Георги Величков
ВМЕСТО ГРОЗДОБЕР
София, 1978
Перевод Е. ФАЛЬКОВИЧ
Редактор Р. ГРЕЦКАЯ
Медленно иду я по аллее, усыпанной мелким колючим гравием, — аллея кажется мне бесконечной, хотя на самом деле она совсем короткая. Я плетусь мучительно медленно, мне действительно хочется, чтобы аллея не кончалась и чтобы столкновение с Главными воротами произошло как можно позже.
Обе створки ворот, до середины обитые оцинкованной жестью, а сверху оплетенные в виде ромбов толстой проволокой, открываются вовнутрь с жалобным прерывистым скрипом и в праздничные дни рано утром пропускают наш фаэтон — старательно и любовно вымытый, начищенный до блеска, он гордо пружинит на своих французских рессорах. Рыжий Кольо размахивает кнутом, рядом с ним на козлах сидит мой отец, зажав меж колен двустволку, — их плечи сливаются в одну общую линию, которая ломается на ухабах и рытвинах. Сзади, на мягких продавленных сиденьях из вылинявшего мохнатого плюша, покачиваемся мы с мамой, а напротив нас сидит бледный лысый человечек, которого все называют Савичкой.
Как только мы стремительно выкатываем из арки ворот, увенчанных надписью: «Государственный виноградный питомник», и копыта Алчо и Дорчо начинают ритмично стучать по пыльному шоссе, Савичка затыкает пальцами уши, и любая наша попытка подмигнуть или улыбнуться не находит отклика в его остекленелых от страха глазах, устремленных в какую-то видимую только ему точку между нашими головами. Его страх передается и нам.
— Не пугайтесь, господин Савичка, — сочувственно говорит мама, уверенная, что он не слышит ее, она скорее жалеет себя, нежели его, плечи ее мелко дрожат, и она изо всех сил пытается унять эту дрожь.
Над тирольской шляпой отца, над тощим коричневатым перышком торчат стволы ружья, опирающегося ложем на козлы, затвор щелкает отчетливо и сухо, а мамины руки инстинктивно поднимаются вверх — закрыть уши — и опускаются, и в движении этом чувствуется беспомощность, мольба и надежда. Первые горячие лучики солнца отражаются на стволах, их пронзительный блеск слепит меня. С любопытством и тайным ужасом жду — вот поднимаются стволы, вот опаляет нас пламя выстрела, оглушает грохот, — и в беспредельной тишине, наступившей после этого, я как в тумане вижу страшную картину: обезумевшие кони, опрокинутый фаэтон, поломанные колеса, разорванный плюш… картину, которую мама много раз в каком-то трансе, рисовала отцу, умоляя его не ездить на охоту. Среди разрушений только я оставался целым и невредимым, существуя обособленно от всего — потому что не мог представить себе, что со мною нечто подобное может случиться.
Но отец никогда не стрелял.
Когда мы осторожно, будто везли что-то бьющееся, съезжали с шоссе и извилистая колея увлекала нас через ракитник берегом Тунджи, кружила по шелестящим листвою садам или бежала по склоненному ковылю Япа-холма, из-под конских копыт, из-за кустов, с веток одиноко стоящих деревьев взлетали дикие утки, куропатки, сизые голуби (все зависело от времени года), а то и заяц пробегал перед нами, смешно тряся задом. Отец нагибался — я видел его напряженную, острую спину, — двустволка легко поднималась, мушка пыталась поймать жертву, задержать, ее, но мгновения проходили, звуки увядали, теряли сочность, значительность и силу.
Раздавался окрик рыжего Кольо:
— Опять вы сплоховали, господин управляющий!
Он размахивал кнутом и, как дирижер, оставлял за собой целую симфонию шелеста и свиста, шума и стрекота, журчания и конского храпа.
Отец, бледный, потный, с искаженным лицом, оборачивался к нам и робко оправдывался:
— Меня подводит рефлекс. Нужно целиться быстрее…
Обычно мы «охотились» до обеда, и за это время отец несколько раз менял мотивы самооправданий, хотя хорошо знал, что мы не верили ни одному из них, и чувствовал, что после каждой неудачной попытки выстрелить крик рыжего Кольо звучал все яростнее; оправдания нужны были ему самому, и эти его оправдания заставляли нас быть настороже, нам все казалось, вот-вот прозвучит выстрел — и случится непоправимое.
Никогда я не мог сориентироваться среди множества дорог и дорожек — какая-то из них обязательно приводила нас на большой мост с перилами, а оттуда было рукой подать до трех постоялых дворов. Рыжий Кольо эффектно ставил фаэтон под навес, бросал лошадям только что накошенную траву и, держа обеими руками драгоценную отцовскую двустволку, поспешно удалялся, и мы знали — шаг его сменится бегом, как только он скроется из виду. Почти силой мы с мамой заставляли Савичку отнять руки от ушей, помогали ему встать на затекшие ноги, отводили в тенек одного из домов. Первые глотки ледяного пива булькали у него в горле, и он, вытирая, пену с губ, произносил ясно и звонко:
— Большой гром был, верно, Гошенька?
Я наклонялся над лимонадом с пузырьками газа и не мог понять, о каком громе он говорит. Мама и папа выдавливали из себя по скупой улыбке — знак облегчения и привычного одобрения удачной, но порядком уже надоевшей шутки; оба застывшие в своих креслах в странных и неестественных позах: мама — с вытянутыми вдоль подлокотников руками, откинув голову, на лицо ее от стекла падал солнечный зайчик, игривый и светлый; отец — сжавшись, сломленный внутренней болью, с маской унижения и страха на лице; оба медленно приходили в себя, пока благообразный корчмарь в вечно мокром фартуке, с гладкими, без волос руками суетился возле отца:
— Могу для закусочки суджука[1] нарезать, господин управляющий…
Или:
— Колбаска у меня очень свежая, господин управляющий…
Или:
— Рыбку у нас только что поймали, господин управляющий, такой чудесный карпик, по кило кусок…
В воскресные дни за соседними столами сидели крестьяне, большинство было уже в подпитии, другие быстро набирались; при нашем появлении они поднимали свои кувшины, а через минуту и стаканы:
— Будьте здоровы, господин управляющий!
Папа угощал всех (вопреки маминым толчкам ногой под столом и ее шепоту: «Опять будем изворачиваться без денег к концу месяца»); постепенно крестьяне подсаживались к нам, откуда-то появлялась годулка или кларнет, и я видел, как дед Петр из Чаирлия, бывало, мигнет кому-то, шепнет что-то заговорщически — и польется чистая мелодия. Мама морщит под широкополой шляпой свое белое лицо, а Савичка доверительно шепчет:
— Господин управляющий… ну же, господин управляющий!.. — и все пытается привлечь к себе внимание отца, но рюмка анисовки побуждает его к другого рода деятельности. Со стороны реки слышны редкие выстрелы, он вздрагивает при каждом и, видя на лицах крестьян уважение и расположенность, обращается ко мне:
— Много чего пришлось мне в жизни повидать, Гошенька. Где только я не охотился! Даже в Делиормане, в царском заповеднике бывал!
Крестьяне слушали его с благоговением, улыбались после доброй выпивки, но вскоре это им надоедало. Да и сам Савичка, выпив вторую рюмку, прекращал свои рассказы и начинал петь — пел он тоненьким, дрожащим фальцетом. В его репертуаре были только бунтарские песни, про Добри Чинтулова[2] например, — Савичка сидел в торжественной позе, вдохновенно выпрямившись, почти не касаясь стола.
Крестьяне подбадривали его криками: «Эй, давай, давай!», «Пой, господин Савичка!», но отец вскоре перебивал его, он принимался рассказывать анекдоты, громко и визгливо смеясь. Отец умел и любил рассказывать анекдоты, начинал с неудачливых охотников, потом шли всякие-разные истории, чтобы надолго задержаться на «неприличных» анекдотах, которые излагались со всеми пикантными подробностями, с удовольствием и даже сладострастием — все эти поповские дочки, Иваны и Марьи, байганьовцы[3], от чего мама краснела и брезгливо и сосредоточенно принималась нести какую-то ерунду, крича мне в ухо, лишь бы я не слышал гадких слов, — при этом она бросала на отца жалобные взгляды: пожалей хоть ребенка.
Так проходило почти каждое воскресенье. После «коронного номера» — красный, с голой грудью отец заводил рученицу[4] с неожиданной для его мощного тела легкостью — появлялся рыжий Кольо, нагруженный дичью, с выражением невероятного удовольствия на лице. Крестьяне во главе с дедом Петром из Чаирлия, который возвышался среди толпы как древний патриарх, провожали нас до фаэтона, желали: «Помогай тебе бог, господин управляющий!» — придерживали коней, поправляли подножку, подпирали верх — все это были ненужные, лишние заботы.
На обратном пути Савичка засыпал. Я не видел его, потому что меня сажали на облучок к рыжему Кольо, а тот доверял мне вожжи, Алчо и Дорчо подчинялись мне, фаэтон двигался туда, куда я хотел, шоссе простиралось в том направлении, какое я выбирал, и ответственность за все это поглощала меня до краев. Сквозь равномерные звуки — а это значило, что путь проходит благополучно, — до меня доносилось легкое похрапывание Савички и возбужденные препирательства мамы и отца, всегда об одном и том же — о деньгах, которых постоянно не хватало, о приличиях, о реноме управляющего, об отвратительном пьянстве, — и на это слышался всегда один и тот же ответ: «Что же еще мне остается», — полушепот, истерические восклицания, звуки поцелуев, а я дергал поводья и чувствовал, что везу страшную картину разрушения, куда более реальную и непоправимую, нежели обезумевшие кони, сломанные колеса и разорванный плюш…
Главные ворота поглощали нас как объятия. Короткая аллея, усыпанная мелким острым гравием, вела нас к дому.
К вечеру собирались на очередную пьянку поп из соседнего села Налбантларе, смотритель минеральных ванн господин Славчев и командир поста охраны поручик Чакыров. Отцу не нужно было звонить им по телефону — их приход был неотвратим. Слегка набрякший нос смотрителя говорил о способности обнаруживать еду и питье за версту и в нужный момент привести своего хозяина к накрытому столу, поэтому, как только у нас появлялась дичь, мы знали, что будут гости, а те каждый раз пытались удивить нас своим «неожиданным» появлением. Предвкушение пиршества делало их изобретательными и терпеливыми: бесшумно подкрадывались они под окна и, пугая нас, принимались орать колядки («Чтоб у них чирьи повыскакивали на задницах, — недовольно ворчала Мичка, наша горничная. — Эти песни поют только от Игнатова дня до коляды»), а иногда они пробирались в беседку, затаивались там, и первый, кто проходил мимо, попадал в их объятия; иной раз они залегали за кустами и швыряли в нас комья земли, а то… Да, у них в запасе было фокусов без счета…
— Таскаешься с этими пьяницами. — Это был один из наиболее часто повторяемых упреков, которые делала отцу мама.
— Покажи мне лучшее общество, — беззаботно отвечал отец, — и я брошу их.
В питомнике, на минеральных ваннах и в близлежащих селах лучшего общества не было, да отец, похоже, и не искал его. Он довольствовался общением с этими тремя, и, хотя это не доставляло ему бог знает какого удовольствия, их отсутствие огорчало его.
Застолье протекало неторопливо и по обычному ритуалу: сначала садились играть в карты, искусственно распаляли в себе азарт и страсть и как дети радовались, что нашли оправдание своему сборищу, хотя это никому не нужно было — обманывать и хитрить и знать, что обманываешь и хитришь, — но это казалось им таким изысканным и к тому же разжигало еще больший аппетит; из кухни доносился запах жареного мяса, на столе появлялись рюмки, наполненные ракией, и закуски; все четверо играли рассеянно, часто ошибались и сами смеялись над своими ошибками.
Первые победы и поражения, первые глотки ракии вносили в атмосферу заметное напряжение. Вспоминалось старое соперничество и обиды, взаимные обвинения в бездарности приобретали устрашающий характер, и порой казалось, что игроки каждую минуту могут кинуться друг на друга с кулаками. Мирил всех поп из Налбантларе, он чаще всех проигрывал и насмешки сносил терпеливо. В его редкой рыжеватой бороде прятался беззубый рот, и оттуда время от времени вылетали мягкие чужеземные согласные — когда они преодолевали рыжий барьер и достигали ушей партнеров, раздавался взрыв смеха. Его пергаментное лицо кривило недоумение — чему они смеются? Он удивлялся иногда хитровато, иногда искренне и наивно, и от этого лицо его приобретало еще более забавное выражение, а три рта напротив зияли в хохоте, брызгали слюной, разверзались, как бездна. Ему не нужно было непременно сочинять остроты: банальности производили тот же эффект, потому что каждое слово, произнесенное им, звучало по-болгарски чуть искаженно, неправильно — не хватало окончания, неточно воспроизводились глагольные формы; это были ошибки, на которые при трезвом уме никто просто не обратил бы внимания, а тут в хохоте надрывались глотки, истощались легкие. Попу принадлежало и право завершать игру.
— Изморился я уже, — говорил он. — Довольно поиграли, довольно нервов попортили. До будущего разу.
Карты исчезали в бездонных карманах его рясы, где, как мне тогда казалось, можно было спрятать весь наш дом, — эти карманы на всю жизнь скомпрометировали в моих глазах таинственные цилиндры иллюзионистов. Из тех же карманов поп извлекал кадило или засушенный цветок базилика или псалтырь и с забавной торжественностью благословлял блюда жареного мяса и запотелые бутылки с вином, беспорядочно расставленные на столе нашей горничной Миче и Савичкой (на нем был короткий белый фартук, вздернутый на брюшке):
— Дай господи, чтобы это был худший наш день. Кто нам зла желает, пусть счастья не знает.
Мужчины набрасывались на мясо с остервенением, и несколько минут слышалось лишь чавканье, пыхтение, причмокивание. Они ели так, будто им предстояло целую неделю говеть, — почти не пользовались приборами, рыжая борода попа покрывалась жиром и лоснилась, так же как и его пергаментная кожа; они ели, погруженные в себя, потеряв интерес друг к другу, пили, не чокаясь, всегда до дна, а Савичка едва успевал обносить их вином.
От этого зрелища маме становилось дурно, но никто не обращал на нее внимания; преодолевая отвращение, она пыталась проглотить кусочек старательно разжеванного мяса, на ее щеках пламенели два красных пятна, глаза наполнялись слезами обиды и унижения; кот Эсхил шнырял под столом и терпеливо ждал, когда же она наконец бросит ему кусочек так старательно пережеванного мяса. Как ни велико было мамино отвращение к приятелям отца, она допоздна сидела с ними — ее ожидало лишь одиночество темной спальни, пьяные крики снизу, глухое отчаяние, безнадежные мысли о будущем. Уж лучше было сидеть здесь и дрожать от злости, с мстительной радостью чувствовать, как эта злость крепнет и ширится, замирать от восторга, утешаясь мыслью о какой-то перемене, которая не казалась ей невозможной среди этой адовой вакханалии.
Насытившиеся, довольные, все четверо возвращались к игорному столу, к анекдотам и розыгрышам. Постоянная общая жертва, поп из Налбантларе, с видимым смирением поддавался шуткам — в сущности, именно он направлял их, приветствовал выдумки, которые, к общему сожалению, в конце концов все же иссякали. Например, он вынимал кадило и епитрахиль, открывал псалтырь, и начиналась импровизированная свадьба или похороны — невестой или покойником обычно становился смотритель ванн, в обеих этих ролях он был одинаково угнетающе неподвижен и мрачен. В ответ на страстные поцелуи «жениха», поручика Чакырова, он слегка поднимал левую бровь, выражая этим чувства «невесты», а когда тот же Чакыров, изображая плакальщицу, принимался голосить по «усопшему», смотритель высовывал кончик языка, что, по его понятиям, должно было символизировать «предсмертные» муки. Отец лучше всех имитировал попа.
— Умер, значит, горемыка, — бормотал он. — Господи, помилуй!..
Отец произносил эти слова по-русски и, размахивая кадилом, строил гримасы, а остальные, даже мама, тряслись от смеха.
«Представление» незаметно перерастало в необузданную оргию. Насмехаясь над жизнью и смертью, они сбрасывали узы приличий, собственной неполноценности, условностей. Все четверо оголялись до пояса, брали метлы и «оседлывали» их, кто-то втыкал бутылки из-под лимонада за пояс, кто-то набрасывал на голову скатерть со стола — и начинался турецкий танец. Из-под кровати извлекали ночной горшок, мыли его, наливали туда вино, бросали куски мяса — и ходила чаша по кругу. Поручик Чакыров выхватывал шашку и размахивал ею, будто рубил капусту, а может, и головы, да, наверняка он рубил вражеские головы, но в глазах его не полыхал патриотический огонь — взгляд был тупой и по-овечьи покорный.
С упоением, ничего не видя вокруг, поп из Налбантларе отплясывал на месте казачок, старательно притопывая и прихлопывая — все это походило скорее на некий ритуал, чем просто на танец. А напротив танцевал отец, во всем подражая попу — сохраняя ритм, он по-клоунски ломался, путал фигуры, соединял правильные и красивые движения с кривляньем. Потом к ним присоединялся и Савичка, которому в конце концов тоже разрешалось закусить и повеселиться, и, так как он торопился поскорее «набраться» и пил большими жадными глотками прямо из бутылки, ноги у него очень скоро становились ватными, он слегка подпрыгивал — как лопоухие медвежата, которых водят по ярмарке. В углу смотритель ванн верещал по-козлиному, это единственное, что он умел делать и делал долго и упорно — коза зовет козленка, голодная коза, коза, которую закалывают, коза, на которую нападают волки: смотритель надувался, блеял и, недовольный, что его искусство не оценено должным образом, краснел от натуги, пока мама не принуждала себя вымолвить: «Господин Славчев, а ведь вы действительно блеете, как коза…»
Около полуночи возбуждение переходило в усталость и меланхолию — без видимой причины что-то менялось в атмосфере, в настроении, даже во вкусе вина и еды. Первым улавливал перемену опять-таки поп. Весь в поту, он обрушивался на попавшийся стул, запускал пальцы в свою редкую бороденку и тянул нараспев:
— Матушка Россия гибнет, братцы! Гибнет матушка Россия!
— Эй, поп, по шее получишь! — вяло предупреждал поручик Чакыров. — Какого рожна тебе надо?
— Ты не знаешь, что такое матушка Россия, молодой человек! Не могу я тебе этого объяснить.
— Не знаю, — упорствовал Чакыров, — но политические разговоры вести запрещаю!
— Это не политика, — хлюпал носом поп из Налбантларе. — Это кровь сочится из моего сердца!
— Ну и оставался бы там! — злился поручик. — Мы тебя за волосы не тянули!
— Тысячу раз ругал себя. Эх, если бы можно было вернуться…
— Погоди немного, — не очень уверенно отвечал поручик. — Скоро Гитлер пустит в ход новое оружие. Однако нас это не касается, мы собрались, чтобы выпить и закусить!
— Тьфу, антихрист!
В то время как препирательства между ними усиливались (потому что каждый твердил свое и каждое утверждение исключало другое — с одной стороны, трагедия России, с другой — опасность политических разговоров), отец вертелся вокруг матери и говорил, говорил. Алкоголь быстро выветривался из его мощного тела, лишь иногда он давал о себе знать в громко произнесенном слове — взрывался, как фейерверк, и угасал.
— Я был на пороге открытия, — тихо рассказывал отец. — Все я обдумал и проверил. Состав почвы благоприятствует, Тунджа рядом, все условия. Я был на пороге открытия…
— Кто же тебе мешает? — спрашивала мама. Это был вопрос, который смущал отца своим безразличием и невозможностью ответить на него.
— Эту долину можно превратить в сад! — горячо доказывал он. — Тут могут произрастать субтропические культуры! Выращивание их увеличит доход людей. И все это хотел сделать я. Я!
— Кто тебе мешает? — снова равнодушно спрашивала мама.
Одним прыжком отец оказывался между попом и поручиком.
— Хватит болтовни! — раздавался его отчаянный крик. — Подведете вы меня под монастырь! Я хотел прославить эту долину! Я хотел…
— Опять фантазии, — прерывал его поручик Чакыров. — Надоело мне все!
— А и вправду, — наивно моргал глазками поп. — И вправду — сначала сделай, а потом уж говори…
— Уходите все! — кричал отец. — Не хочу я из-за вас гнить в тюрьме! Уходите сейчас же!
Они шли прочь, толкая друг друга, бормоча ругательства сквозь зубы, клянясь «никогда больше не переступать порога этого дома», мешкая в дверях, на прощанье грустно обшаривали глазами стол с едой и выпивкой, готовые растаять во мраке, и вдруг вспоминали, что позабыли про смотрителя минеральных ванн. Развалясь на стуле, он крепко сжимал рюмку, и ритмичное движение руки от стола ко рту и обратно было единственным признаком жизни в его теле, а над ним раскачивался Савичка — амплитуда его, необъяснимая никакими физическими законами, земное притяжение будто вообще перестало действовать, однако самым странным было то, что он не проливал ни капли, когда наполнял рюмку смотрителя вином — и снова ритмичное движение от стола к губам, и снова ритмичное раскачивание над головой, — они будто составляли какой-то механизм с единой двигательной системой.
Много усилий тратили поп и поручик, чтобы поставить смотрителя на ноги, он выскальзывал у них из рук, как тесто; отец не выдерживал и вмешивался, общая суета мирила их, и, пока Мичка ходила будить рыжего Кольо, они успевали опорожнить еще несколько рюмок.
Подъезжал фаэтон, кони ржали и били копытами, обмякшее тело смотрителя вытаскивали, задевая по дороге о столы, стулья, кресла, на бесчувственном теле оставались синяки; трое, разнежившись после недавней ссоры, долго обнимались у двери, нестройно пели что-то непонятное, выкрикивали приветствия и пожелания.
Много волнений и шума вызвало в одну из таких ночей сообщение Миче, что рыжего Кольо нет в его комнате. Плача в голос и проклиная его, она рассказала, что заглядывала и под кровать, и в кладовые, и даже в конюшню, но его, проклятого, нет как нет. В сетчатой тени вьюнка Мичка кланялась отцу и умоляла его найти разбойника и наказать его, строго наказать, потому что…
Рыжий Кольо уже давно вертелся вокруг нее. Они не таились, и, хотя никто не знал, как далеко у них зашло, им частенько намекали, что скоро небось и свадьбу играть — рыжий Кольо в ответ на это беззаботно пожимал плечами, а Мичка в стыдливом упоении пламенела ярко-красными пятнами на щеках. Из-за этого «романа» ее иногда отпускали по вечерам; куда она ходила и что делала, этого Мичка никому не рассказывала, но возвращалась она с гулянья возбужденная и оживленная, смотрела на нас с сожалением, а на другой день пускала в оборот очередную серию выдуманных историй.
Не углубляясь особенно в их отношения, скорее развлекаясь их внешней живописной стороной, отец порой — особенно когда бывал в подпитии — посмеивался над Кольо:
— Совсем ты с ума сведешь нашу горничную. Будь наконец мужчиной, смотри, она глазами так и стреляет во все стороны!
По этому же принципу отец с видимой суровостью отчитал и Мичку:
— Ты что разнюнилась? Дай ему то, что ему нужно, — тогда он не будет на сторону глядеть!
— Господь наш что сказал? «Любитесь и размножайтесь»! — нараспев дополнил поп и не преминул ущипнуть горничную пониже спины — жест этот был вызван в большей мере создавшейся обстановкой, нежели его плотскими желаниями.
Мама брезгливо перекрестилась.
С этими ничего не стоящими наставлениями, высказанными к тому же с пьяным безразличием и нежеланием что-либо предпринять конкретно, Миче примириться не могла; она и верила, и не верила в похождения своего дружка, к ее сомнениям прибавилось желание оправдать его перед чужими людьми, да и возможность одурачить их нашептывала ей в уши выдумки одну невероятнее другой. С непоследовательностью человека несамостоятельного, раздираемого противоречиями, она вдруг крикнула отцу:
— А может быть, с ним что-нибудь случилось, а? Господин управляющий! Даже наверняка что-то случилось!
— Случилось, и еще как случилось, — насмешливо протянул поручик Чакыров. — Вертится сейчас в постели какой-нибудь красотки и пыхтит…
— Вчера у Налбантларе цыган видели, из этих, таборных, — не унималась Миче. — Коней крали, детей уводили и кровь их пили…
— Я такого не видел! — возмутился поп.
— А потом в тот же день в Чаирлие закололи какого-то немца-солдата и мотоцикл его украли…
— Кто — цыгане? — шутливо спросил отец, делая вид, что не понимает, о чем речь идет.
— Нет, кто ж его знает, кто это, — не поддавалась иронии Миче. — А на другой день…
И будто пробку вышибло из бутылки, Мичка торопилась рассказать нам все страшные истории, какие знала.
За пределами пространства, освещенного фонарем, лежала темень. Оттуда слышался надсадный лай сельских собак, урчание грузовиков, проходящих по шоссе, и еще какие-то таинственные ночные звуки, а вдалеке, над миражными контурами Япа-холма, в небе стояло сияние города — для меня этот трепетный свет был связан с полыханием пожара, криками погибающих, рушащимися стенами и крышами. Мужчины вряд ли представляли себе нечто подобное, однако холодный ветер, пахнущий талым снегом и набухшими почками, пробуждал в них беспричинный страх, а непрерывная болтовня Мички забивала и без того забитые головы, мрачные пары алкоголя, под которыми они пребывали постоянно, настраивали на подозрительный лад. И вот то ли в шутку, то ли действительно в каком-то странном нетерпении они похватали фонари, быстро зажгли их и бросились вперед, но через десяток шагов растерянно остановились — а где же искать? Поручик Чакыров предлагал обойти жилища работников, отец настаивал на прочесе кустов и сада, в то время как мысль попа увлекала всех к реке.
Спор не прекращался, а, наоборот, все более разгорался, хотя, в сущности, ни у кого не было намерения искать кого бы то ни было — и лучшим доказательством тому было чувство облегчения, с которым встретили рыжего Кольо. Покорно склонив голову, с выражением вины в глазах — как будто он слышал о себе все с самого начала, — он вступил в освещенный круг, но в его голосе не было и намека на желание извиниться или подлизаться:
— Вы меня ищете, господин управляющий? А я тут.
Его появление тем не менее было весьма неожиданным. Прошло несколько минут, прежде чем всем удалось преодолеть растерянность; тени нетрезвых людей преломлялись, беря в кольцо кучера.
— Где тебя носит… в такое время… ночью? — спросил отец.
— Один знакомый из села приходил в гости, — отвечал Кольо, — вот я и пошел его провожать.
Разумеется, никто ему не поверил, на него обрушился град язвительных и даже злых шуточек — этим способом отец и его друзья изживали испытанное волнение.
С Миче, однако, все было не так просто, потребовалась целая неделя, чтобы наладить с ней отношения. Каждый день рыжий Кольо должен был убеждать ее в своей непогрешимости, она вроде бы верила ему, но не до конца и пользовалась случаем, чтобы выплакать ему все свои обиды, страхи, претензии, а на следующий день повторялось то же самое. Через неделю под вечер Миче — с горделивым и победоносным выражением лица — и рыжий Кольо — тихий, покорный, ласковый — расхаживали, как идеальная парочка, по короткой аллее, усыпанной мелким колючим гравием.
Мучительно медленно тащился я по ней к Главным воротам, которые вот уже несколько дней как сковала мертвенная неподвижность. Как бы ни замедлял я шаги, как бы ни старался отвлечься всякой попадавшейся мне на глаза мелочью — очевидно, у меня была надежда, что в эти затянувшиеся минуты произойдет какое-то чудо, — в конце концов все-таки оказывался перед плотно сомкнутыми створками. Теперь в любой день, даже в воскресенье, они были закрыты. Мое боязливое упорство разбивалось о них, но они подчиняли себе мое «я», и в тот момент, когда я, готовый бежать обратно, делал последний шаг, руки мои с силой вцеплялись в горячую жесть.
Над железной оливково-зеленой каской блестел штык. Длинный солдатский штык с желобком как будто висел в воздухе над истертым добела суконным плечом. Каска и штык обрамляли лицо, которое через день или два — этого я не замечал — менялось, но для меня оно оставалось одним и тем же, по сути, подробности тонули в блеске стали. На нем могли подрагивать черные усики над верхней губой, и преувеличенно строгий голос — чтобы я поверил в его строгость — бубнил:
— Малец, ну-ка мотай отсюда, тут запрещено.
А мог пискнуть добродушный дискант:
— Эй, опять тебя занесло сюда!
Могли топтаться в пыли невидимые сапоги, могло позвякивать металлическое снаряжение, но все эти звуки и движения были неотделимы от штыка, они проявлялись через него и не имели для меня самостоятельного значения.
Штык сверкал на фоне прибрежных верб и разрезал покой дрожью страха и отвращения. Мое истинное, благоразумное «я» издавна таилось под сенью нашего большого дома, выставляя перед собой как надежное прикрытие до боли знакомые виноградники и сады, хлевы с животными и канцелярии с людьми, а на воротах висело мое пугливое любопытство, жалкое и беззащитное, оголенное до ужаса. Чтобы увидеть хоть что-то, я становился на цыпочки, хватался за среднюю перекладину, подтягивался на руках и все пытался заглянуть по другую сторону, за непрозрачную оцинкованную жесть, чтобы там, внизу, в пыли, обнаружить таинственные невидимые сапоги. Мне все казалось, если удастся соединить их со штыком, если я найду для него подходящий и достойный пьедестал, если я отниму у него возможность висеть среди зелени, как будто у него на то есть какое-то сверхъестественное право, тогда, быть может, я войду в мир неожиданностей и загадок, покончив с кошмарами и страхами.
Взгляд мой полз вверх, к краю оцинкованной жести и все никак не мог достичь его. Сквозь листву проглядывала крыша мельницы, давно умолкнувшей, мутно-серебряными пятнами блестела между деревьями Тунджа, в канавке у дороги играл пылью легкий ветерок, но сапог — сапог не было. И странными, почти нереальными казались и мельница, и Тунджа, и пыльная канавка, оставшиеся в растревоженном настоящем от какого-то ясного, понятного и благопристойного прошлого.
Первый удар был слабым и даже осторожным, как бы предупреждение — будто ярость пробует себя, слегка касаясь нежной кожи, чтобы в следующий же миг хищно вцепиться в нее и вылиться наружу бесовским самозабвением. Я уже спрыгнул на землю, когда на меня со всех сторон посыпались новые удары, они ослепили меня, и последнее, что я увидел, был блеск штыка, настолько сильный, будто он вобрал в себя весь свет дня, продолжая маячить в своей сверхъестественной невесомости.
За моей спиной послышалось не то злорадное хихиканье, не то сердитое укоризненное ворчанье, пощечины бросали меня из стороны в сторону по колючей аллее, я почти терял сознание, а надо мной бушевал голос отца:
— Сколько раз я говорил тебе — не ходи сюда! Не ходи! Сколько раз говорил!
У меня не было больше сил держаться на ногах, и я свалился на гравий, уткнув голову в колени, отец охрип от крика и замолчал. Он толчками покатил меня по аллее — как мяч в безумном футбольном матче, результат которого все еще не удовлетворял его. Руки и ноги отца перестали подчиняться воле и разуму, и хотя под конец он поднял меня и понес, пальцы его впились в мое тело с предельным спазматическим ожесточением, чтобы причинить мне боль, чтобы освободиться от неукротимого желания действовать.
Если бы я мог обернуться и вглядеться в его лицо, меня бы наверняка растрогало выражение отчаяния и муки, выражение безутешного малодушия, которое я бы увидел — и еще я бы увидел, что отец бессознательно и яростно пытался сопротивляться ему. И только когда мы оказались у самого дома и мама была готова припасть ко мне, отец сдался. Шатаясь, добрел он до клумбы за беседкой, и тут его вырвало; обмякший и измученный, смотрел он на нас с жалким удивлением, стыдом и раскаянием.
Теперь маме предстояло заботиться о двоих. Обескураженная нашим видом, разрываясь в сострадании к обоим, она сначала нерешительно устремилась к отцу, чтобы помочь ему взобраться по крутой лестнице на второй этаж, где он обычно отсиживался, когда бывал пьян; но, поглядев на него и уже протянув руку, она резко отвернулась, оставив его в беспомощном одиночестве, и со всей нежностью, на какую была способна, кинулась ко мне.
Кран с силой выбросил залп ледяной воды, мама принялась мыть мое грязное, окровавленное лицо — и это вернуло меня к только что пережитому страху. Именно сейчас, когда опасность миновала, из моих глаз брызнули слезы, я забился в рыданиях, хотя и не чувствовал нигде особенной боли. Во внезапной тишине, наступившей после случившегося, я вновь переживал страдания и унижения от побоев, многократно увеличенных воспоминанием, которое располагало их каким-то образом и в настоящем, и в будущем. Я нес их в себе все последующие дни и ночи, они одолевали меня и пронзали насквозь, и в свежие светлые рассветы, и в знойные послеобеденные часы, наполненные густым запахом виноградного сусла и гнилых ранних яблок, и в протяжные, будто разреженные часы мягких сумерек они обволакивали меня, превращаясь во вторую реальность, мучившую меня настойчиво и непреодолимо.
Утром, проглотив хлеб с маслом и мармеладом, я вышел на перекресток к крану, где сходились пять главных аллей, и взгляд мой невольно потянулся к воротам. За ними все с той же неподвижной яростью сверкал штык, я повернулся и побежал к винограднику и через него к садам. Меня встретил тихий шелест листьев, в мягкую пыль падали зрелые плоды, пчелы роились и напевно, убаюкивающе жужжали, откуда-то слышался говор. Я старался обойти работников, но они заметили меня и стали ласково приманивать:
— Гошка, иди сюда, что я покажу тебе!
— Бедняжка, опять один-одинешенек мается…
— Ты что, совсем не ешь ничего? Смотри какой худенький…
В руках у них желтели янтарные грозди раннего винограда или нежно-золотистые груши, наполнявшие рот сладким соком. Среди работников мне было спокойнее, но какая-то необъяснимая преграда разделяла нас. Не было прежней непринужденности, во время непредвиденной паузы я чувствовал их раздражение, плохо скрытое ласковыми улыбками, иногда они шушукались, склоняясь друг к другу, до меня долетали непонятные слова, усиливавшие напряжение в груди и вновь убеждавшие, что в нашем питомнике спасения от кошмаров нет.
Все чаще и чаще женщины, высохшие и почерневшие, с низко повязанными платками, закрывавшими почти все лицо, полушутя-полусерьезно, вдруг вытаращив на меня глаза, говорили:
— Гошка, скажи отцу, чтобы отпустил нас!
— Пусть господин управляющий снимет блокаду, ведь мы сдохнем тут, ей-богу!
Только дед Петр из Чаирлия защищал меня. Он клал руку мне на голову и, протягивая слова и закругляя концы их — будто молитву читая, — говорил:
— Не пугайте дитя, женщины. Оно невиновно.
Я бежал к беседке, к клумбам, унося с собой загадку своей неизвестной вины, забирался в кусты малины, оставлявшие красные полосы на моих голых ногах, блуждал у конюшен, откуда доносилось нетерпеливое призывное ржание Алчо и Дорчо — и все-таки оказывался перед оградой, которая отбрасывала меня прочь, предупреждая и пугая — назад, назад! И опять аллеи, усыпанные мелким колючим гравием, прямые, скучные, давящие…
Не прекращая своих обычных занятий, мама старалась издали следить за мной. Среди подвязанных веревками виноградных лоз, среди посаженных в шахматном порядке плодовых деревьев мелькал ее удлиненный профиль, сквозь кружево листвы она посылала мне свою ласку, преданность, любовь. Случалось, густой терновник вдруг покорно расступался предо мной, и ветка с самым зрелым и вкусным яблоком наклонялась, и яблоко попадало ко мне в руки, а то пестрая бабочка повиснет неподвижно у меня перед глазами, и мне казалось, что всеми этими чудесами управляют легкие белые мамины руки — на короткое время я оказывался в дружески настроенном ко мне мире, волшебном и добром, как сказка. Когда мама бывала со мною подолгу, ее присутствие способно было в какой-то степени вернуть мне прежний спокойный ритм существования, который теперь казался еще более привлекательным, потому что стал прошлым, но все это было подвержено неким случайностям, и непреодолимым, и требовательным.
В вечерней полутьме, когда жара опускалась на реку и, будто опаленные ею, затевали свой монотонный концерт лягушки, мне особенно необходимо было мамино присутствие. Мимо окна ползли таинственные тени; наш большой дом даже днем сохранял свою мрачную осанку — затянувший всю переднюю стену плющ не смягчал этого впечатления, наоборот, его жесткие, будто неживые зеленые листочки усиливали ощущение печального одиночества, заполненного зловещими звуками, сменявшимися зловещей тишиной. Даже когда мы сидели в тенистой беседке или спасались от комаров в гостиной, я все ждал — вот сейчас случится что-то, созревшее в звуках и тишине и неотделимое от висевшего где-то совсем рядом штыка, и я обращал к маме красноречивый взгляд, моля о помощи и сочувствии. И именно в этот миг она исчезала, таяла прямо на глазах, уносилась, улетала с легким прозрачным щебетом, с приветливой улыбкой, полумечтательной, полуфальшивой, навстречу равномерному звону, возникавшему в пустоте полумрака, неотвратимому, как стихийное бедствие, и через секунду принимавшему очертания высокой, чуть сутулой фигуры капитана Стоева, которая появлялась в проеме двери, на фоне догорающего заката. Звенели шпоры, постукивали каблуки начищенных до синевы сапог, птичья головка на тонкой шее наклонялась над маминой рукой для галантного поцелуя, потом, небрежно потрепав меня по волосам, капитан совал мне огромные плитки шоколада «Братья Пеевы» — разноцветная фольга от них украшала мою комнату. Тогда и отец должен был спуститься сверху.
А чаще всего он скрывался в своей комнатке под крышей и не выходил оттуда день-другой, а то и целую неделю. Смутно помню (я тогда был совсем маленький), как большая крытая телега, запряженная волами, привозила из города отцовские приборы. Помню, как я, нетвердо держась на еще слабых ножках — я только-только начал ходить, — толкался среди раскрытых пакетов, из которых торчали стеклянные колбы и реторты странной формы, виднелись системы пробирок с зажимами, как я жадно протягивал руки к черному блестящему микроскопу — он казался мне необыкновенно интересной игрушкой, куда интереснее груды поломанного хлама, лежавшего у меня в комнате, — как мама осторожно и нежно, а отец упорно и с глубоким волнением отстраняли меня, не позволяя прикоснуться к чудесным вещам.
Вначале отец очень часто затворялся в своей комнатке, превращенной в кабинет. Когда я научился читать и вошел в мир книг, когда странные слова стали привлекать меня своим удивительным звучанием больше, чем смыслом, я назвал эту комнатку лабораторией алхимика, потому что однажды, воспользовавшись отсутствием отца, переступил порог ее и остановился, изумленный, перед множеством цветных стеклянных сооружений, перед ящиками с землей, из которых какие-то необыкновенные растения тянули к солнцу свои зеленые стебельки, перед полкой с покрытыми пылью толстыми томами, и чары, которые проникли в меня, сами нашли всему этому название в неясном и далеком средневековье — оно каким-то образом соответствовало обстановке. Отец запирался в своей комнатке, проводил там дни и ночи и спускался к нам усталый и довольный, чтобы рассеять атмосферу тягостного ожидания надеждой на что-то непонятное, но наполнявшее нас почтительным трепетом и уважением.
— Я близок к успеху, — говорил он. — Мои предположения оправдаются!
Мы верили ему, не зная, о чем идет речь, потому что для веры не нужно усилий, и в то же время мы как бы делались соучастниками возможного успеха. Мы жили этим успехом, авансом гордясь им, но в глубине души чувствуя, насколько он нереален, мы не верили в него и, наверно, не приняли бы его, если бы он и в самом деле был достигнут.
Тревожно знакомая, массивная лысеющая голова поднялась из-за стола, моя рука интимно утонула в горячей сухой ладони, беспокояще сердечно забубнил голос:
— Садись. Ты, наверное, не узнал меня…
Два дня назад я был назначен юрисконсультом одного хозяйства в долине Тунджи. Рефрижераторы не прибыли, на станции гибли тысячи тонн персиков, наполнявших улицы села сладковатым запахом гнили, и я должен был писать какие-то рекламации. Мои университетские познания «дали течь» при первом же столкновении с практикой, и тут явился некий незнакомый коллега, «случайно» проходивший через село с двумя пустыми корзинами. Вдвоем мы сварганили какие-то протоколы, я вытерпел его заговорщические подмигивания и отнес заполненные страницы на подпись председателю.
Молча положил я их на гладкий стол, чтобы пресечь хлынувший, как из запруды, поток слов — этот человек хотел поймать меня в капкан прошлого, воздвигнуть вокруг непреодолимый барьер воспоминаний и на тесном, освещенном прожекторами памяти пространстве вновь встретиться со мной. Ничего хорошего я от этой встречи не ждал, мне хотелось побыстрее закончить разговор, побыстрее уйти из душной комнаты, где жужжали остервенелые мухи, но голос осторожно отрезал путь к отступлению:
— Наверное, ты не помнишь меня, хотя я работал в питомнике. Я все знал и все видел…
Люди становятся удивительно болтливыми, когда начинают говорить о моем отце, изо всех сил стараются взять тон доброжелательной откровенности, которая поднимает их в собственных глазах до первостепенных, но, увы, забытых уже вершителей минувших событий. И все непременно хотят покровительствовать, мне.
— Протоколы, — напомнил я сдержанно. — Вот… на подпись…
— Да-а… — ритмично, как маятник от стенных часов, закивала плешивая голова. — Плохо дело. Протоколами мы персики не спасем. Вагоны, вагоны где?
— Их должны прислать, — заговорил я медленно, чтобы перевести разговор на другую тему. — Тысячи тонн персиков пропадают…
— А сколько труда стоило вырастить их! — с подчеркнутой грустью заявил председатель и снова оседлал своего конька: — И то сказать, люди жизнь свою за них положили…
Шариковая ручка готова была начертать подпись на листе, но внезапно замерла — тоненькая, ломкая палочка в грубых пальцах, опустившихся на стол.
— А ты знаешь, что первым занялся персиками твой отец. Именно он доказал, что они могут произрастать в нашем краю!
Следовало поблагодарить, встать и направиться к двери, сохраняя видимость сыновнего уважения, что я и сделал, но нужно было еще не вздрогнуть от голоса, настигшего меня у дверей:
— Твой отец был выдающийся человек! Его еще не оценили по заслугам!..
Я сел в автобус и после обеда вернулся в город. Я даже не подал заявления об уходе — я просто уехал, и никогда больше нога моя не ступала в «долину персиков», и, если мне случается читать репортажи, очерки или статьи о том крае, я слышу приторный запах гнили, легким облаком окутавший село, и снова убеждаюсь в своей правоте — я не хочу, чтобы мне навязывали далекий от реальности образ моего отца…
В вечернем сумраке отчетливо вырисовываются руки капитана Стоева — они кажутся необыкновенно белыми, изящно удлиненными, нервными, перламутрово светятся, притягивают к себе мое внимание, — я пристально слежу, когда они начнут свою таинственную жестикуляцию, сопровождая обычное приветствие:
— Мадам, вы, как всегда, очаровательны…
Я не знаю, слышит ли отец эти слова. Он выходит хмурый, тяжкие хрипы раздирают ему грудь, и, хотя он тоже произносит какое-то приветствие, голос его глохнет раньше, чем его услышат те, к кому приветствие обращено. В это время отец должен был появиться, и он являлся, садился на край скамейки и следил за полетом белых рук, да, именно так: он являлся, его присутствие было необходимо и неизбежно, как присутствие звезд на небе или кустов, темнеющих вокруг, как сама беседка, в его молчании не было обиды или насмешливого презрения, недовольства или отчаянного вызова, он садился на краю скамейки безучастный, молчаливый и необходимый, уставясь на белые жесты, сопровождаемые серебристым позвякиванием шпор, хмурое лицо отца разглаживалось, тяжкие хрипы, помогавшие скрывать первое смущение, утихали, можно было погрузиться в удобную и необходимую ему безучастность.
Потом он почти перестал выходить из кабинета — и не для работы он оставался там, не для того, чтобы в конце концов сообщить нам радостную весть о достижении желанного успеха (отец едва ли вспоминал о том времени, когда он жаждал успеха, а если и вспоминал, только чтобы отречься от него во имя всеобщего безумия), он скрывался в кабинете, подобно заразному больному, и всякую попытку проникнуть к нему встречал недоверием и неприязнью. Еще раньше, перед тем как над Главными воротами заблестел штык, еще когда мы выезжали в солнечные утра «на охоту», у него были свои черные дни — он запирался наверху и «забывал» выходить к обеду и ужину. Мама догадывалась, что он не работает, и уважение к его занятиям у нее постепенно угасало, но она считала своим долгом заботиться о семье и посылала Миче звать его — только для того, чтобы услышать из ее уст испуганное: «Он говорит, что не голоден…» Еду оставляли в кухне на плите, потом обнаруживали, что к ней не прикасались, потом несколько дней родители почти не разговаривали между собой — лишь иногда, сквозь зубы, да и то лишь о самом необходимом, с обращением на «вы» со стороны мамы, — потом их захлестывал приступ нежной привязанности, в который вплетались укоры за расточительность, нарушение семейного бюджета покупкой туалетов и украшений, потом, через неделю, все повторялось сначала, пока наконец мама не отважилась на решительное объяснение. Она дождалась отца в вестибюле, остановила его с готовностью к действиям, которую обрела ночами, проведенными в слезах, и бросила ему в лицо свой гнев и беспокойство:
— Если ты сляжешь, ухаживать за тобой придется мне! От всех твоих фокусов страдаю прежде всего я!
На отцовском лице промелькнула улыбка, я и сейчас будто вижу ее — такая слабая и беспомощная, скорее похожая на гримасу страдания, в ней уже проглядывало поражение, готовность подчиниться каким-то непонятным ему требованиям, которые тем не менее никак не могут, задеть его внутреннего состояния.
— Не тревожься, — говорит отец. — Что бы ни случилось…
— Все это чушь! — настаивает мама, и в голосе ее слышится желание убедить себя в этом. — И ничего не может случиться!
— Конечно.
Отцу явно неохота разговаривать, но мама не намерена упускать случай. Все обвинения она обдумала заранее, много раз повторяла их про себя, они вошли уже в ее плоть и кровь, она уверена в своей правоте и лишь для дополнительного воздействия на отца пускает слезу.
— Ты всех нас изводишь своими идиотскими выдумками! Залезаешь в нору, как суслик, и ни до чего тебе дела нет! Пугаешь нас своей охотой! Не видишь, что ли, ребенок даже во сне вздрагивает!
— Он должен привыкнуть…
— Привыкнуть? К чему привыкнуть? К сумасбродствам его отца?! А каким он станет, когда вырастет, — об этом ты подумал?
В эту минуту отец показался мне человеком, стоящим над пропастью, завороженным ее глубиной и пытающимся по привычке задержаться на поверхности.
— Я брал его с собой, чтобы приучить, — уныло твердит отец. — Страх лечится страхом. — И спешит добавить: — Так, во всяком случае, говорят те, кто умнее нас.
Мать широко раскрывает глаза:
— Ты просто ненормальный!
— Оскорбить легче всего. — Отец раздражается: — Неужели ты не видишь, что он растет слабым и беспомощным! Что ему остается, кроме страха, страх будет его оберегать, будет помогать ему…
Вместо того чтобы разъяриться — как можно было ожидать, — мама внезапно сникла, лицо ее сморщилось, и его залил поток настоящих, искренних слез:
— Ты отравил мне жизнь, у меня сил больше нет, будь проклят тот день, когда я встретила тебя!
Против маминых слез, против ее частых и безнадежных всхлипываний отец был бессилен. Отныне он каждый день садился с нами в столовой за обед и ужин, пытался участвовать в общем разговоре, но отсутствующий вид отца отдалял его от нас, и снова он затворялся в кругу своего необъяснимого одиночества.
Сначала страхи были понятны. Они таились по углам, во тьме за окнами, в шуме кустов, в свисте ветра в дымоходе — обыкновенные детские страхи, преодолев которые спишь без сновидений. Иногда страхи разрастались и усиливались от напряженного ожидания женского плача: наша прежняя горничная по имени Цеца — она служила у нас до Мички — посреди ночи начинала отчаянно и громко реветь, будила всех. Ее находили под кроватью или под столом; сжавшись в комок, со сведенными судорогой руками и ногами, она дрожала, безуспешно пытаясь что-нибудь промолвить, в углах ее рта собиралась пена. Из жалости ни мама, ни папа не могли выгнать ее, хотя Цеца часто становилась причиной их ссор. Она давала им повод обвинять друг друга в черствости, потому что, стоило одному намекнуть на необходимость освободиться от нее, другой тотчас же начинал яростно ее защищать; она позволяла им высказывать друг другу истинные и вымышленные претензии, и, когда ее однажды нашли в запруде у мельницы и труп извлекли из Тунджи уже разлагающийся — вместе с мукой и облегчением, вместе с раскаянием и чувством вины за прошлые мелкие обиды, которые безжалостное время превращает в трагическую вину, — в нашем доме появилось некое ощущение пустоты. Исчез постоянный раздражитель, благодаря которому взрывалась и гасла копившаяся в обоих энергия озлобления. И мама и отец были глубоко убеждены в виновности другого перед собой, хотя убеждение это основывалось на ложных и сомнительных опасениях и было слишком личным и тяжелым, чтобы вспоминать о нем в ежедневных распрях.
Именно тогда, мне кажется, отец и ушел в свои научные опыты. Нужно было чем-то заполнить пустоту жизни, хотя отца и занимала благородная мысль помочь окрестным селам. Это было самое спокойное время в нашем доме. Питомник жил обработкой лозы и сбором винограда, цветением плодовых деревьев, уходом за молодыми побегами, культивацией маточных пчел, созреванием ягод, пышным изобилием осени, пьяной ленью зимы — обычный годовой круговорот, который нес успокоение своим неизменяющимся постоянством и держал нас в нормальных пределах простых человеческих радостей и горестей — если бы не вмешалась война. Где-то далеко гремела она, но подземный гул ее странным образом отдавался в нашем доме, и все мое раннее детство было отравлено ею.
Каждый звонок по телефону из города, каждое появление постороннего человека (не дай бог военного) вызывало в доме панику. Голоса сразу становились высокими и резкими, лица удлинялись, в наступившей тишине каждый чувствовал свое учащенное дыхание и напряженную пульсацию крови. Отец всякий день ожидал мобилизации, воспринимал ее как трагедию и мучил нас, навязывая это ощущение всему дому, хотя на самом деле это была не такая уж страшная трагедия.
Приказ о затемнении исполнялся у нас точно, скрупулезно, даже с неким упоительным самозабвением. В доме зажигали лампы, опускали шторы из плотной черной бумаги — и выходили на воздух. Молча, не оборачиваясь, отдалялись мы от дома метров на сто, потом, будто по команде «кругом», поворачивали обратно, несколько раз обходили дом, все уменьшая круги, потом пересекали аллеи, виноградник, сады, прокладывая путь сквозь живую изгородь и малинник, ветки били нас по лицу, колючки царапали руки, забирались под платье; мы снова возвращались к дому — издали он казался меньше и совершенно темным, неясное расплывчатое пятно среди других пятен, постепенно показывалась ломаная линия крыши, воображением восстанавливались очертания дверей и окон, и тогда вдруг раздавался приглушенно испуганный голос Савички:
— Господин управляющий, крайнее окно на втором этаже вроде пропускает…
Маленький человечек следовал за нами не как тень — тень исчезает и меняется от света, — он был рядом неизменно и почти незаметно, на почтительном расстоянии, забывая о себе ради мгновения, когда надо будет вмешаться и помочь. Отец слушал его с благодарностью за преданность:
— Да, вы правы, вроде крайнее окно пропускает…
В таких случаях мама не выдерживала и возражала ему:
— Все вам кажется, господин Савичка. Ничего не видно!
Они не обращали внимания ни на маму, ни на ее слова, будто не слышали их, подробно, во всех тонкостях обсуждали, как закрыть дырочку, как преградить путь едва заметному лучику света.
Таким же образом проверялись канцелярии и жилища постоянных работников. В темноте показывались освещенные сигаретами ухмыляющиеся лица мужчин — вдруг возникал сморщенный нос, или изборожденная морщинами щека, или блестящий, как у животного, глаз. Люди добродушно пошучивали: «Вот свалится и на нас какая-нибудь бомба, тогда спасайся кто может!»
Савичка не выносил таких шуток. Он считал себя ответственным за жизнь и безопасность господина управляющего и его семьи и других стремился заставить думать так же.
— Вы просто не представляете себе, как важно… как важны предохранительные меры, — изо всех сил старался убедить своих слушателей Савичка. — На войне маскировка обязательна. И в казарме тоже. Везде так, — беспомощно заканчивал он, все-таки уверенный в том, что он хоть чем-то помог отцу.
Единственным человеком, который позволял себе смеяться Савичке в лицо и выказывать ему глубочайшее презрение, был дед:
— А, что ты понимаешь в войне и казармах!
Время от времени — в общем, крайне редко — он появлялся в питомнике и, уезжая, оставлял после себя терзания и душевные травмы. Хотя мы и привыкли к его неожиданным появлениям и еще более неожиданным выходкам, каждый его приезд воспринимался как исключительное событие. Он внезапно вываливался из фаэтона, похожего на коляску прошлого века, и в питомнике начиналась паника — не потому, что его боялись, скорее просто старались, хотя бы внешне, проявить к нему внимание. За полчаса он успевал обойти сады и виноградники, канцелярии и конюшни, везде находил непорядок, мошенничество и неумение вести хозяйство, ругал работников, ругал чиновников, ругал деревья и скотину, громко постукивая деревянной ногой в такт «Шуми, Марица»[5]. Возле него суетился отец, незамечаемый, ненужный, от него не ожидали ни помощи, ни защиты, ни просто какого-либо объяснения, его обязанностью было просто суетиться возле деда и таким образом свидетельствовать ему свое уважение, изображая лицом и телом раболепие и угодничество, за которыми едва ощущалась ирония.
Они всегда разговаривали через маму. Солидный торговец тканями Хаджимаринов (приставка «хаджи» была добавлена для солидности), имевший два магазина в торговом квартале и большой двухэтажный дом в центре города, все еще не мог смириться с тем, что его зятем стал какой-то проходимец, без роду без племени, и при этом государственный служащий, что для деда было синонимом босяка и оборванца. В один из зимних полдней он гнался за моими родителями, наспех обвенчанными в церкви святой Софии, от города до самого питомника, где на главной аллее его внезапно окружили люди с вилами и топорами в руках, веселые и страшные, как и подобает гостям на свадьбе. Офицерский пистолет, память о величавой эпохе первой мировой войны, во время которой молодой фанфаронистый поручик, пока еще только Маринов, совершив какой-то «геройский» поступок, получил за храбрость ордена и деревянную ногу, выплюнул пульку в снежное небо и отступил перед вилами и топорами, которые совсем не испугались выстрела. Тогда в первый и последний раз дед обратился прямо к отцу:
— У меня нет дочери, а ты мне не зять! Вот загоню тебя куда Макар телят не гонял да покажу тебе кузькину мать, тогда узнаешь!
Родители мои долго пытались умилостивить стареющего купца — посылали ему небольшие подарки на праздники, крестили меня его именем, хотя обычно первого сына называют именем деда по отцовской линии, — и в конце концов одиночество (бабушка умерла при рождении мамы) и весть о том, что я пролопотал первые слова, сломили его упрямство. Он стал приезжать к нам, но с отцом говорил не иначе как через маму. В папином присутствии он говорил ей:
— Скажи своему, что не все такие болваны, как он. Вчера Пиронков выиграл дело и в кассационном суде. Полтора миллиона чистой прибыли осталось у него в кармане! Вот как дела-то делаются!
Или:
— Пусть твой охламон знает, что Хлебарову заплатили страховку полностью! Сам поджег свой склад, вроде бы уронил что-то от старости, все это знают, а заплатили вот!
Или:
— Кьороолу продает муку с червями и песком армии. Твой червь чернильный — может он представить себе, сколько на этом зарабатывают люди!
Сначала эти сообщения возмущали отца, и он, опять же через маму, выражал свое презрение по адресу незнакомых ему жуликов и надежду, что и на них управа найдется. Но постепенно выпады тестя стали причинять ему боль, и он реагировал на них гораздо острее, чем на самые мрачные предсказания Миче. После каждого посещения деда он надолго скрывался в своей комнатке и с большим трудом возвращался к повседневным обязанностям.
Поглощенный своими страхами и проблемами, отгороженный от реального мира, получающий через деда представление о самых отвратительных его проявлениях, отец уже не надеялся на возмездие, он предался меланхолии и в пассивности своей позабыл о доведенных почти до успешного завершения опытах.
К застарелой ненависти, которую дед питал к отцу, прибавилось и сожаление о напрасно потраченных деньгах. В приступе благодушного снисхождения дед купил отцу лабораторию, вероятно, его соблазнила мысль о том, что зять его сможет прославиться — это хоть в какой-то степени могло бы искупить отсутствие громкого имени, знатного происхождения и стабильной профессии, хотя вряд ли обогатило бы материально.. Не терпящим возражения тоном собственника дед спрашивал у матери:
— И что он там так долго копается, твой-то? Он что, собирается открыть Америку? — Сначала он спрашивал об этом с некоторым вроде уважением, но постепенно в его вопросах появлялось все больше желчи и раздражения.
Как мог отец объяснить тестю, что в провале всех его начинаний виноват сам дед с его вечными напоминаниями о других — быстрых, легких и постыдных — способах обогащения, что эти дедовы рассказы гасили энергию отца, делали бессмысленным его упорство, воздвигали перед ним жестокие и грубые препятствия, отгоняя призрак ветряных мельниц… Между ними пролегла полоса холодного отчуждения и неприязни, которая с годами обрела даже какой-то благородный оттенок.
Когда дед завершал свое путешествие по винограднику и располагался в гостиной, незамедлительно окружаемый напряженным усердием Миче и Савички, когда отец присаживался в углу, подальше от стола, когда мама становилась за его стулом, стискивая побелевшими пальцами края спинки, только я мог приблизиться к деду и с колотящимся сердцем дотронуться до него. Он гладил меня по голове, скорее по привычке, вряд ли замечая меня, хотя именно я был поводом для выражения постоянного его недовольства.
— Вас мне не жаль, я уже перестал думать о вас, за него мне тяжко, — тыкал он своим толстым волосатым пальцем мне в грудь, будто хотел пробить ее. — И он, как вы, будет нищим скитаться по свету и, как вы, будет еле сводить концы с концами, сидя на одном чиновничьем жалованье! Чему вы можете научить его?..
Несколько раз дед пытался поживиться урожаем из питомника. Он приезжал под вечер с двумя телегами и, ничего не говоря отцу, с помощью работников, не смевших отказать ему, отвозил в город на продажу груши, яблоки и виноград, уложенные в специальные ящики. Радость по поводу того, что он обманул государство и обвел вокруг пальца щепетильно-честного отца, ослабляла его бдительность, и, когда мы с мамой в очередной раз являлись к нему просить денег, потому что «опять сидим без гроша», он безотказно давал их нам. До конца года отец восстанавливал сумму, составлявшую цену украденного. Но дед выручал за него почти вдвое, а мама всегда успевала кое-что потратить на домашние нужды, прежде чем передавала деньги отцу с обычным вздохом: «Сколько бы мы могли сделать на эти деньги, если бы их было побольше…»
В конце концов фокус раскрылся, старый торгаш был взбешен, но так как он уже не мог подолгу усидеть в своей городской квартире, он продолжал приезжать к нам, и единственным видом его мщения нам было «инспектирование» питомника и разговоры в гостиной.
Иным способом дед наказывал Савичку, на которого взъелся, заподозрив, что тот раскрыл его махинации с фруктами. Он вызывал его к себе под предлогом, что ему необходима какая-то услуга от Савички, и впивался взглядом в глаза маленького человечка. От страха Савичке хотелось повернуть голову налево или направо, но всякий раз он наталкивался на пристальный взгляд деда и, чувствуя, как шею у него будто схватывает гипсом, стоял неподвижно, почти теряя сознание, боясь мигнуть, пот заливал его лицо. Так продолжалось, пока дед с ворчаньем не отпускал его:
— Когда наконец уберется отсюда этот идиот!
Месяц целый Савичка болел. Болезнь настигла его внезапно и без видимой причины. Однажды утром он явился к отцу и жалобно промолвил:
— Господин управляющий, прошу вас, отпустите меня. Имею нужду в душевном покое…
Именно в этот момент отцу очень не хотелось расставаться с ним, но совсем не потому, что Савичка выполнял какую-нибудь работу — он ни в чем не разбирался, но во все вмешивался, и работники считали, что Савичка вроде бы помощник или заместитель папы, а так как они знали свои обязанности и выполняли их на совесть, со стороны могло показаться, что они работают под присмотром и руководством Савички; именно ради мнимого порядка, а больше ради компании отец не склонен был отпускать его.
— Ну, ты уедешь, — мялся отец, он вообще не привык отказывать, в данном же случае чувствовал, что был не прав, — а работа? Сейчас ведь самый сезон…
— Сделаете все без меня, справитесь, как справлялись всегда, — заявил Савичка, чувствуя удовлетворение от того, что он тут необходим.
— Знаешь что, — с видимой легкостью решил проблему отец, — на сей раз ты отдохнешь здесь. Никто ничем тебя не озаботит. Гуляй себе по питомнику, дыши свежим воздухом и восстанавливай душевный покой…
Савичка приуныл, на его постном, безбровом личике нос словно бы стал длиннее обычного, глазки мигали испуганно и страдальчески. Целыми днями мотался он по питомнику, то тут, то там, повисал в воздухе, как воздушный шарик, и, словно воздушный шарик, его подхватывали порывы ветра, но чаще всего он сидел на большом белом камне вблизи ограды. Покрыв голову от солнца и мух красным носовым платком, Савичка сосредоточенно созерцал собственный пуп — настоящий исихаст[6] — и что-то бормотал себе под нос.
Хотя все давно привыкли к его чудачествам, такое поведение не могло не вызвать кривотолков. Скоро по питомнику разнесся слух, что Савичка влюблен, и, так как особого выбора здесь не было, пошли пересуды о его воображаемой любовной страсти к Мичке. Наша горничная была польщена, хотя ничем наружно и не выдавала своего удовольствия; юбки ее мелькали по дому тут и там, она кокетливо вертела бедрами и все искала случай встретить Савичку где-нибудь в аллее и лукаво порасспросить его, как и что, а потом, прижимаясь к рыжему Кольо, дрожа всем телом, уверяла своего избранника, что ничегошеньки нет меж нею и Савичкой, ну совсем ничего, пусть не вздумает вытворить чего-нибудь эдакого — она говорила это трагическим шепотом, а на самом деле ей ужасно хотелось, чтобы они сцепились, подрались, даже убили друг друга из-за нее, и эта перспектива наполняла ее сладостным ужасом. Рыжий Кольо надувался и исторгал водопады ругательств, потом осторожно поворачивался спиной к Мичке, чтобы скрыть озорную улыбку…
До Савички сплетни докатились в виде грубоватых намеков и шуточек работников, и это задело его самолюбие. С привычной покорностью он подчинился решению отца, ни во что не вмешивался и не принимал участия в делах, но между ними продолжала существовать какая-то тайная общность, которая сближала их все больше. В последнее время налбантларский поп, господин Славчев и поручик Чакыров все реже бывали у нас, и отец, не решаясь уехать из питомника, чувствовал себя всеми покинутым. Общество Савички было единственным утешением для отца.
Лето было в разгаре. Питомник иссыхал в огненном зное, из давящего марева струйкой вытекал стрекот кузнечиков, в болоте под Япа-холмом меланхолично хлопали крыльями аисты, и резкие эти звуки, как выстрелы, пронзали тишину. От ослепительного света день казался черным внутри, темные спирали вертелись перед глазами и ввинчивались, ввинчивались в воздух…
— Болото почти пересохло, — замечал отец, чтобы как-то начать разговор. — Давно не помню такой жары…
— Да-а, — многозначительно тянул Савичка, — и черные овраги тоже пересохли…
По этому поводу Мичка распространялась:
— Каракачане говорят, если пересыхают черные овраги, значит, будет страшная зима — мороз, снег выпадет в два метра толщиной, волки, мор пойдет на скотину и людей…
Каждый день в одно и то же время — как правило, после обеда, в самую жару, — отец спускался из своей комнатки и обходил с Савичкой питомник. Почему-то отец не приглашал его к себе в кабинет с запыленными томами и разбитыми пробирками — это место все еще было окружено некой таинственностью, да и Савичка не звал отца в свою бедно обставленную квартирку — вот они и путешествовали по аллеям, жарясь в рубашках, которые промокали от пота насквозь, хоть выжми, и так в конце концов добирались отец с Савичкой до белого камня близ ограды. Здесь они позволяли себе отдохнуть, и беседа их, завязавшись, текла свободно и легко.
— Эх, Савичка, — говорил отец, — потерпи еще немножко. Скоро осень настанет, потом зима, и все у нас наладится…
— Все у нас наладится в могиле, — горестно качал головой Савичка, потом задумывался и добавлял: — Только там будет мне хорошо, только там…
— Верно, от этого спасения нет, — задумчиво соглашался отец, — но пока мы живы… надо тянуть лямку…
— Вам легче, у вас семья есть. А я? Вот умри я завтра, и некому будет даже поплакать на моей могиле!
Подлинное страдание Савички вызвало у отца сочувствие, которое поднимало его в собственных глазах и придавало силу и уверенность.
— А, кто знает, кому легче. — Отец говорил это с оттенком некоторого притворства, чтобы почувствовать хоть на минуту свое превосходство, но тут же переводил разговор:
— Почему бы тебе не жениться, Савичка? Найди себе какую-нибудь скромную и разумную девицу, чтобы слушалась тебя и уважала…
— Э, прошло мое времечко, — ощущая какую-то неловкость, шутил Савичка, — мне сейчас жениться, как старому коню дрожжи… или вожжи… Никогда не мог запомнить, что кому нужно…
— А ты что, так всю жизнь и будешь «болеть»? — с горячностью продолжал отец, будто речь шла о чем-то, что его кровно интересовало. — И тебе не надоело?
— Я не виноват в этом, господин управляющий, — съеживался Савичка. — Она, болезнь-то, приходит, меня не спрашивает…
Не раз они говорили об этом, и отец знал все подробности «болезни» Савички, как, впрочем, знал их и кое-кто в городе. Болезнь одолевала Савичку раз в год, иногда два раза, а то и пропускала по году. Маленький человечек тут же брал отпуск — отец никогда не чинил ему препятствий, — подавался в город, снимал номер в гостинице и запирался в нем. Через некоторое время у него появлялась (неизвестно кем предупрежденная) Гуна — дама в возрасте, самая известная «красотка» из местного борделя. Целую неделю Савичка лежал на гостиничной кровати и глядел в потолок, а Гуна хозяйничала — стирала ему, гладила, готовила.
— Он меня и пальцем не тронул, — призналась она однажды своей товарке, и непонятно было, то ли она гордится этим, то ли обижается: карьера ее уже кончалась, на ней обучались солдаты и мальчишки, и лучшее, что ей осталось от прошлого, были медвежьи, пахнущие вином и чесноком объятия богатого цыгана Делишоолу, питавшего неистребимую слабость к ее пышным стареющим формам, которые он имел обыкновение облеплять столевовыми банкнотами. Неделя, проведенная с Савичкой, освежала ее, вносила в ее жизнь успокаивающую паузу, наполненную человеческими заботами, и она была готова не брать с Савички денег — не столько по соображениям сентиментальным, сколько потому, что привыкла получать за определенные услуги, — но он всегда платил сполна.
Следующие две недели Савичка лежал взаперти в гостиничном номере, почти ничего не ел, ни с кем не разговаривал, глядел в потолок и размышлял. Потом он вставал, будто со смертного одра, и с глазами новорожденного бродил несколько дней по городу: на базаре он ходил меж рядами, завязывал разговоры с крестьянами, и те подробно рассказывали ему, как сажали, как поливали, окучивали и собирали свой урожай, потом он оказывался в магазинах, где хозяева с некоторым неудовольствием, но все же отчитывались перед ним о ходе торговли, на улицах он расспрашивал случайных прохожих о домах, стоящих по обе стороны, об их владельцах и их жизни, часами сиживал в маленьких ресторанчиках и корчмах с разными компаниями — но не пил. Точно в тот день, когда кончался его отпуск, он появлялся в питомнике, и, как будто ничего не произошло, все шло по-старому.
Отец знал об этом, но не мог понять, что на самом деле происходит с Савичкой, и хотя он, как и все, тоже называл это «болезнью», но его не оставляла мысль, что за этим кроется что-то другое. Особенно его волновали две Савичкины недели, проводимые в гостиничном одиночестве, — может быть, они напоминали отцу о его собственных бдениях в комнатке на чердаке.
— И о чем же ты думаешь в это время, Савичка? — откровенно расспрашивал его отец. — О своих родных, о нас или о чем другом?
— Обо всем, — наконец набирался храбрости Савичка. — Нет ничего маловажного на этом свете…
— Ну, и к какому выводу ты пришел?
— Долго рассказывать, господин управляющий, в два слова не уложишься… Пока мы живы, надо тянуть лямку, верно вы сказали. Но как ее тянуть?
— Как наши отцы, как наши деды, прадеды. — Отец спешил вогнать хаос в привычные формы.
— А может, и они этого не знали, тогда как? А может, и они плутали впотьмах?
Отцу не по вкусу были отвлеченные темы, и он отшучивался. Они поднимались с камня и снова ныряли в пекло, инстинктивно чувствуя, что эти молчаливые прогулки куда больше сближают их, чем слова. Пройдя сквозь строй насмешливых приветствий работников, они расставались, отец снова скрывался в кабинете, а Савичка повисал где-то в листве, как смешной и печальный мираж…
Спасаясь от иронического, хотя и благосклонного отношения к нему подчиненных, отец стал взыскательным и строгим, что ни в коей мере не было ему свойственно, и все выискивал недочеты, а работники с готовностью устраняли их, потому что были увлечены какой-то игрой с ним и еще потому, что привыкли подчиняться ему не только как управляющему, но и как человеку, заслужившему их доброжелательное отношение и даже понимание. Иначе вряд ли он мог бы заставить их — а они вряд ли согласились — вырыть за садом окоп длиной в тридцать метров, шириной в два и глубиной в полтора метра, там мы должны были прятаться при воздушном нападении. Это была совершенно бессмысленная работа, не входившая в их обязанности, выполненная не по чьему-то приказу или распоряжению, а только потому, что это пришло в голову отцу; окоп был вырыт за один день, без энтузиазма, но и без отлынивания, умело и споро — что далось многолетним опытом, — под соленые шутки и смех, в которых нет-нет да и прорывалось скрытое недовольство.
И все-таки работники отомстили за напрасный свой труд, отомстили беззлобно, как им подсказало их примитивное чувство юмора, так что, в общем-то, было неясно, кто же в накладе — сами они или отец, — но они явно получили удовольствие, потому что их интересовал не конечный результат, а шутка, и именно это доставляло им истинное наслаждение. Только мы собрались лечь спать, как раздался стук в дверь, и Мичка ввела в прихожую Нейко, помогавшего рыжему Кольо чистить и купать коней. Он явно торопился одеться — воротник его рубашки завернулся, не все пуговицы брюк были застегнуты, даже фуражка, которую он носил постоянно, сбилась набок. Он испуганно размахивал руками и что-то бормотал — мы едва смогли разобрать, что над питомником летят самолеты. Прежде чем мама успела схватить его за руку и прикрикнуть на него, Нейко загрохотал вверх по лестнице, распахнул дверь отцовского кабинета и, уже войдя в роль, заорал что было мочи:
— Господин управляющий! Господин управляющий!!! Са-са-са…
Невозможно описать, с какой лихорадочной быстротой мы одевались, бежали из комнат, на ходу прощаясь с привычной обстановкой, и наконец прыгали в непроглядную тьму окопа. Обстановка требовала хладнокровия и организаторского таланта, и отец, разумеется, был уверен, что обладает ими — направо и налево он отдавал совершенно бессмысленные и абсолютно невыполнимые приказы: «Откройте все окна, чтобы стекла не вылетели от детонации!», «Выведите животных и привяжите их подальше от построек!», «Ложитесь в окоп лицом к небу с закрытыми глазами!»…
Все население питомника собралось в окопе, и тихие разговоры, теплое дыхание соседей, чувство общности словно бы рассеяли непроглядную черноту — ночь оказалась тихой и звездной, пахло ромашкой, гречихой и свежевыкопанной землей, вокруг пронзительно трещали цикады, а когда они на минуту замолкали, слышно было, как ветер шуршит в листве старой груши — летняя ночь не желала считаться с человеческими выдумками и кротко, но категорично, на свой лад, отвергала всякие опасности, тревоги, волнения.
Отца окружили самые заядлые шутники.
— Ну вот, вдруг слышу я жужжание, — рассказывает один из них. — Поднимаю глаза и вижу…
— Огни у него были желтые и вроде как бы мигали, — прерывает другой.
— Там было два или даже три самолета, — вмешивается третий.
— И все они вроде как бы кружили над нашим питомником, — заканчивает четвертый.
Мы подолгу всматривались в каждую звезду, и в какой-то момент начинало казаться, что она движется, потом слышалось тихое жужжание, будто комар пищит, женщины от страха повизгивали, а мужчины, сами же придумавшие эту «шутку», оглядывались, зараженные общим испугом. Отец плюхался на дно окопа, прижав к себе меня и маму — он надеялся прикрыть нас своим телом; некоторые — кто из страха, а кто из желания слиться с остальными, стать незаметными и неуязвимыми — следовали примеру отца, а тех смельчаков, кто упрямо продолжал стоять на ногах, плачущие женщины с увещеваниями тянули вниз. Летняя ночь вынуждена была отступить — в окопе запахло порохом.
Так мы пролежали почти до рассвета. Уставшие заснули, бодрствующие — те, кто не мог расслабиться, — с тем большей завистью обсуждали храп спящих. Хуже всех было курильщикам — кстати сказать, почти все «шутники» курили. С одобрения женщин отец запретил им зажигать сигареты, но, несмотря на запрет, двое-трое попытались курить в ладони — и получили такую взбучку от всех, что машинист Данчо полушутя-полусерьезно простонал:
— Даже на фронте позволяют курить, господин управляющий, а здесь-то тем более…
В общем, из-за этой нелепой шутки окоп занял в нашей жизни положенное ему место, и, хотя никогда никаких самолетов над питомником не было, опасность их появления казалась реальной при воспоминании об этой ночи, проведенной на открытом воздухе, к тому же газеты то и дело сообщали о бомбардировке Софии. Пока эти сообщения доходили до нас, они обрастали огромным количеством слухов, в верности которых почему-то никто не сомневался, и что уж совсем странно — самым ревностным распространителем их была горничная Мичка.
Сказать, что она обладала умением что-либо выдумать, было бы неточным — наоборот, у нее напрочь отсутствовала фантазия, что позже сыграло роковую роль; ее истории были так плохо скроены, что сейчас я просто удивляюсь, как это мы могли в них верить, да и быстрота, с которой она их распространяла, должна была бы вызвать естественный вопрос — откуда и где она их брала, при том что почти нигде не бывала и ни с кем не встречалась. Но в смутные времена слухи удовлетворяют воспаленное любопытство людей, далеких от событий, и заставляют в полной мере оценить покой, который окружает их. Благодаря природной хитрости Мича очень быстро нащупала слабости домашних и решила их использовать, соединяя личную выгоду и чьи-то внушения. Сначала она пыталась пугать нас духами и упырями, вытаращив глаза, шепотом рассказывала о них жуткие истории, но скоро бросила все это, увидев бесполезность своих усилий. Каким же благодатным и бездонным источником россказней оказалась для нее война! Какое вдохновение охватывало ее, когда она окуналась в свои небылицы и с кротким безрассудством вела их к самому ужасному концу! У Мички было весьма смутное представление о мире за пределами ее села, поэтому она не заботилась даже о мнимом правдоподобии своих историй, а именно это покоряло слушателей — они подчинялись чувствам, не подвластным логике и обстоятельствам, самой сущности свободы чувств, дремлющей в душе каждого, задавленной сложными жизненными связями, но незаметно оживающей в снах и легендах.
Итак, по словам Мички, София уже несколько раз была сровнена с землей, в развалинах погибло больше людей, чем жило во всей Болгарии, не говоря уже о том, что через день-другой в пожарах сгорали тысячи стариков и детей, а дикие разбойники, подозрительно похожие на янычар или башибузуков, грабили магазины и вырезали оставшихся в живых мирных граждан. Кажется, невозможно было измыслить ничего более кровожадного, но Мичка не довольствовалась этим, ей нужны были все более и более эффектные «подробности».
Слух о партизанах, появившихся где-то неподалеку от питомника, внес в ее рассказы известное разнообразие, и, так как на этот раз опасность была непосредственной и реальной, Миче впервые испугалась собственных историй, впервые сама до конца поверила в них, а слушатели впервые засомневались. Им просто не хотелось поддаваться страху (и сомнения были единственным средством отодвинуть его прочь), а Миче всеми силами старалась убедить их в том, что говорит правду, и выискивала, и нагромождала все больше и больше страшных деталей, и, когда они разрастались до такой степени, что дальше возможна была лишь неизбежная гибель, Мичка закрывала ладонями лицо, дрожала всем телом, потом каменела в раскаянье и горестной жалости к самой себе. Это ее состояние куда больше расстраивало людей, нежели самые жуткие подробности Мичкиных рассказов.
Бой у села Налбантларе в конце августа подтвердил предсказания Мички, и все же — даже в самом кошмарном виде — они были туманны и неконкретны, тогда как действительность подавляла их своей определенностью, замыкая круг ожиданий и несбывшихся надежд. Целый день и целую ночь мы слышали выстрелы близкого сражения, фарфор в буфете отвечал на них звоном, бой как будто приближается, как будто идет уже под окнами, и незнакомые люди кричат и бегают по аллеям…
Собравшись в гостиной, мы каждую минуту ожидали — вот рухнет крыша, распахнется дверь или вылетят со стеклами оконные рамы — не знаю, что именно должно было случиться, но в полутьме занавешенной комнаты я вдруг увидел отцовскую двустволку, вобравшую в себя пронзительный блеск наших «охотничьих» рассветов, она целилась мне в голову, а вокруг лежала страшная картина всеобщего разрушения…
Под вечер работники отправились домой в свои села, но вскоре вернулись обратно — дороги были перекрыты. В эту ночь в питомнике никто не спал. Люди прислушивались к редким выстрелам, судорожно втягивали головы в плечи и с опаской комментировали:
— И орудия пригнали…
— Это минометы, ишь как мины взрываются…
— А у партизан тоже есть автоматическое оружие? — спрашивал рыжий Кольо.
На рассвете частая хаотичная стрельба несколько минут держала нас в немыслимом напряжении, после чего наступила невероятная и глубокая тишина, такая глубокая, что даже дышать было трудно. Рты открывались и закрывались без звука, жесты приобретали комичную угловатость немого кино — и вот в этой тишине сформировалось какое-то движение, тайное и невидимое, потом оно превратилось в гул, шедший будто из-под земли, гул вырос до рева моторов, хрипло воющих на подъеме, послышался равномерный грохот — это уже на дороге, короткое фырчанье — а это уже на шоссе, — и перед Главными воротами остановились два крытых грузовика, из которых выскочили солдаты. По усыпанной мелким колючим гравием аллее к нам шел капитан Стоев — четкая, твердая походка, сапоги блестят, фуражка слегка сдвинута вправо к виску, шпоры позвякивают — раз-два, раз-два, — капитан Стоев маршировал по аллее в свежести раннего утра, парадный, сверкающий, будто не было ночи сражения, и в том же ритме, в котором улавливалось этакое легкомыслие победителя, задал вопрос, прозвучавший как приказ:
— Где управляющий? Пусть немедленно выйдет управляющий!
Отец подошел к нему, сгорбившийся, внезапно постаревший, с мешками под глазами после бессонной ночи; на какой-то миг он тоже попытался принять воинственную позу — его, вероятно, задел вид капитана, — но тут же обмяк, вялый и безропотный.
— От нас сбежал один шумкарин[7], — едва кивнув маме, неожиданно любезно обратился он к отцу. — Мы предполагаем, что он скрывается где-то здесь, в округе, может, и до вашего питомника дотащился. Никто не должен выходить за ограду до специального распоряжения! Мои люди будут стрелять без предупреждения!
— Вот отсюда и начинается самое страшное, — прошептала Мичка и, вперив в капитана взгляд, полный ненависти, добавила в своем стиле: — Скоро придет желтое чудовище… Так написано в Библии…
К обеду у нас появился поручик Чакыров. Правда, ему не нужен был ни отец, ни кто другой из наших, он искал капитана Стоева, который целое утро развивал бурную деятельность, прерываемую ненадолго, через определенные интервалы, ради удовольствия поговорить с мамой: он собственноручно расставил посты у ограды, выбрав для них подходящие укрытия, как будто питомник подвергнется нападению, потом в прохладе беседки он выпил с мамой кофе и после ее настоятельных просьб съел кусочек домашнего кекса, который провозгласил «шедевром кулинарного искусства», потом, без особой нужды, обошел посты, только затем, чтобы еще раз напомнить приказ «стрелять без предупреждения», потом в сопровождении мамы осматривал дом, который в первую же минуту, как только он увидел его, показался ему похожим на «английский средневековый замок», но рассматривать в нем, по существу, было нечего, кроме отцовского кабинета, остававшегося закрытым и перед капитаном, потом он развернул на столе в гостиной топографическую карту и глубокомысленно стал изучать ее. За этим занятием его застало приглашение на обед, которое, едва раскрывая рот, прошипела ему Мичка. Он ответил категорическим отказом, но после бесконечных галантерейных ломаний согласился что-нибудь пожевать вместе с нами, «чтобы не обидеть хозяйку, поскольку чувствует себя польщенным ее приглашением разделить с ней трапезу…».
В столовой находился поручик Чакыров, который привык являться к нам в дом, как к себе; пораженный атмосферой благопристойной церемонности, охватившей его уже у дверей, он вдруг забыл, с какой целью явился сюда. Пока он приводил в порядок свой расстегнутый, измятый мундир, мешком висевший на его худых плечах, пока он дрожащими пальцами нащупывал пуговицы, его смущение вылилось в первую фразу: «На здоровье, пейте на здоровье…» — она показалась такой неуместной и простецкой среди таинственного полушепота гостей, что понадобилось две-три минуты, чтобы за ней последовало более галантное «мне очень приятно видеть вас в окружении…», завершившееся каким-то неясным бормотанием, из которого никто ничего не понял.
Чакыров был последним — четвертым, — притом болезненным, ребенком самого крупного в городе фабриканта тканей. Под влиянием скверно усвоенной германской педагогической школы старый Чакыров выработал свой собственный метод воспитания, согласно которому ребенку необходимо прививать качества, ему от природы не свойственные. По этому принципу, соблюдаемому с фанатичным упорством, фабрикант сделал своего старшего сына, не отличавшегося особым пристрастием к интеллектуальным занятиям, адвокатом, передал ему дела фирмы и готовил его себе в заместители, а двух дочерей, хорошеньких провинциальных кокеток, послал за границу учиться истории и философии — правда, через год он получил известие об их замужестве, одна вышла за француза, другая — за итальянца, оба были благородного происхождения, но без денег, война, скорее всего, разбросала их по фронтовым дорогам, так что вполне возможно, что дочки стали уже вдовами…
Самому младшему сыну с детства определена была военная карьера. Для того чтобы приучить будущего офицера к казарменной жизни, папаша заставлял младшего Чакырова ходить зимой легко одетым, что обычно кончалось ангиной или пневмонией, спать на досках, мыться ледяной водой и до умопомрачения заниматься физкультурой. И так как все это было ему ненавистно (с детства его привлекали книги) и прихоти отца он исполнял по принуждению, то, став уже взрослым и получив звание поручика, Чакыров успел еще больше расстроить свое физическое здоровье, а дух его тем временем угнездился в романтической лени и никак не желал выбираться оттуда.
В военном училище над ним постоянно подтрунивали и делали козлом отпущения перед начальством, если не было другого выхода из конфузной ситуации, но при этом с охотой принимали в любую компанию, потому что он был щедр. Попав на чуждую ему стезю благодаря родителю и по безволию своему неспособный что-либо изменить, поручик Чакыров принял свою судьбу с покорностью обреченного, однако покорность его порой взрывалась расточительными кутежами, которые по крайней мере приносили ему минуты забвения. Сделав над собой непривычные усилия, он научился держаться после перепоя, не терять самообладания в самые критические минуты дружеских «бесед» и трезветь без жалоб. Вопреки абсолютной непригодности к офицерским обязанностям его ожидала блестящая военная карьера, обеспеченная влиянием и связями старого фабриканта, — но тут в его судьбу вмешались женщины. Дело в том, что дамы легкого поведения, постоянно обслуживавшие компании местных кутил, не удовлетворяли стремления поручика к возвышенному. В нем сохранялась искра наивного юношеского романтизма, который был, по мнению Чакырова, высшей ступенью его духовного развития, порой гаснувшего в оргиях и тем сильнее мучившего после. Новоиспеченный поручик, получив назначение в штаб армии (он располагался в нашем городе), увлекся какой-то воспитанной и добродетельной девицей, тяготившейся своей добродетелью. Роман вполне мог бы закончиться тривиальным браком — семья девицы (отец ее торговал межами) была не прочь породниться с могущественным фабрикантом, да и тот надеялся, что женитьба наставит сына на путь истинный, — однако поручику подобная развязка была не по вкусу. Желая походить на каких-то литературных героев, о которых он знал понаслышке, Чакыров бежал со своей избранницей, не предупредив об этом начальство, скрывался где-то дней десять и возвратился, чтобы попасть под военно-полевой суд за самовольную отлучку. Рассказывали, что опозоренная навеки девица не захотела больше видеть своего возлюбленного и оказалась не то в монастыре, не то в сумасшедшем доме.
Пришлось старому Чакырову развязывать кошель, он и в столицу поехал, нажал на кого следует через своих авторитетных знакомых и вызволил сына из-под суда — за ним сохранили чин поручика и сунули на минеральные ванны, где был пост из пятнадцати солдат. Служба не соответствовала его офицерскому званию, но давала известные преимущества — это была полнейшая синекура, так как ванны были довольно далеко от гарнизона и штаба, и Чакыров, обретя свободу и самостоятельность, не должен был каждый день мелькать перед глазами завистливых коллег. Да и папаша был доволен — ванны близко от города, так что можно при случае проконтролировать непутевого сынка, ну и, кроме того, природа, чистый воздух, опять же трудно найти компанию для игры в карты или для кутежей — это в какой-то степени насильственное заточение должно было принести пользу.
Однако, что касается последнего пункта, старый фабрикант в своих ожиданиях обманулся. Сам поручик, связанный по рукам и ногам, не решался, да и лень ему было, бегать в город, до которого был час езды, зато компания выросла вокруг него незамедлительно — как грибы после дождя. Поп из Налбантларе, господин Славчев и мой отец составили общество, которое вполне могло удовлетворить скромные запросы поручика, и тот умело руководил бы им, используя свой богатый опыт в этой области, если бы его не одолели страхи по поводу собственного здоровья. Одиночество и хроническая праздность вынудили его обратить взоры внутрь себя, он привык прислушиваться к любой боли, бередить и растравлять ее, анализировать и строить страшные предположения о самых разных и, разумеется, неизлечимых болезнях. Показаться врачу и получить подтверждение своим предположениям он боялся, поэтому окружил себя медицинскими книгами и всякими лекарствами, которые иногда выписывал из-за границы через Красный Крест. Поглощенные — книги в переносном, а лекарства в буквальном смысле, — они усиливали его страхи, потому что он не имел ни соответствующей подготовки, чтобы ориентироваться в медицинских лабиринтах, ни достаточной воли, чтобы соблюдать хоть какой-то режим.
После изнурительных попоек Чакыров день-другой пластом лежал в своей комнатке, торжественно клянясь голым стенам больше не брать в рот ни капли алкоголя, беспрерывно глотал лекарства и приходил в ужас от мысли, что в любую минуту он может умереть от инфаркта, инсульта, воспаления печени или еще от десятка болезней, которые притаились в его организме. Кошмары овладели им до такой степени, что спастись от них можно было, только сколотив небольшую компанию и пустившись во все тяжкие — пока шел кутеж, он чувствовал себя молодым, затем стенал о погубленной молодости, и заканчивалось все фальшивым бахвальством: «Живем один раз». Но все чаще он принимал участие в ночных кутежах по привычке, пассивный и унылый, подчиняясь собутыльникам, поглощенный мыслями о своем расстроенном здоровье.
Очевидно, накануне вечером поручик Чакыров снова крепко «поддал» — его серое лицо с эффектными темными кругами под глазами сложилось в плаксивую гримасу невероятной жалости к себе; он двигался медленно и осторожно, будто боялся разбить что-то внутри себя, и с болезненной остротой реагировал на внешние раздражители, не в состоянии отвечать на них соответствующе. Когда наконец Чакыров вкривь и вкось застегнул мундир и направился к столу, он с ужасом понял всю бессмысленность своих усилий — мундир нужно было снова расстегивать.
— Поручик, — голос капитана Стоева заставил его вздрогнуть, — мне кажется, вам необходимо представиться высшему чину!
— Так точно, господин капитан, виноват… — Бедняга попытался выпрямиться, но зашатался, чем вызвал саркастическую усмешку на лице мамы. — Поручик Чакыров, командир поста охраны минеральных ванн. Разрешите остаться?
— Вольно, — равнодушно ответил капитан Стоев.
Поручик поколебался — сесть ли ему между мной и мамой или между отцом и капитаном, но обе позиции показались ему почему-то неудобными, и он приютился на углу стола, чем вызвал фамильярное замечание Мички:
— Чакыр, так ты никогда не женишься, на всю жизнь останешься старым холостяком!
Чтобы пресечь эту тему и положить конец беспардонности нашей Мички (ей все прощали, потому что другой она быть не могла), поручик Чакыров решился оповестить общество о цели своего прихода — он, видно, надеялся исправить впечатление, которое произвел на присутствующих, поэтому чуть выпрямился и с какими-то даже героическими нотками, не соответствовавшими его помятому виду, изрек:
— Господин капитан, имею честь предоставить в ваше распоряжение своих солдат. Мы все горим нетерпением поскорее встретиться с врагом!
Прожевав кусок жаркого, капитан Стоев слегка постучал вилкой по тарелке, дабы прервать тираду, но Чакырова уже прорвало. Он имел довольно смутное представление о положении на фронте и свое неведение старался компенсировать высокопарностью, которую черпал из бегло прочитанных газет, и поэтому так неестественно прозвучало из его уст:
— В эти минуты Родина нуждается…
— А где вы были вчера, поручик, во время боя? — с досадой прервал его капитан Стоев. — Вот тогда вы могли быть нам полезны.
— Не было же никакого приказа, господин капитан, — попытался оправдаться побледневший поручик. — Я боялся помешать операции, но теперь я готов…
— Вы напрасно беспокоитесь, справимся и без вас, — как ножом отрезал капитан, даже не повысив тона и продолжая так же размеренно жевать.
В наступившей вслед за этим невыносимой тишине поручик Чакыров сжался, съежился; готовый от стыда залезть под стол, он попытался найти опору, но ножи и вилки, выскальзывали у него из рук, и, пробормотав что-то о делах и обязанностях, почти не прикоснувшись к еде, он побрел к дверям.
— Вы опять забыли устав, — напомнил ему капитан Стоев, а Мичка повторила свое пророчество о приходе желтого чудовища…
В установленные заранее вечера рыжий Кольо выбирался из своей комнатки при конюшнях и, тихо насвистывая, углублялся в аллею. Я представляю себе, как все было: подойдя совсем близко к ограде, он прятался в тень деревьев и замирал, сосредоточенно прислушиваясь к чему-то и оглядываясь вокруг. Конечно, в первые секунды ему казались оглушающе громкими бульканье Тунджи, возня мелких зверьков в траве, глухой шум птичьих крыльев в небе, но постепенно звуки таяли, занимая свое место в ночи, и сквозь них рыжий Кольо готовился услышать то, что ему было нужно. Остальное расстояние до места встречи — у большого белого камня близ ограды — он преодолевал на цыпочках, чуть пригнувшись, радуясь охотничьей легкости и ловкости своего тренированного тела.
Порой ему приходилось ждать довольно долго. Тогда он ложился на землю, лицом к небу, но светлые звезды не мучили его воображения и не рассеивали внимания; мысль его не искала путей во вселенную, не пыталась проникнуть в загадки бытия, ее не смущали чудеса необъятных миров — рыжий Кольо просто отдыхал после дневных трудов, мог даже задремать, но чувства и ощущения его были обострены — он ждал условного сигнала. Наверно, где-то в глубине души он ощущал и легкий страх, ведь он очень хорошо понимал, если его застанут здесь, да еще с хлебом и едой, ему придется как-то объяснять свое присутствие — правда, объяснений никаких не было, или, вернее, они были так наивны, что им никто все равно не поверит, но рыжий Кольо повторял и повторял их про себя, как бы репетируя возможную сцену.
Он запрещал себе думать о том, что с ним будет в случае провала, ему помогала самодисциплина, да и отсутствие фантазии, однако он не раз слышал о том, как поступают в селах с ятаками[8], и тут не нужно было особого воображения, чтобы поставить себя на их место.
Уханье филина не удивило ночного мира, и кукование кукушки было таким же естественным ответом ему. Чья-то тень так стремительно и бесшумно пересекла шоссе, что рыжий Кольо подумал: уж не показалось ли ему, и еще сильнее напряг слух и зрение. Через несколько томительных минут возле ограды затрещали ветви, в темноте возникло еще более темное пятно, и теплым человеческим дыханием пахнуло в лицо Кольо.
— Здравствуй, товарищ, — шепотом произнес человек. — У вас все спокойно?
Не знаю, так ли именно все было, но рыжему Кольо наверняка очень хотелось попристальней вглядеться в его лицо, узнать его или познакомиться с ним и поболтать, но вместо этого он стал набивать его ранец хлебом и едой, быстро и четко сообщая сведения о расположении войск и жандармерии в округе, о прошедших по шоссе соединениях, о настроении людей — и торопить его с уходом.
Они пожали друг другу руки, и только тогда рыжий Кольо решился робко спросить:
— Когда же придет и мой черед уйти к вам?
— Здесь ты нужнее, товарищ, — был строгий ответ. — Потерпи еще немного, конец близок.
— Большой привет товарищам, — прошептал на прощание рыжий Кольо, прошептал очень тихо, скорее для себя и понес свои слова в обратный путь, до маленькой комнатки при конюшнях.
Мне уже трудно провести грань между тем, что рассказывал мне сам Кольо, и тем, что я дофантазировал, да и так ли уж это необходимо? Придирчивые критики могут обвинить меня в смещении точек зрения и формально будут правы. Литературное произведение, дескать, имеет свои законы, и если повествование ведется от первого лица, и если это «я» всего-навсего пяти-шестилетний мальчишка, то события должны проходить только через его восприятие, соответствовать его чувствам, не превышать его возможностей. Все это так, но мальчишка давно вырос, и сегодня, когда я мысленно прокручиваю побледневшую от времени ленту своего детства, я хочу распорядиться ею как единоличный собственник и вернуть все подробности, прояснить все неясности, отравлявшие тогда мое неокрепшее сознание. Он позволяет себе, этот мальчуган, превратившийся теперь в сорокалетнего мужчину, отклоняться от прямолинейной хронологии событий, углубляться в никому не известные переживания, потому что герои мертвы, а переживания эти допустимы, вероятны, они основаны на переживаниях и действиях других людей. Пусть не сердятся на меня — мальчуган мечтает добраться до самой сути своего прошлого, повернуть ключ в Главных воротах и оказаться там, где его ждет нечто новое и неиспытанное. Увы, я сомневаюсь в том, что это возможно, но по крайней мере давайте хоть разрешим ему провести этот опыт, пусть он будет хозяином этих страниц до конца повествования, и тогда… Может быть, жизнь станет чем-то похожа на литературу и будет черпать в ней стимул для своего продолжения…
…Так же таинственно рыжий Кольо обставлял и свои встречи с Миче, несмотря на то что она требовала публичности, «чтобы все люди видели». И так как ее совершенно не удовлетворяло несколько туманное объяснение конюха: «Лучше, чтобы нас пореже видели вместе, а то будут завидовать», — он вынужден был еще горячее выказывать ей свою влюбленность.
Они тоже встречались у ограды, но не возле белого камня — чувство, похожее на суеверие, заставляло Кольо избегать этого места. Они бросались друг к другу, возбужденные и жаждущие, задыхаясь, валились в траву и катались по земле, пока их безумие не истекало из потных тел. Можно предположить, что после пятой встречи у рыжего Кольо уже не было нужды разыгрывать влюбленного — он испытывал к Мичке достаточную нежность, чтобы обнимать ее без насилия над собой, он искренне говорил ей, что любит, и его уже не беспокоило, что он не думает о ней, когда ее нет возле него.
Они лежали рядом, и им было хорошо, и они могли так пролежать до конца света, и, конечно, именно это и хотела выразить Мичка, положив ему руку на грудь, вплетая пальцы в его рыжие космы, переливая в него силу своей безоглядно отдающейся плоти, но рыжий Кольо быстро приходил в себя. Он заправлял рубашку в брюки, застегивал пуговицы и спрашивал у Мички:
— Как идут дела в доме?
Для него это, однако, не был ничего не значащий вопрос, он вкладывал в него совершенно определенный смысл, которого она не понимала, но постепенно привыкала отвечать именно так, как он ожидал.
— Ничего нового, — начинала она лениво, а потом будто пробуждалась и принималась тараторить, пестрая мешанина важного и второстепенного изливалась из нее со странными сладострастными придыханиями, герои ее тирады были всегда одни и те же — мама, папа, Савичка, я и сама Миче:
— Вчера утром сделала им милинки[9], так хозяйка сказала, что они немножко подгорели. Гошенька не захотел их кушать и поднял страшный шум, а господин управляющий закричал: «Другие люди небось стебли от кукурузы едят, а вы милинками швыряетесь!» Но и он не притронулся к ним. Сидит темный как туча и молчит. А потом сказал — надо в город. Это сейчас-то, по таким дорогам в город, а? Ждут его там, как же!
Рыжий Кольо давал ей выговориться, слушал и запоминал, что ему нужно было. Он не надеялся узнать какую-нибудь особенно важную подробность, он довольствовался малым, веря, что и это пригодится его товарищам. А что до ее выдумок, так он поощрял их и даже — мягко и тактично — помогал ей сочинять новые истории, наслаждаясь ими как первый слушатель. Иногда, однако, его одолевали сомнения. Со свойственной ему крестьянской сметливостью Кольо решил, что страх, охвативший обитателей дома, позволит ему свободнее вести свои тайные дела, но активность Мички ставила его в тупик. В самом начале он сказал ей: «Пусть боятся, тогда они не будут трогать нас», и она поняла эту фразу слишком буквально и с еще большим рвением принялась «сочинять».
— Смотри только, как бы у них от страха сердце не лопнуло, — как бы в шутку предостерегал ее рыжий конюх, а Мичка принимала это как признание своих заслуг.
— Сегодня я подкинула им нового ежа, — хихикала она в кулачок, — про танк, который потонул в Тундже, а людей сожрали вампиры…
Скорее всего, это было так или почти так — слова могли быть эти или похожие, — потому что Мичка действительно во всех подробностях рассказывала нам о танке и его экипаже, съеденном вампирами.
Напрасно искала мама предсказание о желтом чудовище в своей Библии на французском языке (книга была в кожаном переплете и считалась поэтому самой ценной в доме). Мама собирала нас после обеда и, запинаясь, переводила непонятные тексты, которые не становились понятнее от подробных объяснений — скудные ее познания во французском, приобретенные у частного учителя и испарившиеся в домашних заботах, никак не могли опровергнуть измышления Мички, а воспитание не позволяло маме неправду преодолевать неправдой.
Было трогательно и смешно глядеть, как моя мама, покраснев от благородных усилий, перелистывала толстую книгу и рассеянно бормотала: «Нигде нет, нигде…» — как будто искала недостающую страницу увлекательного любовного романа — это зрелище было бы действительно очень трогательным, если бы гордость мамы не страдала при этом от неудачи и все вместе не настраивало бы ее против Мички. Мама давно уже поняла, что отец ей не опора и рассчитывать на его защиту не приходится, вот она и решила стать вместо отца главой семьи. Воюя с тенями и призраками, мама нашла в Мичке козла отпущения и срывала на ней все свое недовольство. Мама была единственной в доме, кто действительно сомневался в россказнях нашей горничной, и при каждом удобном случае она изо всех сил старалась уличить Мичку во лжи. Это могло бы создать в доме атмосферу нетерпимости, если бы маму тоже не одолевали страхи. Она должна была скрывать это, ведь она являлась неколебимой опорой семьи и дома, но ее внутренняя неуверенность делала ее раздражительной, вспыльчивой, а следовательно, и неспособной выполнить свою тяжкую миссию.
Проще всего было бы выгнать горничную, расстаться с ней раз и навсегда, а все возражения отца, которые по этому поводу могли возникнуть, сделать козырем в своих руках — например, упрекнуть его в мягкотелости, высказать ему в лицо подозрения, намеки и обиды и вынудить его отступить, — но маму не устраивало это самое простое решение проблемы. Может быть, она чувствовала, что Миче необходима ей, потому что среди хаоса бесплотных теней она была единственной осязаемой и уязвимой, да еще и сопротивляющейся, а может быть, мама надеялась, что присутствие Миче усугубит чувство вины у отца; и кроме всего прочего, выгнать Мичку на улицу было бы несправедливо, а этого мама тоже не могла допустить: она была слишком чувствительна. Короче, мама избрала иную тактику и с подозрительной настойчивостью стала проводить ее в жизнь.
Следуя своему буйному и слегка болезненному воображению, даже не пытаясь сопоставить его с фактами, мама уверила себя, что между отцом и Мичкой что-то есть. Нет, она не ревновала его, как могла бы ревновать любящая женщина, страдая и ненавидя, скорее в этом она находила подтверждение своей давней мысли о том, что брак ее неудачен, и тихо торжествовала, но в то же время ей хотелось использовать создавшуюся ситуацию. Подверженная расхожей истине, гласящей, что жена последняя узнает об измене мужа, и гордясь тем, что она «не из таких», мама постоянно «разоблачала» горничную, надеялась, что и отец в конце концов «выдаст» себя, и боялась этого, потому что лучше утешительное сомнение, нежели неизвестный конец.
— Кольо и Мичка развратничают, — говорила мама и испытующе глядела на отца, помолчав, продолжала: — Развратничают скрытно, за нашей спиной, за спиной всего питомника…
— Они ведь собираются пожениться, — после паузы с досадой отвечал отец.
— Собираться собираются, а не женятся! — злилась мама. — До каких пор это будет продолжаться?!
— Ну, назначь им срок и пожени их, — невозмутимо предлагал отец.
Его спокойствие приводило маму в отчаяние и ожесточало ее, и, так как ей необходимы были какие-то перемены, она пришла к выводу, что Мичка и Кольо — это ширма для отцовских «делишек». Правда, атаковать конюха намеками или прямыми вопросами маме не позволяла ее гордость, папа почти круглые сутки киснул в своей комнатке на чердаке, а Мичка вертелась вокруг нее, как верная собачонка. Энергия ее, не встречая препятствий, свободно проникала сквозь распахнутые двери подозрений. Каждый день после обеда мама продолжала перелистывать свою Библию в кожаном переплете, и все чаще, устав от бесплодных усилий изменить свою жизнь, она переставала обращать на нас внимание, увлекалась чтением, забывая о переводе и не вникая в смысл — ей было достаточно, что она понимала отдельные слова, — и предавалась мелодичному потоку гласных и согласных, увлекавших ее в сказочную страну, где она переживала счастливый сон своей жизни.
— Какая точность! — восхищался капитан Стоев. — Вы говорите на том прекрасном французском, какой я слышал только в Нормандии, то есть в истинной Франции…
Мы торжественно входили в дом: впереди мама и капитан Стоев, он поднял ее руку почти на уровень своих погон, отчего мама вынуждена была слегка изогнуться, за ними — мы с отцом, молчаливое, но необходимое дополнение. Вызывающе позвякивая шпорами, капитан вел свою прекрасную даму к пианино. Расстроенное, оно стояло в углу гостиной, годами к нему никто не прикасался, а теперь фальшивые звуки, похожие на звуки шарманки нищего, раздались среди нашей полинявшей мебели — безвкусного подражания венскому сецессиону, чтобы резче подчеркнуть жалкую претенциозность комнаты, а потом заглохнуть под преувеличенно громкие возгласы капитана.
— Восхитительно! Очаровательно! — кричал он, будто ротой командовал. — Я просто не мог себе представить, что в этой глухомани найду столь великолепную исполнительницу Моцарта!
Один такой миг стоил любых огорчений и неудовлетворенных претензий. Мама разрумянилась, в ее поведении проглянуло еле заметное кокетство — в нем не было подлинной непринужденности, и оттого оно казалось преувеличенным, как жеманство придворной дамы, смех ее был громким, вызывающим, и это сразу выдавало его неискренность.
Мичка обносила ликерами, приготовленными мамой, — отец морщился и выпивал залпом, а капитан Стоев медленно смаковал их и снова восхищался. Вообще он без передышки восхищался всем, однако на четвертый день его восторги несколько поблекли, ими он уже пытался прикрыть накапливающееся раздражение. Бедный капитан Стоев! Ему даже в голову не могло прийти, что за этими пламенными и многообещающими взглядами таится непоколебимое целомудрие, зацементированное чувствительными романами и мещанской средой, — целомудрие, испытанное в семейных перипетиях и вышедшее из них с ореолом самопожертвования. Появление капитана разбередило старые мамины мечты о каких-то переменах в ее жизни, но мечты эти давно потеряли силу и перестали быть стимулом для действия — мама взлелеяла их в долгие часы одиночества и тогда же пережила и даже изжила их до такой степени, что они превратились в воспоминания о несбывшемся — прекрасная почва для лени и апатии. В первый момент появления капитана Стоева она, правда, поддалась на его мнимые восторги, поверила в возможность реально пережить свои воздушные замки, но у нее не было ни смелости, ни опыта, ни умения кокетничать.
Раздрызганное пианино изнемогало под ее пальцами, нотные тетради, заботливо извлеченные из шкафа, где они пылились много лет, громоздились рядом на стульчике — все это еще можно было вынести, пока мама не решилась спеть. Даже капитан Стоев не мог сдержать иронической усмешки, а папа вдруг очнулся от своего безразличия, почувствовал, что вокруг творится нечто неладное, и, потеряв самообладание, расстроившись от необходимости вмешаться, завел разговор на чуждую ему тему, прекрасно понимая, что разговор этот может навлечь на него одни лишь неприятности:
— Господин капитан, когда же наконец вы снимете блокаду? — От смущения отец вложил в свой вопрос больше жара, чем следовало, и он прозвучал почти как обвинение. — Уже шестой день мои люди не могут попасть домой! Не пора ли подумать и о них? Что же из того, что они простые работники?
Капитан Стоев с удивлением повернулся к отцу, но, похоже, удивление его было наигранным, он надеялся услышать подобные слова, даже спровоцировал их, и теперь ему доставляло удовольствие медлить с ответом.
— Дорогой господин управляющий, — начал он театрально тягучим тоном, — неужели вы не понимаете, что я делаю это ради вас?
— Может быть, вам… нравится мое общество? — Отец с трудом соединял слова в предложения, голос его слегка дрожал, в интонации не было и намека на иронию. — И вы хотите подольше… побыть здесь?.. Право, я не знаю… как вы объясните это своему начальству?
— Оно озабочено сейчас только спасением собственной шкуры, — презрительно бросил капитан. — Как видите, и я могу позволить себе хотя бы однажды нарушить приказ.
— Вы так дорожите моим обществом? — Отцу что-то втемяшилось в голову, в тоне его снова не было ни малейшего намека на иронию. — Не правда ли?..
Два шага к окну, два шага к столу — движение, оборванное на половине, эффектная мизансцена, демонстрирующая размышление и усиливающая «драматизм» момента, потом самодовольный, полный сарказма и мрачного презрения голос:
— Это достаточно элементарно, хотя действительно ваше общество мне приятно. Я остался бы здесь подольше, если бы у меня было время. Но у меня его нет.
В тишине неестественно громко зазвучало пение мамы — это была «Форель» Шуберта, — фальшивые звуки весьма отдаленно напоминали о дивной красоте вещи; искаженные исполнительницей и тягостной атмосферой, они раздражали.
— Хватит, — тихо сказал отец, и, так как мама не услышала, он закричал: — Перестань! Довольно заниматься глупостями! Нашла время дырявить нам уши!
Капитан Стоев не счел нужным обратить внимание на его реплику.
— Вы не читаете газет, дорогой господин управляющий, иначе вы бы знали, что русские уже на Дунае! Завтра или послезавтра, самое позднее через два дня они будут здесь…
— Вы хотите сказать?.. — отец запнулся, покраснел и, наверно, почувствовал, что краснеет, отчего еще более горячий румянец залил его лицо, он покраснел как ребенок, до слез и пятен, и ему было стыдно этого румянца и мысли, которую он не мог скрыть, он умоляюще поглядел на маму — почему, черт возьми, она прекратила свое проклятое пение, и, может быть, ему хотелось убежать или провалиться сквозь землю, но он только и смог еще раз беспомощно промолвить: — Вы хотите сказать…
— Разумеется, и это элементарно, господин управляющий. Выходит, вы считаете меня… — Капитан поколебался, лоб его прорезала резкая морщина, в следующий момент он как бы отбросил колебания жестом правой руки. — «Товарищи» знают о моих заслугах, и я не уверен, что совершу по отношению к ним хотя бы одно «доброе дело». Да и, если быть откровенным, я не считаю это «добрым делом»…
Мама поворачивалась на своем стульчике то к одному, то к другому, по-женски надеясь, что они ссорятся из-за нее, и не углубляясь в суть спора, была приятно взволнована, хотя и боялась последствий, и эта боязнь выражалась в ее неудобной позе, расширенных зрачках и в пульсе на висках.
— Я почти уверен, что этот бандит-шумкарин скрывается в вашем питомнике. Я, конечно, могу приказать устроить обыск и в полчаса найду того, кто мне нужен… Таков, в сущности, был мой первоначальный план, — «кротко» заключил Стоев.
Если бы капитан стал пугать отца, тот бы немедленно отступил (безразлично, каким образом), но «кротость» капитана обманула его.
— И почему же вы не выполнили его? — с искренним любопытством спросил он, добродушно прищурив глаза, будто вел откровенную беседу со своим добрым другом.
— Тогда вы окажетесь укрывателем! — Капитан Стоев нанес свой удар, смягчив его шутливым тоном. — Надеюсь, вы понимаете, что означает такая квалификация!
Неожиданным был поворот и возможные последствия…
— Я не… не знал… — И мне показалось, что он заморгал, ослепленный блеском двустволки, как бывало когда-то на «охоте». — Я не мог знать…
В птичьем облике капитана Стоева проглянуло что-то хищное, но тут же улетучилось, смазанное внутренней неуверенностью, на лбу проступило несколько капель пота.
— Не расстраивайтесь, дорогой господин управляющий, — бросил капитан и с показной легкостью перешел прямо-таки на лирический тон. — Не вы причина моего отказа от обыска…
— Не я, да? — Папа вздохнул и, уловив новое настроение Стоева, спросил с надеждой: — А кто?
— Мне трудно объяснить вам, это не столь элементарно. — Капитан Стоев, наверно, был влюблен в это слово и повторял его с наслаждением. — Видите ли, человек мечтал о красоте, об уюте и покое, но разные сложные обстоятельства толкнули его на другой путь. И человек этот хочет в конце концов…
Самолюбование настолько овладело капитаном, что он картинно подошел к пианино и ударил наугад по нескольким клавишам. Мама, подчинившись его порыву, подобрала какую-то мелодию и заиграла едва слышно — и на этот раз в ее музыке была нежность, раздумье, доброта.
— …умереть среди красоты и уюта в покое величественного заката! Тем более что ему не остается ничего иного… — патетически закончил капитан и, может быть слегка устыдившись своего пафоса, добавил с насмешкой: — …как умереть под охраной своих «верных» солдат!
После пережитого испуга отец обрадовался подобным «откровениям», он протянул капитану руку и даже, очевидно, хотел обнять его, но капитан отпрянул с холодной усмешкой, оставив дистанцию между собой и отцом:
— Давайте повеселимся, дорогой господин управляющий! Позовите кого-нибудь из своих людей и побольше женщин — выпьем, споем…
Вскоре Мичка вернулась и сказала, что «людям не до выпивонов» и они идти отказываются. Только рыжий Кольо смущенно топтался у дверей.
— Вот вам пример, господин управляющий, как самые добрые намерения рушатся, потому что нас не понимают! Привыкли только приказы выполнять, толпа предателей!
Он вперился в рыжего Кольо и заорал:
— А ты чего здесь околачиваешься? Ты что, не солидарен со своим классом, а?
— Вы звали, — тихо ответил рыжий конюх, — я и пришел…
— Подчинился, да? Нужен ты очень! Ну да ладно, оставайся, раз пришел.
Откуда-то извлекли и Савичку — он стеснялся, с робкой деликатностью тыркался среди присутствующих и пытался найти место, где нужна была бы его помощь и сочувствие. Настроившись на кутеж, взвинтив себя до крайности, капитан Стоев хлопнул его по плечу так, что бедный маленький человечек осел.
— Ладно, господин Савичка, я знаю, что вы больны, и разрешаю вам уйти.
— Господин управляющий, — Савичка не признавал никого, кроме моего отца, — если вам неспокойно и душа у вас не на месте, я могу вам спеть…
В розовом рассветном тумане, полосами ползущем с востока — оттуда, где шла битва, — Савичка сидел на пороге своей комнаты, неудобно поджав под себя одну ногу, а вторую вытянув вперед; тело его было напряжено, как тетива лука, и близкие выстрелы отдавались в каждой его клеточке. Он видел, как какой-то человек перепрыгнул через ограду, достиг поляны и скрылся среди деревьев. Савичка даже слегка приподнялся, когда тот исчез за стволом, он ждал, когда человек появится снова, чтобы разглядеть его как следует, — Савичка ждал безучастно, не собираясь ни помешать, ни помочь ему. Наконец пришелец ткнулся носом в колени маленькому человечку и поднял глаза — в кармане он сжимал пистолет, кровь на локтях и коленях запеклась, видно было, он собирает силы для последней схватки.
— Кончено? — без всякого интереса и любопытства спросил Савичка, спросил, как спрашивают, который час или какая погода, и в сердце человека заполз холод, он выхватил пистолет и направил его в грудь Савичке, но тот повторил все так же с леденящей пустотой: — Кончено?
Человек подчинился этому голосу и пробормотал:
— Кончено…
Только тогда Савичка зашевелился, выпростал неудобно подвернутую под себя ногу, расправил плечи, потянулся, зевнул — и все это он проделал с тем же рассеянным выражением лица, ощущая почти блаженство, погруженный в себя, будто никого вокруг не было.
— Ты спрячешь меня? — У человека зуб на зуб не попадал. — Ты должен меня спрятать! — Пистолет дрожал в его руке, и он никак не мог направить его прямо в грудь Савичке.
— Убери его, — равнодушно промолвил Савичка. — Ты мешаешь мне думать.
Со стороны Япа-холма нарастал шум моторов, он достиг пронзительной высоты и низвергнулся в тишину. Человека охватила паника — он переполз через порог Савичкиной комнаты, забился в угол и, сверкая глазами в темноте, прошептал:
— Давай сюда, быстро!..
Савичка неохотно поднялся.
— Слушай, — человек изменил тактику, чувствовалось, что он готов был даже схватиться за соломинку, — если меня найдут здесь, ты погибнешь вместе со мной, понимаешь, и ты тоже!
— Я каждый день умираю по нескольку раз, — спокойно возразил Савичка.
От ужаса и беспомощности у человека начался приступ смеха, он хохотал, открыв рот и выпучив глаза, но сквозь хохот он слышал выстрел, который разносит череп этого помешанного, а потом следующий, который пробивает его собственную голову. Равнодушно выдержав его хохот, Савичка сказал:
— А теперь я должен уйти.
— Ты идешь выдавать меня? — Человек задрожал. — Ты не двинешься с места!
— Рабочий день начался, и, если я не выйду, меня будут искать, — обиделся Савичка, и впервые на лице его, похожем на маску, отразилось подобие человеческого чувства. — А так сюда никто не войдет, и ты можешь оставаться.
Человеку очень хотелось верить, да и обиженный тон Савички придавал убедительность его словам. Чтобы выиграть время, все обдумать и проверить, гость попросил плаксивым, тоненьким голосом:
— Сначала перевяжи меня. Я ранен в ногу.
От Савичкиного равнодушия и медлительности не осталось и следа, он мгновенно вскочил, засуетился, принялся ощупывать гостя там-сям, заохал, запричитал и при этом стал быстро и безостановочно объяснять:
— Для перевязки пулевого ранения нужен стерильный материал, тампоны на два отверстия, повязка должна быть ни тугой, ни слабой, рану надо промыть перекисью, или риванолем, или в крайнем случае хмелем, или в самом крайнем случае помочиться на нее и смазать йодом, водой не годится промывать, может загноиться, нельзя в первые двадцать четыре часа пить воду, это усиливает лихорадку и повышает температуру, нужно спокойно лежать, что еще, ага, если раздроблена кость…
— Ты мне лекций не читай, лучше перевяжи скорей, — грубовато прервал его человек — он позволил себе эту грубость, этот тон, потому что вдруг ощутил уверенность, и дело было не в его собственном состоянии, которое не изменилось, и не в словах этого полоумного — они ему не помогли, — уверенность появилась от желания Савички помочь ему и от этой странной смеси заботы и беспомощности, которая будто забаррикадировала вход от внешней опасности, создала в комнате атмосферу человеческого общения, а в этой атмосфере ничего не кажется слишком уж страшным; человек почувствовал уверенность — и успокоился.
Когда наконец рана предстала взору Савички, он не выдержал, пулей вылетел за порог, держась за живот, и человек сам стал делать себе перевязку, уже не слушая советов своего хозяина. Савичка закрыл дверь, велел гостю лечь на пол у кровати, чтобы не видно было из окна, и отправился куда-то с все тем же рассеянным выражением лица.
Вот так началась эта тайная жизнь Савички…
Я мог остаться незамеченным в толпе, проникнуть в самую гущу ее, слушать разговоры вокруг, наблюдать знакомые лица и не без злорадства отмечать перемены, происшедшие в них, но сквозь все я чувствовал снова одиночество и тоску и снова задавал себе все тот же вопрос: зачем я приехал сюда, зачем? — и не мог не признаться себе, что я приехал ради них. Я уже чувствовал в уголках своих губ и глаз извиняющуюся и слегка ироническую улыбочку, к которой я привык прибегать сознательно и бессознательно много раз за последние пятнадцать лет, с ней я и проник в толпу, все еще воображая, что они могут меня не узнать, а если узнают — удивятся, растеряются и выдадут себя.
Первым увидел меня рыжий Кольо, он пригладил свой вихор, и на его лице отразились не то упрек, не то сожаление: «Гошенька, а ты снова маешься в одиночестве?» Он почернел и похудел, в рыжей его гриве поблескивали белые пряди, сухие, ломкие. Возле него стоял Недков и что-то говорил ему, спокойно ожидая моего приближения. Мы не бросились друг к другу, сдержанно поздоровались за руку и замолчали. Нужно было проглотить ком, застрявший в горле, нужно было оглядеться еще и еще раз, чтобы заметить перемены и привыкнуть к ним, нужно было выкурить по сигарете, лихорадочно зажигая наперегонки спички, чтобы рыжий Кольо мог наконец сказать:
— Вот, дожили, встретились снова. Ты помнишь?
— Помню, — сказал я громко и отчетливо, так что люди, стоявшие рядом, обернулись. — Помню, но от этого мне не становится легче…
Мне не следовало бы сердиться, ведь сегодня день поминовения, сегодня мы все возвращаемся в прошлое, чтобы высечь из него искры будущего. Мне не следовало бы сердиться, потому что — и это было всегда — я выгляжу просто смешным, со временем даже в собственных глазах я стал выглядеть так, потому что — обвиняй не обвиняй себя, — вместо того чтобы докопаться до истины и что-то понять, я снова вел себя как ребенок.
Мне не следовало бы сердиться, но в моем мозгу горячими толчками билось унижение, возникшее по другому поводу и в другой обстановке и ждавшее малейшего прикосновения, чтобы проявиться и вытащить вслед за собой злость.
— Хорошо, что ты здесь. — Недков не обратил внимания на мою вспышку. — Сегодня мы чествуем и твоего отца.
…Сегодня открывали памятник, посвященный двадцать пятой годовщине битвы при Налбантларе. Снова был теплый и светлый сентябрьский день, в воздухе таяли серебряные нити, глубокое небо было прозрачно к чисто. Болота под Япа-холмом уже не было, но на поляне, раскинувшейся на его месте, снова расхаживали те же аисты, они постукивали клювами и поглядывали на нас.
— Страх лечится только страхом, — с вызовом процитировал я давно слышанное мною изречение. — Трус не может превратиться в героя.
— Не торопись, — посоветовал Недков. — Тебе просто необходимо побыть здесь.
Даже такие невинные замечания способны были задеть меня — почему все уверены, что знают, что именно мне необходимо, — и мне казалось, что и Недков, и рыжий Кольо, по сути, относятся ко мне так, будто я все еще то самое малое дитя, напуганное, жалкое, слабенькое, нуждающееся в помощи и защите.
— Мне тридцать минуло, — сказал я резко. — Кое-что я уже научился понимать!
Рыжий Кольо зябко повел плечами и молча отошел. Через какое-то время мы снова встретимся, и тогда я узнаю, что он воевал, был ранен, что Мичка вышла за другого, что он работал на строительстве, и еще много чего расскажет он мне каким-то новым — ровным и бесплотным — голосом, и я не пойму, то ли сочувствовать ему, то ли радоваться тихой непритязательности его жизни, но сейчас я был благодарен за то, что он отошел от меня. Глядя на его опущенные плечи, на его худую фигуру, тонувшую в толпе, я ждал того, что последует за этим, без всякой жалости к себе, но я уже думал не только о том, чтобы поскорее, поскорее свершилось все, что положено, — у меня появилось странное чувство, что деликатность этого человека, которую я недооценивал и о которой не подозревал, — это залог доверия.
Недков неожиданно рассмеялся и снова превратился в незнакомца, который двадцать пять лет назад, прихрамывая, появился среди нас, и, хотя он отдавал приказы, требовавшие беспрекословного повиновения, с ним пришла надежда. Может быть, сквозь все эти годы я стремился к ней, искал ее среди зловещих воспоминаний, безутешно теснимый мыслью о том, что не могу вернуть ее, и должен жить, в безысходности.
— Ты неверно воспринимаешь прошлое, — говорит Недков, — ты смотришь на него только сквозь свои собственные воспоминания. Подумай-ка хорошенько: а не хочется ли тебе самому сохранить себя в том времени, остаться там таким, как ты был тогда, маленьким, чтобы тебе сочувствовали, чтобы жалели тебя?
В моем сознании медленной вереницей потянулись те дни, их первый — видимый — план, не замутненный снами и воображением, и мне показались смешными абсурдные слова Недкова. Ведь каждый человек, хотя бы потому, что в нем силен инстинкт самосохранения, стремится избавиться от боли и стыда — даже если где-то рядом витает надежда, необъяснимым образом заключенная именно в прошлом и всегда возникающая в воспоминаниях.
— Тогда объясните мне, как его надо воспринимать, — попросил я, — может быть, все-таки что-нибудь пойму…
Недков осторожно взял меня за руку и повел к памятнику. Верх его был устремлен в прозрачное небо, а внизу застыли в порыве три огромные фигуры партизан. С непривычки наши глаза натыкались на массивные, будто нарочно не законченные изображения рук и ног, чтобы от них подняться к лицам, светившимся готовностью к подвигу.
— Что ж тут объяснять? — Недков притих перед мраморной громадой. — Объяснять нечего…
Играл военный оркестр, и в конце поляны уже завилось хоро, парни и девушки покрикивали что-то весенними свежими голосами, толпа двигалась, переливалась, шумела.
Недков подошел к подножию памятника и положил рядом с венками и букетами веточку дикой герани — я раньше не заметил цветка у него в руках. Минута повисла, как капелька нежной тишины и покоя, исторгнутая из шума и движения.
— Нечего объяснять. — Недков повернулся ко мне. — Вот перед тобой памятник — в нем нет страхов, минутных колебаний, мелких недостатков. Памятники хранят самое важное…
Он подвел меня к большой группе людей, по пути здороваясь за руку с друзьями и знакомыми. Из круга танцующих отделилась женщина его лет, потянула его за собой, увлекла и меня, поляна закачалась, и ноги мои сами отыскали нужный ритм.
— Сегодня мы чествуем и твоего отца, — сказал мне позже Недков, отирая платком пот со лба, — и Савичку, и деда Петра из Чаирлия, и тех женщин из питомника…
— Вопрос этот можно рассмотреть с другой, не менее важной стороны. — Я вдруг пустил в ход свое адвокатское красноречие. — Меня награждают, я получаю привилегии, на которые не имею права!
— Не принимай их, — нахмурился Недков, — если считаешь, что ты их не заслуживаешь.
— Дело в том, что я получаю их не за свои заслуги, — напомнил я ему. — И вообще — есть ли на самом деле эти заслуги?
— Мы снова возвращаемся к тому же. Нет однозначных поступков, понимаешь, очень часто страх и героизм тесно связаны меж собой.
Мне не хотелось больше задавать вопросов. Легенды трудно создавать, но еще труднее разрушить их. Я расстался с Недковым, примирившись с тем, что стал частицей некоего вымысла, которому лишь я один старался воспротивиться, потому что он обездолил мое детство.
Отец окончательно заперся у себя в кабинете и не выходил на послеобеденные прогулки с Савичкой, рыжий Кольо как призрак бродил по питомнику, прислушивался, присматривался, работники только и ждали, когда снимут блокаду, и в запоздалой сентябрьской жаре одна только болезнь Савички способна была хоть немного рассеять тягостное настроение — началось все с насмешек, которые затем переросли в озлобление и даже в изощренную, издевательскую жестокость. Через дорожку, по которой проходил больной, натягивали веревку — и он падал носом в пыль; подкладывали репей, когда он садился, и он вскакивал как ужаленный, с вытаращенными от боли глазами; сыпали ложками соль в его тарелку, заталкивали за воротник лягушек и ужей…
Людям казалось странным, что Савичка не бежал от своих мучителей, даже наоборот — постоянно вертелся меж ними, сам провоцировал их на шутки и, нисколько не пытаясь протестовать, терпел все их фокусы, что еще больше разжигало страсти. Каждый вечер около насоса для поливки собиралась группа самых заядлых насмешников, они окружали Савичку, и не веселый смех слышен был оттуда, а грубое ржание, хриплые резкие выкрики, до полуночи мучили они маленького человечка, и казалось, его хрупкая фигурка вот-вот будет раздавлена.
Домой Савичка приходил последним, осторожно оглядываясь, не следит ли за ним кто. Добравшись до своей комнаты, он бросался на кровать и одним лишь усталым горестным вздохом пытался изжить тяжкие впечатления дня.
Недков никогда не засыпал прежде, чем Савичка не вернется домой, но они почти не разговаривали друг с другом, пока однажды Савичка сам не начал изливаться перед гостем. Пять дней он хранил молчание, его это не тяготило — он привык молчать, но теперь чувствовал, как внутри у него что-то набухало, разрасталось и наконец вылилось наружу — это была шестая ночь.
Так и начал Савичка — вдруг, не ища сочувствия или понимания, не интересуясь даже, слушают его или нет, просто окружил сидящего напротив человека картинами своего детства, молодости, прожитых лет, и в комнате стало душно и тягостно, запахло смертью, отчаянием, нищетой.
— Никому я этого не рассказывал, — торопился он, — а теперь расскажу, может полегчает. Потому что рано или поздно приходит такой момент, когда надо сбросить с себя груз, потому что если опоздаешь с этим, то ничего уже не выйдет…
Недков решил потом, под утро, спросить, почему именно ему Савичка доверил свою исповедь, а теперь надо было только слушать. Нужно было мысленно перенестись в некий городишко у моря, и там, на окраине, у разрушенной ограды в конце улочки, затененной старой смоковницей, глазами пяти-шестилетнего ребенка следить за громадным черным человеком, похожим на разбухшего жука, петляющего в ярком свете дня. Нужно было услышать женские крики и тупые удары, раздававшиеся из деревянного домишка, после чего оттуда доносился мощный храп, а мать выбегала на порог и голосила, как по умершему.
Но самыми страшными были ночи, когда отец появлялся со своими дружками. Он поднимал мальчишку высоко над головой и, пробормотав «ублюдок», ронял его, тот грохался на пол под оглушительный хохот компании.
— Ты гляди, падает, как кошка! — орали отцовы приятели. — На четыре лапы! И отряхивается, как кошка!
— Разве он похож на меня? — Схватив ребенка за волосы, отец снова поднимал его вверх. — Эта падаль, этот плевок — разве он похож на меня?
— Не-е-ет!!! — восторженно ревели дружки. — Ни единой черточки не взял от тебя!
— А ну раздевайся! — набрасывался отец на мать. — Пусть все пройдут через тебя! Еще ублюдков нарожаешь!
Когда его, хрипящего, с проломленной головой, принесли домой, Савичка, как всегда, стоял в тени большой смоковницы и не двинулся с места — он не подошел к гробу, чтобы проститься с отцом, не проводил его на кладбище, он даже не знал, где его могила, так и стоял в тени старого дерева, ни о чем не думая, ни о ком не горюя, ни по ком не плача.
Стоя в тени большой смоковницы, видел он, как в темные ночи и светлые ночи, в теплые ночи и в студеные ночи какие-то люди снуют возле их домишка, входят вовнутрь, не зажигают керосиновой лампы, что-то там долго делают, не шумят, не кричат и так же тихо исчезают в темноте.
Под утро Недков спросит его, искал ли он когда-нибудь потом свою мать, а сейчас надо было вслед за Савичкой бежать из родного дома. Было ли то летом или весной — не запомнилось, но только тогда грело солнце, и владелец кирпичной фабрики обрадовался неожиданному помощнику: какую-нибудь работенку он, может, и осилит за хлеб, за воду. Мало, однако, было силушки у Савички, даже формовки не мог он поднять, и уже хозяину жалко было для него того каменного куска хлеба, который он швырял ребенку, как собаке, и решил он отдать мальчика цыганам — их табор проходил мимо фабрики. Но не просто так отдать, а и пользу для себя извлечь. Самая старая цыганка раздела Савичку догола, долго таращилась на него, а другие цыгане вертелись вокруг и все спрашивали:
— Ну чего, сгодится ли он для нас? Сумеет ли он наше дело справлять?
Может, цыганка что-то увидела в его глазах, а может, просто пожалела, только сказала она:
— Сможет.
Цыгане учили его, как приманивать собак и ладить с ними, как бесшумно проникать в курятники, как гладить коней, чтоб не брыкались, но при первой же краже Савичку поймали. Крестьяне избили его на площади, а когда отпустили, табор был далеко, да мальчишке уже и не хотелось догонять его.
Попал после этого Савичка к аптекарю, старому одинокому человеку, незлобивому придурку — только песик жил при нем. Помогать в аптеке мальчику не разрешалось, даже входить в нее было запрещено, и разговаривать тоже нельзя было — его царством были три комнатки над аптекой, пыльные, с низкими потолками, с маленькими круглыми оконцами, похожими на иллюминаторы, заставленные старой мебелью и полками с растрепанными книгами. Сквозь окошки скупой свет пробивался в комнату, и, если Савичке хотелось почитать, он садился у стены, где посветлее. Только книги не очень уж привлекали его, узнавал он из них разные глупости, и одна такая глупость крепко засела у него в голове. Он стал чаще вертеться в аптеке и вопреки строгому запрету прикасаться к лекарствам, даже расспрашивать о них, однажды ухитрился за спиной аптекаря схватить с полки какую-то склянку с черепом и скрещенными костями на этикетке. Он вылил половину жидкости в миску любимой хозяйской собачонки, о которой должен был заботиться и беречь ее, а вторую половину выпил сам. Собачонка сдохла, а его выходили и снова выгнали на улицу — пусть пропадает, кому до него дело…
…Ночь таяла, ее пронзали первые красные лучи с востока, поэтому Савичка заторопился, он перескакивал с разных бакалейщиков на торговцев, кузнецов, извозчиков, рыбаков, крестьян-земледельцев, с которыми он вообще не знал как и разговаривать, исколесил всю Болгарию вдоль и поперек без пользы для себя и других и наконец в нашем городе встретился с моим отцом.
— Мягкий человек господин управляющий, мягкий и не на своем месте. — Он как будто извинялся за то, что посмел высказать свои сокровенные мысли. — Я как увидел его, так сразу это понял. И что-то его все время грызет внутри, но никогда он никому не жалуется…
Тут Савичка, собственно, мог бы и остановиться, потому что рассказывать было больше не о чем, но Недков забросал его вопросами, стал выяснять подробности, не удовлетворялся приблизительными ответами, будто хотел докопаться до чего-то, чего Савичка и сам не знал.
— Если бы я умер тогда, — вздыхал белесый человечек, — я бы не мучился сейчас. А теперь я и руки на себя наложить не смогу — смелости нет больше…
В гостиничном номере, когда Савичка оставался один, он мысленно рассказывал себе самому, как чужому, всю свою жизнь и все старался понять, в чем он согрешил. Он не мог согласиться с распространенным среди несчастливых людей мнением, что появление людей на свет — это уже грех. Так он и сказал Недкову:
— Ведь человека не спрашивают, согласен он родиться или нет, значит, он в этом не виноват. Грех, значит, в другом.
— В том, что ты созрел для нашего дела, — усмехнулся Недков и не сдержался: — А почему ты именно со мной разоткровенничался? Неужто никому другому не рассказывал всего этого?
— Трудно найти людей, с которыми можно поговорить, — доверительно признался Савичка. — Да и ты тоже… неизвестно, останешься ли жив… вот сейчас постучат в дверь и заберут тебя…
Недков инстинктивно схватился за пистолет, а Савичка добавил:
— Мать я свою вижу каждый год по разу или по два. Ну, не совсем ее — одну женщину, на нее похожую, — и стараюсь, чтобы несколько дней ей было возле меня хорошо…
…В окошко проник рассвет, встреченный птичьим пением, и Недков, позабыв о пистолете, вытянулся на полу у кровати и задремал.
День начался необычно — рано утром у нас появился дед. Еще более необычным было то, что на этот раз он не расхаживал по конюшням и виноградникам, не совался в канцелярии и не интересовался садом, даже не ругался ни с кем, как он это делал обычно — просто так, для развлечения.
У Главных ворот его остановил солдат с винтовкой наперевес и предупредил, что въехать в питомник он может, если хочет, но обратно его не выпустят.
— А я не для того приехал, чтобы уезжать, болван ты этакий! — огрызнулся дед, но без прежней твердости, скорей подбадривая себя, и велел кучеру гнать коней.
Однако ему пришлось попридержать свое нетерпение — начался обыск его фаэтона. Раздраженно и непочтительно сунулся солдат внутрь, поднял сиденье и извлек оттуда три огромных чемодана.
— Человек в них спрятаться не может. — Дед совсем потерял уверенность и полез во внутренний карман за кошельком.
— Зато можно перевезти оружие, — равнодушно ответил солдат, но открывать чемоданы не стал.
Остановив фаэтон у беседки, дед велел кучеру внести в дом чемоданы и неузнаваемо тихим голосом — куда девался властный поручик времен первой мировой войны? — спросил, где мой отец. Отец уже торопливо спускался по лестнице, спотыкаясь от спешки и смущения, уже готовый принять присущую случаю раболепную позу, — и едва не потерял равновесия от неожиданности, наткнувшись на протянутую ему руку деда. Он со страхом, осторожно и нерешительно, как что-то колючее и острое, принял эту руку и позволил деду с фальшивой бодростью завершить рукопожатие.
— Вот перебрался к вам на некоторое время, — как можно мягче сказал дед, оглядывая отца с головы до пят, и даже в этот момент он не в состоянии был скрыть неприязнь, сверкнувшую в глазах. — Сейчас мы должны быть вместе, так всем будет легче.
Не проявляя больше интереса к отцу, который медленно бледнел и рассеянно кивал головой, дед подозрительно огляделся вокруг, но не как военачальник, которым он себя считал, а подозрительно и оценивающе, потом громко сплюнул — он все еще бил на эффекты! — и отправился в гостиную на свое обычное место. Тотчас же возле него появились Мичка и Савичка — они знали привычки старика, и, хотя было еще рано, она держала тарелку с салатом, а он бутылку ракии и рюмку. Махнув рукой, он прогнал их обоих и впился глазами в отца, севшего как раз напротив, будто видел его впервые: широкие плечи, мощная шея, грубо высеченная голова, дед смотрел на него, оценивая, раздумывая, а отец вздыхал, тяготился молчанием, не знал, куда деть руки и ноги, и стул под ним непрерывно скрипел.
— Сейчас мы с тобой наедине, — все еще с некоторой нерешительностью заговорил дед, — этот разговор должен остаться между нами…
Если он надеялся таким началом расположить к себе отца, то это только доказывало, как мало дед знает своего зятя. Необходимость сохранить какую-то тайну свекра, наигранная доверительность в его тоне — всего этого было достаточно, чтобы отец испугался даже самой возможности связать себя каким бы то ни было обещанием. В немом бессилии он покачивал головой, а дед воспринял это как знак согласия и продолжал более резко, скрывая за резкостью все то же смущение и нерешительность:
— Я привез немного денег и сберегательные книжки. Нужно спрятать их где-нибудь, лучше всего закопать в землю. Ты лучше меня знаешь питомник, ты можешь выбрать самое подходящее место…
— Ты с ума сошел! — закричал отец, забыв о всякой почтительности к деду. — Тут негде! Сразу же найдут!
От злости на шее старого торгаша вздулись жилы, но он сдержал себя:
— Да тут нет ничего страшного, немного денег — что особенного! Даже если и найдут, пусть себе пользуются на здоровье!
У отца не было сил возражать, но и включаться в это предприятие он не мог. С отчаянием смотрел он на возню, которая затевалась вокруг, чувствовал, как под ногами у него разверзается пропасть, в которую стремглав летят последние опоры его бытия. Само по себе предложение закопать деньги и сберегательные книжки было не бог весть что, но это лишало смысла его жизненные принципы, привитые и укоренившиеся с детства, и, кроме того, он хорошо знал, что вслед за этим на него обрушится лавина непредвиденных осложнений.
Вместе с кучером дед обошел питомник, потом они отнесли куда-то чемоданы, и старый торгаш вернулся в гостиную, где все еще сидел отец. Целый час оба провели во враждебном молчании, пока наконец явился потный, весь в пыли кучер и доложил, что «дело сделано». Получив доказательства, что ценности его в безопасности, дел попытался приободрить и отца, который от слабодушия мог выкинуть какую-нибудь глупость.
— Перемелется — мука будет, — с преувеличенной беззаботностью заявил дед. — Кто бы ни пришел — русские, французы или англичане, — как придут, так и уйдут, а деньги останутся. Еще понадобятся денежки, вот увидишь.
Как ни старался отец найти в ответ какие-то слова — не мог. Казалось ему, что им распоряжаются силы более могущественные и властные, чем его собственная воля, и ему остается только безропотно подчиняться им. В то же время ему хотелось надеяться и верить, что это дурной сон и он скоро кончится… Однако, странное дело, надежда не помогала ему и не предлагала искать выход, потому что это была утопия, и он чувствовал это, — утопия, возникшая из отчаяния и доведенная до безысходности…
— Все люди одинаковые, — продолжал излагать свою «философию» дед, — всем нужны деньги. По деньгам встречают, по ним провожают, за них и ценят тебя…
С каждой минутой отец все глубже уходил в себя, все больше замыкался. На его бледном лице появилось выражение рассеянной задумчивости — так было проще избежать столкновения с действительностью.
Неизвестно, сколько бы еще дед развивал свои теории, если бы не появление адъютанта капитана Стоева. Тот вежливо передал просьбу капитана всем собраться вечером в гостиной.
— Зачем? — не вытерпел дед.
— Мне не известна цель сбора, — щелкнул каблуками адъютант (это означало, что разговоры излишни) и удалился с непроницаемым видом.
— И зачем только мы понадобились капитану? — Дед сразу же занялся разгадкой «тайны», приобретая таким образом возможность болтать сколько влезет. — Наверно, что-то очень важное, для нас тоже, иначе зачем ему терять время…
Сделав, как обычно, скоропалительные выводы из ситуации, он быстро и легко обосновал свое предположение, что Стоев привязался к нам и хочет нам помочь, остается лишь выяснить как, но и на этот вопрос дед нашел удовлетворивший его ответ.
— В роте Стоева есть грузовики, — придвинувшись к отцу, многозначительно зашептал он. — Что ему стоит посадить нас на один из них и увезти! Он может и за границу перебросить нас!
Дед все больше увлекался своей «догадкой», и самому ему очень хотелось поверить в нее. Чтобы убедить себя и других, он подкреплял ее примерами: уже давно исчез из города начальник жандармерии, а вчера военный комендант отправился куда-то на своей машине, ясно же, все бегут от сумятицы, которая начнется тут через неделю-другую. Ну а потом, потом опять вернется порядок, люди возьмут бразды правления в руки, и жизнь снова пойдет по-старому, нужно только эти несколько недель пересидеть в тени, подальше от глаз жаждущих расправы. Деда «занесло» так далеко, что он видел себя почти спасителем общества и уже предвкушал получение еще одного ордена — за бегство.
Но тут Мичка со своим непомерным любопытством и привычкой совать всюду свой нос внесла новый элемент в стройную систему деда. Не спрашивая ни у кого разрешения, она кинулась к отцу и залопотала, что в конце плодового сада, под дичками, неухоженными яблонями, нашли свежевскопанный кусок земли! Рыжий Кольо считает, что там зарыта бомба, и хочет сообщить об этом капитану, чтобы тот прислал саперов и проверил, так ли это, но она решила сначала предупредить господина управляющего.
— Не нужно, не нужно! — дед вскочил как ошпаренный. — Стой тут, и ни с места! Нет, позови моего кучера!
Вскоре оба, дед и кучер, вернулись с тремя тяжелыми чемоданами и затолкали их под кровать в соседней комнате. Отец смотрел на них с таким страдальческим выражением лица, будто они подложили под дом адскую машинку…
С этих пор единственной заботой дела стали чемоданы.
— Может, так оно и лучше, — успокаивал он себя. — Теперь я возьму их с собой.
Он носился с этой мыслью довольно долго, подкрепляя ее множеством наивных аргументов, подобранных со страстью, но едкий дух сомнения проникал в них и разъедал уверенность деда.
— Много ли места надо для трех чемоданов? — Дед пытался сохранить остатки оптимизма. — Грузовики большие, да и на чемоданы сесть можно…
Необходимость охранять чемоданы поставила перед дедом еще более сложные проблемы. Его бросало от полной растерянности к розовым надеждам, и в этой маете он пытался подступиться к отцу, ходил вокруг и около, чтобы заручиться его поддержкой, но ответом ему было ледяное безразличие. Отец безвозвратно погрузился во мрак отчаяния. Истерика, в которую впали окружающие, уже не касалась его, но независимо от его воли она мучила, теснила ему грудь, и помимо своей воли и желания он шел к тому, чтобы совершить свой героический поступок…
По аллее к дому двигались три фигуры, за ними на горизонте горел кроваво-красный закат с золотистым столбом посредине, похожим на фонтан (Мичка сказала, что завтра будет страшная гроза); на фоне кроваво-красного заката фигуры людей выглядели безнадежно черными, обведенными тонким прозрачным огненным сиянием; трое приближались к дому, кроваво-красный закат неподвижно висел за ними, и в неподвижную траву вокруг меня с неподвижных густых ветвей бесшумно падали мушки, оставляя в воздухе еле заметные следы.
Я зарылся с головой в канавку, почувствовал запах пыли и сожженного жарой пырея и, пока на аллее слышен был скрип песка под ногами, не двигался, не шевелился. Усталые, согбенные спины были мне знакомы — поп из ближайшего села Налбантларе, смотритель минеральных ванн господин Славчев и командир поста охраны поручик Чакыров. Они подошли к кустам малины, не спеша миновали беседку, в их позах и движениях была едва уловимая скованность обреченных, они оказались у входа в дом, и на них — на рясу, офицерский мундир и светло-синий штатский костюм — упала мозаичная тень вьюнка.
Мною никто не интересовался, я был оставлен, брошен всеми среди пустоты и безмолвия, передо мной горел безжалостный кроваво-красный закат, предвещавший страшную грозу. У Главных ворот блестел штык, в гостиной, наверно, уже усаживались за стол, а через какое-то время, когда погаснет закат, в сумерках раздастся легкое позвякивание шпор. День прошел как всегда, и так же как всегда наступала ночь, а меня угнетало предчувствие, нет, даже не предчувствие чего-то определенного, а какая-то безысходная слабость, замыкающая круг, не оставляющая даже надежды проникнуть за его пределы, — убийственно, непоправимо прямые аллеи с колючим гравием, пустота и безмолвие…
Я поплелся к дому, надеясь где-то в комнатах найти маму, которая уже летела навстречу позвякивающим в сумерках шпорам, — она умела одним взглядом, легкой беглой улыбкой успокоить меня, возвратить хоть немного сил и уверенности.
Из гостиной слышался шепот, я приоткрыл дверь, и все повернули головы с изумлением и напряженным страхом, а потом снова продолжали нервный тихий разговор, лихорадочно размахивая руками и произнося слова как заклинания; откуда-то сверху на меня обрушился гнев отца, в котором звучали и униженность, и тревожная озабоченность.
— Где тебя носит? Опять розги захотел!
Штык, ружье, закат, пустые аллеи — все это завертелось у меня перед глазами, окружило со всех сторон, в комнате, которая уже не имела границ, стало невозможно дышать. Я зарылся всем существом в мамину юбку и бессильно затих — я хотел исчезнуть, скрыться с глаз долой, но мужчины тут же забыли обо мне. Все пятеро пили ракию не закусывая, без всякого удовольствия опрокидывали рюмки в рот и морщились, потом вздрагивали от головы до пят, будто ракия щекотала их, они тянулись к ней, противились ей и, наверное, долго могли бы пить, не пьянея.
— До чего мы дожили! — сопел дед. — Из-за бездарности наших правителей дошли мы до жизни такой…
— Искупаем их грешки, — слезливо жаловался смотритель минеральных ванн.
— Что нам надлежит делать, вот в чем вопрос, что нам надлежит делать? — непрерывно, как автомат, твердил поручик Чакыров. — Русские идут сюда…
— А что мы можем сделать? — хлопнул себя руками по бедрам поп из Налбантларе. — Ждать!
И снова все повернули головы к двери, а там улыбалась Мичка, наша горничная, улыбалась добродушно и располагающе, а потом спросила:
— Вам что-нибудь нужно, господин управляющий?
Она не забыла о своих обязанностях, наша горничная, она хотела услужить хозяину и гостям и никак не могла понять, почему ее пронзили взглядами, почему накинулись на нее и облаяли, как собаки, не сдерживаясь больше и не изображая вежливость, — наконец-то они нашли, на ком сорвать свою злобу, и сделали это с бессердечным удовлетворением. Уже давно в них вселилась тревога, прокравшаяся в питомник, а сейчас известие о наступлении русских оглушило их — последствия этого события казались им ужасными, особенно потому, что сроки наступления не были им известны, и это обостряло их пассивную жестокость.
— У-у, исчадие ада, яко тать явилась! — стал мелко креститься поп, злясь на Мичку еще и за то, что она прервала его в то самое время, когда он пытался смягчить напряженность момента. — Ничего нам не нужно!
— Скройся и умри! — замахнулся на нее рукой, будто это была сабля, поручик Чакыров. — Скройся и умри!
— Мать твою так, — задыхался от злости смотритель ванн, — нашла время вертеться тут…
Один лишь отец не поддавался общему возбуждению, ушедший в себя, чуждый всему, с печатью гибельного равнодушия, облагородившего его лицо — лицо человека, принявшего мученичество.
Хотя остальные не замечали разницы между ним и собою, он хотел быть таким словно бы ради меня, чтобы таким запечатлеться в моей памяти и преследовать меня в будущей моей жизни неразрешимой загадкой.
Приход капитана Стоева — прежде мы услышали легкий стук в дверь и позвякивание шпор — принес в комнату некоторый порядок и ритуальную торжественность: начищенные до синевы сапоги, выбритые до синевы щеки, чуть надвинутая фуражка, сорванная с головы с подчеркнутой галантностью, поклон маме, целование ее руки, огромная плитка шоколада «Братья Пеевы» мне, щелканье каблуками, развернутые плечи, ясный звонкий голос:
— Я просил вас, господа, собраться сегодня вечером. Благодарю за то, что вы приняли мое приглашение.
Подражая ему, утомившиеся гости попытались распрямиться и привести себя в порядок — пригладить непокорные волосы, подкрутить усы, расправить воротничок, стряхнуть пылинки, — все будто приготовились к параду или торжественному молебну, завороженные блеском капитана, в этой суете на миг поверив в чудо избавления — но не настолько, чтобы забыть свои химеры… Первым очнулся смотритель минеральных ванн и заверещал, как коза, на которую напали волки:
— Все бегут, господин капитан! Только мы медлим! До каких пор?..
— Пока будет уже поздно! — поддержал его дед.
Капитан Стоев расхаживал вдоль стола, сморщившись от шума — все четверо говорили, перебивая друг друга и не слушая его. Шум, очевидно, мешал ему сосредоточиться и выполнить до конца задуманный план, хотя чуть позже выяснилось, что план его преследовал совсем другую цель. С трудом превозмогая отвращение, он тихо, но твердо и четко произнес, обращаясь к маме:
— Мадам, когда я появился здесь в первый раз, вы угостили меня ликером из хрустальных рюмок. Если это вас не очень затруднит, я бы попросил вас сделать то же снова — момент самый подходящий.
Может быть, маме хотелось хлопнуть в ладоши или позвонить в колокольчик — это было бы в стиле просьбы капитана, — но она не была уверена, что Мичка откликнется на зов. Поэтому она встала и двинулась к двери, а я с ней, по-прежнему зарывшись в ее юбку и путаясь у нее под ногами. Мы шли неуверенными шагами — одной рукой она поддерживала и вела меня, а другую уже протянула к ручке двери.
— У вас есть превосходные соленья, — остановил нас капитан Стоев. — В такое время не следует пить без закуски.
Его голос пресек перебранку, в топкой трясине шепота снова заколебались беспокойство, страх и безысходность.
— Мы теряем драгоценное время, — прохрипел дед, взглядом он будто пытался проникнуть через стенку в соседнюю комнату, где под кроватью были спрятаны три его чемодана.
— Русские застанут нас здесь, — простонал поручик Чакыров. — Что мы будем тогда делать?..
— Встретим их хлебом-солью по старому болгарскому обычаю, — с издевкой хохотнул капитан Стоев.
— Но вы, капитан… вы… — Славчев захлебнулся чересчур сильными чувствами.
— Да я, господин Славчев, я!.. — Выпятив грудь, Стоев расхаживал по комнате, сопровождаемый укоризненными взглядами четырех пар глаз.
Задетые его сарказмом, гости почувствовали, что поведение капитана всего лишь чванство экзальтированного маньяка, который и не хочет, и не может им помочь, и они с отчаянием увидели, как уплывает от них последний шанс. Они не решались признаться себе, что капитан ничего им не обещал, и не смели подумать о том, что их ждет, они знали только одно: была надежда на спасение и нет ее, поэтому отчаяние сломило и ошеломило их на мгновение, но сильное опьянение извлекло их из шока, и потекли потоком ругательства, проклятия, стенания.
— Что нам делать теперь? — снова закричал поручик Чакыров. — Ведь русские близко!
— Ты обманул нас! — рокотал дед. — Пропадем ни за грош!
— Ваше здоровье, господа! — капитан Стоев сел наконец за стол. Хрустальная рюмка искрилась у его рта всеми цветами радуги и заливала семицветным блеском его лицо — казалось, капитан идет вдоль реки среди солнечных зайчиков. — Начинаем наш пир во время чумы!..
— Плевал я на твою чуму! — Смотритель ванн оскалил желтые зубы. — Как нам убежать отсюда теперь!
— А разве у кого-нибудь из здесь присутствующих есть необходимость бежать? — спокойно спросил капитан и, так как его никто не слышал, повторил громче: — Что вы сделали такого, чтобы убегать?
Прошло несколько секунд, пока вопрос капитана дошел до сознания сидевших вокруг стола — гвалт свернулся, подбирая свои искромсанные края, теперь на капитана, не мигая, удивленно раскрыв рты, уставились все.
— Вот вы, к примеру, господин Славчев, — нарушил оторопелое молчание капитан, — в каких грехах могла бы уличить вас новая, коммунистическая власть?
— Ни в каких, — неожиданно для себя отчеканил смотритель ванн. — Политикой я никогда не занимался, даже разговоры…
— А вы? — прервал его капитан Стоев, указывая на попа.
— Я русский, — выпятив грудь, заявил поп. — Меня не троньте!
— Ну а вы? — указательный палец перемещался дальше.
— А что я… я купец, — пробормотал дед. — Продавал германцам, так же как и болгарам, буду продавать и русским, если они пожелают…
— И я ни в чем не замешан! — Поручик Чакыров постарался перекричать всех. — Партизан я не преследовал, домов не поджигал! Я только пост наблюдения… а в самом деле, за кем мы наблюдали?.. — Он вдруг испугался своего недоумения, в котором было что-то предательское.
— Чего же вы боитесь тогда? — капитан Стоев благосклонно обошел отца, который не обращал внимания на его жесты. — «Товарищам» нужны будут «хорошие» болгары вроде вас. И я полагаю, вы будете хорошо служить им.
— В России все ели из общих котлов и жены были общие… — неуверенно промямлил смотритель ванн.
— Выходит, только у меня есть основание бояться, — напыжившись и любуясь собой, заявил капитан Стоев. — Я рассчитался с дюжиной шумкаров и столькими же сочувствовавшими. А это не так мало…
Не дожидаясь приглашения, все схватили свои рюмки — не ясно было лишь, собрались ли они пить в память жертв капитана или уже готовы были поминать его самого. Потому что благодаря своим признаниям капитан вдруг отделился от них и оказался в тупике, откуда нет выхода, и хотя некоторые из них готовы были считать его поведение героическим и, провожая его птичий профиль в небытие, испытывали нечто вроде уважения, но тот факт, что среди них есть действительно виновный и он понесет наказание, уже настраивал их против него и придавал смелости. С такой же легкостью, с какой недавно паниковали, теперь они натянули маску шутовской беззаботности — в доказательство того, что их ставка в этой игре была ничтожной и инстинкт не подвел их — такие всегда выходят сухими из воды. Они не договаривались ни о чем, не подавали друг другу тайных знаков, они просто пустились в разгул, прокричали «йо-хо-хо», стали топать ногами под столом и опрокидывать ракию рюмку за рюмкой.
Постепенно их пьяная разнузданность набирала силу, толкала их на глупости, они уже не могли усидеть на месте, издав боевой клич, они повскакали с мест — даже дед, подбоченясь, выбил деревянной ногой «Шуми, Марица», — и затопали кто во что горазд — кто казачок, кто рученицу, кто пайдушко, — не соблюдая ни ритма, ни такта, но и этого было им мало. С треском разрывая и сдирая с себя одежду, бросали ее куда попало: прочь полетели светло-синий костюм, суконный пиджак, мундир поручика, ряса. Компания оголилась до пояса, а поп — тот остался в одних кальсонах с завязками на щиколотках и разрезом спереди вместо застежки; потом они заткнули себе за пояса метлы и веники и стали похожи на каких-то неизвестных зоологии животных, но и этого тоже им было мало, нужно было что-то еще и еще придумывать; с неукротимой яростью, тяжело дыша, они оглядывались вокруг, на пути попался сундук, они распахнули его, разрыли до дна, вытащили бурнус и напялили его на Славчева. Несмотря на старания вытворить что-то особенное, отметить конец всех страхов, ограниченное воображение привело их к старым забавам — они объявили смотрителя ванн мертвецом и засуетились вокруг него, налаживая погребальную церемонию. Поручик Чакыров снова запричитал, изображая плакальщицу, дед принял позу опечаленного родственника и стал тереть глаза, а поп надел поверх кальсон епитрахиль, и началось отпевание. Перелистав псалтырь и откашлявшись, поп завел речитатив:
— «Борись, господи, с теми, кто борется со мной, воюй с теми, кто воюет со мной, возьми оружие и щит и встань мне на помощь, подними и копье, закрывая путь гонителям моим, скажи душе моей: я избавитель твой…»
Капитан Стоев сидел напротив и в такт чередовал еду и питье: глоток ракии, кусок маринованного перца, глоток ракии, кусок жареного баклажана; он казался довольным: осуществилась его идея «пира во время чумы», рядом сидел отец, лицо неподвижно, далекий от всего и от всех, он даже не моргнул, когда капитан интимно обратился к нему и высокопарно заметил:
— Симпатичные идиоты, правда?
Но чем ближе шла к концу «погребальная церемония», тем все серьезнее становились четверо участников. В глазах у них заблестели настоящие слезы, охваченные ужасом, они охали и вздыхали, только теперь осознав, что им, возможно, придется сыграть эту роль и в жизни; необычайная ситуация исторгала из их примитивных душ поистине трагедийные ноты, им уже виделось: посреди комнаты чернеет выкопанная могила, пахнет землей и тленом — приближается катастрофа, к ним идет сама смерть, таинственная, неразгаданная, предрешенная.
Не в силах больше сдерживаться, поручик Чакыров впал в безумие. Его мания собственных болезней вспыхнула с новой силой, сковала все его существо, он задрожал, доплелся до своего стула и, глотая ракию, как воду, зарыдал:
— Не хочу! Страшно умирать! Не хочу!
— Согрешил, господи, согрешил, — застонал и поп из Налбантларе, — прости меня…
Все четверо уселись вокруг стола, их потемневшие пьяные лица исказило отчаяние и унижение побежденных…
К полуночи все, кроме капитана Стоева, были пьяны. Поп и дед храпели, уронив головы на стол, где блестели янтарно-желтые лужицы; поручик Чакыров ползал по полу, он, видимо, забыл, что ему там нужно, и вертелся по кругу; господин Славчев снова принялся за свое искусство — стал изображать козу, которая зовет своего козленка, козу, которая хочет есть, козу, которую закалывают, козу, на которую нападают волки, он надувался, срывал голос — в этот вечер бедняга верещал громче, чем всегда, а мама не догадалась ему помочь обычным «Вы, господин Славчев, и вправду блеете, как коза», даже отец слегка пообмяк, но не столько от выпитого, сколько от чего-то мучившего его и ослаблявшего физически.
С внезапной решительностью капитан Стоев отважился воспользоваться моментом — он посылал маме нежные взгляды, громко делал ей комплименты на скверном французском, потом одним духом выпил рюмку ракии, всем своим видом демонстрируя, что это последняя, и двинулся к нам.
— Ну наконец-то, дорогая, мы можем ехать, — заговорил он на чистом болгарском языке, чтобы его хорошо поняли. — У южного выхода нас ждет машина и пара моих верных людей. До границы шестьдесят километров, мы доберемся до рассвета. А в Турции все пойдет как по маслу, это нейтральная страна…
Если бы обстановка была иной, а мама обладала чувством юмора, она могла бы встретить предложение капитана смехом, потому что оно было не только неожиданным, никак не подготовленным, абсурдным по идее, но и произнес его капитан так спокойно, таким уверенно-небрежным тоном, будто речь шла о приятной прогулке. Мама, однако, выслушала его серьезно, прижала меня к себе, будто я мог ей послужить щитом — весьма, надо сказать, ненадежный, дрожащий щит, — впрочем, ей не так нужна была защита, как время подумать, прикрывшись этим слабым заслоном.
Пускаясь в авантюру, капитан Стоев, наверное, предполагал встретить более энергичное сопротивление и был готов к более решительным действиям, но мамина пассивность сбила его с толку. Он стоял над нами, исчерпав свои мирные аргументы, и, не получив повода для применения силы, придумывал, что бы еще сказать, а мама все глубже впивалась пальцами в мое маленькое тело, наполняя его болью и ужасом, которые уже исторгались из меня в виде тихого, еще не набравшего силу плача. Я не совсем понимал, что происходит, но мне было страшно — в капитане замыкался для меня мир штыка и кроваво-красного заката, шоколад расползся у меня в руке и стал похож на свернувшуюся кровь, — плач, усиливаясь, уже разрывал мне грудь, и я едва уловил слова Стоева:
— У нас нет времени раздумывать. Иначе мы можем не успеть!
Молчание мамы уже можно было понять как отказ, терпение капитана истощалось, и, когда мама сказала так, будто они не однажды говорили на эту тему:
— Я не могу ехать, вы же знаете. Я не могу оставить мужа, ребенка, дом… — Стоев обрадовался, воодушевленный перспективой действовать, но на всякий случай пробормотал, где-то в глубине все еще колеблясь:
— Ребенка мы можем взять с собой, а для господина управляющего нет никакой опасности, я же объяснял…
Однако мама отрицательно покачала головой, и движение это было столь категорично, что оно не нуждалось ни в каких словесных пояснениях.
— В таком случае я вынужден применить силу! — почти с наслаждением объявил капитан Стоев, заплывая в свои воды. — Я не намерен отказываться от тебя, я потерял неделю и три часа из-за твоего целомудрия!
Он вырвал меня из объятий мамы и отшвырнул, я закричал, тогда он схватил маму за руку, принудил ее встать и притянул к себе с силой, которую трудно было предположить у него; движения его были рассчитанно легкими, будто он все это проделывал шутя и в любой момент мог остановиться — это была последняя, нелепая попытка, в которую он и верил, и не верил, поэтому сохранял за собой право отказаться от нее без унижения; пятеро мужчин зашевелились, замычали, послышался звон разбитого стекла, упал стул, и сквозь все эти внезапно заполнившие комнату звуки капитан Стоев, тяжело дыша перегаром, продолжал настаивать:
— Ну пойдем, пойдем, по крайней мере я оседлаю тебя, когда-то еще я встречу болгарку…
Было уже далеко за полночь, но никто не догадался увести меня из комнаты и уложить в постель, никто не замечал моего присутствия, и я притих среди этого кошмара, невероятно одинокий среди стольких людей. Ужасный крик мой захлебнулся и перешел в плач, передо мной быстрой чередой мелькали какие-то картины, чем-то напоминая представление пьяных гостей. Они были лишены правдоподобия, своей двусмысленностью близки театральному гротеску и, кажется, рассчитывали вызвать смех, тем более что и участники этих сцен не воспринимали события только с трагической стороны, в то время как я вздрагивал при каждом жесте, каждом слове и все ждал — вот-вот прогремит выстрел.
Дверь распахнулась, и в комнату ввалилась Мичка, растрепанная, полуодетая, с безумным блеском в глазах, однако чувствовалось, что она разыгрывает свой самый смелый номер и сама знает это и это заставляет ее играть с особым чувством ответственности:
— В комнате… у Савички… — пробормотала заикаясь она, — в окне… какой-то человек… или зверь…
— Ничего у нас с тобой не выйдет, мадам. — Капитан Стоев отпустил маму без особого сожаления, но с лица его не сошло хищное, плотоядное выражение. — Жаль потерянного времени!
— Зверь это был, зверь! — настаивала Мичка, боясь, что разговор пойдет в нежелательном для нее направлении.
— Не придуривайся! — Стоев мгновенно переключился на ее волну. — Это он, шумкарин! — Зловещий шепот не получился, шепот скорее походил на писк. Наконец-то после семи дней вынужденной сдержанности можно было поотпустить вожжи, не играть в рыцарство, потешить самолюбие, мстить, угрожать, однако угрозы его ввиду невероятности всего происходящего лопались как мыльные пузыри.
— Сейчас я наконец уберу его! И тебя, господин управляющий! Вы не нужны мне больше!
— Не надо так, господин капитан. — Дед не понял игры и подал Стоеву повод разбушеваться еще больше. — Не время… Мы можем договориться, назовите свою цену…
— Ты что, подкупаешь меня, а? — Капитан позволил себе поехидничать: — Какая валюта идет в Турции?
— Деньги везде идут, — пытался успокоить капитана дед, мысленно прощаясь со своим богатством и уже жалея, что вмешался.
— Молчать! И тебя расстреляю! Пусть все знают, что я до конца служил этой несчастной стране!
По лестнице загрохотали тяжелые сапоги, и перед Стоевым неуклюже вытянулся пожилой фельдфебель. Фуражка надета криво, к одежде пристала солома, рука, отдававшая честь, заметно дрожала — все это произвело впечатление на присутствующих.
— Господин капитан, вот этот проколол четыре покрышки и вылил бензин…
Два солдата со штыками наперевес вели рыжего Кольо, хотя было похоже, что он ведет их за собой, потому что солдаты двигались как стреноженные, чуть не роняя из рук винтовки. Миче, которая последней своей выдумкой хотела спасти любимого, тихо застонала.
Новость, сообщенная фельдфебелем, не очень удивила капитана Стоева, но для приличия он растолкал всех и кинулся к дверям; добежав до порога, он внезапно остановился, обернулся и закричал:
— Фаэтон, Минчев, фаэтон! Скорее запрягайте коней!
Позже, на допросе, фельдфебель Минчев показал, что Стоев не собирался бежать за границу. Он был больше всех виновен, но меньше всех знал положение на фронтах — неискушенность в вопросах политики сделала его простым исполнителем приказов высших инстанций, а когда их не стало, он решил скрыться где-нибудь в округе, пока не придут англичане или французы, чтобы сдаться им. Он, без сомнения, верил, что он в полной безопасности, поэтому и позволял себе ломать комедию, скрывая свои истинные намерения под эффектными трюками. Поломка машины ничего существенного не меняла в его проекте, и он продолжал повторять:
— Фаэтон, Минчев, нужен фаэтон!
— Зачем фаэтон, господин капитан? — Минчев наклонился к нему. — Куда мы с фаэтоном?
Трезвый тихий голос фельдфебеля вмиг охладил пыл капитана, и уже через секунду это был не тот человек, что прежде, — мундир пообвис на нем, посерели начищенные до синевы сапоги, выбритые до синевы щеки опали и тоже посерели, кожа на лбу сморщилась, и весь он стал похож на оловянного солдатика с непременной гримасой отчаяния на лице, с которого шелухой спадала лакировка.
— Господин управляющий, — капитан замахал руками перед отцом, — в питомнике все еще скрывается этот… этот, коммунистический функционер… Вы тоже об этом знаете, не так ли? Пойдем поймаем его…
Вся компания тут же отрезвела. Пытаясь подняться на подгибающиеся ноги и держаться твердо, карикатурно размахивая руками, чтобы удержать равновесие, они подтянулись к капитану и окружили его, их опухшие лица не выражали ни страха, ни вызова, скорее растерянность людей, которых извлекли из нелепо счастливых видений.
— Я всю неделю знал, что он в питомнике. — Капитан пытался подбодрить себя смехом, но, кроме того, ему хотелось слегка подольститься к остальным, потому что не исключалась возможность провести с ними еще некоторое время. — И вы все это знали. И вообще, выходит, что все мы его охраняем…
Всей компании понять бы его намерение, и тогда они, конечно, поддержали бы его игру, но им показалось, что капитан хочет встать вровень с ними и ищет себе спасения, произведя их в соучастники своих преступлений. Как по команде, все пятеро отпрянули от него, как от прокаженного, и шаг за шагом стали отступать назад, лица их замерли в трусливом отчуждении, в них не было и тени былого восхищения, они застыли перед призраком мертвеца, а где-то под этой застылостью ощущался второй пласт — облегчение и предвкушение расплаты.
— Вы, конечно, понимали, что мне нетрудно было бы найти его. — Капитан Стоев наступал на них, как будто танцевал медленный старинный танец по натертому до блеска паркету, под светом хрустальных люстр, и пластичность его движений нелепо контрастировала с неуклюжими фигурами гостей.
— Так почему же я его не искал? Почему не арестовал, а? Почему? Почему вы не спрашиваете меня об этом?
Его вопросы отскакивали от стены, к которой прилепилась вся пятерка, не вызывая у нее интереса и не разрушая плотной неподвижности группы.
— Может быть, так мне легче будет расправиться со всеми вами, не правда ли? — Капитан по всем правилам своего «театра» переходил от вопля к шепоту, и где-то на самых глухих и низких нотах у него пробудилось осознанное желание разыграть оскорбление, а потом и убийство. Впрочем, может быть — кто знает, — это был не только фарс, который он хотел доиграть до конца, но и расчет: если возникнет свалка, он успеет незаметно скрыться… С вызывающе злым смехом, бравируя умением мгновенно фиксировать все вокруг, Стоев оглядел комнату — мама в позе недоуменного отчаяния, я, хнычущий в углу, два солдата со штыками наперевес, между ними рыжий Кольо в расстегнутой на груди рубашке и с непокрытой головой, а в двух шагах от него Мичка, всем своим существом устремленная к любимому, перед ними фельдфебель, стоящий «вольно», и пятеро, скорчившиеся у стены, — немая сцена, в которой, право же, смешного было больше, чем грустного, потому что статичность в этих условиях делала смешным даже самый трагический жест.
— Не-е-ет… — зашептал капитан, переходя из одного «состояния» в другое, как настоящий актер. — Нет! Я так не уйду! Сначала я расстреляю вас, всех вас расстреляю!
Для пущей убедительности он расстегнул кобуру, выхватил пистолет и выстрелил в потолок.
— Вперед, всем выйти! Я перебью вас во дворе, чтобы не изгадить дом!
Оба солдата и фельдфебель, воспринявшие слова своего командира как приказ, нацелили оружие на людей. Все пятеро сжались еще больше, каждый норовил спрятаться за спину другого. Вдруг от них отделился отец, какая-то волна — это были и еще не отшумевший алкоголь, и только что прозвучавший выстрел, и затаенная ненависть, вдруг бросившаяся ему в голову, — подняла его и поставила перед капитаном, беззащитного, одинокого.
— Хватит кровопролития, господин капитан, — глухо проговорил он. — Неужто вы не устали!
— А вот тебя я расстреляю первого, господин хороший! — Капитан раздавал приговоры со свирепым удовольствием, словно это были награды.
— Ступайте вперед, я отправлю вас к праотцам во дворе!
И хоть свой приказ капитан произнес, насмешливо сморщив нос, оба солдата и фельдфебель, не раздумывая ни минуты, штыками принялись подталкивать людей к двери.
— Никто отсюда не выйдет! — закричал отец. — Пока еще я здесь управляющий!
Рыжий Кольо проскользнул между солдатами назад и приготовился к прыжку, но отец не видел этого. Он сделал шаг в сторону капитана и оказался совсем рядом с ним. Сильное тело отца пахло алкоголем и по́том, оно надвинулось на тощего капитана, и тот вынужден был отступить, на его лице появилась гримаса брезгливости и отвращения, он театрально простонал, делая вид, что его теснят, и с укоризной обернулся к своим подчиненным. Отец подставил свою грудь под их винтовки — это была удобная мишень, — как будто знал, что за этим последует.
Лицо его давно отметила печать жертвенной отрешенности, вознесшей его в небесные селения прежде, чем все случилось. Один из солдат автоматически размахнулся — если бы этого не сделал он, наверняка сделал бы другой. Штык сверкнул, вобрав в себя блеск люстр, и, раз навсегда покончив с идиллией у Главных ворот, тихо погрузился в человеческую плоть. Отец упал без стона, как человек, уверенный в том, что хорошо сделал свое дело, и печать жертвенности сошла с его лица. Мама отделилась от стены, страшно закричала что-то непонятное и упала на тело отца, как будто она уже проделывала это много раз в своем воображении.
— Идиот! — выругался капитан Стоев. И тут он, по-настоящему испугавшись и сознавая, что произошло непоправимое, бросился по лестнице вниз.
Вслед за ним ринулись все, я был последним, с плачем катился я по лестнице, всеми брошенный, я спасался от крови и разрушения, перила задерживали мое стремительное падение, поворот лестницы на бельэтаже сбил инерцию движения, я спасался от страшной картины разрушения, от штыка, винтовки и заката, дом за моей спиной притих, мрачный, одинокий, брошенный британский замок, а я спасался…
Уже рассвело, видно было, как капитан Стоев мчался к малиннику, а за ним бежал, размахивая шашкой, поручик Чакыров — это была классическая картина «охотник и дичь», капитан бежал слишком долго, не убегая, а поручик замахивался слишком долго, не нанося удара, в конце концов капитан запутался в кустах, упал и растянулся на земле, больше ничего не было видно, послышался лишь жалобный писк раненого зайца, Чакыров наклонился, вынес вперед правую ногу и чуть согнул ее в колене, все его существо выражало жестокое опьянение победителя, шашка равномерно опускалась и подымалась — достойный финал душераздирающей оперетки. Рыжий Кольо успел отнять у одного из солдат винтовку, тот отдал ее без всякого сопротивления, фельдфебель и оба солдата уже стояли перед ним с поднятыми вверх руками, поп из Налбантларе спохватился и повернул к дому, бормоча сквозь зубы ругательства и молитвы, а смотритель минеральных ванн Славчев глупо пялил глаза.
Я хотел убежать в другую сторону, спастись, рванулся к Главным воротам, над которыми уже не было никакого сверкающего штыка, — и попал в объятия человека, который позже назовется Недковым, а сейчас он, прихрамывая, шел к нам. Я врезался ему в грудь, мне хотелось пробить ее насквозь, оторваться от нее, я царапался, кусался, брыкался, ревел от ужаса, и злости, не отдавая себе отчета, что восстаю против кошмара своих будущих мучений, а человек гладил меня по голове и ласково шептал:
— Ишь какой звереныш… Ну, успокойся, тихо… тихо…
Из-за кустов, из виноградника и сада — будто они до сих пор прятались там — валом валили работники. Впереди шел дед Петр из Чаирлия, его белая библейская борода развевалась на ветру, от него исходили уверенность и покой, которые чувствовали все вокруг.
— Спокойно, малыш, спокойно… Чему быть, того не миновать, а теперь спокойно…
От рук Недкова, обнимающих меня, шла, лилась теплота, она притупляла, гасила мое горе горькое, я ослабел, обмяк, инстинктивно уткнулся лицом ему в грудь, прижался к нему и, свернувшись в комочек, притаился. И снова услышал над собой, как долгожданную ласку, как знак конца всем ужасам, как свидетельство выстраданного доверия:
— Ну, ну… тихо, малыш, тихо…
Недков, держа меня на руках и крепко обняв, медленно и осторожно двигался к людям, а там нас ждал поручик Чакыров в разорванном мундире, с лихорадочно блуждающим взором и опущенными, как в плаче, углами губ, из которых вылетало патетичное и неприлично веселое, не вяжущееся с обстановкой:
— Товарищи, я убил его! Убил кровопийцу капитана Стоева! Я его убил, товарищи…
Похоже, он единственный не понимал, что игра окончена, он все еще был паяцем.
От беседки отделился Савичка, глаза у него были заплаканные, он бегом пересек тропинку и юркнул в дом — внезапно выздоровевший, деятельный, почувствовавший, что он здесь необходим. За ним прокрался дед, он помедлил в доме, потом появился снова, сгибаясь под тяжестью трех огромных чемоданов — они были связаны веревкой, переброшенной через плечо. Дед огляделся по сторонам и, хрипло дыша, скрылся в саду… Сидя на руках у Недкова, я наблюдал за дедом, видел очень ясно все подробности его бегства, чтобы никогда больше не вспоминать о них.
А поручик Чакыров все кричал в исступлении:
— Я убил его! Я, я убил его!
С нежностью человека, никогда не имевшего детей, Недков передал меня на руки деду Петру из Чаирлия, ласково приговаривая:
— Ну, успокойся, малыш, тихо… тихо…
Белая борода мягко поглаживала меня по лицу, надо мной склонились косынки женщин. Огрубевшие руки бережно прикасались ко мне, сгорбленные от тяжелого, труда люди защищали меня своей непобедимой жизненной силой, а за ними стремительно двигалась фигура Недкова, от которой я не отрывал глаз, и слышался резкий его голос:
— Возьмите оружие и будьте наготове! Этих заприте куда-нибудь, чтобы не сбежали. Теперь нам предстоит самое главное!..