Преодоления

Моя цель — самая честная: бросить искру света в окружающую тьму, окружающую языци.

Д. Н. Мамин-Сибиряк

1

Родные уральские места…

Первое впечатление бывает обычно самое сильное. Оно охватывает картину в целом, потом дробится на частности и подробности, не уловленные сразу.

Каким же неприемлемым против тихого Висима предстал перед Дмитрием большой заводской поселок Нижняя Салда, где жили теперь Мамины, раскинувшийся на всхолмленной равнине, с поредевшими от вырубок ближними лесами, распаханными вокруг землями.

Особенно поразил поселок обширностью городских застроек и многолюдством. Скорее уездный городок, чем заводской поселок. В нем около десяти тысяч жителей, чуть ли не впятеро больше, чем в Висиме. Почти две трети его населения связано тесно с заводом. После Нижнего Тагила — это второй по величине завод Демидовых.

Издалека, при подъезде к Нижней Салде, сначала виднелось темное облако дыма, потом показывались золотистые купола двух больших каменных церквей. В центре — солидные купеческие лавки, даже, рынок, чего не водилось в Висиме, с каменными магазинами, складами, лабазами, длинными столами под навесами. Самые большие каменные дома — господский, управителя завода, неподалеку — двухэтажная заводская контора. Центральная улица засыпана мелким острым доменным шлаком. Дома, с огородами на задах, разбежались по течению реки Салды многими длинными прямыми, без деревца, улицами, заросшими по-сельски курчавой травой. Ближе к заводу, на большой площади, растянулись громадные топливные запасы, с высокими, в несколько рядов, дровяными поленницами и черными гребнями древесного угля. Круглые сутки тут шла бойкая суета десятков баб и мужиков, занятых непрерывной погрузкой дров и угля. Но сколько ни вывозили топлива на завод, эти штабеля никогда не скудели. Совсем неподалеку — многочисленные заводские каменные строения, над которыми поднимались четыре темные, блестевшие на солнце крутыми железными боками, доменные печи с вечными над ними тяжелыми дымами.

Из окон родительского дома с одной стороны виднелся далеко уходивший обширный пруд в голых берегах, с редкими каменными валунами и кривыми раздерганными ветрами соснами, с другой, левее — четыре доменные башни у самой плотины. По ночам, когда стихали дневные шумы, особенно внушительным было их тугое гудение. При выпуске чугуна из жерл домен вырывались драконьи языки пламени, полоскавшиеся на ветру, сыпавшие рои искр. Вся окрестность озарялась тревожным багровым заревом.

До чего же спокойно потекли первые дни жизни под кровлей родительского дома, в кругу самых близких и любящих людей у прибывшего в Нижнюю Салду петербургского студента! Отогревалась душа у Дмитрия, затягивались сердечные рубцы. Петербург, где каменные дома бесконечных улиц, с глухими колодцами дворов, стояли суровыми плотными рядами, смыкаясь стенами, оставшийся в памяти гнилыми туманами, сырыми холодами, раскаленной летней пылью, словно отступал куда-то в недавнее и все больше отдалявшееся прошлое.

О столичной жизни Дмитрий распространялся мало, предпочитая отмалчиваться или отделываться шуточными подробностями. Пытался несколько раз Наркис Матвеевич побеседовать с сыном о его литературных делах, но тут Дмитрий, прежде почти во всем с отцом откровенный, наглухо замыкался и уходил от разговоров. Слишком тяжело было вспоминать петербургские литературные мытарства.

Домашний уклад в семье Маминых оставался почти таким же, как и в Висиме. Только у Наркиса Матвеевича стало больше обязанностей. Приход оказался велик. Отец почти весь день был на ногах, сильно уставал. Дмитрию бросилось в глаза, что за эти пять лет он заметно постарел, резче обозначились скулы, запали темные глаза. Борода, прежде шелковистая, стала жесткая, словно перестоявшая трава, начинала седеть. Появилась раздражительность, чего раньше Дмитрий не замечал за отцом. Мать же осталась как будто прежней. Тут, в Салде, как и в Висиме, к ней приходили женщины за советами и утешениями. Кто бы ни обратился, всем она умела помочь. Для каждого у нее находились особые, идущие от сердца, слова, улыбка. Дмитрий теперь яснее понимал характер матери, проникаясь все большим к ней уважением.

Заметно подросли Володя и Лиза, особенно вытянулся Володя. Лизу Дмитрий почти не знал, а ей шел одиннадцатый год. С Володей же в этот приезд очень сблизились. С ним Дмитрию было интересно, он слушал рассказы брата о гимназии, о порядках в ней, старался понять, каковы склонности Владимира, наталкивая его на чтение серьезных книг, возбуждая к ним любопытство. Невольно, с оттенком некоторой зависти, сравнивал с ним себя в его же годы. Насколько же легче, интереснее складывалась гимназическая жизнь Володи! Ближе и шире был мир книг, доступнее серьезные занятия. Как хорошо, что брат миновал бурсу.

Тревожил Дмитрия, как и родителей, Николай. Он огрузнел, появилось в нем что-то неряшливое. Он так и не оправился от поражения и, что самое горькое, внутренне давно смирился со своим положением низшего конторского служащего на крохотном жаловании. Он вращался в особом мире самого мелкого заводского люда, не собираясь вводить в него брата. «Тебе с нами знаться не след, — как-то сказал Никола Дмитрию. — Ты — образованный, студент, а мы — люди простые, мелкая сошка». Первые дни он при Дмитрии сдерживался, но, попривыкнув, стал появляться в доме в порядочном подпитии и уходил спать в боковой пристрой.

Все салдинское население представлялось Дмитрию подобием пирамиды. Основание ее — заводская многочисленная масса рабочих, с доходами самыми скудными. Затем обособленная, далекая от рабочих, прослойка — низовые заводские служащие, приказчики и приказные, лесные смотрители. По доходам мало кто из них отличался от мастерового люда. Но спесь была. Вершина пирамиды — самая малочисленная — заводская знать, начальники производств, главы отделов и всяких служб. У этих, конечно, и доходы повыше, и дома их в поселке самые заметные, и держатся они ото всех отдельно, подчеркнуто замкнуто. Аристократия! И все венчает — управитель завода, верховная тут и никем не ограниченная власть, Константин Павлович Поленов, переехавший из Висима в Салду почти двенадцать лет назад.

Появление новоприезжего не могло остаться незамеченным в поселке. Несмотря на нездоровье, Дмитрий выглядел хоть куда. Среднего роста, коренастый, широкий в плечах, лицо крупное, чистый лоб, густая шапка волос, зачесываемых назад, небольшая клинышком аккуратная бородка. Особенно хороши были глаза, такие, как у матери, выражавшие все душевные движения и всегда очень внимательные к собеседнику.

К Дмитрию салдинцы проявили повышенное внимание. Петербургские студенты тут бывали редкими перелетными птицами, к ним относились с особенным интересом из-за всяких тревожных событий в столице, усматривая в каждом если не революционера, то уж нигилиста обязательно.

Дмитрия усиленно зазывали в гости во многие дома. Он не предполагал, что так скоро окажется вовлеченным во все сферы немногочисленного салдинского общества и окунется в их интересы.

Начало обширному кругу новых знакомых сына положил Наркис Матвеевич.

— Рекомендую, Митя, — сказал он однажды, вводя после воскресной службы в гостиную высокого — что высокого — великана! — русоволосого могучего парня с ясными серыми глазами. — На заводе работает… Уж такой редкий у него баритон, другого в Салде не услышишь, — рассказывал отец, откровенно любуясь гостем. — Самородок! На скрипке играет и регент в нашем хоре. Может, заметил его на клиросе? И мастер на заводе из самых лучших… Не пьющий, не табашник… Поозорничать вот только любит. Выйдет на огород да так чихнет, что вся улица ему доброго здоровьичка желает, — и засмеялся.

Парень застенчиво улыбнулся.

— Вы, батюшка, все хвалите…

— Что моя похвала… Все же знают… Да ты и сам свой дар чувствуешь… К тому же, Митя, он и всех здешних мест отличный знаток. Может, когда поправишься, вместе в лес соберетесь. Он это любит, первый в Салде охотник, один на медведя ходит. А тебе, Митя, полезно для укрепления сил побродить. Хорошим тебе спутником будет. Захватишь, Петр, моего сына?

— Можно, только скажите.

— Ну и славно. Сговорились…

На первой охоте, когда Дмитрий пообжился, отдохнул, они пропадали три дня, исколесив незаметно, наверное, верст восемьдесят. Сошлись же дружески чуть не с первого шага. Петр сразу стал звать Дмитрия Доней. Это уменьшительное имя тронуло Дмитрия, словно еще более сблизило их. Петр действительно хорошо знал окрестности, в лесу чувствовал себя свободно. А уж охотник — настоящий! Птицу по шороху крыла определял, зверя в любой чащобе замечал. Леса, если отойти от поселка подальше, такие же, как в Висиме — на сотни верст, не тронутые пока хищным топором, с могучими сосновыми и кедровыми просторами, лиственничными гривами, поднимавшимися к облакам, с зарослями черемухи и черной смородины, малинниками, черничниками, клюквенными и брусничными болотами, прорезанными редкими колесными дорогами, лесными чистыми речками.

Петр оказался отменным ходоком. Мягко ступая, он шагал и шагал, легко пробираясь сквозь зеленые заросли, почти неслышно, не задевая веток, не подминая сушняка. Только сначала молчуном показался. Бросит два-три нужных слова и на полчаса-час замолчит.

В первый вечер охотники заночевали на виду крошечного старательского золотого прииска.

У речушки, с кудрявой зеленью кустов, чернели старыми бревнами два летних низких, без печных труб балагана, неподалеку на лужке звенели боталами стреноженные лошади. А ниже этого места по берегу виднелись сухие желтые валы промытой золотоносной породы. Дым костра поднимался столбиком. Лесную тишину нарушали лишь детские голоса да некоторое время злобно и крикливо ругались из-за чего-то бабы.

Спустя некоторое время на охотников набежали трое ребятишек, потолклись, издали постреливая любопытными глазенками, и опять умчались к себе. Потом подошел старик-старатель.

— А, Матронин, — сказал он, присаживаясь. — Опять ногам работу задал.

— Кто тут с вами? — спросил Петр.

— Да только наши салдинские.

— И как? Золотишко моется?

— А! — досадливо махнул рукой старик. — Одна маета, на хлеб и квас. Скажи, как кто сглазил. То пошло́ и пошло́, а тут словно и спряталось. Хоть бросай. Вторую неделю не золото, а слезы намываем.

Старик скоро ушел.

Дмитрий, скинув сапоги, чувствуя приятную истому во всем теле, лежал на траве, всматриваясь в вечереющее северное беззвездное небо. Петр по-охотничьи сноровисто очистил утку, выпотрошил и сварил душистую похлебку.

Они поужинали, напились брусничного чаю и теперь тихо разговаривали.

Петр рассказывал о себе.

— Немало, Доня, в нашей Салде таких коренных фамилий, как наша. Заводу больше ста лет, и мы тут столько живем. Говорят, что деда и бабку наших из каких-то дальних российских мест на телегах привезли. В те времена кругом только лес стоял. Дед мой плотником был. Дали ему земли кормиться и поставили плотину рубить. Позже он от завода отошел, только на земле жил да в углежогах на Демидова робил. Такое заведение было: кто в лесу, кто на угле, кто на перевозках. Мой дед с началом зимы уходил в курени, а весной опять к земле возвращался.

Помню хорошо, хоть малым мальчонком был, — продолжал он, — как царская воля в Салду пришла. Волю подменили нам злой долей. Управляющим завода стоял тогда Яким Семенович Колногоров, настоящий пес у хозяйского добра. Демидову и по сей день верой и правдой служит. Это он придумал отделить мужиков от чистых мастеровых. Мастеровой и есть мастеровой. Мужикам же земля полагалась, которую он тут сам поднимал — пашня, сенокосы, выгоны. А Колногоров сообразил, что заводу тогда крышка будет, на одних мастеровых он не продержится. Уйдет мужик к земле, не возьмешь его задешево на заводскую работу. Колногоров всех крестьян и вписал в рабочие книжки, в мастеровые произвел без их ведома. Так собственная земля и ушла от мужиков. А раз земли не стало — хошь не хошь, а иди и после «воли» на поклон к Демидову, ломай на него хребтину за гроши.

Петр замолчал, пошевелил палкой в костре.

— Помню, собрались мужики и бабы толпой сотни в три и пришли к господскому дому за своей правдой. Встали по всей площади на колени и сказали, что не поднимутся, пока их от рабочих книжек не освободят. Так и простояли целый день.

— И что же? — спросил Дмитрий, живо представляя молчаливую пеструю коленопреклоненную толпу на площади.

— А ничего… Вышел Яким Семенович, видный такой собой, да и помоложе был, чисто одетый, с подстриженной бородкой, с чашкой в руке, с чаем или вином, ходит между мужиками, отхлебывает из чашки, посмеивается в бороду и все спрашивает: не устали, дескать? До темноты мужики простояли… С чем пришли, с тем и разошлись.

— Не помогло?

— Как было, так и осталось. Сколько годов эта тяжба тянулась, до столицы с жалобами доходили, да сила Демидова нашу перетянула. И до того не ахти жили, а тут еще больший разор миру пошел.

— Волю пятнадцать лет назад объявили. Как сейчас народ живет?

— Эх, Доня! — горестно отозвался Петр. — Разве не видно? Присмотрись… Из нужды в заводе никто выбиться не может. Возьмем для примера нас — Матрониных. В заводе только двое братов осталось: старший в доменном да я в механической фабрике. Другим в Салде работы не оказалось. Вот и ходят то на сплав, то на Авроринский прииск золото мыть, то на железную дорогу в Пермь. Так круглый год и вьют веревочкой горе. Я больше других заробливаю за станком, да ведь дети пошли, стариков надо содержать. Жена на дровосушке мается. Не след ее туда посылать, больно там мужики охальные, да и старшие над ними на молодых бабенок, как коты на сало, поглядывают. Кто ни пройдет мимо, всяк норовит бабу за мягкое место ущипнуть. Да нужда не позволяет дома ей сидеть… Ты в нашем заводе бывал?

— Собираюсь.

— Посмотри, посмотри… Увидишь, как чугун и рельсы достаются. По четырнадцати часов с завода не выходим. Домой мужики еле ноги волокут. К сорока годам нет человека, весь у огня искоробился. Да что мужики… Достиг парнишка или девчушка двенадцати годов, еще махонькие, — туда же, в завод. Сколько их мается… А рельсы наши на всю Россию идут, говорят, и за границей цены нашему железу нет. Все же доходы в один карман — Демидову. Ведь экое богатство у человека! Живет в Париже, а мы тут для него стараемся… Поговори с народом, Доня, порасскажет он тебе о жизни. Да так не только у нас, всюду, во всех демидовских горных гнездах…

Говорят, что вот, дескать, все заводские мужики — моты и пьяницы, мимо кабака не пройдут, ноги их туда сами плавят. Да и бабы все сплошь гулевые. Почему пьют? Почему бабы в синяках ходят? От хорошего, Доня? Получит мужик в субботу три с полтиной, она и мучается, как неделю пробедовать. Ну и завернет с горя по дороге в кабак душу отвести, благо и кабаков этих, как капканов, на каждом шагу понаставлено. Выпьет иная бабенка, песни попоет — вот и все ее счастье. Уж тяжелее бабьей доли на заводе не увидишь. Кто пожалеет, она, смотришь, прильнула к нему хоть на один счастливый часок. А то все побои и побои. Ведь человек же!

Спутник по охоте все больше нравился Дмитрию. Красив, умен, талантливая натура.

— Грамотен? — спросил Дмитрий, подметивший свободную речь парня.

— Маленько, — застеснялся Петр. — В школу три года ходил. Потом фершал, хороший тут жил человек, да спился, немножко занимался, к книжкам приучил. А теперь Наркис Матвеевич к своим книгам подпускает.

— Что же читаешь? — расспрашивал Дмитрий, все больше заинтересовываясь им.

— Всякое… «Записки охотника» недавно читал. Еще Глеба Успенского… Вот кто крестьянскую жизнь понимает! Стихи Некрасова… Еще песни люблю. Кольцова мне Анна Семеновна подарила. Так я эту книжку всю наизусть запомнил. А то еще Щедрин… Но тот уж больно строг, словно не пишет, а кричит… Я и свою Дуняшу порой за книги сажаю, а то вслух читаю, пока она с дитенком возится… Читал бы и поболе, да откуда время возьмешь? Все в работе и в работе, а там, смотришь, и по дому надо всякое поправить. Тут еще и в лес тянет. Как выдастся свободный денек, не утерплю, за ружье и айда в лес. Дуняша посердится-посердится, иной раз и до слез дойдет, обидно же, да потом отмякнет. Не в кабак убегаю…

— Сегодня тоже сердилась?

— Сама отпустила, как узнала, что Наркис Матвеевич попросил тебя по лесу поводить. Большим уважением он у рабочих пользуется. Сейчас задумал рабочую ссудную кассу собрать. Большое дело! Сложим мы общие деньги на случай, если у кого в них нужда окажется. Ведь если по гривеннику внести всем рабочим, какой огромный капитал получится! Большое дело на нем можно развернуть. Лавку свою хотим открыть, будут в ней пайщикам товары подешевле. Хоть поменьше кабалы от торговцев… Злобятся тут, конечно, боятся, что наша копейка мимо их загребущих лап проскочит.

Вот оно, ссудно-сберегательное товарищество, о котором с таким пылом говорил Наркис Матвеевич Дмитрию, видя в этом панацею освобождения рабочего человека от многих бед.

— Вернемся домой, — сказал Дмитрий, поудобнее укладываясь у костра, уже сонно жмурясь, — я тебе сам подберу, что читать. Нужны не только художественные книги, но и научные. Займусь твоим образованием.

Этот первый большой разговор вечером, у костра, под летним небом запомнился Дмитрию. Слушая Петра, он как бы схватывал одним общим взглядом всю салдинскую жизнь. Усваивал ее изнутри. О такой же вот беспощадной эксплуатации труда, в том числе и детского, пишет К. Маркс в «Капитале», книге, которую он сейчас читает.

Петр, пригретый искренним сочувствием петербургского студента, еще долго рассказывал внимательному слушателю не только о себе, но и о жизни соседей, о всяких заводских порядках, во всем ущемлявших права рабочего человека, о бездушном начальстве. Простая вроде трудовая жизнь раскрывалась в этом рассказе в разных поворотах, недоступных взгляду со стороны.

Сейчас Дмитрий по-иному, чем до отъезда в Петербург, воспринимал рассказываемое Петром. Опыт, приобретенные знания, помогали ему теперь взвешивать, анализировать социальное неравенство, беды народа, отчетливее видеть губительное зло. Ему хорошо становилось на душе, когда он думал, что писательство — это как раз тот путь, на котором он сможет принести пользу людям.

«Как страшно все разобщены! — думал Дмитрий. — Если бы петербуржцы, такие, как Долгушин, знали, что происходит здесь, «во глубине уральских руд», они специально говорили, — кричали бы! — об этом. Моя жизнь должна быть положена на то, чтобы открыть людям глаза, рассказать о скрытых от общества и потому особенно опасных язвах, изнутри подтачивающих силы народа. Жить для других, — размышлял Дмитрий. — Если исходить из этого, как из личного долга, то осмысляется и собственная жизнь. Вот что должно стать главным. Все остальное только подчинено главному, все другое не имеет смысла».

Засыпая, он думал, как несправедливо устроена жизнь. Почему, например, Петр, несомненно одаренный человек, должен биться в нужде и тянуться через всякие препятствия к крохам знаний? Разве нет прав у каждого человека на просвещение? И найдется ли сила для изменения существующих порядков?

К вечеру третьего погожего летнего дня охотники вернулись в Салду хоть с малой добычей, но с добрым настроением. Дмитрию тогда казалось, что он надышался лесным воздухом на год.

— Так заходи, как говорили, — напомнил Петру Дмитрий, прощаясь.

— Не позабуду.

За эти дни между ними возникли отношения, которые останутся светлыми для обоих на всю жизнь.

…У дома Маминых стояла запряженная лошадь.

Отец, собираясь в отъезд, только молча взглянул на Дмитрия.

— Далеко? — поинтересовался Дмитрий.

— Павла Степановича Важенинова на работе в рельсовой фабрике придавило. Отходит, бедняга… Сейчас дочка прибегала… Вот и еду, — сумрачно сказал он. — О, господи, тяжкую смерть принимает…

2

Петербург отходил в воспоминаниях все дальше, уступая место сильным впечатлениям каждого дня жизни на Урале. Урал все больше завладевал душою Дмитрия. Общая картина, сложившаяся в воображении в первые дни, словно дробилась на частности, поворачивалась новыми и новыми гранями, новыми подробностями и деталями, тесно переплетенными между собой.

Среди сильных впечатлений особое место заняла поездка в Ермаковский кедровый бор, знаменитый в окрестностях Салды. Поездку организовал управитель завода Константин Павлович Поленов. Ехать собрались еще несколько семей заводских работников, близких Поленову.

Поначалу Дмитрию, откровенно, не хотелось ехать, хотя вроде серьезных поводов для отказа не было. Роль здесь играло скорее всего уязвленно-гордое стремление сторониться людей, «власть предержащая». Но Наркис Матвеевич настоял.

— Не стоит тебе дичиться, — упрекнул он Дмитрия. — Ты знаешь, как Константин Павлович хорошо относится к нашей семье, ко всем нам. Без его вмешательства и помощи я так и остался бы в Висиме. Тут же, в Салде, хоть забот прибавилось, но и жить стало легче. Посуди сам, он помнит тебя по Висиму мальчиком, ему интересно с тобою взрослым познакомиться. И Марья Александровна о тебе вспоминала. Увидишь интересных людей. Ведь ты о литераторстве мечтаешь, — затронул Наркис Матвеевич даже эту тонкую струну. — Должен расширять круг своих знакомств. Володю захватишь, ему доставишь радость. Он дружит с детьми Поленовых.

По рассказам отца Дмитрий имел некоторое представление о тех, кто собирался ехать на пикник. Вероятно, самыми яркими и, по всему судя, незаурядными будут бывший управитель Нижне-Салдинского завода Яким Семенович Колногоров и надзиратель бессемеровской фабрики инженер Николай Иванович Алексеев.

Колногорова Якима Семеновича, сына крепостного, верного слугу Демидова, как о нем отозвался Петр Матронин, знали на всем Урале, по обе стороны его хребта. Видно, бог не обделил его талантами, коли из захудалого крепостного, заводского рассылки, самоучкой овладевшего грамотой, он сумел подняться на высокую гору — до должности помощника управителя всеми заводами Тагильского округа по технической части! В 1835 году он стал надзирателем, а вскоре и управителем Нижне-Салдинского завода. За три года до отмены крепостного права, за верную службу Демидовым, он получил от них вольную. Но говорят, что нет страшнее, когда свой же брат становится над теми, кто еще вчера был с ним на равном положении. Яким Семенович подтвердил это наблюдение. Про все забыл, став вольным.

Властью, которая пришла в его руки, он пользовался с наслаждением, круша и сгибая своих бывших сотоварищей, словно торопясь проложить между ними и собою непроходимую линию. Это он стал автором знаменитой, жестокой уставной грамоты, по которой тысячи мужиков зачислили в мастеровые, безжалостно отобрав у них землю.

Двадцать шесть лет выстоял Яким Семенович во главе Нижне-Салдинского завода, ревностно служа Демидовым, и вывел этот завод по технике в самые передовые и выгодные хозяевам. Тут он наладил пудлинговое производство металла, завел паровые машины, газовое освещение. В Нижней Салде в 1851 году, по заказу Николаевской железной дороги, начали катать рельсы. Было чему радоваться уральским заводчикам! В технических кругах Колногорова называли первым русским рельсопрокатчиком. Только забывали при этом умелых мастеров, которые стояли за станами, осваивая новое для России дело.

В Нижней Салде жил зять Колногорова инженер Николай Иванович Алексеев, надзиратель бессемеровской фабрики, женатый на его дочери Марии, отец троих детей. Человек он, судя по рассказам, тоже талантливый, друживший с управителем завода Поленовым.

Год назад Николай Иванович вернулся из многомесячной поездки на металлургические заводы Франции и Швеции. С ним ездили два практиканта — Михаил Васильевич Саканцев, чертежник 2-го разряда, и Анатолий Алексеевич Злобин, доменный надзиратель с Висимо-Шайтанского завода. Перед поездкой, дабы принести больше пользы, они получили двадцать уроков французского языка у госпожи Мейер — гувернантки в семье управителя Тагильских заводов.

Цель этой поездки — изучить передовые способы работы французских металлургов, поучиться у них уму-разуму.

Программу выработали обширную, она охватила весь металлургический цикл: доменное дело, сталеплавильное и прокатное. Особое внимание обращалось на «изучение бессемеровского железа и стали и выплавки для этого производства чугуна и ферромарганца». На обратном пути из Франции, где тагильчане работали на заводах фирмы «Терр-Нуар», Алексеев и два сопровождавших его практиканта побывали и на шведских металлургических заводах Нобеля.

Работу тагильчане проделали большую.

П. П. Демидов, князь Сан-Донато, в письме из Парижа на имя А. О. Жонеса де Спондевиль, французского подданного и своего главного уполномоченного в Петербурге, писал в мае 1876 года:

«Благодаря Вам и сотрудникам Вашим, мои заводы впервые в России привели в исполнение столь полезные для отечества нашего эти новые системы. Прошу Вас выразить от моего имени всем деятельным товарищам Вашим, с выше до мала, искреннюю мою благодарность за их труды. В особенности благодарю гг. Вольстета, Фрейлиха, Поленова, Лунгрена и Алексеева. Назначаю награды г. Вольстету 5.000 р., Фрейлиху и Поленову по 2.500 р., Лунгрену 1.500 р. и Алексееву 1.000 р.»

Известный своей скупостью Демидов тут расщедрился. Значит, польза от поездки была исключительно велика.

Фрейлих в то время был управляющим заводами Нижне-Тагильского округа, Вольстет управлял Нижне-Тагильским заводом, Лунгрен ходил в главных механиках.

Табель о рангах Демидов соблюл. Всех вспомнил, кроме двух практикантов. А между тем так ли велика была роль Фрейлиха вместе с Лунгреном. Ведь они только санкционировали поездку, а осваивали дело за границей Алексеев, Саканцев и Злобин. Этот случай, как нельзя более наглядно, продемонстрировал отношение хозяина к подчиненным.

Дмитрий слышал, что Алексеева и тех, кто ездил с ним во Францию, на демидовских заводах иронически звали «французами»…


Выехали в Ермаковский бор рано, несколькими колясками. Песчаная дорога бежала холмами, на открытых местах виднелась вдали могучая лесная гряда Уральского хребта.

Ермаков бор, который в народе почему-то связывали с походом Ермака через Урал, оказался достойным своей громкой славы. Кедры, один другого мощнее, с потеками играющей на солнце янтарной смолы, поднимались к небу широкими кронами, унизанными точеными шишками, темнея длинноиглыми пучками. Лиственный подрост у их подножия образовывал густые заросли. Трава стояла по пояс. В воздухе густо мешались запахи цветущих трав и расплавленной солнцем смолы. Цокали копыта лошадей по каменистой дороге, веяло ленивым покоем… Господи, до чего же тут было хорошо!

На широкой поляне, в тени кедров и полотняных навесов, заранее врыли в землю столы, застелили их скатертями, прямо на траве раскатали широкие ковры. В стороне кипел многоведерный самовар. Прибывшая, видно, заранее многочисленная прислуга, которой распоряжалась Марья Александровна, жена Поленова, сновала с подносами и блюдами. В кустах стояли ящики с винами.

Да, пир готовился нешуточный.

Константин Павлович Поленов, представительный старик, неторопливо обошел поляну, проверяя, все ли как следует приготовлено к приему гостей, поманил одну из девушек и отдал ей какие-то последние приказания.

В просторном экипаже приехали Алексеевы с детьми и Я. С. Колногоров — высокий, сухощавый, седовласый. На его суровом узком лице обращали на себя внимание черные густые широкие брови и холодный властный взгляд серых глаз. Не подумаешь, что этот человек вышел из самых бесправных низовых крепостных. Его зять, Николай Иванович, молодой еще, рыхловатый господин, с несколько отечным лицом, выйдя из экипажа, скучающе оглянулся, словно насильственно доставленный в лес. Марья Якимовна, его миловидная жена, чему-то беспечно радуясь, смеялась, оглядывая детишек, поправляя на них растрепанные костюмчики. Дмитрию показалось что-то небрежное в отношении к ней мужа. Николай Иванович даже не помог Марье Якимовне сойти с коляски, кто-то другой подал ей руку.

Молодежь Поленовых, а с ними и брат Володя, коротко знакомый со всеми, сразу устремились в глубь леса. За ними побежали и внучата Колногорова.

Вскоре подъехали главные гости: управитель заводов Тагильского округа Карл Карлович Фрейлих, управитель Нижне-Тагильского завода Иван Иванович Вольстет, главный механик Альфред Иванович Лунгрен, главный лесничий Константин Иванович Бекман — высшая знать заводов Демидова. Явным становилось, что собрались они не просто ради воскресного отдыха, сколько отметить какое-то важное событие. Дмитрий видел, что перед ним не просто заводские работники, а нечто вроде придворных, в среде которых, как при дворе, о рангах не забывают. Эти люди держали в своих руках все нити огромного заводского дела на Урале. Не было тут власти большей, чем они, повелители семидесяти тысяч рабочего люда. Даже Константин Павлович среди них как-то помельчал.

В этом обществе Дмитрий, человек из низов, без всякого положения, чувствовал себя неуютно, пожалел, что поддался уговорам отца. Чуткий Поленов заметил состояние Дмитрия — самого молодого среди собравшихся, — улучил минуту, подошел к нему.

— Не чурайтесь, Дмитрий Наркисович, — добродушно заметил он, — привыкайте. После университета, конечно, на Урал вернетесь? Он нуждается в образованной молодежи. Входите в заводское общество. Поможем вам найти со временем в нем свое достойное место. У нас тут все по-простому, по-домашнему, — заверил он, не замечая фальши своих слов, ревниво наблюдая, как рассаживаются главные гости.

По знаку, данному Фрейлихом, захлопали пробки открываемого шампанского. Карл Карлович Фрейлих, осанистый, с густой, надвое расчесанной пушистой бородой, главный среди главных, холеной рукой, на пальце которой сверкал перстень с крупным александритом, поднял бокал, внушительно огладил бороду.

— Разрешите, господа, поздравить всех! В особенности нашего гостеприимного хозяина Константина Павловича Поленова…

До Дмитрия дошел только общий смысл многословного тоста Фрейлиха. На Нижне-Салдинском заводе успешно провели работы по усовершенствованию бессемеровского процесса. Повысилась производительность фабрики, улучшилось качество металла. В этом была доля труда и Николая Ивановича Алексеева.

Пили поочередно за здоровье всех гостей из Нижнего Тагила, за их жен, за хозяйку стола Марью Александровну, за всех дам, за процветание заводского дела… Конечно, и за Демидова… Потом просто выпивали и закусывали, закусывали и выпивали. Большое общество распалось на группки. Поленов держался поближе к высшему начальству. Дамы составили особый кружок, отъединившись от мужчин, и между ними шли свои разговоры. Голоса звучали все громче, заиграла музыка. Дмитрий и не заметил оркестрантов, укрывшихся за кустами.

Рядом с Дмитрием оказался «француз» — Анатолий Алексеевич Злобин, из тех, что ездил с Алексеевым во Францию и Швецию. Еще сравнительно молодой, — наверное, сорока не было, но уже начавший лысеть. Быстро захмелев, он настойчиво тянулся с рюмкой к Дмитрию, воспылав к нему симпатией.

— Наблюдаете наше общество? — с пьяной иронией говорил он. — Глухо у нас после Петербурга, дорогой студент? Дураков везде хватает, только в вашем Петербурге они не так заметны, как у нас… Видите этого павиана Карла Карловича? Главный… А ведь ни уха ни рыла в заводском деле не понимает. А держится… Уж сколько лет всем тут вертит… Вы всмотритесь повнимательнее в наши прелестные уральские картинки, вдумайтесь. Сатирика бы сюда! Ни одной русской фамилии. Заводы русские, рабочие русские, а кто ими управляет? Вот сколько иноземной саранчи налетело на русское богатство!.. Хотите я вам занятную историю расскажу? Было это всего два года назад. В Нижнем Тагиле впервые мартеновскую печь пускали. По заказу ее французы выкладывали. Приехали двое: сам директор завода «Терр-Нуар» господин Вольтон и при нем этакий ферт мусье Арно. Молодой еще человек лет двадцати пяти, но бойкий… Ну-с, выложили печь, просушили ее, как вроде положено, начали разогревать. Вот тут мусье Арно и показал себя: в первые же сутки такую температуру поднял, что сводик и начало рвать, а на вторые сутки кирпичи и вовсе прогорели. Пришлось печку остановить. Заново начали выкладывать свод. Ни бельмеса этот Арнишка в металлургии не кумекает. Все видят, но вмешиваться никому не позволяют. Как же — инженер из Франции… Пять плавок дали, а толку никакого. Не идет печь. Только последнюю плавку он все-таки довел, да металл выпустил все равно никудышный… Но что думаете? В честь даже такого события устроен был пир в барском доме, великолепный пир, с шампанским. Шампанское начальству, а мастерам и работникам по бутылке пива… Сделали вид, что француз все же одержал победу, утер нос русским мастеровым…

Да-с, — продолжал увлекаясь, Злобин, не забывая подливать себе в рюмку. — Прожигает своды Арнишка, а признаться в неудачах не хочет. Тут уж и сам Карл Карлович Фрейлих видит, что дело-то неладно. Какой разговор между ними состоялся, не знаю. Только этого мусье Арно как ветром из Нижнего Тагила выдуло. Утром приходим, а его уж и след простыл. Однако свои три с половиною тысячи на дорогу из Франции на Урал и обратно да за работу на заводе получил…

Вызвал сам Фрейлих нашего милейшего Михаила Васильевича Саканцева, что с нами во Францию ездил, и приказал ему доводить дело до конца. Тот и довел: перестали своды падать, и сталь пошла нормальная. А цена этому Саканцеву вышла знаете какая? Двадцать пять рублей в месяц!.. Вот какая цена!.. Ведь мастер… таких поискать…

— Что же он терпит, не уходит? — спросил Дмитрий.

— Куда? Везде это иноязычное засилье, по всему Уралу. Расплодились… Дадут ему в Тагиле такой волчий билет, что вовсе без хлеба останется. У него же никакого диплома. Кто он — Михаил Васильевич? Чертежник 2-го разряда, выученик нашего реального училища в Тагиле. Вот и все его звание. Да и петербургским инженерам больше пятидесяти не платят.

Он задумался, покачивая головой. Наполнил рюмки вином.

— Много тут нашего брата гибнет… Кончите университет — бегите подальше от Урала. Сожрет вас с потрохами, коли надежной руки наверху не будет. Не дадут вам ходу.

— Но вы на свое положение не можете жаловаться, — заметил Дмитрий. — Смотритель доменной фабрики…

— Ваша правда… Не жалуюсь… Я не Саканцев, поднялся. Даже домик в Салде неплохой построил. Кое-что и поднакопил на черный день… Только и мое положение не лучше. Ведь знаю — не угожу тому же Константину Павловичу и полечу со своей колокольни. Вот и угождаю, на заводе кручусь денно и нощно. Об одном бога молю: как бы печь не закозлили. От наших людей всего можно ждать, лютые ходят… Да и посудите: как после крепостного права установили поденную плату, так ни копейки с той поры не прибавили. А ведь жизнь вздорожала… Заметишь по глазам такого оголтевшего, скорее вон его с завода, иди, брат, кормись в другом месте. Там свои глаза хмурь! Так живем, Дмитрий Наркисович… Хозяева волками, и мы в эту же стаю… А вы все же заходите к нам на завод, поинтересуйтесь… Вам, петербуржцу, многое покажется занятным. Такого завода, как наш, в Петербурге не увидите…

Дмитрий, извинившись, поднялся, чувствуя легкое кружение в голове от выпитого вина, хотя и сдерживался, много не пил, помня, где он и среди кого. Злобин посмотрел ему вслед долгим взглядом, помедлив, налил рюмку коньяка, выпил и, опустив голову, задумался.

Дмитрий шел по лесной дороге, удаляясь от гула голосов. Он подумал, что еще почти два месяца назад в Петербурге, кругом задолжавший, во всем экономя, голодая, не знал даже, сумеет ли вырваться домой. Сегодня волей судеб принимает участие в таком пире сильных, какой и во сне не снился. Вот ведь ирония судьбы! Подумал и о другом, более важном для себя: пора бы ему за работу, хватит гулять.

Прислонившись спиной к дереву, стоял Николай Иванович Алексеев. Кажется, он даже не заметил повернувшего назад Дмитрия.

Женщины уже занялись чаем. Хозяйкой у серебряного самовара сидела Марья Александровна Поленова, ей помогала Марья Якимовна. Дмитрий успел выделить ее среди других. Чем? Может быть, какой-то искренней радостью, теплотой взгляда, непринужденностью поведения со всеми. Она вроде была одета скромнее других дам, но с гораздо большим вкусом. Но задело его внимание нечто другое. Ему показалось, что на этом праздничном пикнике, где каждый находил себе близкого по общности интересов, молодая женщина чувствует себя одинокой, может быть, более одинокой, чем он, случайно сюда попавший.

Дмитрий стоял сбоку и наблюдал за ее неторопливыми движениями: как она брала чашку, наливала из фарфорового чайника заварку, потом подставляла чашку под струю кипятка из самовара. Движения ее рук были изящны и легки. Выполняя свою обязанность, она продолжала разговаривать с соседками, словно ничто не отвлекало ее.

Почувствовав чей-то взгляд, Марья Якимовна повернулась и весело всмотрелась в Дмитрия.

— Хотите чаю? — предложила она.

— С удовольствием.

— Присаживайтесь… Кажется, вы первый из мужчин, который не отказался от чая, — сказала она и рассмеялась. Голос у нее был мягкий, грудной. Протягивая Дмитрию чашку, Марья Якимовна спросила: — После Петербурга вам не дико в нашей заброшенной Салде?

— Не осознал… С родителями не виделся пять лет, мы только переписывались. И, признаться, взаимно соскучились.

— Знаю от Анны Семеновны, что вы достойный сын, не забывали родителей. Анна Семеновна всегда много и хорошо говорит о вас.

— Перехваливает.

— К нам надолго?

— До осени, скоро опять в Петербург.

Она на мгновение задумалась, легкая морщинка прорезала лоб.

— Извините, если затеваю бестактный и не ко времени разговор. Не могли бы вы, если имеете досуг, позаниматься с моим старшим сыном Володей? Тратит он время попусту, и я тревожусь за него. Забудет все, чему обучали в гимназии. Да и по-русскому у него переэкзаменовка.

— Дайте мне срок для размышления, — попросил Дмитрий.

— Конечно. Это естественно. Но как я узнаю о решении?

— Сам дам знать. Только не обижайтесь на отказ.

— Ваше право… Если же вам будет угодно, то и в других домах для вас найдутся репетиторские часы. Нужда в хороших репетиторах в Салде большая. А вы же из Петербурга, из университета…

На этом разговор и закончился.

Мужчины бесцеремонно, совершенно позабыв о дамах, вольно расположились в стороне, распустив галстуки и ослабив воротнички легких рубашек, составили карточный кружок. Во главе его сидел сановный Карл Карлович Фрейлих, и тут оставаясь главным, тасуя неторопливо и опытно карты литыми пальцами, словно выполняя привычную работу. Карты в его руках порхали, плавно и точно опускаясь возле самых дальних партнеров. Напротив Фрейлиха сидел Алексеев. Он играл сосредоточенно, по-хмельному мрачный, брезгливо выпячивая всякий раз губы, рассматривая сданные карты.

Дмитрий, присматриваясь и прислушиваясь, присел возле играющих. Они лишь мельком взглянули на Дмитрия. Ставки, насколько он мог судить, были крупными.

— Желаете испытать счастье? — любезно пригласил черноусый и узколицый главный механик Альфред Иванович Лунгрен, покосившись на Дмитрия выпуклыми темными глазами.

— Нет, благодарю вас.

— Что же это вы там, в Петербурге, студенты, — заговорил нравоучительно Альфред Иванович, ожидая сдачу карт, — так непозволительно себя ведете? Студент должен учиться. Вам бы об отечестве думать, а вы только бунтуете.

Дмитрий промолчал.

— Ведь правильно говорят, что университеты становятся рассадниками крамолы.

Сосед его, главный лесничий, Константин Иванович Бекман, похожий светлым хохолком на голове и такими же бакенбардами на линяющего косача, положил руку на плечо Дмитрия, словно хотел его от чего-то удержать.

— Не спорьте с Альфредушкой. Недостатки воспитания русского человека — его конек. Сейчас он начнет толковать вам, как плохо работает и живет русский мастеровой, человек ленивый и недобросовестный. России, по его разумению, еще долго оставаться азиатской страной. Европейский рабочий и европейская жизнь — вот чему мы должны подражать. Ничего не переменится, пока русский народ не обратится за помощью к Западу — так он считает. И все ваши бунты, все ваши политические выходки — от недостатка образования… Не вступайте в спор, милейший, а лучше послужите нашему обществу и распорядитесь принести несколько бутылочек вина. Что-то в горле стало пересыхать. Очень прошу…

Дмитрий отошел в сторону от играющих и, встретив одну из прислуживающих девушек, передал ей просьбу Бекмана.

Он набрел на поляну, где дамы, ярко одетые, в платьях, отделанных кружевами, затянутые в корсеты, старавшиеся, казалось, в моде не отставать от Петербурга, образовали свой тихо и ровно гудевший улей. Марии Якимовны он среди них не увидел.

…Наступал вечер, зажгли два больших костра. Но большинство мужчин опять вернулись к столу, сидели за ужином. Дмитрий устроился на скамеечке и смотрел на пламя, языки которого играли в темном небе, освещая снизу корявые ветки кедров. Неожиданно рядом с ним опустилась женщина. Дмитрий почувствовал запах тонких духов.

— Не помешаю, если посижу немного?

Дмитрий повернул голову и увидел Марью Якимовну. Она казалась усталой. Пламя освещало лицо, окрашивая его тревожными тонами.

— Утомились? — участливо спросил Дмитрий.

— Нет, но пора бы ехать домой. Давно пора… — Она тревожно оглянулась. — Вам понравился наш импровизированный праздник?

— Нет, — с необъяснимой для себя откровенностью отозвался Дмитрий. — Не в тот курятник попал, — грубовато добавил он.

Она удивленно и пристально посмотрела на Дмитрия.

— Что мне это общество и что я для него? — с горячностью заговорил он. — Нам ли такие пиры? Единственное утешение: посидел, посмотрел. Знаю, что в такую компанию больше никогда не попаду. Да и не стремлюсь попасть. Я привык, — все больше откровенничал он, — жить на маленькие деньги, заработанные своим трудом. Здесь же, кажется, им настоящей цены не знают. Они слишком легко достаются, потому легче ими кидаться.

— Не скажите, — поправила его Марья Якимовна, улыбнувшись. — Они не понимают? Очень хорошо умеют ценить деньги и ту власть, какую деньги дают.

— Да, по-видимому, деньги ценятся по-разному. Для нас они просто средство жить, удовлетворять скромные потребности, наинужнейшие. Для них деньги, кроме роскоши, нужны еще и для приобретения новых. Этой цели я не понимаю. Но она есть у многих, и я страшусь таких людей.

— Вам нелегко будет жить с такими взглядами.

— Почему же, — возразил он решительно. — Так живут тысячи тружеников. Я не строю себе иллюзий на будущее.

— Каким же оно вам представляется?

— О, это большой разговор… Учился на ветеринара, теперь в университет перешел. Сейчас главное для меня — закончить университет.

Их внезапно прервали.

Подошла девушка и что-то прошептала на ухо Марии Якимовне.

— Простите, — поспешно сказала она Дмитрию и, забыв попрощаться, удалилась в темноту.

Спустя немного Дмитрий увидел, как двое кучеров вели к экипажу ее мужа, Николая Ивановича. Ноги у него заходили одна за другую, хотя он и пытался ими управлять, что-то при этом громко и бессвязно поясняя Марии Якимовне. Поддерживаемый мужиками с двух сторон, Николай Иванович поднялся в коляску. С ним сели жена и дети.

Это словно послужило сигналом для разъезда остальных. Костер затухал.

Однако Дмитрию не сразу удалось уехать.

— Могу просить вас об одолжении? — обратился к нему Поленов. — Мы сейчас трогаемся, захватим вашего Володю. А вы уж, пожалуйста, последите за Анатолием Алексеевичем. Он немножко не в себе. Побудьте с ним и помогите ему домой добраться.

— А, студент! — радостно приветствовал его Злобин, когда Дмитрий подошел к доменщику. Сидя по-турецки на краю ковра, он неверной рукой, расплескивая коньяк, разлил его в две рюмки и одну протянул Дмитрию. — Выпейте, юноша, со мной. Вы знаете, что такое беззащитность? По молодости лет ваших вам такое еще недоступно. Войдете в годы и узнаете… Но к черту такой разговор… Давайте просто выпьем… Да-с, выпьем…

Девушки собирали посуду, укладывали в корзины, мужики свертывали ковры.

— Уехали, все уехали, — продолжал Злобин, словно разговаривая сам с собою. — Это и хорошо, мы можем поговорить одни о жизни. Юноша, не обольщайтесь!.. Сегодня вы видели волчью стаю… Знаете, кто тут был самый кровожадный? Колногоров… Вы не представляете, сколько тысяч семей этот верный демидовский слуга пустил по миру. О, это делец из дельцов! Что же не пьете?

К Злобину наклонилась девушка:

— Анатолий Алексеевич! Пора… Все уехали.

— Лизочка! Вот и хорошо… Ласточка!..

— И вам пора.

— Ах, пора? Поехали!.. — энергично закричал он, засовывая в карман две бутылки коньяка. — Студент, вы со мной… Сейчас я вам покажу, что такое наш завод. Увидите, как делаются деньги… — И, наклонившись к Дмитрию, доверительно добавил: — А их, — он неопределенно махнул рукой, — опасайтесь, не попадайте к ним в лапы. Сожрут…

У Дмитрия было смутно на сердце.

Он не мог знать, что впечатления этого дня сыграют свою роль в его творческой судьбе. Через семь лет в «Отечественных записках» появится роман «Горное гнездо». В страшном хороводе пройдет перед читателями стая горных хищников, с которыми впервые лицом к лицу писатель встретился в этот летний день.

3

Отдохнув, оглядевшись, Дмитрий опять вернулся к роману. Теперь он назывался «Семья Бахаревых». Действие его развивалось в вымышленном городе Сибирске. В ходе работы менялись композиция, характеры, появлялись новые герои. Отдаленно звучали в романе идеи Писарева, Чернышевского. Появлялись картины тех бед, которые несет с собой капитализм. Дмитрий начинал как бы всею кожей чувствовать его злобную, звериную суть — человек человеку волк. Ничего святого, никаких законов — все можно оправдать, обойти. Нажива! Вот бог, которому молится капитализм. Все меньше оставалось совестливых. Совестливые становились неудачниками в реальных столкновениях. Жизнь все набирала темп, подчиняясь той центростремительной силе, которая выносила наверх одних и беспощадно расшвыривала других. Литература и искусство еще цеплялись за прежние понятия человеколюбия, добра, растерянно провозглашали их, еще писали и пели о малютках и сиротках, стремясь пробудить жалость и сочувствие к униженным и оскорбленным. Но плакали только сами униженные да еще сохранившая понятия о милосердии русская интеллигенция. Тех же, кто делал нищими малюток, кто сиротил их, совесть не мучила. Виноватыми в их глазах были сами малютки и сироты: не можешь — не живи.

Сергей Привалов, мелкий агент английской фирмы по сбыту за границу русского хлеба, сын неудачного компаньона золотопромышленной компании, помнил поучения отца: «Деньги, Серега, это — кровь людская, пот человеческий, а будут не будут у тебя деньги, Серега, первее всего — душа, о ней надо печаловаться больше всего». Другой персонаж романа — доктор Толмачев еще резче говорил о народных бедствиях: «Я человек не особенно чувствительный, а другой раз, глядя на этакое житье-бытье, просто слеза прошибает… Бедность, непроходимая, непролазная бедность, а ты ему капельки должен прописывать, когда ему надо прописать света, воздуха, тепла, хлеба! Нет, как хотите, а у меня просто всю душу переворачивало иной раз, и я проклинал все и всех на свете, кто и что отнимает у этих бедняков солнечный свет и заработанный собственными руками хлеб!.. Нет, бедный наш народ, несчастный народ, — и мы его не знаем, и он совершенно справедлив, что не признает нас». Но такие люди в романе оказались на обочине жизни. Торили же дорогу те, кто умел перешагнуть через закон, совесть, ближнего.

Жизнь в Салде подтверждала мироощущение Мамина, обогащала его. Работал он много, увлеченно.

Рождались самые разные замыслы, его тянуло к рассказам, повестям, просто к очеркам о народной жизни. Да, не с пустыми руками явится он в Петербург. Его новые рассказы будут не чета тому, что он успел напечатать.

Все-таки Петербург дал ему много! Теперь это сознавалось отчетливее. Студенческие споры, порой запутанные, отвлеченные, бурные сходки, которых он был свидетелем, политические процессы, книги и книги не прошли даром. Зрело убеждение, что многие спорщики все же плохо знали народ, о котором так много толковали, представляли его себе умозрительно, не понимали его истинных нужд, отстояли от него далеко.

Помня, что осенью надо вернуться в Петербург к началу занятий в университете, Дмитрий с особенной жадностью торопился вглядеться в окружающую его жизнь, открывая в ней все новые и новые подробности.

Не пренебрег Дмитрий приглашением Анатолия Алексеевича Злобина, с которым познакомился на пикнике, посетить завод. Смотритель доменной фабрики провел его по всему большому хозяйству, посвящая в таинства заводской жизни. Потом Дмитрий и сам ходил по всей территории, влекомый желанием еще и еще поближе, попристальнее вглядеться в тех, кто стоял у доменной летки, катал рельсы и балки. Все тут было интересно, ново. Когда и где еще представится ему такая возможность ближе увидеть промышленное дело!

Бросалась в глаза разобщенность старших служащих от рабочих. Злобин шел но заводу неторопливо, не замечая, как везде перед ним останавливаются мастеровые, здороваясь, поспешно снимают шапки. Даже в доменной фабрике, его вотчине, он был так же отчужден ото всех, кто расчищал от горелой земли место для очередного приема чугуна, убирал скрап, возился подле громадной самоварной башни, с жаркими потными боками, ненасытно поглощавшей руду, уголь, известняки, клокочущей от расплавленного металла. На некотором почтительном расстоянии от Злобина держались старшие над этой рабочей армией. Он лишь изредка делал им замечания, уверенный, что все незамедлительно будет учтено и выполнено. Злобин не опускался до подчиненных, их повелитель и высшая тут власть. Они являлись лишь исполнителями его велений. Властелины и рабы! Так мстил он, возможно, за свою собственную незащищенность перед теми, кто стоял над ним, на которую пьяно жаловался Дмитрию в Ермаковом бору. Его гнули, как мягкое железо, и он гнул своих подчиненных.

По живым следам впечатлений Дмитрий несколько лет спустя в повести «Сестры», которая при его жизни так и не была опубликована, выразительно описывал посещение завода:

«Я очутился в пределах громадной площади, с одной стороны отделенной высокой плотиной, а с трех сторон — зданием заводской конторы, длинными амбарами, механической и дровосушными печами. Вся площадь реки Пеньковки была разделена на две половины: в одной, налево от меня, высились три громадных доменных печи и механическая фабрика, направо помещались три длинных корпуса, занятых пудлинговыми печами, листокатальной, рельсокатальной и печью Симменса с громадной трубой. На площади там и сям виднелись кучки песка, шлаков, громадные горновые камни, сломанные катальные валы и красивые ряды только что приготовленных рельсов, сложенных правильными квадратами… Скоро в глубине фабрики показался яркий свет, который быстро приближался: это оказалась рельсовая болванка. Рабочий быстро катил высокую железную тележку, на платформах которой лежал раскаленный кусок железа, осветивший всю фабрику ослепительным светом; другой рабочий поднял около нас какой-то шест, тяжело загудела вода, и с глухим ропотом грузно повернулось водяное колесо, заставив вздрогнуть фабрику и повернуть валы катальной машины. Раскаленный кусок металла, похожий на огромный вяземский пряник, будто сам собой нырнул в самое большое отверстие между катальными валами и вылез из-под валов длинной полосой, которая гнулась под собственной тяжестью: рабочие ловко подхватили красную, все удлинявшуюся полосу железа, и она, как игрушка, мелькала в их руках, так что не хотелось верить, что эта игрушка весила двенадцать пудов и что в десяти шагах от нее сильно жгло и палило лицо…»

Как-то Дмитрий среди заводских корпусов встретил Константина Павловича Поленова, имевшего привычку при любой погоде утром совершать обходы корпусов. Накрапывал дождь, особенно сильно пахло дымом и горелым железом. Константин Павлович, удивленный встречей, добродушно покачал головой.

— Нравится наш завод? Не то что Висим? А? Внушительно? Вот что, друг мой, заходите-ка сегодня же вечерком. А? Только без отказа.

Дмитрий пообещал.

Поленов занимал обширный каменный господский дом с несколькими богато обставленными залами, многочисленными комнатами, просторным кабинетом. За домом растянулся ухоженный сад, спускавшийся к берегу пруда, с цветниками, расчищенными дорожками, беседками. При усадьбе имелись огород, теплицы. Многочисленная дворня обслуживала хозяйство и дом. Все велось на широкую ногу, по-помещичьи: заготавливались впрок собственные соленья, маринады, варенья, готовились квасы, медовые напитки, варилось пиво. Управитель завел даже пашни, обрабатывал их плугами, боронами, вывезенными из Англии, выводил новые сорта хлебов. Своему увлечению сельским хозяйством управитель отдавал немалое время.

В господском доме Дмитрия встретили приветливо. Мария Александровна сама проводила в кабинет мужа, где Константин Павлович отдыхал на широком диване. Дмитрий обратил внимание, что к книгам и камням, как в Висиме, тут прибавились пучки ржи, ячменя — свидетельство увлечения хозяина кабинета сельским хозяйством.

— Мы же с вами в некотором роде земляки, — заговорил добродушно Константин Павлович. — Висимцы… Мальчиком вас помню… О боже, с каким отчаянным чувством я тогда жил. Висим принял, как ссылку. Заслали на самый горный хребет между Европой и Азией. Во все стороны только леса. Спрашивали: где живу? Отвечал — в Шайтанке. Ведь молодым был, хотелось общества, шумной жизни, света, блеска. Думал, что больше шести месяцев такой жизни не выдержу — сбегу или с ума сойду. А привязался… Уезжал из Висима, поверите ли — слезу пустил… А теперь — Салда… Пятнадцать лет… Пролетели, и не заметил.

Говорили в этот вечер о многом. Коснулись и знаменитой уставной грамоты, введенной Колногоровым, о которой так много думал Дмитрий, наблюдая, какие глубокие и тяжелые перемены она принесла в уральскую жизнь.

— Что же, — нравоучительно возразил Константин Павлович, — уставная грамота просто закрепила истинное положение, которое всегда существовало на Урале.

— Я сказал бы так, — не побоялся резкости Дмитрий, — беззаконие введено в закон.

— О, вы храбрый полемист, — усмехнулся горячности Поленов. — Но что такое горнозаводский Урал испокон веков? Это — промышленность, которой всегда подчинялось все окрестное население. Представьте себе, если бы, как толкуют иные, в мастеровые зачислили только занятых в самом заводе? Что получилось бы? Мы потеряли бы многих, кто нам нужен. У нас в Нижней Салде занято семь тысяч, а три тысячи в куренях на углежжении, на дровозаготовках, на гужеперевозках. Кто они — крестьяне или мастеровые? Зачисли мы их в крестьяне и — останавливай завод. А как быть с рудниками? Под землю лезть охотников мало. Сейчас, связанные с нами, могут получить во временное пользование покосы, выгоны. Мы даже на остановку завода летом идем. Понимаем нужду населения. Если же отдать землю им в собственность, завтра же многие уйдут с завода, станут крестьянствовать. Нет, так рисковать нельзя. Есть и еще обстоятельство, — продолжал Поленов. — Идет нормально заводское дело — рабочий обеспечен постоянным заработком, кормит семью; зашатается — нарушатся все условия нормальной жизни, он бросит все и уйдет к земле. Нам надо привить сознание, что завод — это кровное дело всего населения.

— И нищенская жизнь? Рабочий не может содержать семью, посылает на работу жену, детей…

— Это уже другая сторона. Цена рабочего труда диктуется экономическими обстоятельствами. Что же, поднимать цену на железо? Снижать доходность?

— Мне кажется, — не сдавался Дмитрий, — что крепостное право на Урале осталось. Только новые формы приобрело.

— У вас есть положительная программа, как изменить существующее положение? — Поленов с интересом всматривался в Дмитрия.

— Понимание зла — это ведь тоже не мало, — уклонился от прямого ответа Дмитрий. — Ведь есть же возможности хотя бы уменьшить его.

— У молодости глаза всегда более зоркие, у меня они начали слабеть. Добавлю: молодость входит в действительность с идеалами. А реальность есть реальность. У идеала этой реальности нет, — сделал он назидательный вывод. — Вот где основа конфликта между молодостью и практикой.

Разговор между ними продолжался главным образом об одном — о положении рабочих, о тяжких условиях их жизни. Дмитрий, всматриваясь в холеное лицо Поленова, тронутое морщинами, невольно вспоминал Висим и того молодого Поленова, каким он ему, мальчику, запомнился. Случалось, что по вечерам они с отцом приходили в прекраснейший, как из сказки, дом, поражавший мальчика богатым уютом. Молодой хозяин, непохожий на всех, кого знал Митя, в халате с кистями, из-под которого виднелась ослепительной белизны рубашка, с искренним удовольствием встречал гостей. От Поленова и отца он впервые слышал имена тех, кто позже стали его духовными наставниками. Наркис Матвеевич всегда с почтением отзывался о Константине Павловиче, отмечал его христианское отношение к рабочим, приводил в пример заботы о них, напоминал, как он, преодолев препоны, добился даже повышения им поденной платы. Отец и сейчас сохранял к нему прежнее отношение, рассказывал Дмитрию, что среди других служащих Демидова Константин Павлович гуманнее многих, добивается открытия школ, больниц. Но не это, видел Дмитрий, составляет его сущность. Перед ним сидел человек, строго соблюдающий, в первую очередь, интересы владельца завода и свое спокойствие, верящий в незыблемость и правоту существующего порядка. Что ж, кажется, душевного порядка для себя лично он достиг. И на этом остановился.

Константин Павлович рассказывал, каким стал при нем Нижне-Салдинский завод за эти годы, как растет выпуск рельсов, гордился всем, что им, инженерам, удалось достичь. Он гордился делом своих рук, дорожил хозяйским доверием.

— Мое дело — заботиться о прогрессе, — опять подчеркнул он. — А уж прочее решать не мне. Надо реальнее смотреть на жизнь. Есть работодатели и есть работающие. Никогда их интересы полностью не совпадут. Я вижу свою задачу только в двух направлениях: способствовать техническому прогрессу и дать работу всему населению, приучить его к заводскому делу. Россия — страна отсталая, дай-то бог помочь хоть немного подтянуться нам до Запада…

Покидая дом Поленова, Дмитрий испытал странное чувство: ему показалось, что управитель в жизни очень одинокий человек.


Приходили с севера мокрые тучи, летние дожди продолжались неделями. На Салду от пруда натягивало туман. Сырели заборы, домишки словно еще сильнее чернели, ниже пригибались к земле. Поселок утихал рано. Светили тусклые редкие огни, лаяли на пустынных улицах собаки. Пьяные голоса вспарывали иной раз тишину, умолкая где-то в глубине поселка.

А зарево стояло день и ночь над заводом. В ночи особенно отчетливо слышались все звуки: удары молотов, шум пара, звон железа. Время от времени вспыхивало яркое пламя над домнами, освещая низкое черное небо. Порой в дождь над ними возникала странная маленькая ночная радуга.

Возле завода не смолкали людские голоса, скрип колес, ржание лошадей. Завод никогда не отдыхал, и человеческий муравейник вокруг него пребывал в непрестанном движении.

Выходя на улицу в эти ненастные дни, Дмитрий останавливался на горке, смотрел на огни завода, пытаясь обнять и понять все людские связи, проследить и понять судьбы десятков и сотен людей его горнорудного Урала.

Потом возвращался в тихий дом, проходил в отведенную ему комнату, зажигал лампу с покойным зеленым абажуром и садился за работу. Толстая пачка листов, исписанных мелким почерком, лежала справа. Каждую ночь к ней прибавлялись новые.

Только под утро угасал тихий свет в его комнате.


У Дмитрия кроме литературных занятий появились и побочные дела.

Он принял предложение Марьи Якимовны и три раза в неделю занимался с ее старшим сыном Владимиром.

Алексеева рекомендовала Дмитрия и в другие дома. Репетиторский заработок давал самостоятельность. Однако Наркис Матвеевич решительно отказался от денежной помощи, справедливо заметив, что эти деньги пригодятся Дмитрию в Петербурге.

Алексеевы жили в центре Салды в большом собственном доме из шести комнат, с высоким крыльцом, с конюшней, просторным садом, как и у Поленовых, спускавшимся к пруду. В зале стоял рояль, на нем — кипа нот. Хозяйка любила музыку.

С Марьей Якимовной быстро установились такие доверительные отношения, будто они сто лет были знакомы. Хотя хозяйка, мать троих детей, была старше Дмитрия на шесть лет, оба не чувствовали разницы в возрасте.

Урок с Володей продолжается полтора — два часа, беседы с Марьей Якимовной за чайным столом затягивались дольше. В первый раз Дмитрий в доме Алексеевых задержался из-за дождя. Внезапно хлынул такой ливень, нечего было и думать выходить на улицу. Потом беседы под чаепитие у обоих вошли в обычай.

В молодой красивой женщине Дмитрий нашел внимательного слушателя и интересного собеседника. По образованию и интересам она выделялась среди жен других служащих. Ее интересовали, как и многих, Петербург, условия студенческой жизни, тамошние занятия Дмитрия, но вопросы были глубже и шире. Она хорошо знала русских писателей, западных читала в подлинниках, а не в переводах, как Дмитрий. Суждения ее поражали Дмитрия тонкостью, в книгах она подмечала порой такие стороны, мимо которых он проходил.

Чаще всего они говорили о новых книгах близких обоим писателях. Марья Якимовна читала на память особенно дорогие ей стихи. Случалось, она присаживалась к роялю, играла любимые пьесы. Однажды пропела несколько песен Шуберта и незнакомого Дмитрию Эдварда Грига, и среди них песню Сольвейг. Знала и множество русских романсов.

Литература, поэзия, музыка… Все ей близко, все это знала не поверхностно. Таких женщин Дмитрий еще не встречал. Где и как, спрашивал себя Дмитрий, выходя из дома Алексеевых, ошеломленный очередной встречей, она, дочь крепостного рабочего, в этой глуши, не покидая Салды и Нижнего Тагила, получила такое широкое образование? Кто был ее наставником, развил вкус? И какие странные у нее отношения с мужем: вроде во всем чужие. Николай Иванович не проявлял никакого интереса к жене, находя всякие развлечения, главным образом за карточным столом, на стороне. Дмитрия поражало, что несмотря на возраст, а Марье Якимовне шел тридцать второй год, она сохранила душевную юность.

Их взаимное влечение росло и углублялось. Марья Якимовна, давно утратившая радость семейной жизни, одинокая в кругу знакомых, в Дмитрии обрела сочувствующего ей человека, внимательного и интересного собеседника.

— Отец мой по-своему не очень счастлив, — рассказывала она Дмитрию в порыве откровенности. — У него есть завод, любимое до фанатичности дело, которому он отдает свои силы. А больше ничего. От своих отстал и к другим не пристал. Меня никогда не баловал, как вы знаете, так принято в наших местах. Воспитывал, как воспитывали его — ни лишней ласки, ни лишнего внимания. Я всегда была далека от него, порой на отца даже взглянуть боялась. Тем более что девочка. С нами ведь обходятся более сурово, чем с мальчиками. Не знаю, как бы все сложилось, если бы не счастливые случайности. Приехал к нам инженер Черноусов с семьей: девочкой и мальчиком примерно моих лет. Чем-то я им понравилась, и они попросили отца оставить меня у них. Пять лет прожила у Черноусовых. Самые счастливые годы! Совершенно в другом мире! Родители и мы, дети, были равными сторонами. Никакого угнетения, никакой боязни перед ними, открытость в поступках, отсутствие лжи. Воспитывали нас пуритански: мы сами убирали постель, помогали в уборке квартиры. Они предпочитали жить без прислуги, держали только кухарку. Но зато — занятия, языки, музыка, книги, всякие игры. Были они людьми просто болезненной совестливости, волновались по поводу самой малой несправедливости. У Владимира Ивановича на этой основе на заводе происходило недоразумение за недоразумением. Из-за них они и уехали из Тагила. И я тоже невольно впитала непримиримость ко всякому злу, любовь к правде. Привыкла себя ограничивать в желаниях, жить без прислуги.

Случилось так, что вскоре очутилась в совершенно иной, тоже инженерной семье, приехавшей из Петербурга. В этом доме все было наоборот. Прислуга, роскошная обстановка, широкое общество. Тогда я не сознавала, зачем им нужна. Поняла позже. У них росла единственная дочь, и родители считали, что ей просто необходима подруга. Я ею и стала. Моему же отцу льстило, что такой важный человек ввел его дочь в свою семью на равных. Ежедневно у них собирались гости, засиживались за обеденным столом, за картами. По воскресеньям — многолюдные пикники. Тогда я и узнала этот, совершенно особенный мир заводских работников. К нам, девочкам, были приставлены прислуга, учителя, хорошие, из столицы — русский язык, грамматика, иностранные языки, математика, естествознание. Из Петербурга же приехал и учитель музыки, прекрасный музыкант, для которого из всех композиторов высшим среди музыкальных богов был Бетховен. Он меня и пению научил, поставил голос, уверял, что я обладаю прекрасным тембром голоса и слухом.

Вдруг все разом кончилось. Уехали… Можете понять, каким показался мне свой дом, в котором ничто не изменилось, какой тягостной показалась жизнь в нем. Темно, мрачно… Никакой музыки, никаких гостей, книги и те исчезли. А мне шел семнадцатый год… Спустя год я вышла замуж за молодого инженера. Пошли дети…

Они много говорили о тагильском обществе. Вокруг миллионных дел Демидова немало кружилось хищников и авантюристов. Становились фаворитами одни, разрушались карьеры других. Шла неустанная борьба за высокие места, за влияние. Торопились ухватить свое, не щадя ближнего, ничем не брезгуя.

В рассказах Марьи Якимовны вставал особенный мир, который окружал ее: заводская знать, занятая выколачиванием денег, злая, жесткая зависть к преуспевающим, постоянные интриги, лесть, предательство, мелкие бытовые сплетни и пересуды. Дмитрий поражался духовной силе этой женщины. Как она не потонула в этом глубоком омуте, не сломилась?

Марья Якимовна сочувственно выслушала признание, что главным в своей жизни он считает литераторство. Пусть, говорил он, его пока преследуют неудачи, он их одолеет, приобретет мастерство. Дмитрий подарил ей отдельное издание романа «В водовороте страстей», предупреждая, что понимает незрелость своего сочинения.

С Марьей Якимовной ему было легко, главное, хотелось говорить о самом сокровенном. Она понимала Дмитрия, как никто другой. Что его толкает к сочинительству? Пробудить общественное сознание — вот дело, достойное литературы. Встать на защиту угнетенного человека. Русский читатель не знает уральской действительности, она скрыта от него горами и дальностью расстояния. Здесь разыгрываются свои драмы. Буржуазные хищники — большие и малые, богатеющие на рабочем труде, ведут безнаказанное ограбление народа, такого же бесправного, как и при крепостном праве.

Как-то они с матерью разговорились об Алексеевых.

— Терпеливо несет Марья Якимовна свой долг жены и матери, — вдруг сказала Анна Семеновна. — Осуждать людей — грех великий. Николай Иванович много приносит ей горя. Хвалю ее за то, как она держит себя. Ох, как верно говорят: грех не по лесу ходит, а по людям.


Дмитрий готовился к отъезду в Петербург.

В начале августа он писал брату Владимиру, уехавшему в Екатеринбург, в гимназию:

«Пишу это письмо тебе, Володя, на скорую руку, потому что собираемся ехать в лес, куда-нибудь в сторону шушпановых лугов на Салде… В твое отсутствие особенного ничего не случилось в Салде, да едва ли когда что-нибудь здесь и случается особенное; я занимаюсь помаленьку своим делом, Лиза возится с географией да петухами, Серко жив и здоров, Николай ходит в свою контору, папа читает газеты, мама стряпает да читает наставления… В Пермь придется отправляться по всей вероятности в конце августа, чтобы не упустить каравана, на котором будут отправляться Демидовым вещи на парижскую всемирную выставку…»

С этой оказией, ради экономии, Дмитрий собирался поехать в столицу.

Но не поехал.

Опять свалила его тяжелая болезнь: простудился и заболел воспалением легких. Боялись рецидива петербургской легочной болезни. На ноги Дмитрий встал спустя почти два месяца, когда все сроки для возвращения в Петербург были пропущены. На семейном совете решили, что Дмитрию следует пожить дома, хотя бы до Нового года, чтобы окончательно поправиться.


Зима в Салде выдалась особенно суровой. Снега завалили поселок до самых крыш, ветви деревьев — в плотном куржаке, завод окутан туманом. Без особой нужды на улицу не выходили.

Петербургские газеты и раньше приходили в Салду с двухнедельным опозданием, а из-за морозов, снежных заносов стали приходить еще позже, да и то не каждый день.

«Санкт-Петербургские ведомости» от 29 декабря 1877 года, с кратким сообщением на третьей странице о смерти Некрасова, пришли в Нижнюю Салду в середине января.

Дмитрий смотрел на эти строки, и у него перед глазами плыли черные круги. Умер!.. Умолк благородный голос! Умер человек чистой совести. Какая потеря, какое горе легло на весь народ, лишившийся своего певца и печальника!

«Пали с плеч подвижника вериги, — читал он некролог. — И подвижник мертвым пал…» — это были слова самого поэта.

«Русская литература понесла видную утрату, — читал он дальше, — во вторник, 27 декабря, в 8 часов 50 минут скончался Николай Алексеевич Некрасов. Смерть эта, правда, не была неожиданностью. После операции, сделанной в марте нынешнего года, вызванным из Вены знаменитым хирургом Бильротом, Николай Алексеевич Некрасов был неустанно прикован к болезненному одру. Только несколько раз, в течение девяти месяцев, по совету врачей его, так сказать, вывозили на воздух. Сам он физически совершенно изнемог, хотя душевные силы не изменяли ему почти до последнего момента. С раннего утра, в понедельник, 26 декабря, он потерял сознание, и переход его в вечность совершился тихо и безмятежно. Он скончался на руках пользовавшего его врача, доктора Н. А. Белоголового. Из близких родных покойного поэта окружали его жена, брат и сестра. Другой брат, живущий в Ярославле, извещен о катастрофе по телеграфу, и его ждут завтра. Несмотря на роковую весть, сообщенную г. Белоголовым, домочадцы поэта, под влиянием понятного чувства, в первый момент, желали как бы подтверждения ужасной вести, и когда стало ясно, что Николай Алексеевич Некрасов окончил свою страдальческую жизнь, тотчас была снята с лица покойного полная маска для бюста. С сегодняшнего дня, в квартиру, которую занимал Н. А. Некрасов, в доме Краевского, на углу Литейной и Бассейной, приходили не одни друзья и знакомые, но и многие почитатели таланта поэта, поклониться его телу. Между прочим, художник Микешин явился и поспешил удержать на бумаге черты дорогого русского поэта. На первой панихиде, происходившей 28 декабря в 8 часов вечера, присутствовал довольно значительный кружок лиц, в котором литературный элемент имел немало представителей. Так, между прочим, можно было видеть гг. Салтыкова (Щедрина), Гончарова, А. Потехина, Суворина, Плещеева и других. Собственно вопрос, от какой именно болезни скончался Н. А. Некрасов, должен разрешить профессор Грубер, который приглашен родственниками для производства вскрытия. В четверг, 29 декабря, будут отслужены панихиды, в вышеупомянутой квартире в 1 час пополудни и в 8 часов вечера, а вынос в Новодевичий монастырь последует в пятницу, 30 декабря, в 9 часов. Не подлежит сомнению, что при отдании этой последней христианской услуги в лице безвременно угасшего для литературы деятеля, будет почтен народный поэт, который сам верно очертил значение своей музы:

Чрез бездны темные насилия и зла,

Труда и голода она меня вела —

Почувствовать свои страданья научила

И свету возвестить о них благословила…»

В том же номере газеты по странному совпадению шло сообщение о новом политическом процессе — о «Процессе 193-х».

…Дмитрий поспешно оделся и вышел на улицу в морозную стынь, испытывая настоятельную потребность увидеть человека, который сможет полностью разделить его чувства.

Этим человеком могла быть только Марья Якимовна. Теперь они, с прекращением репетиторских уроков, виделись лишь изредка. К ней он и направился.

Дмитрий стоял перед ней в прихожей и молча со странным выражением на лице смотрел неподвижно на нее.

— Что с вами? — вскрикнула женщина, отступая на шаг, держа в руках лампу. — Что-то случилось?

— Вы еще не знаете? — спросил тревожно. Он не мог перевести дыхания после быстрой ходьбы по холоду. Губы его дрожали. — Вот… — Он протянул Марье Якимовне газету.

Она, светя ему лампой, заставила его раздеться и пройти в комнаты.

Дмитрий сел на диван в углу, Марья Якимовна, опустившись рядом, ладонью коснулась его руки, лежавшей на столе.

— Спасибо, что вы пришли, — сказала Марья Якимовна. — Хорошо, что об этом я узнала именно от вас…

Он ничего не ответил, только быстро взглянул в ее серые, потемневшие глаза.

— Наверное, я не все сразу пойму, — продолжала она. — Сейчас только боль. — Она поднесла руку к сердцу. — Вот… — она чуть помедлила. — Почему-то… Как от потери самого близкого и дорогого человека.

Они не знали, что день похорон Некрасова, 30 декабря 1877 года, в Петербурге стал днем великой скорби.

Со дня смерти Пушкина чиновная столица самодержавной России не видела такого открытого выражения народного горя. Провожали в последний путь поэта-гражданина.

Длинная процессия, в несколько тысяч человек, вытянулась за гробом на пути в Новодевичий монастырь. Шли студенты, рабочие, учителя, крестьяне, актеры, ремесленники, писатели, объединенные одним чувством. Две крестьянки несли простой венок с черневшими на ленте словами: «От женщин». Сотни венков, пышных, дорогих и простых, скромных, купленных на трудовые копейки. И среди них, как знак признательности революционному поэту, невольному участнику и вдохновителю народной борьбы, венок — «От социалистов».

У могилы выступал Достоевский. Он говорил о народности поэта, о том, что имя Некрасова стоит в русской литературе вслед за именами Пушкина и Лермонтова.

Смелую речь произнес Плеханов.

«Каково бы ни было содержание моей речи, — вспоминал он позже, — факт тот, что я говорил языком совершенно недопустимым с точки зрения полиции. Это сразу почувствовала присутствовавшая на похоронах публика. Не знаю, по какой причине полиция не попыталась арестовать меня. Прекрасно сделала. Тесным кольцом окружавшие меня землевольцы и южнорусские бунтари ответили бы на полицейское насилие дружным залпом револьверов. Это было твердо решено еще накануне похорон…»

…Они продолжали говорить о Некрасове.

— С детства, — рассказывала Марья Якимовна, — его стихи вошли в мою жизнь, сохранились в памяти. С годами тянуло и к другим… Но его — никогда не забывались… Вы помните: «Постыдных, ненавистных уз отринь насильственное бремя и заключи — пока есть время — свободный по сердцу союз! Но если страсть твоя слаба и убежденье не глубоко, будь мужу вечная раба, не то раскаешься жестоко…»

Она замолчала.

Когда прощались, Марья Якимовна вдруг сказала:

— Мы с вами, Дмитрий Наркисович, в Салде видимся, вероятно, в последний раз. Вам скоро в Петербург, а я уезжаю в Тагил.

— Почему?

— Необходимо, — уклончиво ответила она. — Хочется пожить какое-то время в Тагиле. Нужно…

Он не стал расспрашивать. Ему вдруг вспомнились многочисленные слухи, ходившие в Салде о неблагополучных семейных отношениях Алексеевых. Дмитрий почувствовал, что без нее ему в Салде будет тяжело.


Нежданно переломилась вся жизнь семьи Маминых. Беда свалилась внезапно, негаданно.

Умер на пятьдесят первом году жизни Наркис Матвеевич.

В деревушке, за двенадцать верст, входившей в Салдинский приход, Наркис Матвеевич провел несколько дней, выполняя всякие неотложные требы: похороны, крещения, панихиды, свадьбы. Вернулся больной, с высокой температурой, войдя в дом, сразу же лег в постель.

Болезнь протекала бурно, тяжело.

Дмитрий не отходил от больного до последней минуты. Еще за час до рокового исхода температура все поднималась: тридцать восемь, тридцать девять, сорок…

Это произошло ночью 24 января 1878 года. Дмитрий закрыл глаза отцу, лежавшему последние двое суток в беспамятстве.


Анна Семеновна еле ходила, убитая горем. Дмитрий опасался за ее рассудок.

Семья Маминых сразу оказалась в катастрофическом положении. Никаких денежных сбережений у них не было, а жалованье Наркиса Матвеевича ушло на похороны.

Зная крайнюю стесненность Маминых, в Салде и Нижнем Тагиле начали для них сбор денег по подписным листам.

На него, Дмитрия, легли теперь заботы о матери, двух братьях и сестре. Об отъезде в Петербург пока пришлось забыть.

Необходимо было быстро найти постоянную службу. Однако это оказалось не так просто.

«На службу я все еще не поступил, — писал он брату Владимиру из Салды в Екатеринбург почти спустя месяц после похорон отца, — и когда поступлю — покрыто мраком неизвестности, который по всей вероятности рассеется после масленицы. Завтра рано утром еду в Тагил, где и опущу это письмо в почтовый ящик. Еду я в Тагил по многим причинам, начиная с того, что нельзя ли будет поступить учителем в двухклассное училище, которое имеет быть открытым в Салде после масленицы: жалованье учителя, говорят, 50 рублей, что было бы совсем хорошо…

Если не удастся, то обещают место где-нибудь в заводоуправлении, но что-то только обещают и ничего не делают, ждать надоело, особенно когда есть скоро будет нечего… Кстати, заверну к о. Ивану Флавианову, чтобы начать хлопоты о пособии от епархиального начальства, это штука длинная и затянется по крайней мере на целый год, но зато, вероятно, принесет нам рублей 90 пособия, что совсем не лишне…»

После смерти отца Дмитрий очутился почти в таком же бедственном положении, как недавно в Петербурге, с той лишь разницей, что тогда жил один. А когда наступало совсем безвыходное положение, можно было обратиться за помощью к родным. Теперь же надеяться стало не на кого, судьба сделала его самого единственной опорой и надеждой всей семьи.

Сороковой день смерти отца Дмитрий в тревогах о куске хлеба встречал в Нижнем Тагиле.

«В субботу служили в Ерусалимском соборе панихиду по папе, молилась со мной Марья Якимовна, я почти все время плакал», —

писал он Анне Семеновне в Нижнюю Салду.

В эти дни валили сырые мартовские снега. Город казался ему черным. Черные заводские дымы лизали низкие облака, черный пепел падал на улицы, на закопченные домишки мастерового люда. Голь и нищета в Нижнем Тагиле еще сильнее бросалась в глаза. По вечерам с улиц доносились пьяные песни, на Тальянку, поселок по другую сторону пруда, советовали, как стемнеет, вообще не показываться: изобьют, ограбят одинокого прохожего, а полиции не дозовешься.

Укрепляясь в Нижнем Тагиле, ожидая постоянного заработка, Дмитрий перебивался репетиторскими уроками в нескольких домах. Чувство беззащитности, беспомощности не покидало его. Кто же он сейчас, если судить строго? Недоучившийся студент, несостоявшийся литератор. Умственный пролетарий, на труд которого нет спроса… Все же он старался не поддаваться тяжким обстоятельствам, веря в свои творческие силы, веря в свою звезду. Писал и в эти трудные дни, не оставлял работу над романом. Это спасало от тоски, отчаяния.


Дмитрий знал, что поднимает бурю.

Но он не мог отступиться, в угоду условности предать чувство, которое родилось и зрело давно, а теперь обнаружило себя.

Незаметное вначале влечение, начавшееся, как Дмитрий теперь сознавал, с первых встреч в Салде, выросло в сильную взаимную привязанность. После смерти отца Марья Якимовна оказалась рядом, разделяя с ним боль утраты, поддерживая его в эти тяжелые и смутные дни. Несомненно, смерть даже способствовала еще большему сближению.

Дмитрий долго готовился к решительному разговору.

Марья Якимовна обязана его выслушать. Тем более что на их счет начали ходить всякие слухи.

Слова рождались сами, отражая душевное волнение последних дней. Он говорил о глубине своего чувства. Разве он пришел разрушителем ее семьи? На это у него не поднялась бы рука. Но ведь у них в доме нет нормальных отношений. Зачем же ей губить и топтать свою жизнь? Разве это не преступление против себя? Сила нового поколения состоит в том, что оно решительно порывает со всеми предрассудками старого, со всеми догмами, уродующими человека. Надо быть последовательными в своих поступках, исходя из убеждений, уметь отбрасывать ложь, лицемерие, ханжество.

Он убежден, что вместе они смогут обрести счастье, станут во всем опорой друг для друга.

Может быть, они причинят боль близким. Но разве лучше, если во имя ложно понимаемой гуманности станут несчастными еще два человека? Что дороже — истинное счастье двух близких существ или временная боль, даже не боль, а, скорее, другие чувства — досада, раздражение, оскорбленное самолюбие близких им людей? Но и они, уверившись в истинности и глубине их чувств, вероятно, поймут их позже. И простят.

— Уходите… — беззащитно попросила Марья Якимовна, выслушав признание Дмитрия. — Дайте мне время… Я сама позову вас…

Дмитрий запомнил ее глаза — испуганные и одновременно счастливые.


Решено было, что они уедут в Екатеринбург, скрывая пока, сколько окажется возможным, новые отношения. В Нижнем Тагиле не следовало оставаться: местное общество не простит им этого «преступления» против основ брака, затопит грязью, наконец, просто не даст средств к существованию. До Нижнего Тагила доходили слухи о возникающих многочисленных открытых гражданских отношениях. Но то в столице, в Петербурге. Там и не такое бывает. А все зловредное влияние новой литературы. В Нижнем Тагиле пока свой взгляд на брак, тут таких свободных отношений не простят. Нет, нет, надо уезжать. В Екатеринбурге у Марьи Якимовны много знакомых, которые помогут им найти заработки. Там их жизнь вполне устроится.

В марте, сообщая о своих делах в Екатеринбурге, желая подготовить мать, Дмитрий Наркисович писал:

«Помните рази навсегда, что, как у человека, у меня есть свои недостатки и слабости, но что бы со мной ни было, где бы я ни был, я не сделаю трех вещей: не буду пьяницей, не изменю своему слову и не буду дурным сыном. Потому что ведь пьющие — несчастные и потерянные люди, не держащие своего слова — негодяи, а дурные дети — дурные люди во всех отношениях».

В Екатеринбурге Мамину удалось набрать репетиторских занятий на сорок рублей. Это уже было хоть что-то, хотя требовалось гораздо больше, и он думал о более надежных денежных источниках. Репетиторство — дело временное, сезонное. Идет пора подготовки к экзаменам в гимназии — родители трепещут за своих детей, нанимают репетиторов. Пройдет острая пора — что тогда? Нужна, нужна постоянная служба. Но ничего подходящего не подвертывалось. Дмитрий откровенно делился с матерью всеми тревогами. «Может быть, займу место учителя в духовном училище», — как-то даже обмолвился он. Вот до чего допекло! Готов был пойти в то самое училище, где мальчиком испытал столько страданий.

Марья Якимовна, обновленная любовью, смело смотрела в будущее, легко переносила екатеринбургские житейские невзгоды. Семейная жизнь, скрепленная взаимным и сильным чувством, складывалась счастливо. В решительности поведения проявился сильный характер женщины, унаследованный от отца, лишь до поры подчинившийся условностям косной среды. Она понимала, что ее поступок был вызовом всем общественным и семейным канонам. Марья Якимовна разрывала связи с близким ей миром, отказывалась от богатства, беспечности существования, от общества, в котором выросла, но чуждым ей по духу, косным в воззрениях на жизнь, на отношения мужчины и женщины.

Самым же главным было то, что она поверила в талант человека, с которым соединяла свою судьбу. В ее лице Мамин нашел верного друга и помощника в творчестве. Марья Якимовна поддерживала в нем писательскую веру в себя. В эти дни он как раз отправлял в Петербург роман «Семья Бахаревых». В отделке его помощь ему оказывала Марья Якимовна.

Слухи об их гражданском браке быстро дошли до Салды и Нижнего Тагила. Буря, которую предчувствовали Дмитрий Наркисович и Марья Якимовна, разразилась над их бедовыми головами.

Властолюбивый до самодурства, Яким Семенович не мог простить дочери позорящего его поступка. Николай Иванович предпринимал бесплодные попытки поправить семейную жизнь, вернуть жену домой. Не одобряла поведения сына и Анна Семеновна.

Напрасно Дмитрий Наркисович надеялся, что хоть Анна Семеновна примирится, признает Марью Якимовну. В письмах он пытался убедить мать в высоких достоинствах Марьи Якимовны.

«Марья Якимовна часто говорит о покойном папе и об вас, мама, — писал он, — и даю вам честное слово, что дай бог всякому другому в родной дочери встретить столько уважения, любви и заботы, а главное — понимание людей».

Усиленно приглашая мать в Екатеринбург на жительство, он в числе всяких доводов ссылался на скромность и неприхотливость в бытовых делах Марьи Якимовны.

«Итак, мама, если вы желаете квартирантов, — писал он, предлагая совместную жизнь, — то они сами просятся к вам, притом самые простые и нетребовательные, живущие так же просто, как жили и живем мы, мама… Чтобы убедиться в последнем, вам стоит только посмотреть, мама, как живет Марья Якимовна; она занимает три небольших комнаты, меблированных более чем бедно, обед и ужин у нее самые простые, из двух блюд — суп, щи — вообще что-нибудь горячее и жареное. Прислуга только раз в день убирает комнаты, подает самовар и только, даже чашки Марья Якимовна моет сама или заставляет Олю. Словом, она живет так же просто, мама, как жили мы, если не проще…»

И все-таки Анна Семеновна в ответ писала ему осудительные слова, пытаясь образумить, заставить одуматься. Писала она, что ей тяжело в Салде слушать все пересуды на их счет, ей стыдно показываться на людях, встречаться со знакомыми.

Не скрывала она своего отношения к незаконному сожительству и от Марьи Якимовны. Сохранились черновики ее писем к Марье Якимовне, раскрывающие всю сложность отношений двух женщин в те дни. В одном из них, после получения денег, собранных семье Маминых в Тагиле, она писала:

«Когда наши прежние отношения, к моему сожалению и удивлению, так неожиданно должны были измениться и, после всего случившегося вчера получила Ваше письмо с деньгами, признаюсь, я должна была подумать и подумать. Если деньги, присланные Вами, беспокоили Вас, когда были у Вас на руках, представьте и мое положение. Приняв деньги, я могу невольно заслужить упрек в сообщничестве с сыном, неблагоразумным сыном, на которого Ваш, уважаемый мною, отец указывает как на главную причину всей семейной неурядицы в их доме. В Тагиле я знаю очень немногих, кто бы принял участие в моих детях, понятно, что это сделано при Вашем посредничестве. Вы, приняв роль посредницы между мною и тагильским обществом, подумайте, что заговорит то самое общество, узнав о настоящих отношениях. Поэтому прошу Вас во имя прошлого, в память моего покойного мужа, которого, я уверена, Вы уважали, пощадите себя…»

В другом черновике Анна Семеновна всю вину возлагает на сына.

«Порицать Ваши поступки не имею права и не знаю побуждений, которые их вызвали… За поступки сына моего никого не обвиняю, он уже не мальчик, чтоб им руководить. В его годы человек отвечает сам за себя перед законом и людьми. Если он позволил себе забыть обязанности сына и честного человека, то это я приписываю его собственной бесхарактерности, а не влиянию кого-либо…»

Дмитрий Наркисович пытался повлиять на мать, помочь взглянуть на все благоразумно:

«Странно, мама, — писал он, — даже немного более чем странно и не мне говорить Вам об этом, мама, потому, что Вы всегда отлично понимали, что делаете, а особенно тех людей, с которыми имеете дело. Не могу допустить, чтобы в последнее время Вы настолько изменились, что Вас совсем трудно узнать».

Нужны были решимость и твердость перед лицом всей этой бури. Молодые люди выдержали ее.

Решался переезд всей семьи Маминых в Екатеринбург. Анна Семеновна торопила с ним, она не могла больше оставаться в Салде. Это оказалось нелегким делом.

«Писать не могла, — телеграфировала Анна Семеновна сыну в середине мая 1878 года, — драма трудная, сцены, оскорбления… не соглашаются ни на что, требуют возвращения, уступать не намерены».

В августе Анна Семеновна с сыном Николаем и дочерью Лизой переехали в Екатеринбург. Дмитрий Наркисович упорно предлагал поселиться вместе с ним и Марьей Якимовной, но от этого Анна Семеновна решительно отказалась.

Хотя позже Анна Семеновна признала гражданский брак сына с Марьей Якимовной, оценила ее высокие душевные качества, стала более спокойна за Дмитрия, даже не раз пеняла сыну Владимиру, учившемуся в Московском университете, что он в письмах забывает передавать приветы Марье Якимовне, которая всегда помнит о его студенческих нуждах, однако внутренне она с нею так и не примирилась. Осталась верна своим верованиям в святость брака, скрепленного церковью. Марья Якимовна ни разу не переступила порога дома Анны Семеновны, так же как и Анна Семеновна никогда, даже в дни болезни сына, не переступала порога ее дома на Колобовской.

Впрочем, и Яким Семенович Колногоров не пошел на уступки, не сделал шагу для сближения с Дмитрием Наркисовичем. Неприятности, немалые, доставлял всякими домогательствами и Николай Иванович.

Все это осложняло и без того порой трудную жизнь.

4

Двухэтажный дом, занимаемый Марьей Якимовной, стоял на тихой Колобовской улице, неподалеку от Главного проспекта, такой же прямой, как все улицы Екатеринбурга, четко распланированные на квадраты первыми строителями. Тротуары на Колобовской, как и на многих других улицах, были выстланы прямоугольными гранитными плитами во всю ширину. Но проезжая часть оставалась без покрытия. По ночам тишину тут нарушали только удары колотушек ночных сторожей о чугунные доски.

Дальняя от кухни и гостиной небольшая комната окнами во двор служила Дмитрию Наркисовичу кабинетом. Марья Якимовна с первых дней постаралась создать ему все условия для спокойной работы. Ее дети не тревожили его в рабочие часы. До этой комнаты не доносились и голоса учеников, приходивших на занятия к Марье Якимовне. Музыкальные же ее уроки не мешали.

Екатеринбург — город особенный среди уездных городов обширной России. Те жили в основном помещичьими и купеческими интересами. Екатеринбург, стоявший на границе Европы и Азии, богатством и зажиточностью споривший с губернской и чиновничьей Пермью, кипел исключительно страстями и жестокими схватками, связанными с горнозаводскими и золотопромышленными делами. Сюда тянулись многочисленные экономические нити из Сибири и Башкирии.

Тон всей общественной жизни задавала немногочисленная кучка преуспевающих горных инженеров, подчинившая себе все, в том числе и единственный печатный орган, цензором которого был полицмейстер, — еженедельник «Екатеринбургская неделя». «Отцы города» гордились, что, дескать, город уездный, а с 1879 года газету издает. Много ли еще таких уездов? На зимние сезоны приглашались дорогостоящие театральные труппы. Провинциальные актеры охотно ехали в самозваную уральскую столицу, с надеждами на щедрые бенефисы. Город обходился без общественной библиотеки. Книжный магазин имелся, но книги почти не достигали Екатеринбурга. Появление новинки становилось событием, и она переходила из дома в дом. Местами, где собирались «сливки» общества, чтобы в непринужденной обстановке обсудить свои дела, утешить душу в буфетной, провести приятно время за зеленым столом, в биллиардной, были два клуба — дворянского и общественного собрания. По разным поводам давались широкие вечера с балами. На них вывозили девиц, созревших для замужества. Принимались редкие именитые гости. Практиковались юбилейные обеды по подписке. Случались и скандалы, о которых долго ходили разнообразные толки.

Впрочем, имелись и другие приятные места съездов. Был в городе ипподром в конце Главного проспекта, откуда начинался Московский тракт. Сюда приводили своих рысаков владельцы конных заводов в Красноуфимске, Ирбите, Перми. Совсем неподалеку от него, в глухом Щипановском переулке, помещалось одно из многих заведений, о которых говорилось с застенчивой улыбкой, самое шикарное, известное под игривым названием «Звездочка», в кирпичном доме занятной шестигранной конфигурации. Сюда приезжали сразу после бегов солидные господа развлечься с девочками. Внизу, в большой зале, танцевали, угощались, а наверху находились комнатки для любовных утех.

В городе горнозаводчиков, золотопромышленников, купечества терялась немногочисленная интеллигенция. Она жила материально скудно и разобщенно. В лучшем случае сходились в небольшие кружки посплетничать, посудачить. Какого-то заметного влияния на городскую жизнь интеллигенция не оказывала. Общественной жизни, в широком понимании, в Екатеринбурге не существовало. Во всем, что выходило за рамки промышленных и торговых интересов, он оставался одним из глухих углов империи. Идейные веяния времени сюда почти не проникали.

«Екатеринбургская неделя», достаточно осторожная, и то писала:

«Жители Екатеринбурга занимаются преимущественно производством каменных изделий и сплетней, в более или менее грязной отделке, от которых не убережется ни одна живая душа… Остальное свободное время посвящается картежной игре, доходами которой питаются два клуба, плохо питающие за то своих членов».

Много газета писала о пожарах не только в самом Екатеринбурге, но и в таких больших заводских поселках, как Кушва, Алапаевск, Нижний Тагил. Горели целыми улицами и участками. Обращала газета внимание на эпидемии, высокую детскую смертность, скверное состояние ветеринарного дела. Изредка газета позволяла себе высказывать тревогу по поводу жизни рабочих горного Урала.

«Горный промысел на Урале, — писал безымянный автор, — сосредоточен в настоящее время в руках нескольких более или менее крупных капиталистов, наслаждающихся жизнью вдали от своих хозяйств и не помышляющих о том, что будет завтра, когда леса окончательно уничтожатся, имеющиеся рудники выработаются, а заводские строения и устройства продадутся за долги иностранцам, аккуратнее нас умеющих извлекать выгоды при каких угодно комбинациях.

Не ввиду вашего будущего разоренья, гг. заводовладельцы, мы говорим это.

Нет! Вспомните, наконец, о том люде, который для вашего же наслаждения житейскими благами был посажен на заводских землях; для удовольствия вашего приписан к заводам; для счастья вашего свыкся с заводской работой; к выгоде вашей, несмотря на все лишения, размножился и… обнищал за счет кармана вашего».

Добывая хлеб насущный, порой нелегкий, Дмитрий не забывал о главном — о писательстве. Десятки замыслов теснились в голове. Окружающая действительность не скупилась на сюжеты, но лишь малая часть их находила воплощение на бумаге.

Жизнь на Колобовской, шла размеренно: с утра до двух — четырех часов литературные занятия, затем репетиторские уроки в нескольких домах, вечером отдых в небольшом кругу друзей или посещение матери, у которой он бывал часто.

Репетиторство, отнимавшее в иной день по двенадцати часов, открывало двери во многие дома. Тут было на что посмотреть, что послушать. На двух китах покоилось городское благополучие и процветание: горнозаводское и золотое дело. Тайное становилось явным, открывались страсти. Дмитрий Наркисович знакомился с нравами и обычаями воротил золотой промышленности, владельцев мелких приисков, банковских деятелей, представителей многочисленных иностранных деловых кругов. Кипел «водоворот страстей». Промышленные, банковские и купеческие заправилы славились быстро нажитыми капиталами и широкими разгулами. Никто из них не останавливался перед разорением своих ближних, пусть даже вчерашних партнеров по картам. Одно дело слышать об этих «героях» текущих дней, другое — видеть вблизи, понять характеры, разглядеть души.

— Избаловались работники, — говорил Дмитрию отец одного великовозрастного ученика, имевший отношение к железоделательным заводам. — Никакой управы на них нет. Хочет — работает, хочет — пьянствует, хочет — живет при заводе, хочет — бежит на другое место. Теперь их, как к меду, на строительство железной дороги тянет. А что с ним поделаешь? Хозяином себе стал, у нас же никакой власти над ним. Прошлое по-доброму вспомнишь. Порядок существовал: поселили тебя, и сиди. Хочешь на другое место — спроси разрешение. Он знал это, сидел и молчал. Теперь же ему и то не по нутру, и другое не по характеру. То, видишь, его работой прижимают, то ему мастер не нравится, не так с ним разговаривает. Даже бунтовать пробует. Распустился народ окончательно. Вот где корень зла! Так на всех заводах, Дмитрий Наркисович! Надо бы побольше строгости. Хотя бы и плети завести: провинился, пожалуй под наказание. Что же розог пугаться, если они на пользу? С нашим народом иначе нельзя. Розги его в рамках держали. Теперь же больно много умных развелось, грамотные все стали.

— Что это вы говорите — наказания рабочим?.. — попытался возразить Дмитрий Наркисович. — Разве можно? Народ и так почти в полном рабстве у вас.

— Вы не спорьте, вы еще молоды, да и не знаете, что такое наше заводское дело. Попробовали бы в нашей шкуре, тогда и узнали бы — ох как нам нелегко. Конкуренция со всех сторон, кругом на все цены сбивают. А никто не хочет войти в наше положение, как нам это самое железо дается.

Занятия с племянником главного горного начальника генерала Ивана Павловича Иванова открыли Дмитрию вход в просторный особняк на берегу Исетского пруда. Здесь и состоялось знакомство с Наркисом Константиновичем Чупиным, директором горного училища, знатоком истории Урала, имевшим свободный доступ к архивам Горного управления. Под стать ему по знаниям Урала был оригинальнейший человек Онисим Егорович Клер, организатор Уральского общества любителей естествознания — УОЛЕ, ботаник, археолог, этнограф, статистик. По происхождению швейцарец, он преподавал французский язык в гимназии.

Любил Мамин заглянуть на часок-другой к Егору Яковлевичу Погодаеву. Одинокий старик, мелкий служащий Горного управления, перебивавшийся на грошовом жаловании, радовался приходам Мамина. Он был начинен всякими курьезными историями о знаменитых заправилах Урала.

Ему, Дмитрию, писать и писать об Урале… А утро начиналось порой с тяжелых раздумий — как будут покрыты расходы текущего месяца, оплачены свои и Анны Семеновны счета.

Находили приступы отчаяния. Доходы не покрывали всех житейских расходов.

«Это страшное слово, Володя: «нет работы», — написал он брату Владимиру в Москву в одну из тяжких минут в конце июня 1881 года. — И руки есть, и голова в порядке, и старания не занимать — стать, а работы нет… Когда-то, в дни самой зеленой юности, я, как разборчивая невеста, все перебирал различные профессии, отыскивая, по тогдашнему модному выражению, «труд по душе». В настоящую минуту несу достойное наказание за увлечения и ошибки юности и не ропщу, не падаю духом, — такой уж у меня счастливый характер, — а все сие пищу в назидание тебе, чтобы ты не повторял моей ошибки в погоне за излюбленным трудом. Ведь у меня, Володя, душа болит от сознания, что пропадают и силы и время на дурацкой неблагодарной работе с разными купеческими сынками, но опять-таки, повторяю тебе, я не ропщу на свою судьбу, потому что есть миллионы людей, из поколения в поколение несущих неизмеримо большие несчастия сравнительно с испытываемыми мной маленькими неприятностями. Последняя мысль всегда освежает меня и укрепляет в минуты душевной невзгоды, когда вспомнишь, например, что в то самое время, когда я и ты сидим все-таки в тепле, сыты и одеты, тысячи переселенцев, голодом и холодом, с грудными детьми и стариками, тащатся Христовым именем за тысячи верст, где неизвестно как устроятся. Вот нужно пожить в такой коже, тогда много лишней дури повыбьет из головы; по крайней мере, полезно иногда представить себя в положении этих людей».

Вокруг Мамина и Марьи Якимовны постепенно образовался небольшой дружный кружок — молодые люди, почти погодки Дмитрия, — все служилый народ, с известным положением. Он — единственный — недоучка, только репетитор.

Самый старший, Николай Владимирович Казанцев, был Мамину ближе других. Их соединяли литературные пристрастия: оба писали. Казанцев был человеком увлекающимся. Веруя в необходимость тесного сближения с народом, он пытался претворить свои убеждения в жизнь. В Башкирии основал колонию из интеллигентов, решивших доказать, что они смогут прожить на земле своим трудом, не прибегая к наемному. Через три года колония развалилась. Казанцев кинулся в другую крайность. Решил разбогатеть, притом быстро, на золоте. И потерпел опустошительный крах. Разорившись в одном, разбогател в другом: через эти затеи близко познакомился с народной жизнью. Дар рассказчика позволял ему живо передавать всякие злоключения, смешное и трагическое в этих рассказах уживалось рядом.

Иван Николаевич Климшин служил судебным следователем, в чине коллежского секретаря, Михаил Константинович Кетов в чине коллежского асессора занимал должность в окружном суде, впоследствии даже стал старшиной в клубе общественного собрания, Николай Флегонтович Магницкий, милейший человек, страстный библиофил, присяжный поверенный, служил в городском общественном банке, Дмитрий Аристархович Удинцев, недоучившийся семинарист, вращался в сфере земской деятельности. С ними, сопричастными к жизненным истокам, всегда было интересно.

Климшина, обладавшего слухом и приятным голосом, сближала с Марьей Якимовной музыка. Они составляли музыкальное ядро вечеров. В этом кружке можно было распахнуть душу, поделиться впечатлениями, поспорить, набрать интересных новостей.


Наступило неприметно позднее зимнее утро. Дмитрий Наркисович поднялся из-за стола, потянулся, потушил лампу. Хватит на сегодня! Исписана чуть ли не четверть стопы бумаги. Лампа начинает коптить. Вошло в привычку: заправлять ее керосином так, чтобы хватало на всю ночь до рассвета.

В доме еще стояла тишина. Всю ночь он увлеченно писал роман, теперь называвшийся «Сергей Привалов». Уже не семья Бахаревых, а Сергей Привалов, чувствующий себя незаконным наследником огромных уральских заводов, становился главным героем романа. Он пытается искупить грехи отцов, вернуть долги ограбленному народу. Этот кающийся персонаж, впитавший либерально-народнические идеи, мечтает изменить условия жизни трудового населения. Ему, с идеями не очень четкими и расплывчатыми, при осуществлении их на практике, противостоят герои гораздо более сильные по характеру, хищники буржуазной формации, готовые ради накопления богатств на любые преступления и подлости, умеющие плести хитро задуманные интриги, лишенные всяких моральных и нравственных устоев.

Очередной вариант, сладостный даже трудностями, поисками наиболее выразительного выявления характера центрального героя, всех его мучительных раздумий над жизнью, попытками практического вмешательства в народную жизнь. Все, все вкладывалось в роман, все впечатления бытия, страсти времени, «проклятые вопросы», мучившие умы той части общества, которая так болезненно-страстно занималась народной жизнью. Многие острые вопросы русской действительности ставились в романе: пути развития промышленности, деревни, духовного развития народных масс.

Новые редакции, новые варианты, новые сюжетные линии. Одни герои исчезали, приходили другие, но несколько персонажей так и сохранялись во всех рукописях, лишь слегка изменяясь, обретая новые, более углубленные черты. Менялись названия, отражая метания автора: «Каменный пояс», «Семья Бахаревых», «Последний из Приваловых». Теперь — «Сергей Привалов». Вроде наиболее точно.

Обдумывая роман, Дмитрий Наркисович углублялся в историю, прослеживал, как становилось на Урале горное и заводское дело, как возвышались и падали знаменитые династии уральских промышленников. Россия занималась хлебом, товарами помещичьих и крестьянских хозяйств. Урал же знал железное дело, промышленники сказочно богатели на нем. Здесь свил гнездо уральский капитализм, опутавший сетями рабства и нищеты народ.

Будет роман! Ранняя смелость, думал Дмитрий, вспоминая студенческие годы, когда роман задумывался, похвальна. Но тогда он был еще лягушонком, едва вылупившимся из икринки. Расширился его жизненный опыт, обогатившийся уральскими наблюдениями, приобретены основательные знания, укрепились и творческие позиции. Все это помогает яснее осмыслить замысел, четче продумать композицию, точнее разработать характеры. Будет, будет роман… Он добьется осуществления дорогого замысла. В работе же не следует щадить себя.

Дмитрий Наркисович, прежде чем лечь отдохнуть, решил прогуляться по городу, освежить голову.

С Колобовской он спустился к Главному проспекту, миновал Кафедральный собор, возле Монетного двора свернул по набережной пруда к дому главного горного начальника Иванова. Зима еще держалась в Екатеринбурге морозами, сизо-синие тучи крутыми валами перекатывались над широким городским прудом. По льду медленно тянулся длинный санный обоз. Стыло стояли ветвистые корявые тополя вдоль всего крутого откоса набережной.

Почти у самого дома главного горного начальника кто-то окликнул Мамина.

— Раненько из дома выходите, — сказал знакомый горный инженер здороваясь.

— Да вот потянуло кости размять.

— О беде слышали, Дмитрий Наркисович?

— Какой?

— Царя убили… Бомбу в него метнули…

— Это — правда?

— Уж куда как правда… — Инженер вроде даже обиделся. — Спешу к Ивану Павловичу, — он показал на красивый с колоннами дом Иванова, — какие будут на этот счет распоряжения. Как бы не начались волнения.

Он заторопился дальше. Мамин, пораженный известием, стоял на месте. «Кто эти безумцы? Молодые силы от слов, прокламаций перешли к действиям, думая таким путем изменить существующие порядки. Что же теперь будет? — мелькнула тревожная мысль. — Какие же последуют жестокие гонения!»

…В столице шло торопливое следствие по делу цареубийства. Обер-прокурор Синода Победоносцев писал новому царю Александру III:

«Сегодня пущена в ход мысль, которая приводит меня в ужас. Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни… Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет — этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского в такую минуту простили убийц отца Вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих, ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется».

Александр III, безмерно перепуганный взрывом бомбы, размашисто наложил на письме резолюцию:

«Будьте покойны, с подобными предложениями ко мне не посмеют прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь».

Александр III сдержал свое царское слово.

3 апреля 1881 года приговор был приведен публично в исполнение…

Оправдывались опасения Мамина о наступлении еще более худших времен, усилении политических преследований. Царское семейство, придворная знать страшились новых событий, которые могли последовать в стране вслед за цареубийством.

Свирепая монархическая власть обрушила на Россию невиданные по размаху и жестокости репрессии. Брались на учет все мало-мальски подозрительные, неосторожно брошенное слово могло обернуться крутой бедой. Возобновлялись закрытые прежде дела, привлекались люди, освобожденные ранее за недоказанностью преступления За десятилетие — с 1881 по 1891 год — состоялось свыше ста политических процессов в столице и в крупнейших городах. Перед судами прошли тысячи людей. Выносились безжалостные смертные приговоры, сотни революционеров уходили на вечную каторгу и поселения, в тюрьмы и смирительные дома. Судебные приговоры сочетались с административными расправами, многие и многие без суда и следствия отдавались под гласный надзор полиции, ссылались в самые гибельные места Восточной и Западной Сибири.

Еще на исходе зимы 1881 года Дмитрий Наркисович начал серьезно и основательно готовиться к отъезду на долгий срок с Урала, надеясь восстановиться в университете. Собиралась с ним и Марья Якимовна, предполагая поступить на женские курсы в Москве или Петербурге. Дмитрий Наркисович намеревался войти в непосредственные отношения с редакторами толстых столичных журналов, представить на их суд свои произведения. Некоторые он даже послал им заблаговременно.

Но отъезд оттягивался и оттягивался по уважительной причине. Мамин устраивал финансовые дела. Нельзя же появляться в столице с пустыми руками. А лето — это пора самых обильных репетиторских занятий.

Выехали лишь в конце августа 1881 года.

5

Друзья пришли на вокзал проводить Дмитрия Наркисовича и Марью Якимовну. К отходу поезда в Пермь всегда собиралась толпа зевак. Прогуливались по перрону, с любопытством оглядывали отъезжающих и провожающих. Это было одно из развлечений екатеринбуржцев, впрочем, и жителей остальных городов, через которые проходила железная дорога.

Третий звонок… Тронулся поезд… Прощай, Екатеринбург!

Из окна вагона долго виднелся, волнуя своим видом, удаляющийся город, золотые главы церквей, черные трубы Исетского завода, потом — просторный разлив Верх-Исетского пруда, растянувшегося среди сосен почти на пятнадцать верст. Прощай, Екатеринбург!

В вагоне располагался самый пестрый народ: тут и золотопромышленник; и старик — торговец железным товаром; мастеровой человек с Мраморской; возвращающийся переселенец из Сибири в Россию; студент; актер, которого на вокзале провожала толпа поклонниц. Железная дорога, открытая с конца 1877 года, еще не переставала волновать новизной, случайные люди быстро сходились, в короткое время раскрывались в душевных разговорах. Ах, что за прелесть такие случайные разговоры! Сколько сразу лиц! И будто весь Урал проходит перед тобой. Дмитрий Наркисович присматривался, прислушивался. Как хорошо, что рядом Марья Якимовна! У нее счастливый дар — быстро сближаться с людьми, умение разговорить их.

Горнозаводская дорога на Пермь проходила через коренные уральские горные гнезда: Невьянск, Нижний Тагил, Кушву, переваливала Уральский хребет, где стояли станции Азиатская и Европейская, спускалась к Чусовой; стальные рельсы обрывались в Перми возле пристани на Каме. Уже позабыты былые трудности поездок в Пермь, когда надо было искать надежных подводчиков, сговариваться.

25 августа Дмитрий Наркисович и Марья Якимовна вступили на палубу парохода «Березники», ходившего до Нижнего Новгорода. Билет до Перми обошелся всего в 6 руб. 75 коп., до Нижнего в каюте на двадцать человек, вторым классом, 3 руб. 50 коп.; 10 рублей от Екатеринбурга до Нижнего! Как сразу подешевело такое далекое путешествие! Не то, что бывало.

С дороги Мамин, как условились, аккуратно сообщал о себе Анне Семеновне:

«Публика, как всегда, едет самая разнообразная, — писал он о попутчиках, — купцы возвращаются с Крестовской ярмарки, студенты с подножного корма, несколько попиков, кое-кто на выставку, а остальное все народ черный. Успел набрать кое-какого материала, а впереди предвидится еще».

В дорогу с собой Дмитрий Наркисович захватил номера «Отечественных записок», в которых печатались очерки «За рубежом» самого уважаемого им Щедрина. В них, как всегда, писатель касался жгучих вопросов времени, и, читая, Мамин думал о том, как велик талант Салтыкова, как остро, резко, неожиданно умеет он подцепить и вытащить на всеобщее обозрение самое больное в России.

Путешествие, когда оставлены домашние заботы, а впереди маячат светлые надежды, способствует размышлениям. Пароход бойко бежал по реке. В ней отражались берега, расцвеченные красками осени. По мере того как все дальше уходил Урал, все удалялся и удалялся его край, впечатления последних четырех лет складывались в отчетливые словесные формулы, в выводы об особенностях уральской жизни.

Правильно начинается у Щедрина, думал Мамин. Замечание злое, но справедливое: народники все толкуют о России без пролетариата, что-де в крестьянстве у нас есть общины и в них каждый бедняк наделен участком земли и может быть самостоятельным человеком, не желая знать при этом, что сотни недавних дворовых лишены всяких средств существования и деваться им некуда. Все так, все верно. Но у Урала свое лицо, рабочее, своя тягота. Заводовладельцы лишили земли все приписанное к заводам население. Процесс обнищания народных масс идет гораздо энергичнее.

Вот бы ему развернуть картины многообразной и сложной уральской жизни, о которой не имеют представления в России! А форма — путевые заметки «От Урала до Москвы». Жанр свободный, дающий простор мыслям.

Гуляя по палубе, он поделился замыслом с Марьей Якимовной, даже в деталях. Она одобрила. Ее поддержка подогрела воображение.

В Москве они поселились на Большой Кисловке в меблированных комнатах Азанчевской. Рядом с Арбатом, да и Кремль был в двух шагах. Мамин сразу же, отложив другие дела, сел за работу — первое письмо путевых заметок «От Урала до Москвы». На него ушло два дня.

«Сколько ни ломаю голову, прихожу к одному заключению, что моя поездка в Москву не принесет зла ни Вам, ни мне, — писал он матери, отложив листки рукописи. — Конечно, первое время будет трудным, не раз и не два почешешь в затылке, а там и «образуется» помаленьку. Пишу Вам письмо, а на подоконнике пара голубей греется на солнышке: ведь птица, а живет же в Москве, не умирает с голоду, следовательно и мы должны жить. Бог даст, помаленьку устроимся».

В один и тот же день Дмитрий Наркисович посетил Московский университет, где оставил прошение о приеме, побывал в редакции большой популярной газеты «Русские ведомости», которую называли «профессорской», рассчитанную на интеллигентного читателя, блиставшую популярными в ученом и писательском мире именами, и зашел в более скромную, но хорошо известную газету «Современные известия». В первой он оставил рукопись только что написанного очерка. Во второй осведомился о судьбе посланного этюда «Варваринский скит». Оказалось, что получили — постараются напечатать.

Через несколько дней Мамину стало известно, что с подачей прошения он опоздал: срок приема в университет окончился.

Оставался еще Петербург. Туда он поехал один, Марья Якимовна начала посещать лекции на женских курсах.

В столице Дмитрий Наркисович побывал в нескольких журналах, оставляя свои очерки и рассказы. В университете на его прошение ответили, что прием закончился еще 15 августа. Итак, попытка возобновить занятия не удалась.

В журнале «Слово», демократического направления, печатавшем Успенского, Наумова, Златовратского, повесть уральца быстро прочитал А. М. Скабичевский, ведавший прозой, и заверил, что она непременно увидит свет в первых номерах будущего года. Блеснула удача! Приоткрылась дверь одного из порядочных журналов.

Дмитрий Наркисович вернулся в Москву в бодром настроении и в твердой решимости продержаться, сколько удастся, завоевывая журнальные страницы. За работу! Не сдаваться! «Русские ведомости» молчат. Не беда, надо полагать, что место для «писем» найдется в газетном мире. Если не в Москве, то в Петербурге.

И вдруг, утром 6 октября, купив газету «Русские ведомости», он увидел свое письмо, начинавшееся подвалом на первой полосе, переходившее на следующую страницу, подписанное одной литерой «Ъ», скрывавшей фамилию автора. Напечатано все, без всяких сокращений, слово в слово, все 900 строк. Редакция, напечатав первое, значит, поверила в возможности автора и не откажется от дальнейших публикаций. А у него в запасе материала, по крайней мере, еще на три четыре таких письма, не менее, а может быть, и более интересных.

В приподнятом настроении Мамин отправился в столичные «Русские ведомости».

Прием в редакции превзошел его ожидания. Ему наговорили кучу любезных слов, предложили писать еще и еще, столько, сколько он найдет нужным.

Вместо пятнадцати — двадцати минут Дмитрий Наркисович задержался в редакции почти на час, обговаривая сроки появления следующих глав и сдачи новых. Он вышел на тихую улочку, белую от снега, беспокоясь, что заставил Марью Якимовну так долго ждать его на холоде. Идя по бульвару с голыми деревьями, он видел, как по крутому въезду от Трубной площади, где по воскресеньям гудел большой Птичий базар, вдоль Рождественского монастыря ломовые лошади, медленно переставляя ноги, тянули тяжелые клади на санях. Так же тихо въезжали и извозчики с седоками. Сейчас он смотрел на эту знакомую картину с чувством радости и облегчения, что свой воз в гору он, кажется, вытянул.

Марья Якимовна по его быстрой походке, оживленным, ярко блестевшим глазам догадалась, что он возвращается с хорошими новостями.

— Сейчас, сейчас все расскажу, — радостно говорил Дмитрий Наркисович, помогая ей подняться со скамьи. — Замерзла, бедная? — заботливо осведомился он. — Новости у меня такие, что сразу согреешься.

Они медленно спускались под гору к Трубной площади.

— По порядку, — заговорил Дмитрий Наркисович. — Будут печатать и следующие письма. Заказали еще и еще, не ограничивают… А заплатили… Представь, гадал по три копейки за строку, а определили по пятаку! Не смог удержаться от удивления. Мне же сказали, что они своих сотрудников не обижают, не мелочатся. Получилось — сорок семь рублей. Никогда не надо загадывать на большее, рассчитывай на меньшее. Больше будет радости. Вот они! — Он выхватил из кармана кредитки и помахал ими. — На двадцать рублей больше, чем ожидал. А?! Как тебе нравится? Надо отпраздновать! Угощаю обедом!

С Трубной площади они свернули на Неглинную.

За столом в «Славянском базаре» Дмитрий Наркисович, все еще возбужденный, продолжал рассказывать о приеме в редакции, о содержании новых глав. Он влюбленно смотрел на Марью Якимовну. Она принесла ему счастье и удачу. Слишком многим он был ей обязан. Кто, как не она, поддерживала его в самые тяжелые минуты, решительно одобрила поездку в Москву, верила, что она необходима, здесь он определит свой путь.

Поздравляя его с успехом, Марья Якимовна видела, как он разом воспрянул духом. Это уже не прежние его мелкие репортерские отчеты и не рассказы, которые он разносил в петербургские газеты и еженедельники в трудные студенческие годы. На ее глазах мужало и крепло его перо.

Как это важно, думал Дмитрий Наркисович, делясь с Марьей Якимовной планами ближайших литературных работ, увидеть себя напечатанным, да еще в таком солидном органе, поверить в свои писательские силы, дать свободу фантазии! Он получил право на серьезный разговор с читателем.

И такой разговор начался.

Следующие «письма» ложились на бумагу не менее быстро, чем первое, легко, свободно. Внутренне они вынашивались и созревали давно. Поездка из Екатеринбурга по железной дороге через знакомые, близкие места и от Перми по Каме и Волге до Нижнего Новгорода, чтение Щедрина стало побудительным толчком, ускорило их появление, определило сюжетную выразительность замысла: показать широко и с разных сторон Урал, отдавая дань огромному краю, но главное, познакомить российского читателя с острыми проблемами жизни, хоть в малой степени раскрыть судьбы народные, характеры людей Урала, мерзопакостные нравы владельцев горных богатств.

Он писал их даже быстрее, чем газета могла напечатать. К ноябрю, однако, почти половина путевых заметок появилась в «Русских ведомостях». Печатание второй половины редакция переносила на следующий год, выполняя обещание начать публикацию нового романа Боборыкина в текущем году.

В эти же дни в распространенной московской газете «Современные известия» появился очерк «Варваринский скит». Доброе предзнаменование! Посланы рассказы в журнал «Дело». Что-то там медлят с решением. Лежит рассказ «Старатели» в московском журнале «Русская мысль», посланный еще из Екатеринбурга в «Вестник Европы», но возвращенный автору.

Путевые заметки «От Урала до Москвы» — талантливая художественная публицистика. К ней Мамин-Сибиряк будет постоянно обращаться, печатая очерки большими газетными и журнальными циклами. В первом цикле не угадывался, а явственно обнаруживал себя будущий крупный художник слова, который прочно войдет в русскую литературу, продолжая и укрепляя великие завоевания реализма. Очерки носили программный характер в определении социальных позиций и как бы эскизно намечали темы будущих произведений. Интересны они свободной манерой письма. Писатель не страшился дать жанровую картину жизни старательской семьи рядом с социологическим исследованием, портрет соседствовал со статистической справкой, пейзаж совмещался с полемическим выступлением. Автор показывал себя энергичным полемистом, мастером пейзажа, диалогов, портретным живописцем. Все увязывалось между собой органично и крепко, переходы давались легко, и «стыки» казались естественными.

Подкупал сам тон «писем», чрезвычайно доверительный, обращенный прямо к читателю, с первых строк устанавливающий с ним прямой контакт.

Очерки явились ярким свидетельством того, как широки были наблюдения Мамина, какое множество проблем волновало его. В них проявилась социальная зоркость писателя. Главный для него вопрос: как и чем живет современный Урал?

«Едва ли найдется другой такой уголок на земном шаре, — писал он, — где на таком сравнительно очень незначительном пространстве природа с истинно безумной щедростью расточила свои дары».

Они должны являться истинно национальным достоянием. История же раскрывает картины «безумного хищения, предметом которого служит Урал в течение последних полутораста лет». Саксонскому выходцу барону Шембергу по протекции всесильного герцога Бирона в 1739 году пожаловали Кушвинский железоделательный завод и гору Благодать, приписали в рабство более трех тысяч рабочих. Вслед за ним поднесли Гороблагодатский округ графу Шувалову, Юговские заводы графу Чернышеву, Верх-Исетские графу Воронцову, Сылвинский и Уткинский графу Гурьеву, Ягошихинский, Пыскорский, Мотовилихинский и Висимский другому графу Воронцову.

Все они были пожалованы на посессионных правах, то есть в семейственное владение, без права передачи или продажи кому-либо. В настоящее время, писал Мамин, семнадцать владельцев домогаются у казны выкупа своих колоссальных владений в полную собственность по баснословно дешевой цене — от 20 коп. до 1 руб. 80 коп. за десятину. Выкупная же цена крепостного надела оценивалась в 10—20 рублей. Автор делал вывод, что отдать в руки этих магнатов половину Урала — преступление.

Разорение России продолжается. Глава «Тагил» дает Мамину возможность высказать свое отношение к тому, что принесла рабочему Уралу «воля», дарованная 19 февраля 1861 года, когда произошел переход с дарового заводского крепостного труда на «вольный» труд. По уставной грамоте, определявшей взаимоотношения Тагильских заводов и населения, все оно разделялось на два разряда: мастеровых и сельских работников. Мастеровым полагались усадьба и десятина покоса, сельским работникам — плюс наделы пахотной земли. При составлении уставной грамоты почти все стотысячное население зачислили в мастеровые и лишили земли. Создалась огромная армия резервных рабочих. Доходы Демидова при этом не пострадали. Он мог держать рабочих при самой нищенской заработной плате. Так произошло ограбление трудовых масс. Губернское присутствие по крестьянским делам в 1865 году признало уставную грамоту незаконной, в 1881 году оно же нашло ее вполне правильной.

Заводовладельцы скупились вкладывать деньги в новые производства, уральские предприятия постепенно дряхлели. Парадоксален был тот факт, что уральское железо и медь, вывозимые на Нижегородскую ярмарку, через некоторое время возвращались на Урал в форме готовых железных и медных изделий. Машиностроение совершенно не развивалось. Дорожный попутчик, «инженер в отставке», как он рекомендовал себя Мамину, — «первый пьяница и единственный честный человек на Урале», не берущий взяток, говорил:

«Вот мы сейчас по английским рельсам покатим. Это между Высокой горой и Благодатью! Вот так клюква… Да-с… И англичанам надо калачика! Да и следует: везут на Урал свои рельсы… Чистые проказники!»

Автора ужасает хищническое истребление лесов. Весь горный Урал до сих пор живет на древесном топливе. Сводятся огромные лесные дачи. Капиталисты ради чистогана идут на все. Вот, рассказывает Мамин, возле Чусовой французская компания строит большой металлургический завод. Ей отведены вниз по течению реки леса на полтораста верст, с правом сводить их на продажу. Очередное безумие! Очередное расхищение богатств!

«Ведь леса, помимо интересов владельческих, имеют громадный общегосударственный интерес, — пишет он, — потому что являются в системе государственного хозяйства не только как строевой материал или как топливо, а служат в то же время как самый лучший регулятор водяных атмосферических осадков, предупреждают засухи, обмеление рек, умеряют суровость зимних холодов, защищают от ветров и, в конце концов, леса же служат источником того богатейшего слоя чернозема, которым выстланы плодороднейшие полосы нашей родины».

Это был тревожный сигнал!

Доходы заводчиков не уменьшаются. Народ бедствует. Растет на все дороговизна, заработки остаются прежними. Идет беспощадная эксплуатация народного труда. На Мраморском заводе триста душ работают на десяток купцов. Дан, например, заказ на памятник стоимостью в 1700 рублей. В руки рабочих, сделавших памятник, попадает лишь двести рублей. Таков закон грабежа. «Ведь положение хуже крепостного права, — делает автор вывод, — и в недалеком будущем грозит создать настоящий пролетариат со всеми его ужасами», то есть с ужасными условиями жизни пролетариата.

«Инженер в отставке» так характеризовал современное положение:

«Примерно были у нас первые богачи: Зотовы, Харитоновы, Рязановы, Казанцевы, потом горные инженеры светло жили, а что прочие — все тихо. А теперь что пошло: другому вся цена два с полтиной, а он, глядишь, торговые бани открыл али гостиницу с арфистками, ссудную кассу — и пошел метать! Можно сказать, из грязи в золото лезут, не говоря уже, ежели кто водкой занимается. Это свои-то, а что чужестранного народу у нас живет: и евреи, и поляки, и немцы… Все так и рвут!»

Автор на стороне тех, кто подвергается беспощадной эксплуатации. В дни смут познается народная сила; в затишье — сила тех, кто порабощает его.

Он обращается в прошлое, к тем грозовым временам, эхо которых еще отзывается в народном сознании. Сохранились предания о том, как под рукой Демидова и других заводчиков стонали приписанные к заводам рабочие люди, как их бросали в доменные печи, топили, стреляли ослушников, как зайцев…

«Рассматривая план военных действий Пугачева, — писал Мамин, — можно ясно видеть, что первой и главной его целью было добраться до уральских заводов, где население, наполовину состоявшее из раскольников, давно волновалось и готово было встретить Пугачева как освободителя… Трудно сказать, чем могла разыграться эта историческая драма, но когда движение на заводы было загорожено, весь план Пугачева был расстроен, и дело проиграно. Конечно, такое выдающееся явление в жизни народа не прошло бесследно для уральского населения, особенно в южных уездах Пермской губернии, где долго после Пугачева периодически вспыхивали разные волнения».

Ясно, на чьей стороне автор. В рабочих людях он выделяет их сметливость, талантливость, высокую нравственность.

«Мы уже говорили, — пишет Мамин, — что тип тагильского мастерового невольно бросается в глаза, но нужно видеть этого мастерового в огненной работе, когда он, как игрушку, перебрасывает двенадцатипудовыи рельс с одного вала на другой или начинает поворачивать тяжелую крицу под обжимочным молотом: только рядом поколений, прошедших через огненную работу, можно объяснить эту силу и необыкновенную ловкость каждого движения».

В Чусовой в вагон подсаживаются сплавщики:

«Тип чусовского сплавщика, — представляет их автор, — вообще заслуживает внимания. Представьте себе простого безграмотного мужика, который вынашивает в своей голове все течение Чусовой на расстоянии четырехсот верст, с тысячами мельчайших подробностей, со всеми ее опасными местами, переборами, «бойцами», ташами, мелями и т. д. Тяжел и опасен их труд. А получают они за сплав в два месяца десять рублей, да если еще дело обойдется без штрафа».

А рядом с рабочими людьми — дельцы всех мастей, богатеющие за их счет, умеющие зашибить легкую деньгу и на золоте, и на торговле, и на водке, и на всем остальном, только имей проворство да поменьше совести.

Что делают для рабочих Демидовы, извлекающие миллионные прибыли? На девять заводов имеется… два врача. От калек, получивших увечья на «огненной» работе, отделываются грошовыми подачками.

«По отзывам всех специалистов и неспециалистов, — пишет Мамин, — которым случалось бывать на уральских горных заводах, дети мастеровых просто поражают своей смышленостью, развитием и известным художественным вкусом».

Для таких одаренных ребятишек существовала живописная школа. Владельцы посчитали, что она ложится тяжелым бременем на их плечи. Ее ликвидировали.

Автор благодарен земству, которое без помощи Демидова на его заводах за десять лет создало пятьдесят школ, пригласило туда не только учителей, но даже и учительниц, проводит периодические учительские съезды.

В ту пору Мамин возлагал надежды, что земство сумеет облегчить положение рабочих, откроет их детям дорогу к знаниям. Казалось ему, что и ссудосберегательные товарищества, и потребительские артели вырвут из кабалы рабочих.

«От ссудосберегательных товариществ и потребительских артелей — только один шаг до артельного производства и артельных лавок», — писал он.

Впоследствии эти иллюзии развеялись.

Он словно торопился — скорее, скорее сказать о многом.


С Марьей Якимовной они жили более чем скромно. Ей хотелось побывать в концертных залах Москвы, послушать игру знаменитых исполнителей. Но… Такой траты они пока позволить себе не могли. Как-то Дмитрий Наркисович увидел в магазине «экономическую» (так она рекламировалась) керосиновую печку и приобрел ее. На ней они и готовили себе обед, и оба очень гордились, что обед теперь их обходится в пятнадцать копеек каждому. Вдвоем на домашнем обеде они ежедневно экономили двадцать копеек. Подтверждалась банальная истина: не в деньгах счастье. Самое большое, что они позволяли себе: вечерние прогулки. Шли тихими улочками, выходили на московские бульвары, заваленные снегом. Прохожих было немного, Москва ложилась спать рано. Оживленнее было возле ресторанов, где виднелись длинные цепочки «ванек», поджидавших клиентов. По субботам в воздухе плыл звон многих колоколов.

Ощущение свободы от екатеринбургских повинностей, возможность заниматься исключительно писательством прибавляло уверенности в силах, способствовало творческой возбужденности.

Марья Якимовна вглядывалась в того Дмитрия Наркисовича, которого так хорошо знала, открывая в нем для себя нового человека. Так его изменила Москва, первые удачные шаги на литературном поприще. Нет следов той хандры, что могла навалиться на него дома. Даже лицо посвежело. Работает, работает… Порой за вечер, когда они сидят за чайным столом, может поделиться сюжетами сразу двух-трех рассказов, передавая портреты героев, их интонации, повадки, с такой яркостью и выразительностью, будто Марья Якимовна и сама встречалась с ними.

Однажды, вернувшись с улицы, она застала Дмитрия Наркисовича в небывало возбужденном настроении. Он усадил ее на тощий диванчик и, порывисто притянув к себе за запястья, шепнул загадочно, словно посвящая в тайну:

— Приваловские миллионы…

— Что миллионы? — не поняла Марья Якимовна.

— Приваловские… Так, только так должен называться роман — «Приваловские миллионы». В них — ключ ко всему, ко всем событиям. Все, все вокруг этих наследственных миллионов. Для Сергея Привалова они — возможность поднять производительность заводов и из доходов погасить исторический долг отцов народу. Для всех окружающих миллионное наследство — лакомый кусок, который никак нельзя упустить из своих рук. Вот так-то… Теперь, чувствую, я с ним справлюсь. Роман — это умение убрать все лишние ветки, сухие сучья. Оставляется только самое необходимое.

Он выпустил ее руки, встал и заходил по комнате, задорно поглядывая на Марью Якимовну.

На письменном столе лежала стопка исписанной бумаги. На первом листе знакомым почерком было написано: «Приваловские миллионы». Роман.» И особая пометка: «Дмитрий Наркисович Мамин. Москва, Большая Кисловка, меблированные комнаты Азанчевской. 1881. Ноябрь, первые числа».

Марья Якимовна прочитала и первые строчки романа:

«— Приехал… барыня, приехал! — задыхающимся голосом прошептала горничная Матрешка, вбегая в спальню Хионии Алексеевны Заплатиной. — Вчера ночью приехал… Остановился в «Золотом якоре».

Роман в эти месяцы стал для Мамина главным делом.

Бодро встречал Дмитрий Наркисович Новый, 1882 год.

«Точно стряхиваешь с себя всю эту пыль житейскую их новыми силами встречаешь новый год, — писал он в Екатеринбург Анне Семеновне. — Я, по крайней мере, всегда так встречаю его и каждый раз думаю, что вот в этот-то именно год я и сделаю то, что мне нужно. «Блажен, кто верует, — тепло ему на свете…» Я принадлежу к таким глубоко верующим в свое счастье, что дает мне силы не замечать тех маленьких неудач, из которых сплетается жизнь всякого. Известный философский взгляд на жизнь необходим, как балласт для судна; руководствуясь им, делаются нечувствительными многие неудачи и маленькие огорчения».


В редакции «Русских ведомостей», где Мамин стал почти своим человеком, ему предложили принять участие в переписи населения Москвы, назначенной на последние числа января. Дмитрия Наркисовича предложение заинтересовало, и он, увлеченный возможностью ближе познакомиться с жителями второй столицы России, охотно согласился.

В эти дни в газете «Современные известия» появилась статья Л. Н. Толстого «О переписи в Москве». Толстой хотел, чтобы это событие было использовано для помощи городской бедноте. О статье широко заговорили. Мамину понравилась главная мысль автора о необходимости работать для людей, «делать людям добро». Однако практически рекомендации Льва Николаевича вызвали в нем внутреннее противодействие. На денежную помощь Толстой не возлагал особых надежд. Он призывал тех, кто столкнется с истинной нуждой, остаться на местах и по окончании переписи «продолжать дело помощи». Но — каким образом? И что это даст? Опять мелкая иллюзорная благотворительность? Скорее, это опять были рекомендации для спасения собственной души, причуды богатого человека, не понимающего, что сами переписчики — люди зачастую нуждающиеся.

Накануне самой переписи Мамин узнал, что он попал в ту группу, где распорядителем будет граф Лев Николаевич, и что он просил всех участников перед началом работы собраться у него.

Ранним утром в квартире Толстого, в Денежном переулке на Пречистенке, собрались переписчики — студенты. Большой группой. Граф, удивительно похожий на свои портреты и потому выглядевший очень знакомым, вышел к ним из дальней комнаты в простенькой блузе, перетянутой ремешком. Оглядел молодых людей цепкими глазами из-под принахмуренных бровей, словно желая запомнить каждого.

— Господа, благодарю вас, что исполнили мою просьбу, — заговорил он стоя, заложив палец за пояс блузы. — Задача ваша самая человеческая — ближе сойтись с народом, не на день-два, а стать с ним рядом. Разве дело в переписи? Но она даст возможность увидеть нужды каждого бедняка и помочь ему стать на ноги. По-человечески отнестись к каждому, кто нуждается в нашей помощи. Наше доброе дело вызовет и у других желание самому оказать добро. Порой мы рублем хотим откупиться от горя. Разве деньги могут помочь народу? Вы, наверное, читали мое обращение, я все там подробно объяснил. Повторяю только главную мысль — пусть это будет не временной помощью, а станет постоянной связью с народом. Поставить цель — постоянная помощь нашим близким. В этом должен быть смысл жизни каждого. Он помолчал, теребя поясок блузы. — Прошу вас записывать не только те сведения, что нужны для таблиц, но поподробнее о семьях, просьбах, средствах помощи. Прислушивайтесь к каждому, кто нуждается в работе, лечении, временной поддержке, просто в добром слове. Начнем с малого. Пожалуйста… Что же, приступим, господа, к нашему общему доброму делу, — закончил он, кивком прощаясь со всеми.

От дома, где жил Толстой, до района переписи, вблизи Смоленской площади, на участке по Проточному переулку, между Береговым проездом и Никольским переулком, ходьбы было сравнительно немного. Молодые люди, переговариваясь, отправились в путь.

Дмитрию Наркисовичу показалось, что при всем «опрощении» Л. Н. Толстой остается барином, кающимся барином. Он поделился своими мыслями со студентом Московского университета Гречухиным, с которым оказался в паре. Тот изумленно взглянул на него, как на святотатца.

— Зачем же вы пошли на перепись? С такими мыслями? Это, наконец, и подло.

— В чем же вы видите мою подлость?

— Граф так верит в искренность каждого.

— Но я и не собираюсь публично возражать ему, мешать. Просто сказал о своих сомнениях в реальности такой помощи. Разве запрещается думать, иметь свое мнение? Нужду так не победить.

Каменный трехэтажный дом, прорезанный узкими окошками, даже внешне выглядел запущенным, неопрятным. То и дело хлопала калитка, выпуская на улицу закутанных в рванье людей. На маленьком дворике собаки рылись в мусоре, разгребая его лапами, не обращая внимания на людей. Пожилая простоволосая женщина, в кацавейке, сошла с крыльца с деревянным ведром, сделала несколько шагов и выплеснула почти под ноги молодым людям мыльную воду на зашипевший снег. Она равнодушно взглянула на незнакомых и молча повернула назад.

В темных сенях переписчики нащупали дверь и вошли в первую квартиру. Духота, смешанная с застоявшимися запахами давно не проветриваемого помещения, ударила им в лицо. Плакал надрывисто ребенок, слышалась громкая женская перебранка.

Дмитрий Наркисович шагнул в первую справа комнату и остановился, приглядываясь. Тусклый свет едва пробирался сквозь запыленные серые стекла окон. Комната была разгорожена ситцевыми занавесками на крохотные клетушки. За каждой шла своя жизнь. У самой двери стояла лохань, почти до краев полная помоев. Под ней натекла лужа. Под столом, посверкивая голыми посиневшими задиками, возились детишки, на которых ничего не было, кроме коротеньких рубашонок. За грязным, засаленным столом сидел худой лохматый мужчина лет под пятьдесят, с опухшим лицом, пил чай из кружки. Тяжелыми похмельными глазами он посмотрел на вошедших без всякого интереса.

Со знакомства с ним и начали переписчики. Он оказался переплетчиком, месяц назад потерявшим работу, отцом троих маленьких ползунков.

Пока они разговаривали, комнату заполнили любопытствующие. Серые нездоровые лица, непричесанные лохматые волосы, мутные глаза. Несколько женщин пришли с грудными детьми. На вопросы все отвечали нехотя, с некоторым испугом.

Дмитрий Наркисович попытался выяснить, сколько семей живет в этой комнате, но квартиранты никак не могли этого установить. То насчитывали восемнадцать человек, то двадцать четыре.

— Чего Никифора считать, — врезался чей-то дребезжащий голос. — Он, почитай, вторую неделю глаз не кажет. Говорят, что в полиции.

— Как не кажет, — возразил женский голос. — Позавчера разве не ночевал? И опять Нюшка от него голосила.

— Да она и без него каждый вечер голосит, когда водки нажрется.

О Никифоре решили выяснить у самой Нюшки. Ее, спящую, отыскали за одной из занавесок. Она поднялась, разлохмаченная, в застиранной кофточке без рукавов, едва прикрывающей большие груди. Молодая еще женщина, с нездоровым цветом лица. Долго не могла понять, что от нее хотят. Попытались поговорить с ней. На вопрос о занятии она стыдливо опустила глаза.

— Гулящая она у нас, — просто пояснил кто-то. — Ну, сами знаете поди… Весь Смоленский бульвар Нюшку знает… Служила в кормилицах, да прогнали ее. Теперь, опять же, Никифор…

Первый день оставил гнетущее впечатление. Так продолжалось и на второй и следующие дни. Кого только они не встречали! Просто спившихся, потерявших всякую надежду когда-нибудь подняться, бедняков, бьющихся каждодневно ради пятака, бывших солдат, не нашедших своего места в обычной жизни, крестьян, разоренных поборами, не знающих куда приткнуться, увечных мастеровых. Были и просто оборванцы, или, как их звали, золоторотцы. Особенно отчаянным казалось положение женщин с детьми, лишенных мужской поддержки, перебивавшихся грошовыми случайными заработками.

Однажды Дмитрий Наркисович увидел Толстого, выходившего из калитки соседнего дома. Его провожала толпа оборванцев. Растерянно оглядываясь, граф-писатель совал им в ладони мелочь. Потом, слабо махнув рукой, сгорбившись, пошел в сторону Смоленской площади.

— На Урале много по заводам бедных, очень бедных, — говорил вечером Мамин Марье Якимовне, делясь впечатлениями. — Но такого растоптанного человека я там не видел. При всей нищете они все же остаются людьми, сохраняют чуточку чувство достоинства. А тут растоптаны, совершенно растоптаны, уже ничего человеческого не осталось… Занесут в статистику их, составят таблицы нищеты. И что из того? Как изменится их положение?

Позже, все тревожимый мрачными впечатлениями переписи, зрелищем крайней нищеты, распада личности, он решил написать статью «Жертвы статистики». Начал ее с описания, как собрали счетчиков в думе, как он оказался в группе у Л. Н. Толстого и как утром пришли к нему в дом. Но, написав две страницы, отложил рукопись, а потом не вернулся к ней. Только эти первые два листочка начала статьи и остались в архиве писателя.


В столице после цареубийства все было насыщено гнетущими, темными предчувствиями. Суды, аресты, ссылки стали чуть ли не обыденным явлением. Обывателя держали в страхе, укрепляя его в мыслях, что все зло исходит от смутьянов и ненавистников царя. Закручивался пресс цензуры над демократическими журналами. Достаточно было одного неосторожного слова, чтобы автора сослали на житье в более или менее отдаленное место. Многие литераторы уже отправились в это вынужденное «путешествие». Мамин даже предупредил Анну Семеновну:

«Володя пишет немного резко по некоторым вопросам, а письма часто теряются на почте — из чего может выйти пренеприятная для него история. За одно слово можно много беды понести».

Монархисты в своем рвении защиты престола шли далеко.

В редакции «Русских ведомостей» Мамин просматривал гранки своего очередного путевого письма, готовя его для печати, выискивая ошибки наборщика. Василий Михайлович Соболевский, редактор, наклонившись через плечо Мамина, взглянул на узкие бумажные полоски.

— Вы из краев царствующего на Урале Демидова, — сказал Василий Михайлович. — На досуге прочитайте-ка эти листочки сочинения Михаила Евграфовича. Тут и о вашем Демидове есть язвительные строчки. Князь Сампантре — ваш светлейший Сан-Донато. Оказал крупную денежную помощь монархистским дружинникам.

Дмитрий Наркисович уже слышал, правда мельком, о таинственной «Священной дружине».

Верноподданные монархисты из высших кругов, яростно защищавшие трон, создали организацию «Священная дружина». Замышлялись политические убийства не только в России, но и за границей. Возглавлял ее, конечно, скрытно от общества, сам министр Двора и начальник царской охраны граф Воронцов-Дашков. Поддерживали «Священную дружину» крупными денежными взносами богатейшие магнаты. Чуть ли не самый щедрый дар последовал от скупого в тратах на улучшение жизни рабочих, закрывавшего школы и больницы на своих заводах, о чем писал Мамин в путевых заметках «От Урала до Москвы», П. П. Демидова.

Салтыков-Щедрин в третьем письме своего большого политического цикла «Писем к тетеньке» весьма и весьма прозрачно намекнул на существование зловещей «Священной дружины», раскрыл ее цели в борьбе со всеми инакомыслящими. Дерзкое сочинение, запрещенное жесткой рукой Александра III, вопреки монаршей воле все же появилось в заграничных изданиях, а оттуда, в оттисках, попало к читателям в Россию.

Это нелегальное будоражащее сочинение Салтыкова-Щедрина и держал в руках Дмитрий Наркисович.

Его поразила гражданская смелость писателя, не побоявшегося разоблачить «Священную дружину», не беспокоясь о личной судьбе своего редакторского дела. Как метко снова разило перо сатирика своих политических врагов! С каким ядовитым сарказмом преследовал он душителей свободной мысли! Дмитрий Наркисович проникся еще большим уважением к бесстрашному редактору «Отечественных записок», такому последовательному в защите своих убеждений, так смело выступающему против врагов.

Разве это не пример истинной гражданской доблести всем русским литераторам?

Печатание очерков «От Урала до Москвы» в газете «Русские ведомости» завершилось в середине февраля 1882 года.

К этому времени решилась судьба рассказа «Старатели», принятого в «Русской мысли». Скабичевский сообщил, что очерк «На рубеже Азии» набирается для мартовской книжки журнала «Устои», редакция журнала «Дело» известила, что ею приняты два рассказа «Все мы хлеб едим…» и «В камнях».

Именно в эти журналы резко выраженного демократического направления, где появлялись произведения самых уважаемых писателей, живущих интересами народной жизни, и где в условиях строжайшей цензуры прорывалась русская передовая мысль, стремился Мамин. Гонимые официальной властью, подвергающиеся постоянным цензурным опалам, они были наиболее почитаемые среди передовой интеллигенции. Яркие огни в сумерках повседневной жизни. Связывал свою литературную судьбу Мамин и еще с двумя журналами, для которых готовил рассказы, — с «Вестником Европы» и особенно с «Отечественными записками».

«Милая мама, — писал сын Анне Семеновне в феврале 1882 года, — ты можешь себе представить мою радость. Десять лет самого настойчивого и упорного труда начинают освещаться первыми лучами успеха, который дорог именно в настоящую минуту по многим причинам. Целый вечер я провел, как в лихорадке, и едва в состоянии был заснуть. Мы долго и много говорили с Марьей Якимовной и жалели только об одном, что нет бедного папы, который порадовался бы нашей общей радостью…

Хорошо помню, как я приехал в Москву с одними надеждами в карманах и с благочестивым желанием честно трудиться, всего прошло каких-нибудь полгода, и декорации переменились, и даже редакция «Дела» выражает скромную надежду иметь меня своим сотрудником и далее. Да, глупая штука счастье: то не имеешь лишнего двугривенного на обед, то валятся сотни рублей».

16 марта 1882 года стало для Дмитрия Наркисовича памятным днем. Он раскрыл только что полученную третью книжку журнала «Дело» и увидел напечатанным свой рассказ «В камнях», впервые подписанный псевдонимом: Д. Сибиряк.

Дмитрий Наркисович осторожно положил журнал на стол перед Марьей Якимовной.

— Исполнилось… Говорят, что у каждого человека бывает пора собирать камни и время бросать их. — Голос его дрогнул. — Кажется, ко мне пришла пора бросать камни. — Он задумался. — Золотой заветной моей мечтой было посвятить себя честной работе, приносящей пользу людям. Я всегда думал, с того еще времени, когда только-только начинал писать, что жить надо так, как велит нам наша совесть, наш долг, наша любовь к людям и самое горячее сочувствие к человеческим страданиям. Говорил себе, что буду идти этим путем. Готов был даже клятву дать… Часто слышишь — черные люди, серый народ, — продолжал он дальше горячую речь. — А его почти девяносто миллионов — подавляющее большинство населения. Ему, черному люду, мы обязаны многим — он создавал язык, историю. Мы все в большом долгу перед ним. Литература должна принадлежать народу — это мое твердое убеждение. Порой ему складывают сладкие песни и посвящают сказки. Надо же не бояться и суровой правды, показывать не только красоту натуры русского человека, но и все темное, принижающее его, раскрывать все ужасающие обстоятельства его жизни. Так что я в лагере тех, кто посвящает себя народной жизни. Спустя несколько дней, сообщая матери о появлении в журнале рассказа, Дмитрий Наркисович делился с нею, что исполнилась наконец его давно желанная мечта. «Я глубоко счастлив этим первым успехом», — признавался он.

Демократизм, обращение к народной жизни отличало и несовершенные рассказы Мамина студенческой поры. Прошли годы учения, годы накопления сил. Он приобрел уверенный писательский голос, заявляя о себе первыми публикациями в демократических журналах как о писателе народного направления.

Журнал «Дело» — заметная трибуна. В разное время в этом журнале сотрудничали Г. Успенский, Ф. Решетников, В. Слепцов, П. Засодимский. С его страниц слышались голоса Писарева, Шелгунова, Ткачева, увлекавшие своими идеями молодые поколения. Известный своим устойчивым демократическим направлением, он первым открывал дорогу уральским рассказам нового автора — Д. Сибиряка. Само по себе печатание в «Деле» уже было писательской победой. Она не оказывалась случайной. С «Делом» у Мамина устанавливались прочные отношения.

Рассказ «В камнях» — о путешествии автора поздней осенью на полубарке, груженной штыковой медью, от пристани Межевая Утка до пристани Кыновский завод. Он был написан Маминым в три дня, в промежутке между работой над письмами «От Урала до Москвы» и другими вещами. Давно выношенный, давно написанный в воображении, он лег на бумагу почти без помарок. Так ярки были юношеские воспоминания о плаваниях по Чусовой.

Хотя сам Мамин был вроде и невысокого мнения о рассказе, о чем можно предположить по его письму к матери, считал его, скорее, лепетом литературного ребенка, имея в виду вынашиваемые им замыслы больших романов, но это, скорее, пожалуй, шло от молодого задора, уверенности в своих силах — еще и не то могу!

Все события в этом рассказе развертываются в коротком семидесятиверстном путешествии со сплавщиками, плывущими в Левшино по Каме. Тут появились выписанные рукой большого художника первые герои Мамина из самых низов рабочей жизни, люди трудовых профессий. С них начиналась его многолюдная галерея героев Горного Урала.

Вот колоритная фигура сплавщика Окини:

«Ему на вид лет шестьдесят, но он выглядит молодцом. Кафтан из толстого серого сукна ловко сидит на его широких плечах; из-под кафтана выбивается ворот пестрядинной рубахи, плотно охватывая его могучую бронзовую шею, испещренную целой сетью глубоких морщин, точно она растрескалась под действием солнечного жара и непогоды… Широкое лицо Окини, обрамленное небольшой русой бородкой, выглядит добродушно, и по его широким губам бродит неизменная улыбка. Из-за белых чистых зубов Окини так и сыплются бесконечные шуточки, прибауточки, пословицы и присказки».

Привлекательно представляет автор и молодого сплавщика Афоньку.

«Можно им залюбоваться, — пишет он. — Ему едва минуло семнадцать лет, но какая могучая сила в этой белой груди, которая так и выпирает из-под разреза рубахи-косоворотки; какое открытое смелое лицо с прямым правильным носом и большими серыми глазами!»

Разный люд плывет на полубарке. Не все выглядят так былинно, как Окиня и Афонька. Есть и такие, как Минеич — «скелет, обтянутый кожей». Двадцать лет служил он в Тагиле на заводе, был несколько лет учителем, потом штейгером, и везде ему отказывали в работе из-за пьянства. Минеич бесстрастно рассказывает о себе, что как только приедет домой, так начинает тиранствовать жену и детей. Да еще как!

«Жена примется меня корить, а я ее тиранить… Ей-богу! зверь зверем… Возьму да еще на колени возле себя на всю ночь поставлю или веревкой свяжу ей руки назад да ноги к рукам привяжу… так она и лежит другой раз целые сутки».

У автора, потрясенного подобным отношением этого жалкого и никчемного человека к женщине-матери, невольно вырывается, когда он видит Минеича, посиневшего и стучащего зубами от холода:

«Уж лучше бы ему умереть, чем вернуться обратно домой и тиранить несчастную жену».

Бежит по осенней воде полубарка, на ней почти голые люди под мокрым снегом, мерзнущие, продуваемые ветром. Непогода такая, что хуже не придумаешь. Трудно добывают эти люди кусок хлеба. Несчастные, жалкие, на них тяжело смотреть.

Барка врезается в перебор, каких на Чусовой немало. Автор наблюдает, как вдруг пробуждаются пришибленные люди, меняются на его глазах.

«Нужно видеть в это время бурлаков. Я теперь только понял, чем славились утчане: едва сорвется команда с языка Окини, как все ударят поносным с таким напряжением, точно тяжелое бревно в руках восьми людей превращается в игрушку. Это называется «работать одним сердцем». Я просто любовался этой ничтожной кучкой бурлаков, которая в торжественном молчании пометывала поносное, как перышко».

«Работа одним сердцем» — это соединяло людей. Уральский рабочий вставал перед Маминым в полный рост, раскрываясь в своей трудовой сущности, вызывая уважение.

В третьем номере журнала «Устои» в соседстве с новеллой В. Гаршина «То, чего не было» и рассказом Н. Златовратского появилась повесть Мамина «На рубеже Азии».

Она прошла сложный путь. Еще в октябре Мамин, будучи в Петербурге, в редакции журнала «Слово», оставил повесть «Мудреная наука». Скабичевский, ведавший прозой, обещал что в начале года она появится в журнале. В конце этого же года журнал «Слово», известный своими обширными связями с революционной интеллигенцией, был удушен цензурным комитетом. Возник на его обломках новый журнал «Устои», где прозой стал ведать тот же Скабичевский.

Он и предложил Мамину напечатать повесть в новом журнале. Но название «Мудреная наука» он посчитал «шаблонным» и предложил свое — «На рубеже Азии». Автор, еще не уверенный в себе, готовый примириться в мелочах, лишь бы печататься, возражать не стал против нового названия, хотя авторское название более точно выражало замысел.

На этом злоключения не закончились. Мамин, с трудом напечатавший повесть, в ту пору сильно нуждавшийся, денег за нее от журнала «Устои» не получил.

Позже в своих литературных воспоминаниях Скабичевский написал об этом случае, излагая его так:

«С Маминым мы сыграли некрасивую штуку. Он нам прислал свою повесть («На рубеже Азии») из провинции, не предполагая, что издаем журнал артельно, печатая в нем статьи даром в ожидании будущих благ. Мы были обязаны предуведомить об этом Мамина, а мы взяли да напечатали (журнал «Устои») его повесть, уверенные в том, что неужели он потребует немедленно высылки гонорара, когда сотрудники, не чета ему, терпеливо ждут. А он, сильно нуждаясь и даже голодая, взял да потребовал. Тогда только мы уведомили его о той чести, какой он удостоился, разделяя наши ожидания. Мамин был так поражен, что до сего дня не может забыть этого казуса, и нет-нет да напомнит при случае тому или другому из бывших членов артели, как мы его подвели».

Да, с автором в «Устоях» не церемонились. Дескать, молодой, к тому же из провинции. В журнале «Русское богатство» у Мамина приняли сразу два рассказа, но честно предупредили, что ведется он на артельных началах и сотрудникам гонорар не выплачивается, так как подписка едва окупает типографские расходы. И автор забрал свои рассказы. Скабичевский такого предупреждения не сделал.

Таракановка в повести «На рубеже Азии» — это Висим, на всю жизнь остававшийся самым любимым местом уральского писателя.

«Завод Таракановка, — писал он, — заброшен в самую глубь Уральских гор; расположен он на месте слияния трех небольших речек, из которых Таракановка была самая большая и образовала небольшой заводской пруд, со всех сторон обложенный пестрой рамой заводских домиков. Если смотреть на Таракановку с высоты птичьего полета, она представлялась глубокой горной котловиной, окруженной со всех сторон невысокими лесистыми горками; люди заезжие находили ее очень некрасивым заводом и даже называли вороньим гнездом, но я никогда не мог объяснить себе подобного заблуждения и всегда считал Таракановку самым живописным местом на свете».

«Воронье гнездо…» На Урале много таких заводских поселений. Каждое — это целый мир. Писатель обнажает весь трагизм захолустной жизни, заставляет оживать людские драмы.

В майской книжке журнала «Дело» появился второй рассказ Мамина — «Все мы хлеб едим…».


Николай Флегонтович Бажин, ведавший прозой в журнале «Дело», приехавший в Москву по редакционным делам, встретился с Маминым. Его интересовали ближайшие литературные планы уральского писателя. За те дни, что Бажин прожил в Москве, он несколько раз встречался с Дмитрием Наркисовичем, успев прочитать готовые главы романа «Приваловские миллионы». Бажина привлек общий замысел, одобрительно отозвался он и о рукописи, отметив, что уже намечены интересные характеры, энергично и колоритно развиваются события.

— Считайте, что вы наш сотрудник, — говорил в последнюю встречу Николай Флегонтович, — сразу с двумя рассказами выступили. Дело теперь за вами. Чем скорее завершите работу, тем скорее сможем напечатать роман. Будет готова половина — высылайте. Прочитаем незамедлительно, ответом томить не станем. При первой возможности постараемся и денежно вас поддержать.

— Ничто не помешает мне теперь завершить роман, если только крыша на голову не обрушится, — пошутил Дмитрий Наркисович. — Литературные роды несколько задержались, но, надеюсь, ребенок родится здоровым.

Дмитрий Наркисович не скрывал от своего собеседника удовлетворения от этой встречи. Что ж, можно уверенно считать, что литературные дела его складываются так, что лучшего и желать нельзя. Только что он удостоился вторичного доброго отзыва о своих первых опубликованных рассказах критика Арс. Введенского в газете «Современные известия», в той газете, где он выступил с небольшим рассказом «Варваринский скит». Рассказ его напечатали, за рассказы, опубликованные в толстых журналах, похвалили. Теперь последовало и прямое приглашение в сотрудники «Дела» с романом «Приваловские миллионы».

С наступлением московской робкой весны они с Марьей Якимовной в сумерках совершали полюбившиеся длинные прогулки, спускаясь от арбатских переулков к обширному Александровскому саду, протянувшемуся аллеями у подножия Кремлевской стены, потом от Иверской часовни, где всегда ярко теплились свечи и толпились молящиеся, поднимались по крутой Тверской к площади Страстного монастыря и бульварами возвращались в меблированные комнаты к вечернему чаепитию.

Проводив Бажина, торопившегося на Николаевский вокзал к поезду в Петербург, они вышли на традиционную прогулку.

В Александровском саду нашли уютную скамейку в кустах сирени лицом к Кремлевской стене. Сюда почти не долетал городской шум, только стаи крикливых галок чертили чистое небо, подчеркивая его высоту и покой.

— Поздно я начинаю, поздно, — говорил Дмитрий Наркисович, все еще под впечатлением обнадеживающего разговора с Бажиным. — Мне — тридцать. Другие к этому времени успели тома понаписать, составили себе имя, известное положение в литературе. А что я сейчас? Автор нескольких рассказов и серии газетных фельетонов. Но, — он повернулся лицом к Марье Якимовне, — наверстаю, увидишь, что наверстаю. В год буду делать столько, сколько иной успевает в три.

Такой юношеский задор прозвучал в его тоне, что Марья Якимовна невольно рассмеялась.

— Меня-то можешь не уверять. Я давно поверила в твои силы. Эта вера оправдывается.

— Она во многом мне и помогла… У меня столько накоплено, о чем я обязан написать! На десять лет работы материала хватит. Главным сейчас будет роман «Приваловские миллионы», а потом, помнишь «Омут»? Написано порядочно, но еще не так. Основа же романа есть. Теперь и «Омут» становится яснее. О заводской крепостной зависимости, о заводском барстве, наглом равнодушии к нуждам народа. Это ли не тема? Сказать писательское слово о народных бедствиях.

Он замолчал. Марья Якимовна знала эту особенность помолчать, выискивая особенно убедительные слова.

— Помочь русскому народу — вот моя цель.

Они заговорили о ближайших планах. Вот-вот пойдут пароходы от Нижнего до Перми. Марью Якимовну звали в Екатеринбург домашние дела, она соскучилась о детях, да и тревожило, как Владимир, старший сын, собиравшийся осенью поступать в Московский университет, сдаст гимназические выпускные экзамены.

— Признаюсь, потянуло домой и меня, как перелетную птицу к родному гнездовью, — сказал Дмитрий Наркисович. — Почти тоска по родным местам. Думаю, что там и работать будет лучше, да и кое-какие материалы надо поднабрать.

Он не договорил о том, что не представляет себе жизни в летней Москве без Марьи Якимовны. Одиночество в летней душной Москве страшило его. В Екатеринбурге ему будет покойнее во всех смыслах, благотворнее для дела.

— Вот и поплывем, — заключил Дмитрий Наркисович.


Три первых рассказа были как бы подступами к решению большого творческого замысла, начальными мазками на широком полотне. Потом, пополняясь все новыми и новыми произведениями, они составят значительный по художественным достижениям четырехтомник «Уральских рассказов».

Дмитрий Наркисович не скрывал от близких своего удовлетворения, что рассказы были замечены. Это ведь первое признание его выступлений в литературе.

В обзоре «Литературная летопись» от 15 апреля 1882 года в газете «Современные известия» критик Арс. Введенский снова отметил рассказ Д. Сибиряка «В камнях». Почти через месяц, 20 мая, в очередной «Литературной летописи» Арс. Введенский писал уже о трех рассказах Д. Сибиряка — «В камнях», «На рубеже Азии» и «Все мы хлеб едим…».

«Почти одновременно в журналах появилось несколько беллетристических очерков г. Д. Сибиряка, — писал он, — обращающих на себя внимание жизненностью сюжетов, замечательною теплотою, искренностью и задушевностью».

Критик стоял на той точке зрения, что в настоящее время «художественность, в прежнем смысле этого слова, составляет в современной литературе явление едва ли возможное, во всяком случае редкое». С этой позиции он так оценивал произведения Мамина:

«О художественности очерков Сибиряка говорить нет надобности. Очеркам не чужды, однако, те художественные свойства, которые делают беллетристическое произведение если не ценным, то не лишним: фигуры персонажей очерчены очень живо и типично, по крайней мере, с тех сторон, которые всего нужнее для мысли автора; самые мысли автора — не плод его личных кабинетных размышлений и фантазия, а результат живого наблюдения над жизнью; читатель видит не то, как угодно автору смотреть на проходящие перед ним жизненные явления, а каковы эти явления в действительности. Это свойство очерков Сибиряка — их верность действительности — есть необходимейшее условие влияния».

В поле зрения критика двух обзоров включены романы Маркевича и Авсеенко, рассказы Златовратского, Засодимского и других. Всем им противопоставляется в верности изображения народной жизни Д. Сибиряк с произведениями, где читатель знакомится с «истинными сынами народа».

«Читатель с жгучим чувством следит за такой простой вещью, как движение барки вниз по реке. Дело в том, что все люди, работающие на барке, ежеминутно находятся на краю гибели: каждую минуту барка может разбиться в щепы или о скалистые берега, или в порогах, и автор сумел чрезвычайно живо отразить в своем рассказе эту постоянную опасность плывущих. Читатель, как бы с берега следя за баркой, ждет со страхом, что вот-вот случится несчастие. Но барка идет дальше и дальше, садится на подводный камень, заставляя бурлаков со страшными усилиями, по шею в ледяной воде, сталкивать ее с камня, и все-таки не гибнет, и вероятно, благополучно достигнет места назначения… Автор очень удачно схватил, так сказать, всю психологию опасного путешествия, и потому картинка народной жизни, нарисованная им, чрезвычайно жива и симпатична. Симпатичны и эти загорелые лица, и трудовые руки — не чета какому-нибудь белоручке — барину Зиновьеву» — это о герое романа Авсеенко.

Рассказы «На рубеже Азии» и «Все мы хлеб едим…» привлекают внимание Арс. Введенского точной характеристикой «захолустного быта» удаленных от столицы мест. Особенное внимание он уделяет доктору, приехавшему в Таракановку к матери.

«Его отношение к среде, в которой он вырос и воспитался, глубоко возмутительны. Глухое село Таракановка встретило молодого доктора с почетом и уважением… Но сам доктор остается очень равнодушен к уважению, оказываемому ему столь ничтожными людьми».

Пересказывая содержание рассказа, где обнажается вся сущность жизни таких отдаленных и глухих мест, все проявления величайшего эгоизма доктора, автор заключает:

«Едва ли кто станет отрицать, что автор задел тут одну из очень больных сторон нашей так называемой «образованности». Можно, конечно, думать, что автор взял тип более исключительный, слишком резко выраженный и что черта «образованности», изображаемая им, не исключительная, а чрезвычайно обща».

Подвергая разбору рассказ Златовратского «Деревенская пророчица», критик делал вывод, что читателю трудно будет уловить авторский замысел рассказа. Еще резче отзывался он о рассказе Засодимского «Степан Огоньков»: «…автор берется изображать слои общества, совершенно ему незнакомые». Этим рассказам он противопоставлял «Все мы хлеб едим…» Мамина, отмечая, что в нем, «хотя в бледных чертах, отражается весь быт деревни с ее обострившимися вопросами».

«На первом плане, — писал он, — несколько фигур: спекулирующий поп, помещик, облагодетельствовавший крестьян даровым наделом, отставной чиновник, занимающийся «делами» и охотой, и, наконец, сын священника, бывший студент, пришедший к мысли, что «плутовство одно, это — наше образование самое», и заводящийся своим мужицким хозяйством. В перспективе — мир, на который все эти господа рассчитывают каждый по-своему. Какие это прекрасные люди, и в то же время как они убеждены, что «не те времена, чтоб лежать на боку да плевать в потолок»! Идет какая-то глухая борьба; деревня «перестраивается»… В очерке автора нет той определенности, при которой можно было бы ясно видеть современное существование деревни; однако брожение, которое там происходит, ясно для читателя. В сущности, автор берется только передать свои наблюдения над встретившимися типами, и передать их довольно удачными и характерными чертами».

6

В середине мая Дмитрий Наркисович и Марья Якимовна вернулись в Екатеринбург.

Поездка в Москву дала многое: укрепилась вера в свои силы. Были преодолены пока первые рубежи журнального поля, завязаны необходимые связи. Теперь все зависело от него: надо работать и работать.

Марья Якимовна, отдавшая визиты знакомым, с оттенком гордости рассказывала:

— Поздравляю: стал знаменитостью. «Русские ведомости» переполоху наделали! Все ждут — не будет ли продолжений писем? Кто твои писания хвалит, кто понять не может — зачем это тебе понадобилось? Сочувствующих что-то и не слышала. В Тагиле на тебя сильно обиделись. Уж очень, считают, резко написано и во многом несправедливо и неверно.

— Боятся гласности, — усмехнулся Дмитрий Наркисович. — Не привыкли, что их деятельность может кем-то обсуждаться.

Отношение к Мамину в Екатеринбурге переменилось. Литератор! Печатается в журналах и газетах. О нем даже пишут. Профессия, неизвестная городу. Он как бы поднялся над своей средой, занял независимое от всех положение. Его отказы возобновить занятия с гимназистами в тех домах, в которых он бывал раньше, приняли за проявление гордости. Толки за его спиной ходили самые разнообразные.

Дмитрия Наркисовича они мало затрагивали. Он торопился, как условились с Бажиным, с романом, наметив срок отсылки первой половины рукописи не позже августа.

Летней порой его неудержимо тянуло ради всяких неожиданных знакомств в дальние и близкие поездки, то на краткие — день-два, а то и на более затяжные. Один из добрых екатеринбургских знакомых Сергей Иванович Шалаев сумел, как змей-искуситель, отвлечь его от «Приваловских миллионов». К писаниям Дмитрия Наркисовича Шалаев отнесся с чисто семинарским восторгом. Сергей Иванович, хорошо знавший среду золотопромышленников, немало порассказал, как некоторые из них баснословно, порой в короткие сроки, обогащались за счет «фарта», а главное, путем нечеловеческой эксплуатации старателей. Вокруг золота все больше вскипало страстей, губивших людей, человеческие души. На Урале золотая лихорадка получила название золотухи. Этими рассказами Сергей Иванович и соблазнил Мамина.

По знакомой с детства дороге на Нижний Тагил он катил в удобном плетеном возке на золотой прииск возле Невьянска.

Осеннее утро стояло росное и туманное. Пожелтевшие травы низко клонились к земле, только вдоль дорог стояли на крепких одеревеневших стеблях высокие золототысячники, с золотисто-желтыми плотными цветочными корзинками, теснились кучно по опушкам. В вышине светило неяркое солнце. Какое-то время дорога шла редким сосняком, сквозь который проглядывал дымившийся туманцем Невьянский широкий пруд, потом дорога ушла в сторону, в чащобу.

Дышалось легко, лесной воздух, влажноватый, с островатым холодком утренника удивительно бодрил. Пересвист птиц над головой, добросовестный перестук дятлов, возникавший то справа, то слева от дороги, все спокойствие наступающего дня способствовали размышлениям. Дружно бежала пара бойких лошадей по легкой дороге. Возница затянул песню, оборвал, полуобернулся бронзово-загорелым лицом к Дмитрию Наркисовичу и, сняв шапку, вытер подкладкой потный лоб, прорезанный мелкими морщинами, взглянул маленькими добродушными глазами на молчавшего спутника.

— Благодать-то, а? Дмитрий Наркисович! Ведь вот осень, а все же райское время, господу богу все птахи и каждая травинка молятся. Сейчас любой пичуге, любому зверю, самому крохотному, приволье, сытная житуха. Только наслаждаться.

Он легонько вздохнул и опять вполголоса затянул какую-то песню.

К прииску подъезжали под вечер, когда солнце большим желтым шаром склонялось за щетку ближнего на увале леса, желтые разводья облаков стелились по горизонту. Длинные тени ложились на землю.

— Не иначе как к ветру, — сказал ямщик, вглядываясь в закат.

Приисковая контора — дом-пятистенок, с высоким резным крыльцом посредине — стояла на взгорке, окнами к речонке, закрытой густыми кустами, за которыми на другом берегу виднелись старательские балаганы. Лошади, фыркая, поводя потными боками, встали.

На крыльце показалась молодая смуглолицая, скуластая женщина в длинном шерстяном платье, с ниткой коралловых бус на шее, с папироской в руках.

Она вопросительно смотрела на Дмитрия Наркисовича.

— Сергея Ивановича можно увидеть? — спросил он.

— Уехал Сергей Иванович. Обещал через два дня из Тагила вернуться, — сказала она низким грудным голосом.

— Надо же, — огорчился Дмитрий Наркисович, называя себя. — Пригласил наведать его, а сам укатил.

— Коли приглашал — входите. Предупреждал, что можете заехать.

— Придется, — проговорил Дмитрий Наркисович, испытывая некоторую неловкость от своего вторжения. — Деваться теперь некуда.

В отведенной комнате, словно специально для заезжих гостей, стояли только простой стол, два венских стула, железная застеленная кровать. Мамин раскрыл на обе половинки окна, чтобы выветрить нежилой дух, и стал разбираться, выкладывая из саквояжа припасы, захваченные из города, несколько книг и стопу чистой бумаги.

Постучали в тонкую стенку. Хозяйка дома, Анна Протолионовна, как она представилась, пригласила:

— К чаю милости прошу.

В соседней большой комнате, служившей столовой, на столе, покрытом камчатой скатертью, кипел серебряный самовар. Во всем тут чувствовалась заботливая рука женщины: тюлевые занавески на окнах, цветы в горшках, несколько литографий на стенах. Над мягким диваном в рамке висел рисованный маслом портрет хозяйки. Посуда на столе — дорогая, тонкие фарфоровые чашки, тарелки, серебряные приборы, хрустальные рюмки.

У боковой стены стоял застекленный шкаф с камнями, друзами хрусталя, аметистов, кусками малахита. На столике в углу — пачки книг, журналов, газеты «Русские ведомости», «Екатеринбургская неделя». Возле этого столика Дмитрий Наркисович чуть задержался, обратив внимание на учебники арифметики, русского языка, сборник сказок, а под ним углядел, не без некоторого удивления, книжки журнала «Дело», «Отечественные записки».

— Удивляетесь?

— Не везде на приисках газеты и журналы увидишь.

— За дикарей не посчитайте, Дмитрий Наркисович, — с легкой обидой отозвалась хозяйка. — И тут люди живут, без книг им нельзя. Только что ваши рассказы прочитала. Перед самым вашим приездом. Теперь вижу, какой из себя Сибиряк.

— Да, — пробормотал смущенно Мамин, присаживаясь к столу. — Не заснули над этим самым Сибиряком?

— Что вы так о себе, Дмитрий Наркисович. Хорошо вы об уральской жизни написали, заставляете задумываться.

— Рад, если не наскучил, — повеселел Дмитрий Наркисович.

— Распоряжайтесь, — пригласила Анна Протолионовна, придвигая в его сторону графин и обе рюмки, показав глазами на закуски.

Две ее свободные привычки — папиросы и водка, которые он подметил, сначала его покоробили: не мог победить в себе предубеждения против женщин, употребляющих никотин и алкоголь. Сейчас он все с большим интересом присматривался к молодой и красивой женщине, досадуя на Шалаева, не предупредившего его о возможности такой встречи.

— Все-то вы знаете, все-то видите, Дмитрий Наркисович, — сказала нараспев Анна Протолионовна, обдумывая слова. — Помогаете нам как-то вокруг правильно оглядеться да задуматься. До чего же у вас в рассказе о бурлаках все точно изображено, какое зверское отношение к женщине укоренилось. Таких-то историй, как женщин на приисках губят, вы сможете наслушаться. Столько с ними озорства всякого, столько девичьих слез проливается… И о деревне интересно написали.

— Это все только эскизы, — заметил Дмитрий Наркисович. — В планах вещи покрупнее, пошире. Много русских талантливых людей у нас погибает. Сила есть, хватка есть, ума не занимать, а вот нет им простора, и на каждом шагу жизнь им подножку ставит. Как же наша жизнь калечит и ломает людей! Сколько талантливого народа пропадает! Лишними людьми оказываются. Вот о чем душа болит.

Редко Дмитрий Наркисович раскрывался перед малознакомыми людьми, еще реже посвящал кого-то в свои литературные замыслы. А тут разговорился, тронутый обаянием этой молодой женщины, в которой чувствовалась тонкая душа и некая надломленность.

— Сейчас занят большой работой. Хочу у вас пожить, поработать, коли не помешаю.

— Кому же вы помешаете? — сказала Анна Протолионовна. — Вам Сергей Иванович рад будет.

Вглядываясь в Дмитрия Наркисовича виноватыми глазами, она, словно желая пояснить ему, почему оказалась на прииске, сдержанно рассказывала о себе.

— Грех нас с Сергеем Ивановичем свел на прииске «Надежный», у Ивана Васильевича Попова. Знаете его, на реке Маралке у него прииск? Работала я учительницей в селе Аятском. Ну и познакомились с Сергеем Ивановичем Шалаевым случайно… Знаю, что добром это не кончится, будут у меня слезы. Ведь у него двое взрослых детей. Но ничего поделать с собой не могу. Так и коротаем дни, стараясь в будущее не заглядывать… Он все понимает, вижу и чувствую, мучается, но тоже взять себя в руки не может… В глаза люди ничего не говорят, а между собой величают меня не иначе как сударка.

Ночью поднялся ветер, но не тот злой хрипун, каким бывает поздней осенью в преддверии зимы, а легкомысленный, играющий с зелеными еще деревьями, подставляющими ему свои упругие щиты, не пропуская далеко в глубь леса. Дмитрий Наркисович дремал, прислушиваясь, как все разгуливается ветер, с нетерпением ожидая утра, чтобы засесть за работу.

В воображении он ясно видел структуру романа, отдельные его главы, лица героев, многие фразы. Где-то между кусками еще не было окончательных связок, но он знал, что они придут. Главное, уже многое было решено, надо только все это перенести на листы бумаги.

Снова разбудил его шум дождя. Что ж, тети лучше, можно не выходить на улицу, а садиться с утра за работу.

Отправив в начале августа в Петербург в журнал «Дело» первую половину романа, Дмитрий Наркисович с тревогой ждал редакционного ответа. Что-то скажут ему? Это многое решало. Не пустой ли любезностью окажется приглашение редакции к постоянному сотрудничеству?

Но все сомнения рассеяло обнадеживающее, не заставившее себя ждать письмо от самого издателя журнала «Дело» Константина Михайловича Станюковича, автора знакомых Мамину романов о сложных и трудных судьбах лучшей части разночинно-демократической интеллигенции.

Издатель «Дела» был известен в писательских кругах, и тем вызывал симпатии, чуткостью к самым больным и острым вопросам общественной жизни, являясь ревностным поборником идейной литературы. Станюкович, как полагал Мамин, искренне писал, что «Приваловские миллионы» ему понравились. В заслугу автору он ставил оригинальность описываемой социальной среды, типичность большинства действующих лиц, выразительный язык романа.

«Первая часть мне очень понравилась и… если остальные части так же хороши и интересны, как первая, — то, разумеется, мы напечатаем Ваш роман с удовольствием», — писал Станюкович.

Письмо прибавило сил: роман нравится, его ждут.

Следовательно, окончательный срок представления романа редакции зависит от автора.

Работа шла напряженно.

Тревожная мысль художника находила зрелое воплощение в пятой — пятой! — редакции романа.

Первый его уральский роман, вскрывающий остроту социальных конфликтов времени. Новизна и свежесть романа заключались в остром обнажении сущности капиталистической действительности. С одной стороны — хищные буржуазные дельцы, рыцари чистогана, стяжатели богатств; с другой — угнетенный бесправный народ.

Сергей Привалов, наследник неправедных миллионных богатств, едет из Петербурга на Урал для осуществления своей программы облегчения жизни сорокатысячного населения Шатровских заводов и расплаты с ограбленными когда-то еще дедами башкирами.

«Земля башкирская, — говорит Привалов, — а заводы созданы крепостным трудом. Чтобы не обидеть тех и других, я должен отлично поставить заводы и тогда постепенно расплачиваться со своими историческими кредиторами».

Своим кровным делом Привалов считает также создание в деревне артели на базе крупного мучного производства — это поможет народу вырваться из кулацкой кабалы.

Стая крупных хищников капиталистической хватки берет в плотное кольцо наследника миллионов, идеалиста-мечтателя. Она представлена в романе такими сатирически выписанными фигурами буржуазных дельцов, как Ляховский, Половодов, Альфонс Богданыч, ведущими коварную интригу за захват наследственных Шатровских заводов, ничем не гнушаясь в достижении алчных целей. Половодов идет даже на то, что активно способствует любовной связи Привалова со своей красавицей женой.

Плетется крепчайшая и сложнейшая паутина интриг, в которой Привалов все более и более запутывается.

Мамину мир буржуазных дельцов был резко враждебен. Сила этого чувства вылилась в красочных ярмарочных главах романа.

Описание Ирбитской ярмарки, второй по значению после Нижегородской, где сходились русский и сибирский капиталы, под пером писателя достигало силы символического обобщения:

«Здесь переплетались в один крепкий узел кровные интересы миллионов тружеников, а эта вечно голодная стая хищников справляла свой безобразный шабаш, не желая ничего знать, кроме своей наживы и барыша. Глядя на эти довольные лица, которые служили вывеской крепко сколоченных и хорошо прилаженных к делу капиталов, кажется, ни на одно мгновение нельзя было сомневаться в том, «кому живется весело, вольготно на Руси». Эта страшная сила клокотала и бурлила здесь, как в паровом котле: вот-вот вырвется она струей горячего пара и начнет ворочать миллионами колес, валов, шестерен и тысячами мудреных приводов».

У Мамина нашлись простые, полные высокого и глубокого смысла слова об особой радости чувства возвышающей чистоты рабочего труда. Надя Бахарева говорит Привалову, что ей нравятся Шатровские заводы:

«Не потому, что они стоят так дорого, и даже не потому, что именно заводами сравнились наши лучшие семейные воспоминания, — нет, я люблю их за тот особенный дух, который вносит эта работа в жизнь. Что-то такое хорошее, новое, сильное чувствуется каждый раз, когда я смотрю на заводское производство. Ведь это новая сила в полном смысле этого слова…»

Кто такая Надя Бахарева, дочь крупнейшего золотопромышленника, произносящая слова гимна рабочему труду, совершенно недоступные буржуазным сливкам узловского общества? Она представляет молодое поколение, которое решительно порывает с буржуазным укладом жизни и смысл своего труда видит в близости к народу.

«Мы живем паразитами, — говорит она Привалову, — и от нашего богатства пахнет кровью тысяч бедняков… Согласитесь, что одно сознание такой истины в состоянии отравить жизнь».

Новыми нравственными принципами ей дорог Максим Лоскутов, ее возлюбленный, с которым она бесстрашно соединяет себя узами гражданского брака.

Строки об особенностях рабочего труда писались Маминым в ту пору, когда на страницах журналов шли ожесточенные споры, пойдет ли Россия по пути Запада, развивая промышленность, умножая ряды голодного пролетариата, или сохранится крестьянская Россия, имеющая идеальную, с точки зрения ревнителей этой Руси, сельскую общину? В литературе же главенствовал герой — сельский житель, пейзаж был сельский. От заводского дыма романтики сельской жизни отворачивались. «Чумазый» герой пугал эстетов.

Герой романа «Приваловские миллионы» считал русские горные заводы язвой в экономической жизни страны. Он тянулся к сельской общине, в деревне думал найти свое место. Но очень скоро убеждался, что в деревне идет тот же жестокий капиталистический процесс. В предыдущей редакции романа Мамин ясно выразил свое отличное от народников отношение к деревне.

«Деревня в наше мудреное время, — писал он, — чреватое тысячью недугов, является для русского интеллигентного человека заветным уголком, куда можно укрыться от всяких бед и зол заедающей нас цивилизации. Привалов также когда-то мечтал о деревенской жизни, чуждой злобам и неправдам городского житья. Но это была отвлеченная деревня, созданная собственным воображением, а суровая действительность в лице настоящей русской деревни быстро разрушила все кабинетные иллюзии».

Эта линия прочерчивалась и в окончательной редакции романа. Она проходила и через другие произведения Мамина, четко определяя его отношение к народническим идеям.

Герой романа Сергей Привалов терпел двойное поражение: утратил наследственные миллионы и народнические представления о патриархальной русской деревне.

Работалось Мамину на прииске хорошо, все способствовало этому: непогода, державшая в доме, неприметные заботы Анны Протолионовны, вечерние с ней беседы.

Он сидел у себя в комнате, когда услышал звон колокольчика, фыркание лошадей, громкие мужские и женские голоса.

— Да где он? Показывай! — услышал хриплый голос Шалаева.

Дверь бесцеремонно распахнулась. Дмитрий поднялся навстречу хозяину. Кряжистый, плотный, с загорелым круглым лицом, Сергей Иванович раскрыл широко руки, обнимая гостя за плечи.

— Удружил, Дмитрий Наркисович, удружил, — заговорил он радостно, сверкая бойкими серыми глазами.

Дмитрию Наркисовичу нравился этот всегда веселый, улыбающийся и занятый по горло делами деятельный промысловик, которого он относил к категории настоящих разбитных уральцев.

— Анюта, Анюта! — позвал Шалаев. — Как там у тебя?

— Да все готово, — весело откликнулась она. — Приводи себя в порядок.

Дмитрий Наркисович невольно обратил внимание на вспыхнувшее жарким румянцем лицо молодой женщины. Словно и походка ее изменилась, в ней появилась легкость, она так и летала по дому. С хозяином будто вошла радость в дом.

— Анюта насчет бани распорядилась. Пойдем, Дмитрий Наркисович, — пригласил Шалаев, — попаримся, разомнем грешные косточки. Такой бани в своем Екатеринбурге не увидишь. Наша, приисковая, не баня, а дворец. Мне она сейчас просто необходима, усталость надо снять.

В просторном сухом предбаннике, отдыхая, красные, напаренные, вдоволь наплескавшись, они сидели за столом, потягивая холодный квас, отдававший медом.

— Лесной дух нас попутал, — откровенничал Сергей Иванович. — Присмотрелся, какая царевна? И умом бог не обошел. Что я перед ней? Веришь, всю душу она мне перевернула. Не встреть ее, ведь спился бы. Знаешь ты нашего брата — золотопромышленника. Где золото, там и гульба, там и бабы. Сидишь медведем в такой глуши, а соблазн к легкости кругом ходит. Все нам прощается, мужик без загула не может. А вот такого, как у нас с Анютой, простить не могут. Во все колокола зазвонили. Женина родня чуть с кольями на меня не бросается.

Мамин знал, что Сергей Иванович, дьячковский сын из-под Ирбита, изгнанный из гимназии без права поступления в другие учебные заведения, пошел по золотому делу и выбился в толковые управители, словно у него оказалась легкая рука на приисковые дела. В Екатеринбурге у Шалаева имелся большой двухэтажный дом в центре города. Женили его рано, двое детей уже стали взрослыми.

— Не знаю, как дальше будет, — продолжал Сергей Иванович. — Надо бы отправить Анюту в Петербург доучиваться, да нет сил расстаться. Сойду я с круга от тоски, сопьюсь, ведь у русских это быстро бывает. Сам погибну и других загублю. Соображаю теперь, не податься ли мне к башкирам, откупить там участочек и повести собственное дело. Школу бы открыл, вернул Анюту к учительскому делу. Без него и для нее не жизнь, а тоска. Не может она только женой быть.

Он схватился за голову и застонал, словно от боли. Потом взглянул на Дмитрия Наркисовича, как бы застыдившись, что обнажился перед ним.

— Так и живу, Дмитрий Наркисович, — заключил он горько.

Не прошло и часа, как они сидели в избе.

— До чего же хорошо дома, — говорил Шалаев, оглядывая стол и ласково гладя руку Анны Протолионовны. — Веришь, часа не хотел задерживаться, — говорил он, не стесняясь Дмитрия Наркисовича.

Было приятно смотреть, как этот сорокапятилетний мужик действует за столом, отдавая должное всему, что стоит перед ним, радостно оглядываясь на Анну Протолионовну, ловя каждый ее взгляд, успевая угадывать ее желания, подвигая к ней то тарелку с огурцами, то с капустой, грибками.

Он оживленно делился впечатлениями от поездки, пересказывая занимательные истории.

— Послезавтра надо ехать, — сказал Шалаев. — Раздели, Дмитрий Наркисович, со мной компанию. Посмотришь, чем наш брат промысловик живет.

Предложение показалось заманчивым, и через день они покатили с Сергеем Ивановичем на прииски по реке Нейве.

Все места, через которые они проезжали, были старательно изрыты промысловиками золота и самоцветного камня, которыми славились эти окрестности, везде виднелись громадные насыпи, разрезы, длинные канавы, пробные ямы, шурфы. Словно стадо каких-то крупных животных ворошило в трясло всю округу.

Дорогой Шалаев посвящал Мамина в хитроумную «механику» выколачивания барышей. Главным в этой «механике» был самый бессовестный грабеж и обсчет всего рабочего люда, согнанного горькой нуждой на прииски. Наживались основательно и на «диком» золоте. Затаит от конторы иной старатель песочек да ждет, томясь, перекупщика из Екатеринбурга в надежде заполучить от него лишний рубль. За такими старателями от казны велась самая настоящая охота, как за диким зверьем. И попадались, а перекупщики умело выходили сухими из воды.

— Много иноземного воронья налетело на Урал, — говорил Шалаев. — Тут тебе и поляки, и немцы, и англичане, и французы — словом, вся Европа припожаловала. Другой только десяток русских слов заучил, но уж матерщиной овладел в совершенстве. Грабят народ, да и еще приговаривают: он, дескать, такой и сякой, харя немытая, лентяй и пьяница, распутник и вор, только и умеет по-настоящему хорошо водку жрать…

Спускаясь по крутой дороге между отвесных глинистых срезов дороги, с глубокими по обе стороны промоинами от дождевой воды, они услышали неясный гул голосов, то замирающий, то приливно накатывающий навстречу. Три балагана стояли слева, а справа виднелся двухэтажный дом управителя приисков с распахнутыми настежь воротами во двор с большими службами.

Навстречу шли три мужика с красными похмельными лицами, горланя песню, поднимая заплетающимися ногами дорожную пыль. На приезжих они даже не взглянули, не посторонились перед лошадьми. Пришлось их осторожно объехать. Возле балаганов на травяном лужке лежали и сидели мужики вперемежку с бабами. Звенела балалайка, трое или четверо молодых мужиков и среди них ярко и пестро одетые бабы ловко и быстро работали ногами в переплясе. Бабы, помахивая задорно платочками, при этом пронзительно взвизгивали.

— Что за гулянка в постный день, — пробормотал Сергей Иванович. — День-то рабочий, да и погода дай боже, а они пируют.

Гулянье шло и в самом доме, где были распахнуты все окна. Распряженные экипажи стояли перед крыльцом.

Навстречу из сенцев вывалился грузноватый мужчина лет пятидесяти, начисто облысевший, с узким лисьим лицом, в белой, расшитой васильками рубашке враспояску, встал, цепко ухватившись за крылечный столбушок.

— Господи! — умиленно воскликнул он. — Какой гость пожаловал! — и заплакал. — Сергей Иванович, милый, иди к нам, иди, голубь, и дай я тебя, желанный, поцелую.

Он и в самом деле решительно двинулся им навстречу и непременно грохнул бы со ступенек, не подхвати его Шалаев в объятия. Целуя Шалаева, тот все что-то приговаривал, обливаясь пьяными счастливыми слезами.

Тычками в спины он стал заталкивать гостей в комнаты. Лица их сразу опахнул хмельно-никотиновый душный воздух, несмотря на раскрытые окна. За овальным столом, накрытым скатертью с винными пятнами, шла картежная игра. Лохматые бороды, распаренные лица, взъерошенные волосы на голове. Метал худой человек, с бритым, как у актера, лицом, с черными, слегка выпученными глазами. Нервные пальцы легко бросали по кругу играющих карты.

Сергея Ивановича встретили как горячо ожидаемого человека. Начали было тесниться, чтобы сразу включить его в свой круг. Но Шалаев решительно отказался.

В соседней комнате стоял накрытый стол с батареями бутылок и закусками. Среди гостей кружили две молодые тугощекие бабенки, с хмельно блестевшими ласковыми глазами, солдатские бобылки, как чуть позже пояснили Дмитрию Наркисовичу, поощряя знакомство.

— Тузы золотого дела собрались, — шепнул Шалаев Дмитрию Наркисовичу. — Ох и хваты! Со старателями расчеты производили. Прииск по такому редкому случаю и загулял. Теперь это пирование у них не на день затянется.

«Умеют у нас народ щипать, умеют и деньги прокучивать», — думал Дмитрий Наркисович, всматриваясь в лица пирующих. Дом гудел пьяными голосами, попозже и пляска пошла, разбойные песни зазвучали.

— Гуляй, братцы! — шумел кто-то пьяным голосом.

От внимания Дмитрия Наркисовича не ускользнуло появление каких-то затрепанных таинственных фигур на крыльце. Кто-то из гостей выходил к ним. Начинался разговор вполголоса, что-то передавалось из рук в руки. Иногда даже выносился стакан водки и вручался пришельцу. «Не то ли самое «дикое золото»?» — подумал Мамин.

Ближе к ночи он отвел в сторону Шалаева и попросил:

— Поедем, а? Посмотрели — хватит. Ночь светлая. Можно ехать.

Шалаев внимательно всмотрелся в глаза своего спутника, подумал и пошел искать кучера.

Они незамеченно выехали. Возле балаганов все стихло, только из дома приисковой конторы доносился шум ночного веселья.

— В темный мир хищников заглянули, — сказал Шалаев…

В Екатеринбург Дмитрий Наркисович возвращался довольный многим: познакомился близко с Шалаевым и предметом его истинной любви, поработал, надышался вдоволь лесным воздухом, многое увидел, поднакопил сил в преддверии рабочей зимы.


Самая настоящая и лучшая пора литературной работы для Мамина начиналась с ранних осенних вечеров, когда непогожие и холодные дни поневоле вынуждали сидеть дома.

В эту осень многие обстоятельства если не мешали, то уж, во всяком случае, не способствовали спокойной работе. Дмитрий Наркисович чувствовал себя нездоровым, перемогался, но все же вынужден был ложиться в постель. Родные беспокоились: не рецидив ли это легочной болезни? Досаждало, что редакции не торопились ни с печатанием якобы принятых произведений, ни с высылкой денег. Он оставался главой семьи, нуждавшейся в поддержке. Лиза училась в гимназии, Николай пил запоем, ничем не помогал, Владимир, уехавший в Москву и поступивший в университет, то и дело обращался с просьбами о денежной помощи. Репетиторских уроков теперь не стало, приходилось рассчитывать только на литературные заработки, а редакции подводили.

Этой осенью он начал писать небольшой очерк «Золотуху», мечтая, что на него обратит внимание редактор «Отечественных записок» Салтыков-Щедрин.

Золотуха, золотуха… Летние впечатления старательской жизни тревожили его. Небольшой по замыслу очерк все разрастался, лист ложился за листом, а окончание рукописи все отодвигалось.

Его возбуждали картины лесной жизни, которые он наблюдал в недавних скитаниях, с запахами старательских костров, быстрыми речушками в сосновых лесах, сам воздух золотой земли. «Пхни рылом землю, вот и золото…» — говорили об этих местах. Какие же колоритные, истинно уральские фигуры вставали в памяти, какое возникало разнообразие сюжетных поворотов! Все это было, так сказать, фоном. Но были и более основательные вещи, о которых хотелось порассуждать серьезно.

Мамин писал: «Вечером же небо обложилось со всех сторон серыми низкими тучами, точно войлоком, и «замотросил» мелкий дождь «сеногной»… А через три дня все кругом покрылось мутноватой водой и липкой приисковой грязью… Под этим ненастьем ярко выявилась самая тяжелая сторона приисковой работы, когда по целым дням приходилось стоять под дождем, чуть не по колена в воде, и самый труд делался вдвое тяжелее. Рабочие походили на мокрых куриц, которые с тупым равнодушием смотрят на свои мокрые опустившиеся крылья. Женщинам и здесь доставалось тяжелее, чем мужчинам, потому что сарафаны облепляли мокрое тело грязными тряпками, на подолах грязь образовывала широкую кайму, голые ноги и башмаки были покрыты сплошным слоем вязкой красноватой глины».

Такие подробности нельзя было выдумать, сидя за письменным столом.

«Как ни хороша природа сама по себе, — говорил автор читателям, рисуя картины уральских затерянных мест, — как ни легко дышится на этом зеленом просторе, под этим голубым бездонным небом — глаз невольно ищет признаков человеческого существования среди этой зеленой пустыни, и в сердце вспыхивает радость живого человека, когда там, далеко внизу, со дна глубокого лога взовьется кверху струйка синего дыма. Все равно кто пустил этот дым — одинокий ли старатель, заблудившийся ли охотник, скитский ли старец: вам дорога именно эта синяя струйка, потому что около огня греется ваш брат-человек, и зеленая суровая пустыня больше не пугает вас своим торжественным безмолвием».

В авторском отступлении Мамин писал, что для него представляла глубокий интерес та живая сила, на которой держалось золотое дело на Урале, то есть старатели, или, как их перекрестили в золотопромышленности, — золотники.

Он любуется сильным народом, выразительными типами из трудовой среды. Его внимание задерживается на старике-старателе:

«Красивое широкое лицо, покрытое каплями пота… Ему было за пятьдесят с лишком, но это могучее мужицкое тело смотрело совсем молодым и могло вынести какую угодно работу».

Рядом с мужиками на равных трудятся женщины. Сколько среди них настоящих русских красавиц! Вот словесный портрет дочери старателя:

«Высокая молодая девушка с высоко подоткнутым ситцевым сарафаном; кумачовый платок сбился на затылок и открывал замечательно красивую голову, с шелковыми русыми волосами и карими глазами».

Следуют портреты и другого рода:

«Плотно сжатые губы и осторожный режущий взгляд небольших серых глаз придавали лицу неприятное выражение: так смотрят хищные птицы, готовые запустить когти в добычу»; «Заплывшая жиром туша и был знаменитый Тишка Безматерных, славившийся по всему Уралу своими кутежами и безобразиями».

Постепенно бытовой очерк вырастал в обличительный. В памяти Мамина жили слова Салтыкова-Щедрина о сущности литераторского труда, о том, что прежде ответственность была уделом лишь избранных, в настоящее же время всякий писатель — крупный ли, мелкий ли, даровитый или бездарный — обязывается знать, что на нем прежде всего тяготеет ответственность. Не перед начальством и не перед формальным судом, а перед судом собственной совести.

Эти слова сатирика были близки Мамину. Иначе он не мыслил работу литератора — честное и беспощадное освещение действительности. Ответственность именно «перед судом собственной совести», тревога за судьбу народа — вот внутренняя сила, которая толкала Мамина, заставляла писать, рассказывать о жизни уральцев, чтобы пробудить общественное сознание, да и самим им открыть глаза на происходящее, заставить задуматься.

— Хочу и страшусь суда Михаила Евграфовича, — говорил Дмитрий Наркисович, давая Марье Якимовне читать рукопись.

— Так выразительно о старателях еще никто не писал, — высказала свое отношение Марья Якимовна. — Я, во всяком случае, не видела.

Он и сам понимал, что никто до него не давал в литературе такой обнаженной картины жизни людей, работающих на золоте, самом дорогом металле, и погрязающих в убийственной нищете.

Старатель Заяц так объяснял причины, по которым рабочие пошли в старатели:

«С волей начали по заводам рабочих сбавлять — где робили сорок человек, теперь ставят тридцать, а то двадцать — вот мы и ухватились за прииски обеими руками. Все-таки с голоду не помрешь… И выходит, что наша-то мужицкая воля поравнялась прямо с волчьей! Много через это самое золото, барин, наших мужицких слез льется».

Мужицкая слеза проходит через всю «Золотуху».

Прекрасный мир окружает человека!

«Брести по высокой и густой траве, еще полной ночной свежести, доставляло наслаждение, известное только охотникам: в лесу стояла ночная сырость, насыщенная запахом лесных цветов и свежей смолы».

На этом фоне особенно отвратительны почти натуралистические картины пьяных разгулов и диких оргий золотопромышленников.

Беспощадно обнажает автор, как нагревают свои руки на даровом труде народа ловкие дельцы всех мастей, как на основе бедности и нужды растут богатства одной стороны, а в среде тружеников — пьянство и разврат.

«Пьянство и разврат — дети одной матери, имя которой — нужда».

Есть в «Золотухе» особенно примечательная фигура — смотрителя машин прииска Ароматова Стратоника Николаевича, служившего десять лет в горном управлении и вылетевшего с этой службы за разоблачение золотопромышленников. Этот сравнительно интеллигентный человек из разночинцев, когда-то поклонник писателей-демократов, теперь играет жалкую роль при золотопромышленниках. Сломили его так, что Ароматов не стыдится быть при них шутом. В беседе, по старой памяти, он сыплет цитатами из Белинского, Добролюбова, Писарева, Бокля, Спенсера, читает стихи Некрасова, показывает в лицах сценки из комедий Островского и Гоголя. Пьяный, в загулявшей компании хищников, он читает стихи Беранже, разыгрывает сцены из оперы «Иван Сусанин» и вдруг, словно опомнившись, произносит обличительные речи, бросая в лицо тех, с кем сидит за хмельным столом: «Кровопийцы!.. Вы не золото добываете на приисках, а кровь человеческую…»

Но проходит порыв, и он опять пресмыкается и шутовствует. Такова деградация и скорбный путь тех, кто начал с идей служения народу, а теперь стал просто мелким прихлебателем сильных мира сего.

Мамин не раз еще вернется позже к таким характерам, показывая нравственную опустошенность малочисленной интеллигенции, растерявшейся перед лицом жестокой действительности. Покажет и не павших духом перед теми же обстоятельствами, сохранивших в душе идеалы лучших представителей русской духовной культуры.

Очерк «Золотуха» он закончил в октябре.

«Золотуху», как Мамин и задумывал, он послал Салтыкову-Щедрину в «Отечественные записки».

«Сегодня посылаю четвертую часть своего романа в «Дело» (речь идет о «Приваловских миллионах». — В. С.), — писал Дмитрий Наркисович брату Владимиру в октябре 1882, — а пятую заканчиваю. Не знаю, удастся ли поместить в январе. На днях послал в «Отечественные записки» большой рассказ «Золотуха» и буду ждать в конце ноября, как обзатылят…»

Дни проходили в тревожном ожидании. Миновал ноябрь… Салтыков-Щедрин молчал. Начался декабрь…

Пришла двенадцатая книжка журнала «Вестник Европы». Она открывалась, о чем редакция специально с гордостью оповещала читателей, «Стихотворениями в прозе» И. С. Тургенева. Непосредственно за ними шел рассказ Мамина «В худых душах», подписанный на этот раз лишь псевдонимом: «Д. М-инъ».

В нем — еще один сложный пласт жизни, подчеркнутый подзаголовком «Люди и нравы Зауралья».

В рассказе, занимающем всего двенадцать журнальных страничек, еще круче, чем в других, замешаны многие судьбы, еще трагичнее все житейские обстоятельства.

Рассказчик въезжает в большое зауральское село Шераму, где во главе причта стоит его давний знакомый о. Яков. Зажиточные тут живут степные люди, основательные.

«Недаром славятся сибиряки, — говорит автор, — своей смышленостью и промышленным характером. Под боком киргизская степь, Обь со своими притоками; позади стеной подымается Урал — было где поучиться зауральскому мужику уму-разуму».

К о. Якову тут отношение односельчан самое уважительное, жизнь его мало чем отличается от крестьянской: с весны и до осени он наравне с мужиками трудится в поле, успевая и требы выполнять. Никого не утесняет. Живет со всеми в мире. Возница вдруг говорит рассказчику, что у попа Якова «ныне неладно в дому».

«Видел попа-то? — спрашивает матушка Руфина. — Заметил, как он по сторонам оглядывается? А все со страху… Так всего и боимся: где щелкнет, где стукнет — у нас душа в пятках. Уж, кажись, чего бы и бояться: нас, стариков, никуда не подернешь, а молодых не осталось… Так вот и маячим да со дня на день ждем какой-нибудь беды».

Почему же в таком страхе маячат старики в ожидании всяких бед?

Старик о. Яков, которому на седьмой десяток перевалило, подавлен, оглушен, перепуган всем, что творится у него в собственном доме, в миру. Рушатся привычные устои жизни. В поповском доме — знамение времени — лежит том «Капитала» К. Маркса. Сын Кинтя связался в Петербурге с неблагонадежными студенческими элементами и угодил в долголетнюю сибирскую ссылку. Домой вернулся тяжко больным, сломленным. Дочь Аня, пошедшая путем брата, после того как таскали-таскали ее по тюрьмам, сошла с ума. Изломались характеры других сыновей. Никаша, в прошлом вроде порядочный человек, из «мыслящих реалистов», теперь просто преуспевающий доктор, охладевший ко всему сердцем. Прохор, в прошлом, начинал учителем. Его выжили с места по ябедам о. Ксенофонта за то, что тот в церковь не ходил, мужикам газеты читал, в постные дни скоромное употреблял. Попал Прохор в урядники и теперь пьянствует напропалую да носится по волости, выискивает крамольников.

От всего, что творится, у о. Якова голова кругом идет. Для себя от жизни он ждет только чего-то еще более худшего. Вот откуда этот испуг, застывший на его лице, вот это неладное в дому.

Уход молодых людей «в народ», в революционное подполье Дмитрий Наркисович близко наблюдал в студенческие годы. Да и сейчас на Урале живой пример стоял перед ним. Двоюродный брат Гавриил Мамин, поповский сын, с которым он встречался в студенческих кружках, оказался привлеченным к суду по процессу 193-х. Его оправдали за недостатком улик и выслали на Урал. Это испытание оказалось для него не по силам. Общительный прежде, он круто переменился характером. Изредка Гавриил Мамин, учительствовавший в Екатеринбурге, появлялся на квартире Мамина. Для посещения выбирал самые глухие часы: после полуночи, а то часа и двух. Молча посидит хмурый, прислушиваясь к невинным разговорам, молча, простившись только с Марьей Якимовной, уйдет. Дмитрий Наркисович, посмеиваясь, даже прозвал его «Никодим в нощи».

Петербургские знакомства и наблюдения уральской жизни послужили Мамину материалом при работе над этим рискованным рассказом. Конечно же, события его выходили за пределы глухого зауральского села Шерамы. Не так ли самодержавие в эту пору пыталось в страхе держать всю Россию?

Критика на рассказ «В худых душах» никак не отозвалась. Это можно было понять. Сам же Мамин его ценил. Спустя пять лет, готовя к изданию книги «Уральских рассказов», он первый том открыл рассказом «В худых душах».

Этим рассказом он завязывал авторские связи еще с одним журналом демократического направления — «Вестником Европы».

Что же «Отечественные записки»? Мамин, волнуясь, не мог знать, что Салтыков-Щедрин, прочитав рукопись уральского автора, писал по поводу «Золотухи» соредактору Григорию Захаровичу Елисееву:

«Недавно некто Мамин прислал прекраснейший очерк о золотопромышленности на Урале, вроде Брет-Гарта. Вероятно, в феврале найду место для них. Листов пять будет».

Спустя четыре дня после письма Елисееву, все решив относительно публикации, Салтыков-Щедрин 19 декабря писал в Екатеринбург:

«Милостивый государь Дмитрий Наркисович. Редакция «Отечественных записок» охотно поместит «Золотуху» в одном из ближайших номеров и предлагает Вам гонорар по 100 руб. за печатный лист. Благоволите дать ответ по возможности скорый. М. Салтыков».

Мамин не успел ответить. Письма ходили медленно, в Екатеринбург — более двух недель.

Не дождавшись своевременного ответа от Мамина, Салтыков-Щедрин 5 января 1883 года писал вновь:

«Милостивый государь Дмитрий Наркисович. Недели три тому назад я просил Вас уведомить меня, согласны ли Вы напечатать «Золотуху» с платой по 100 руб. за лист. Не будете ли Вы так любезны ускорить ответом на мой вопрос. Примите уверения в совершенном почтении и преданности. М. Салтыков».

11 января М. Е. Салтыков пишет уже третье письмо Мамину все о том же:

«Милостивый государь Дмитрий Наркисович. Я начинаю думать, что Екатеринбург не существует, потому что уже почти четыре недели тому назад послал Вам первое ответное письмо, а 5 января — второе. Так как из письма Вашего от 27 декабря вижу, предложенные мною условия (100 р. за лист) даже несколько превышают Ваши, то считаю себя в праве счесть это дело конченым — т. е. по 100 руб. за печатный лист и при первой возможности напечатаю «Золотуху». Думаю, что это будет в марте, а может, и в феврале. М. Салтыков».

30 декабря Дмитрий Наркисович писал в Москву брату Владимиру:

«Володька… Ликуй!.. Сейчас только получил письмо от самого Салтыкова о том, что мой очерк «Золотуха» «охотно» принят редакцией «Отечественных записок» и будет помещен в одной из ближайших книжек, с платой гонорара по 100 р. за печатный лист… Ликовствуй, прыгай и веселись!.. Я большего никогда не желал и не желаю…»

В эти же дни Владимиру писала и Анна Семеновна, радуясь успеху сына:

«11 часов вечера. Остается, Володик, ровно час до нового 1883 года. Мы, как добрые люди, еще не спим, ждем новый год. Никола сейчас закончил переписку Митиного рассказа, завтра пошлют в «Вестник Европы». Митя писал тебе о получении им письма Салтыкова, что, конечно, очень польстило его самолюбию и нам всем доставило удовольствие. Вчера Юлинька (знакомая семьи Маминых. — В. С.) пришла к нам и Лизины подружки… угостили их чаем с домашним сыром и колбасою, позднее сварили шоколад и все угостились. Это мы поздравляли Митю…»

Первая половина романа «Приваловские миллионы» была напечатана в январском номере 1883 года, а окончилась в майском. Редакция сдержала свое слово. Это был серьезный успех. Вторую половину романа предстояло еще дописывать и дорабатывать.

Но самым важным своим завоеванием Дмитрий Наркисович считал признание его Салтыковым-Щедриным.

«Золотуха» появилась, как и обещал редактор журнала, в февральской книжке «Отечественных записок».

Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк при поддержке Салтыкова-Щедрина вошел в большую литературу. Появление в журнале «Отечественные записки» означало полное приятие нового автора в демократической литературе.

Ей писатель Мамин-Сибиряк никогда не изменял.

7

1883 год… Счастливый для Мамина многими публикациями, памятный волнениями и тревогами.

Год начался печатанием в журнале «Дело» романа «Приваловские миллионы», занявшего десять номеров. Параллельно с ним «Дело» опубликовало и повесть Мамина «Максим Бенелявдов». Во второй книжке «Отечественных записок» появилась «Золотуха», в седьмой и восьмой — «Бойцы». Прошли очерки и рассказы в журналах «Русская мысль», «Вестник Европы», «Семья и школа». Все это превосходило самые заветные честолюбивые мечты молодого писателя.

В Екатеринбурге вспыхнули нескончаемые и самые разноречивые разговоры о «Приваловских миллионах» и очерках. Те несколько номеров журналов «Дело» и «Отечественные записки», которые получали немногочисленные подписчики, ходили по рукам. Читали нарасхват. Если Дмитрий Наркисович желал писательской популярности, то в родном городе она пришла к нему в несколько уничижительной форме: «Какой-то бывший студентишка, репетитор Мамин, уважаемых людей осрамил…»

Были недоумевающие. Зачем ворошить мусор жизни? Мерзопакостные стороны ее и без писателя всем видны. А что в его писаниях для души? Какая же в его сочинениях отрада, покой? Разве можно читать его «Приваловские миллионы» или «Золотуху» на ночь? «Екатеринбургская неделя» предпочла не заметить появления на страницах многих столичных журналов произведений уральского писателя.

Читатели единодушно сходились на том, что уездный город Узел в романе — это, конечно же, Екатеринбург. Узнавали свой город хотя бы по одному, так обстоятельно описанному дому Харитонова; в основе же всей истории «миллионов» легко обнаруживались еще совсем недавние скандальные события, взбудоражившие екатеринбургский «свет», связанные с неожиданным разорением наследников богатейшего владельца Сергинско-Уфалейских заводов Константина Михайловича Губина.

Екатеринбургское высшее общество было шокировано романом. Споры разгорались главным образом вокруг многих главных персонажей, делались самые невозможные предположения: кто мог послужить для них прототипами? Узнавали, гадали, спорили, оскорблялись. Обсуждали и другое: мог ли писатель, да и вообще имел ли право вот так, за здорово живешь, выставлять в неприглядном и непривлекательном виде уездное общество, открывать напоказ всю его подноготную?

Владимир же сообщал в письме, что екатеринбургская колония в Москве одобрительно встретила произведение своего земляка, злорадно опознавала в каждом персонаже какого-нибудь екатеринбургского джентльмена, сомневались только в старике Бахареве и главном герое Сергее Привалове, вызывавшем единодушные симпатии, — кто стоит за ними?

Порадовался всему искренне, как ребенок, милейший Егор Яковлевич Погодаев.

— Ох, и острое у вас перо, Дмитрий Наркисович, — припевал он, сидя с Маминым в клубном саду, отхлебывая из рюмочки. — Острее, чем жало у пчелы. Ну и расписали вы наше воронье! Слышали, как оно раскаркалось? Утешили вы мою душеньку…

Сам автор ко всем кривотолкам внешне относился равнодушно. Даже в своем дружеском кружке, когда респектабельный Николай Флегонтович Магницкий или шумный Михаил Константинович Кетов, иногда и оба вместе, начинали наседать на Дмитрия Наркисовича, он лишь загадочно улыбался и уводил разговор в сторону.

— Разве в том суть? — говорил он. — Важны типы, верные действительности, мысли героев, мотивы их поведения. Соответствует ли написанное тому, что нам приходится наблюдать в обществе? Отражена ли правда?

Мамину казалось, что роман, которому отдано столько сил, недопонят читателями, мысли, дорогие ему, не произвели должного брожения в умах, на которое он надеялся. Обижало и задевало молчание больших журналов, вообще всей прессы. Ни одного отклика. Словно сговорились. О рассказах, очерках писали, романа не заметили? Сколько шуму поднимается по поводу пустых пухлых романов, елейно-сладостных повестей из аристократической и «народной» жизни! Дело тут, конечно же, не в лености и нелюбопытстве современной критики. Не по зубам ей такие острые куски жизни…

Спасибо, что Николай Федотович Бажин, много способствовавший установлению добрых отношений с журналом «Дело», несколько подбодрил своим письмом. Многим роман понравился, сообщал он в письме Мамину, в том числе и такому строгому читателю, как Глеб Иванович Успенский. В разговоре с Бажиным он так выразился о романе «Приваловские миллионы»: в нем «все типы». Приятна похвала из уст большого писателя.

Огорчения сглаживались дружескими вестями из далекого Петербурга.

Много значит ободряющее слово! Оно прибавляет уверенности в силах, утверждает истинность выбранного пути, значительность авторских замыслов.

Оно произнесено самим Салтыковым-Щедриным уже в третий раз. Впервые он одобрительно отозвался о «Золотухе». И Мамин только после признания его в «Отечественных записках» уверенно подумал о себе, как о литераторе. Потом последовали письма о «Бойцах». Теперь одобрительное слово прозвучало и о романе «Горное гнездо», писавшемся под влиянием воодушевляющих отношений с Салтыковым на едином дыхании. В этих трех больших произведениях для «Отечественных записок», самого влиятельного, в понимании Мамина, журнала России, он, полностью этого не осознавая, поднимался, как художник, по круто устремленной вверх лестнице, со все большей свободой и дерзостью мысли вглядываясь в окружающую его на Урале русскую действительность.

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин стал в его жизни тем человеком, который оказал ему не только решительную поддержку в писательском деле, но и первый проявил к нему повышенный интерес. Во втором или третьем письме редактор «Отечественных записок» попросил Мамина сообщить о себе хоть кратенько: о возрасте, социальном положении. Взыскательная Марья Якимовна дважды браковала жизнеописание, которое сочинил о себе Дмитрий Наркисович, утвердив лишь третью редакцию ответного письма.

После возвращения из Москвы в Екатеринбург Мамин, целиком отдавшись литературной работе, неуемно и страстно, стараясь и дня не потерять, с особенной силой почувствовал ту пропасть, что разделяет столицу и глухую уездную провинцию. Отсутствие единомышленников, хоть малого круга людей, причастных к литературе, журналистике, ничем нельзя было восполнить. Все сильнее он ощущал свое одиночество.

Даже в кружке, казалось, близких людей, который продолжал собираться в доме Марьи Якимовны, правда, в эту зиму менее часто, чем раньше, лишь с сочувствием, — но не более, — следили за литературными делами Дмитрия Наркисовича. Всего того, что волновало писателя, близко к сердцу не принимали. Конечно, вперемежку с разговорами о городских новостях, политической жизни на Западе касались и долетавших столичных литературных известий. Могли понегодовать на русскую «азиатчину», «грубость» народных нравов, отставание в научных и технических достижениях, застой в общественной жизни. Но не более. Действительность они принимали спокойнее Дмитрия Наркисовича. Все же служилые люди, уже в некоторых чинах, хотя пока и не очень больших, но с перспективой. Они старались добросовестно выполнять служебные обязанности, жить без большого разлада с начальством. Редкую горячность, которая вдруг прорывалась у Дмитрия Наркисовича, встречали с некоторым удивлением: стоит ли так волноваться?

Не волноваться? Книжка журнала «Отечественные записки», где была напечатана «Золотуха», открывалась грозным предупреждением министра внутренних дел графа Д. А. Толстого.

«Принимая в соображение, — говорилось в нем, — что журнал «Отечественные записки» обнаруживает вредное направление, предавая осмеянию и стараясь выставить в ненавистном свете существующий общественный, гражданский и экономический строй как у нас, так и в других европейских государствах, что наряду с этим не скрывает он своих симпатий к крайним социалистическим доктринам и что, между прочим, в книжке за январь текущего года помещена статья за подписью Н. Николадзе, содержащая восхваление одного из французских коммунаров, министр внутренних дел… определил: объявить журналу «Отечественные записки» второе предостережение в лице издателя статского советника Андрея Краевского и редактора действительного статского советника Михаила Салтыкова».

Дмитрий Наркисович, всегда сдержанный в оценке своих произведений, лишь Марье Якимовне признался в своей тревоге.

— Этак «Золотуху» и «Бойцов» легко можно подвести под разряд произведений вредного направления. А «Горное гнездо» и тем вернее. Но не будем устрашаться, а наоборот — с теми же силами продолжать дело.

Трудное время… Царствование Александра III началось с жестокой публичной казни народовольцев. Верным наставником монарха стал мракобес и фанатик самодержавия обер-прокурор Синода Победоносцев, на долгие годы наложивший тяжелую руку на духовную жизнь русского народа, вступивший в беспощадную борьбу со всеми стремлениями общества к свободе и самостоятельности. Популярный писатель П. Д. Боборыкин эти годы определил двумя выразительными емкими словами — «политические сумерки».

О Салтыкове-Щедрине в эту пору ходили самые тревожные слухи. Еще в начале года Владимир писал из Москвы, что Щедрина якобы сослали по одним известиям в Пермь, по другим — в Тверь.

«Если в Пермь, так это вам должно быть известно. С каждым днем слышишь самые пакостные вещи. Говорят, что с «Отечественными записками» хотят сыграть очень скверную штуку и последняя книжка еще не вышла. Щедрин послал Льву Толстому, который живет здесь, письмо и в нем подписался — «бывший литератор».

В другом письме Владимир сообщал о новых слухах, по которым Щедрин вроде получил отсрочку с высылкой, но с первым пароходом все же будет отправлен в Пермь. Высланы из Петербурга Михайловский и Шелгунов. Это уж достоверно, а не слухи.

«По этому поводу петербургские литераторы хотели подавать петицию правительству в том смысле, чтобы Михайловского и Шелгунова воротили назад. Но петиция якобы была составлена в таком униженном духе, что Щедрин и другие патриархи отказались подписать. Известный поэт Минаев сослан за политическую остроту насчет коронации: дело было в каком-то собрании».

Что же, значит, надо особо дорожить внимательным отношением к нему редактора «Отечественных записок» в такую тяжелую для того пору. И как только представится возможность, непременно встретиться с ним.

Свой второй крупный уральский роман «Горное гнездо» Мамин начал писать, одновременно завершая последние главы «Приваловских миллионов».

Первые главы возникли еще в 1878 году в ту пору, когда, покинув Нижнюю Салду, окончательно обосновался с Марьей Якимовной в Екатеринбурге. Начал под свежими и яркими впечатлениями от знакомства с заводской аристократией Нижней Салды и Нижнего Тагила. Марья Якимовна много рассказывала об особенностях жизни этой среды, в которой она воспитывалась с самых ранних лет, сложных взаимоотношениях, интригах и происках, о гибели талантливых людей. Уж кто-кто, а она-то уральские «горные гнезда» знала превосходно.

Сюжетная ось «Приваловских миллионов» — наследство Сергея Привалова. Вокруг него — накал страстей, нити многочисленных хитросплетенных интриг. Рабочие, крестьяне со своими нуждами, задавленные социальной несправедливостью, на первый взгляд — пассивны, хотя и не могут не влиять косвенно на ход событий.

В романе «Горное гнездо» сюжетной осью стали отношения заводовладельца и зависящих от него рабочих. Все здесь движется вокруг этого. Тут заводовладелец и рабочие уже поставлены лицом к лицу. Их судьбы, интересы не идут по касательной, а сшибаются.

Теперь уже Мамин четче выражал свое непримиримое отношение — не только через публицистику — к тем, кто владел уральскими богатствами, обрекая народ на нищету. В уста героя романа Прозорова он вкладывал свою главную мысль, что отечественный капитализм, разрушив старые крепостные формы, теперь развивается только за счет эксплуатации рабочих, не уменьшая рабочего дня, не повышая заработной платы, не увеличивая числа работников. Рабочий поставлен в такие условия, что вынужден приводить на фабрики жену и детей, чтобы не умереть с голоду, что все это порождает армию нищих, рабов.

«Вы забываете о рабочем и его будущности, — негодует Прозоров, — а только думаете о том, чтобы при помощи всемирного рынка реализовать в пользу крупных промышленников ту прибавочную стоимость, которая вам останется от трудов сотен тысяч рабочих».

Отражая реальность, Мамин в «Горном гнезде» показывал, что еще не созрели, что еще нет тех сил, которые могли бы быть противопоставлены капитализму, могли бы вступить с ним в организованную борьбу. Темные, забитые, угнетенные люди способны только на рабскую защиту своих интересов: прорваться со слезной жалобой к барину, встать перед ним на колени, вымаливая облегчение существования.

Открывался роман эпиграфом из Некрасова: «Вот приедет барин, барин нас рассудит…» Завершался же следующими словами:

«Результаты приезда барина на заводы обнаружились скоро: вопрос об уставной грамоте решен в том смысле, что заводским мастеровым земельный надел совсем не нужен, даже вреден; благодаря трудам генерала Блинова была воссоздана целая система сокращений и сбережений на урезках рабочей заработной платы, на жалованье мелким служащим и на тех крохах благотворительности, которые признаны наукой вредными паллиативами; управители, поверенные и доверенные получили соответствующие увеличения своих окладов».

Так заканчивался второй остросоциальный роман Мамина-Сибиряка, полный гнева и сарказма, широко освещавший и объяснявший отношения русских рабочих с капиталистами.


В один из осенних дней, когда Дмитрий Наркисович работал над романом «Горное гнездо», к нему явился посетитель с письмом от брата Владимира. Подателем его оказался студент Петровской сельскохозяйственной академии Сергей Прокофьевич Голоушин, высылавшийся под надзор полиции в Камышлов. Владимир просил приютить его на несколько дней в Екатеринбурге.

Голоушин понравился Дмитрию Наркисовичу. Невысокого роста здоровячок интеллигентной наружности, с крупными чертами лица, живыми, блестящими глазами, он походил на преуспевающего молодого адвоката или инженера. Рассказывал студент о себе сдержанно, чуть иронично и, как показалось Мамину, не о всем, о чем-то и умалчивал.

Почти год продержали его в заключении, на допросах интересовались главным образом кругом знакомых, предъявляли для опознания по почерку и подписям письма неизвестных ему лиц, теперь выслали без предъявления обвинений, без сроков на Урал.

— Думал получить диплом и осесть где-нибудь в России агрономом или управителем небольшого помещичьего хозяйства, стать поближе к народу для облегчения его страданий.

— Какая же это близость? — сказал, усмехаясь, Мамин. — Помещичьи и крестьянские интересы далеки друг от друга. Тут ведь так: если соблюдать владельческие интересы — с крестьянством без столкновений не обойтись; будете облегчать положение работников — возникнут конфликты с владельцем.

— Да ведь какой будет владелец. Может, удастся найти общий язык.

— В доброту владеющих капиталами у меня веры мало, — заметил Дмитрий Наркисович. — Ну, да ладно. Как же вы теперь дальше?

— Полная неопределенность, — сказал гость, разводя руками. — Обрезали гужи, но дорогу к народу не закрыли.

Они заговорили о всеобщей гнетущей обстановке в стране. Достаточно пустякового повода, а порой обходятся и без него, для привлечения к дознанию. Это не может не вызвать ответной реакции в обществе. Царизм сам активизирует силы сопротивления своему строю.

В необходимости и неизбежности перемен в России Мамин был убежден. Но какими путями они совершатся? В его студенческие годы молодежь уходила «в народ», листовками и брошюрами пыталась поднять неграмотный люд на сопротивление властям. Но народ их не принял, да и не мог принять. Попытки мирной пропаганды карались каторгой и ссылками.

Репрессии породили более активные формы борьбы — террор. Но и это ничего не дало, кроме усиления жестоких полицейских мер. Какими путями пойдет дальнейшая борьба за права народа, в какие формы она выльется? Маховое колесо истории может лишь на время замедлить ход, но все новые и новые силы будут толкать, приводить его в движение.

О себе Мамин думал, что его главной задачей должно навсегда стать изображение народной жизни, обличение противостоящих сил. Реалистическое изображение — вот его задача. Русская передовая литература посвящала свои произведения народу. И его, Мамина, место в строю тех, кто отдает ему свои силы.

Он проводил гостя, печально размышляя о том, как сложится судьба этого юноши: не разочаруется ли он, лицом к лицу столкнувшись с народом? Сколько уж видел Дмитрий Наркисович таких, не выдержавших реальной жизни.

…Словно угадав в Мамине возможного соратника по литературным делам, Салтыков-Щедрин уже откровенно делился в письме своими многосложными тревогами, связанными с ведением журнала во все более жестоких цензурных условиях. Тревожило его и отношение читающей публики к литературе — как страусы, прячут свою голову в песок, надеясь таким образом уйти от действительности.

Поздравляя далекого екатеринбургского автора с Новым, 1884 годом, сообщая, что в первую книжку журнала включены девять глав «Горного гнезда», торопя с присылкой окончания, Салтыков-Щедрин писал, что для него новый год начался невесело — арестом ближайшего сотрудника Кривенко. И добавлял, что хотя «ничего особенного из этого ареста не выйдет, но все-таки Вы можете понять, как невесело мое положение как главного редактора, у которого из-под носа берут самых необходимых сотрудников». Посетовал и на то, что уже второй год как заметно редеет количество подписчиков на «Отечественные записки», а силу набирают такие дешевые журналы, как «Нива» и ей подобные. «Чувствуется какая-то усталость всюду: книга не интересует, всякий выписывает или газету, или иллюстрированный журнал», — горько констатировал сатирик.

Мамин же, окрыленный успехом и доверием Щедрина, был полон молодого боевого задора. Он хотел и мог всколыхнуть, расплескать уютное болотце обыденщины — приют «усталых духом». Сознавая себя еще не мастером, а подмастерьем в литературе, он говорил о себе: я — рядовой солдат и горел желанием биться, воевать с несправедливостью, с кромешной тьмой тогдашней России.

Конец первой части.

1969—1974 гг.

Загрузка...