий и сам чувствовал, как нуждается в длительном отдыхе, но об этом думать сейчас не приходилось.
К редактору-издателю «Журнала русских и переводных романов» А. Кехрибарджи Дмитрий обратился с письмом.
«Милостивый государь! — писал он. — 16 апреля мной была передана в контору Вашей многоуважаемой редакции рукопись «Виноватые». Эта рукопись представляет половину всего труда, и я осмеливаюсь обратиться к Вам с просьбой, нельзя ли просмотреть эту рукопись поскорее, потому что в непродолжительном времени мне придется оставить Петербург. Вторая половина рукописи будет представлена в самом непродолжительном времени, причем беру на себя смелость обратить Ваше внимание на то, г. редактор, что как сюжет «Виноватые», так в особенности его подробности отличаются особенной оригинальностью как отдельных характеристик действующих лиц, так и всей обстановки и бытовых особенностей той местности и того времени, во время которого происходит действие рассказа».
Он твердо решил, что как только справится с денежными делами, так уедет на Урал. Надо последовать совету врача, заняться поправлением здоровья.
Болезнь помешала Дмитрию сдать вовремя экзамены за третий курс. Его оставили на второй год.
Что ж, вот и сама судьба словно подталкивает это лето провести дома. К тому времени подоспело редакторское решение о романе. Его брали в «Журнал русских и переводных романов», торопили с окончанием. Условия такие, что лучших и желать невозможно: 500 рублей, но — после опубликования романа.
Появился в печати роман летом. Назывался он, вопреки воле автора, крикливо-зазывающе — «В водовороте страстей». Спасибо, что соблюли авторскую волю в другом: он был подписан псевдонимом — Е. Томский.
Однако тут же начались неприятности. С расплатой в редакции не торопились, просили повременить, войти в трудное финансовое положение издательства.
Домой Дмитрий писал, что летом непременно будет в Висиме, как только получит обещанный гонорар. Однако время шло, а с деньгами все еще продолжалась унизительная проволочка.
«Перебейся как-нибудь в Питере, — успокаивающе писал отец, не имевший возможности помочь сыну. — Конечно, это тебе покажется скучным, но нужно примириться… Сколько есть людей, которые всю жизнь мечтают попасть в Петербург, чтобы посмотреть своими глазами на его чудеса, да так и остаются в своей глуши. Пользуйся случаем… Кончишь курс, поступишь в провинции на службу, удастся ли тебе в другой раз видеть знаменитую столицу».
Однако когда пришло это письмо от отца, все в планах Дмитрия изменилось. В его студенческой жизни произошла перемена: проучившись три года на ветеринарном факультете, он вдруг оставил его и перешел в университет, на первый курс юридического. Ветеринария никогда не привлекала его. Обреченный на повторение третьего курса, он решил не тратить больше времени на изучение малоинтересных предметов, а заняться чем-нибудь более важным и существенным.
В ноябре Дмитрий написал отцу большое письмо:
«Нынешней осенью исполняется ровно десять лет, как я оставил Висим. Десять лет двигал науку и в настоящую минуту нахожусь, как бы вы думали, — где? — в университете на юридическом факультете, по отделу юридических наук, на первом курсе».
В основе этого, на первый взгляд поспешного и неожиданного решения, лежали глубокие мотивы. Родителям он писал, что «каждое поколение имеет свою злобу дня». Нынешняя молодежь исповедует идеи служения народу. Поэтому и стремится в специальные учебные заведения, и он оказался увлеченным этим потоком, «попробовал прогуляться по той же набитой дорожке». Ветеринария даст ему лишь узкую специальность. В университете он займется изучением экономических, политических и социальных наук, получит более широкое образование.
«Я часто вспоминаю Висим, засыпанный теперь по самые крыши снегом, — писал он родителям в Нижнюю Салду, куда они перебрались осенью, — и жалею, что не придется еще пожить в нем. Вот уж десять лет, как я оставил его, но мои чувства не остыли и я часто уношусь мечтами в далекий глухой уголок, самый дорогой для меня по воспоминаниям. Когда бывает трудно, когда захочется отдохнуть от ежедневных дрязг, особенно вечером, когда на столе ворчит самовар, я витаю мыслями среди моих старых знакомых, среди патриархальной жизни».
Мамины жили теперь в большом заводском поселке Нижняя Салда, в тридцати верстах от Нижнего Тагила. Письма из Петербурга все сильнее тревожили отца и мать. Что же это с Дмитрием? Не по ложному ли идет он пути? Ему бы надо перевестись на медицинский факультет, а он оставался на ветеринарном. Но и тут не удержался, не сдал экзамены за третий курс… И начал все сначала — с первого курса университета! Куда это его заведет? Вот нынешняя молодежь! Бросает ее из стороны в сторону. Никакой твердой основы, серьезного размышления о будущем. А сколько их, вставших на ложный путь, оказалось в отдаленных местах, в изгнании, на каторжных работах!
Дмитрий вбил себе в голову литераторство, толкует давно о каких-то больших деньгах, которые якобы ему причитаются, а пока засыпает просьбами о помощи — о пятидесяти рублях, о тридцати. Встревожили и размышления Дмитрия о счастье жизни с простой женщиной, когда, отказавшись от всего, можно найти житейские радости и утешения в семье. Рассказывает, что его товарищ по академии Алексей Колокольников год назад женился на швее. Теперь у него родился сын. Дмитрий стал его крестным отцом. «Какой мир и спокойная услада в этой молодой семье!» — с завистью пишет он. Может, такая жизнь нужна и ему, Дмитрию? Вот ведь о чем толкует! Возможно, что у него все идет к браку с какой-нибудь петербургской модисткой или швеей? Теперь это стало даже модным. Все чаще упоминает он об Аграфене Николаевне. Какие уж тут занятия…
Тон писем отца менялся. В них все сильнее и сильнее стали звучать нотки недовольства образом жизни Дмитрия.
Никогда до того он не упрекал сына за деньги. Наоборот, не однажды предлагал, в случае нужды, обращаться к ним с матерью, помнить, что ему всегда помогут. Теперь Наркис Матвеевич стыдил сына, что он не желает считаться с обстоятельствами. Раньше Дмитрию хватало на все расходы восемнадцати рублей, теперь же ему требуется не менее тридцати. Что у него за безумные траты не по средствам? Неужели он не принимает в расчет, что переезд из Висима в Нижнюю Салду потребовал крупных расходов? Многое в Висиме пришлось продать за бесценок. Там был казенный дом, здесь приходится снимать квартиру. Всем вынуждены обзаводиться заново. Да и жизнь на новом месте не та, что в Висиме, где все было проще, дешевле. Кроме того, приходится помогать Владимиру и Лизе, которые учатся в Екатеринбурге в гимназии. А тут еще и постоянные неприятности с Николаем. Он все более опускается, ведет беспутную жизнь, переходит с места на место. На него ни в чем нельзя положиться. Не верил Наркис Матвеевич в счастье Алексея Колокольникова. Что такое простенькая швея? Разумный человек должен искать союза с женщиной, равной ему по духу. А тут еще Дмитрий толкует о мифических пятистах рублях. Чушь все это, не верит он в эти деньги.
Просимых Дмитрием тридцати рублей он выслать не может, но пятнадцать рублей переводит.
В декабре 1876 года Петербург был потрясен новым выступлением возмутителей спокойствия столичной жизни — студентов. Произошло вот что.
В Казанском соборе шло утреннее богослужение. К концу службы среди молящихся возникло подозрительное движение. В одном из углов обширного собора шумела молодежь, явно возбужденная. Вездесущие шпики встревожились, стали проталкиваться поближе, прислушиваться к отрывочным разговорам.
Когда кончилась служба и народ вышел на площадь, у колонн быстро выросла значительная толпа молодых людей; она становилась все плотнее и плотнее, и люди невольно задерживались, образуя широкое подвижное кольцо.
Почувствовав неладное, городовые и юркие люди в штатском попытались навести порядок:
— Расходитесь, господа! Честью просим!..
Но толпа густела.
На гранитной ступеньке появился интеллигентный молодой человек высокого роста. Звонким голосом он обратился к толпе. Он говорил, крестьянство живет в величайшей нужде. У неимущих, безземельных людей нет возможности себя прокормить, а с них еще и подати требуют. Но из каких доходов их можно выплатить? Тогда описывают жалкое имущество, уводят скот, лишают крестьянские семьи тягла. И тем самым ввергают в еще большую бедность. Правительство преследует лучших людей России, которые пытаются раскрыть глаза народу на творимое беззаконие, на всю бесправность положения трудового народа. Лучших людей отправляют в ссылки, на многолетние каторжные работы, гноят по тюрьмам и острогам. Прозвучали имена Чернышевского, Долгушина…
Толпа заволновалась. Когда оратор бросил последние слова, ему бурно зааплодировали, раздались крики: «Ура! Ура! Браво! Молодец!»
Этим никому тогда не известным молодым человеком был Г. В. Плеханов.
Над толпой взвился красный флаг с броской белой надписью: «Земля и воля». В воздух полетели шапки. Одобрительный гул прокатился по площади.
Со всех сторон площади пробивались к Плеханову городовые. Заверещали свистки. Сыпались налево и направо удары. Молодежь яростно отбивалась. Множество штатских усердно помогали хватать всех, кто казался причастным к демонстрации. На задерживаемых кидались по двое и трое, сшибали с ног, били по лицу, волокли по снегу, не давая подняться. Заалели пятна крови.
Люди разбегались, их догоняли, вывертывали руки, оттаскивали в стороны, швыряли в сани извозчиков. Городовых все прибывало…
Площадь очистили. Задержанных развезли по участкам.
Дмитрия поразило, что в этой студенческой демонстрации у Казанского собора приняли участие и многие рабочие петербургских заводов.
Следствие по делу о демонстрации закончили, по тем временам, быстро. Уже в середине января — через 43 дня — оно рассматривалось опять Особым присутствием правительствующего Сената. Приговор, как и по предыдущим политическим процессам, был суровым. 21 человек осужден к каторжным работам до 15 лет с поселением в Сибири. Среди привлеченных к суду опять были и студенты Медико-хирургической академии. Плеханову тогда удалось избежать ареста и суда.
Дела у Дмитрия не улучшались, а, наоборот, шли все хуже и хуже. Он теперь и сам перестал верить, что сможет получить от издателя за роман пятьсот рублей, хотя было даже решение суда. А тут еще и болезнь, которая резко обострилась. Сократились журнальные заработки, было не до репортерства. Дмитрий даже не смог заплатить за обучение в университете. Каждый перевод из Нижней Салды он получал с чувством вины, теряя веру в себя.
Последовал и еще один неожиданный удар. В книжных лавках появился его роман «В водовороте страстей», выпущенный издателем Тракшель. На обложке стояло: Е. Томский. Ниже, в скобках, — «псевдоним».
Дмитрий обратился к издателю с требованием выплатить деньги.
— Чем вы докажете свое авторство? — нагло спросил тот.
Прямых доказательств не было. Дмитрий знал, что издатель журнала, с которым он судился, не даст Дмитрию свидетельство о его авторстве.
— Я подам в суд, — попробовал Дмитрий испугать издателя.
— Чего же вы добьетесь?
— Установления принадлежности мне романа, бессовестного грабежа.
— А был грабеж? Ах, молодой человек, ловко вы бросаетесь словами. Я легко докажу, что издал ваш роман лишь из искреннего побуждения, из сочувствия молодому дарованию. Мне издание вашего произведения, — если оно только ваше, — принесло лишь убытки. Уж если кто с кого должен взыскивать, то не вы с меня, а я с вас! Вот и поразмыслите… Но послушайтесь моего совета. Вы молоды, полны сил, только вступили на литературную стезю. Разве вы не знаете, что многие журналы не платят авторам за первые публикации? Так вот и со Львом Николаевичем в свое время поступили… Пробивайтесь, ищите в литературе свой путь, добивайтесь признания. Тогда будут у вас и деньги. Считайте, что мы вам пришли на помощь, рекламируя ваше первое большое произведение. Поверили в вас, поддержали ваши духовные силы. Может, ваш роман будет замечен и вы приобретете известность в литературных кругах. Тогда вспомните и нас добрым словом!
Все разом, в каких-нибудь несколько дней решилось… Делать было нечего — Дмитрий возвращался домой.
На Николаевский вокзал его провожала Аграфена Николаевна. Она понимала необходимость отъезда больного Дмитрия на Урал, но не могла скрыть горечи расставания.
Простая, искренняя в своем чувстве женщина. Она скрасила его жизнь, была добрым другом в самые трудные и тяжелые дни, которые выпали ему в эти годы.
Не образ ли этой женщины невольно стоял перед Маминым, когда он писал свою позднюю повесть «Черты из жизни Пепко», описывая студенческие годы в Петербурге, литературные мытарства? Многое свидетельствует, что прообразом героини повести Аграфены Петровны послужила Аграфена Николаевна Иванова. В этом выразилось уважение к ней Мамина.
Дальняя дорога — это и душевное исцеление. Дмитрий оглядывался на прожитые петербургские годы, взвешивая заново все свои решения, все случаи, когда в чем-то поступался, тратил напрасно силы и время, проявлял легкомыслие. Курса университета не закончил, писателя из него не получилось… Но ведь все поправимо, все можно наверстать. Победив нездоровье, он сможет через год вернуться в Петербург, в университет. Литераторства не оставит, это же ясно! Повысит меру требовательности к себе, точнее определит свои цели в литературе. Надо оставить мысли о поражении. Его не было. Возвращение домой — лишь передышка. Воздух родины исцелит его, напоит новыми силами.
Панорама Волги, сильное движение могучих вод безраздельно захватили Дмитрия. Душа словно бы обновлялась при виде речных просторов, высокого неба, торжественного покоя берегов, синевших вдали и манивших к себе.
От Камского устья, где воедино сливались желтые и белесоватые воды двух русских величавых рек — Волги и Камы, соединявших уральские и русские стороны, повеяло дыханием родного края. Белые волжские отмели, заросшие орешником и дубами, сменились красноватыми глинистыми берегами, а по горам, все более круто поднимавшимся над быстрой Камой, пошли строгие хвойные боры.
Дмитрий думал о том, что как только перевалит он через Камень (так порой называли Каменный пояс Урала) — и попадет точно в другое царство, в горный край заводов, промыслов, рудников, неисчислимых богатств земли; в край народного горя, нужды, продолжающегося крепостничества.
Но это — его родина, его народ, от которого нельзя ему отрываться во все дни жизни своей.