Милчо Радев
СНИМКА В РАМКА
София, 1981
© Милчо Радев, 1981
c/o Jusautor, Sofia
Перевод О. БАСОВОЙ
Редактор Р. ГРЕЦКАЯ
Конечно, я не забыл Матея. Но мы уже не были сослуживцами, не жили в одном квартале, и «наше» кафе заполнялось незнакомыми людьми, постоянно менявшими столики и становившимися все более шумными. Нечто подобное случилось и со мной. Постепенно с годами я стал встречаться не с теми, кого любил и уважал, а с кем попало, для препровождения времени.
Допускаю, что я просто старался не думать о Матее. Мы знакомы с детства, были в приятельских отношениях, и потом нас связывали общие воспоминания; но, едва я принимался о нем вспоминать, в моем сознании всплывал тот день, когда встал вопрос: кто «за», кто «против» и кто «воздержался». Я не один, а два раза поднял руку на уровень шеи сидящего впереди меня коллеги, градусов на сорок пять приподнял ее над подлокотником стула — на большее меня не хватило. Правда, я знал, что от моей позиции ровным счетом ничего не зависит. Дело было ясное, большинство голосов обеспечено, единодушие и гармония в нашем коллективе восторжествовали. И Матей был уволен.
Из главврача заводской поликлиники он превратился в заведующего самым обычным медпунктом на старенькой фабрике, в пятистах метрах от которой когда-то находилась городская свалка. Медпункт этот не располагал ни лабораторией, ни физиотерапевтическим кабинетом, ни медицинским персоналом — лишь полуграмотная санитарка была под его началом. Запустение, грязь по колено, стена за его письменным столом от весенней сырости стала напоминать географическую карту с меняющимися государственными границами. Получал Матей вдвое меньше, чем у нас, да и рабочие не очень-то его жаловали: им был нужен врач, а не уволенный начальник. Словом, все шло к тому, что и там он не удержится. Хорошо еще, свалка находилась под боком. Возьмет палку с металлическим наконечником и пойдет с мешком за спиной собирать бумажные отбросы.
Так складывались дела Матея — до прошлой недели…
Вторая половина выходного дня была самой приятной. Автомобили покинули город, улицы опустели, дома притихли. Теплынь — самое подходящее время ходить босиком по линолеуму или по кафелю в ванной. Положив раскрытую книгу вверх обложкой на постель, я расположился в кресле, широко расставил ноги и принялся сладко позевывать. Время было самое неподходящее для сюрпризов. Я долго, исподволь готовил себя к матчу, который должны были показывать по телевизору. Первым делом старательно зашторил окна — так я поступаю всегда, когда на улице еще светло, а я собираюсь смотреть футбол. Я хитрю. Таким образом мне удается опередить сумерки, которые просачиваются из разбитых подвальных окон, заполняют пространство, смахивающее на колодец и именуемое внутренним двором, добираются до моих ног и медленно поглощают меня.
Так вот, в этот воскресный день, занавесив окна и пододвинув массивное кресло к телевизору, я поставил перед собой пуфик, положил на него ноги и откинулся на мягкую спинку кресла. Слева от меня — столик. На нем — два бутерброда, сервелат и даже арахис. А справа — на другом столике — пепельница, стаканы. Внизу на полу — минеральная вода и бутылка водки. Она, естественно, уже почата. Когда содержимое иссякает, это хорошо: приближающийся конец может изменить вкус, даже водки.
До начала матча оставалось пять-шесть минут. Не больше. От нечего делать я развернул газету. При этом я знал, что мне нужно зажечь лампу над головой, и абажур очертит вокруг меня мягкий теплый круг. Ну а когда начнется матч, я нажму на кнопку, круг исчезнет, и я сольюсь с травяным полем, с мячом, который летает над этим полем и иногда оказывается в сетке.
Однако на этот раз я не слился. Я переворачивал Страницы газеты, больше прислушиваясь к их шелесту, чем вчитываясь в заголовки. Вдруг я почувствовал, что мои ноги ищут тапочки, и вот я уже стою у окна, поближе к свету. Создавался новый эпидемиологический центр. Так сообщалось в газете. Объединялись три столичных научно-исследовательских института, к ним присоединяли лабораторию в Варне, филиал в Русе, а также отдел социологических исследований и прогнозов, координационный центр по очистке вод и еще множество всяких лабораторий и отделений. И директором этого фантастического учреждения назначался Матей. Да-да, наш Матей. Этот чирей, который потребовалось удалить с корнем, во имя оздоровления нашего коллектива. Правда, вскоре выскочили уже не чирьи, а возник настоящий фурункулез, и мы не знали, как от него избавиться.
Спокойствия у меня как не бывало. Я отыскал телефонную книгу. Доктор Матей Христов Василев. Я не был уверен, что по отцу он «Христов», но здесь значился этот. Наш Матей. Да, это именно он. Необходимо было что-то предпринять. Я снял трубку и набрал номер поликлиники, хотя и не знал, кто сегодня дежурит. Раздался тягучий голос Колева.
— Ты прочел? — быстро, взволнованно, на одном дыхании спросил я.
Последовала длинная пауза.
Мне стало все ясно. Колев относился к числу тех людей, кто первым повел атаку на Матея. В тот день, когда его сняли с работы, Колев ходил по кабинетам и повторял: «Мы его уволили!»; через каждый шаг одно и то же: «Мы его уволили!» — и захлебывался смехом. Просто не мог остановиться, это было сверх его сил. Рот его сам по себе открывался, глаза вращались как у полоумного, а с губ срывалось: «Мы его уволили!» Он как бы давал нам понять, что именно он подписал приказ, хотя с таким же успехом и я мог бы сказать это про себя. Мы с Колевым оба — обыкновенные врачи, только я — отоларинголог, а он — терапевт. Но Колев не переставал повторять: «Мы его уволили!» При этом — что самое забавное — он приподнимался на цыпочки, чтобы казаться не только выше ростом, но и выглядеть всемогущим и грозным. Да, это было здорово смешно! Если бы он взглянул на себя со стороны, понял бы, что коротышке не следует вставать на цыпочки…
— Ну и?.. — нараспев и совершенно спокойно произнес Колев. Сейчас ему не было нужды вставать на цыпочки — он наверняка возлежал в удобном кресле.
Мне же требовалось время, чтобы прийти в себя, осмыслить новость, насколько возможно свыкнуться с ней. Безусловно, я должен был предвидеть, что, какое бы известие я ни преподнес Колеву, у него всегда будет наготове его вечное «ну и…». Почувствовав, что ему собираются сообщить что-то новое, он мгновенно, как мышь, прятался в нору. Так он защищался, новостей он не приемлет. Был уверен, что любая услышанная им весть — это непосильная ноша, которую ему придется тащить на пару с кем-то. А он не выносит дополнительных нагрузок. Вот почему на мой вопрос: «Ты прочел?» — Колев сразу ответил: «Ну и…»
Мне следовало бы предвидеть, что у Колева есть все основания возлежать, сохраняя спокойствие и невозмутимость. Уже завтра он станет всюду и всем напоминать, настойчиво и без передыху, что он и Матей — давние враги. Без повода и по поводу он будет твердить: вы же знаете, у нас с ним старинная вражда. И чем больше людей услышат и поверят ему, тем лучше. Ведь если они — враги, значит, люди одного ранга. Таков первый вывод, который рано или поздно сделает для себя каждый. Раз они враждуют, сражаются, наносят друг другу удары, следовательно, оба из одной весовой категории. Так принято в боксе, в борьбе — везде. Одним словом, Колев перейдет в более тяжелый вес.
Во-вторых, на руку ему и то, что у Матея, как у любого простого смертного, а тем более как у любого начальника, так или иначе найдутся недоброжелатели. Принципиальные или беспринципные. Большинство из них станут поддерживать Колева. Они будут бороться вместе, бок о бок, по одну сторону баррикады. Сам Матей, вполне возможно, о Колеве и думать забыл, в то время как тот приобретал новых сторонников.
И третьим преимуществом Колева будет то, что он вызовет сочувствие у людей справедливых и честных, но сентиментальных. Сочувствовать ему будут если не всегда, то по крайней мере долго. Все скажут про себя: нехорошо поступает Матей, взлетел так высоко, а продолжает сводить счеты с Колевым, третировать беднягу, который всего лишь обыкновенный терапевт. Не какой-нибудь там начальник.
Ну и, наконец, в-четвертых… Нет-нет… я еще не совсем спятил. Может, у меня и есть свои странности и недостатки, но в данном случае я, ей-богу, прав. Итак, в-четвертых. Это сам Матей. В один прекрасный день, когда будет объявлен конкурс, очень важный конкурс, конечный результат которого в значительной степени будет зависеть от Матея. Раньше всех на него заявится Колев. Придет и сядет в первом ряду. Кроткий, прилизанный, готовый снести еще одну несправедливость. Пусть он, Матей, с высоты занимаемого им положения учинит расправу над подчиненными. Пусть проявит свою мелочность. Кротко, безропотно будет взирать на него Колев и ждать решения собственной судьбы. А она — целиком в руках Матея.
— Ну и… скажешь ты наконец что-нибудь? — вновь раздался в трубке голос Колева. В его голосе мне уже послышались победные нотки.
— Скажу, но не теперь! — И я сделал самое простое — нажал на рычаг. Спасся бегством.
Я вернулся к телевизору. Там гоняли мяч. А я видел Колева, который садится в первом ряду и ожидает результата конкурса. Он, преследуемый Колев. Умеющий быть преследуемым.
Матч, естественно, я проглядел. Я, конечно, все видел, но без эмоций; а ведь именно ради них и смотришь футбольный спектакль, не так ли?
Начиная с этого дня ход моих мыслей круто изменился. Дело в том, что порой я нарушал трудовую дисциплину. Поскольку на протяжении шестнадцати лет я делаю одно и то же, то время от времени, во время работы, думаю о чем-то своем. Все эти годы я заведую отоларингологическим кабинетом. Лечу я в основном несколько заболеваний и одним и тем же методом. Изо дня в день я подхожу к двери и говорю: «Следующий!» Жду, пока пациент входит. Жду, пока выходит. Некоторые в двух словах объясняют, что с ними, другие заводят длинный разговор. И всех я обязан выслушать. Я не имею права быть нетерпеливым. Потом опускаю на лоб светоскоп, обследую нос, горло, ушной канал и, когда дохожу до барабанной перепонки, становлюсь предельно внимательным — тонкая штука эта перепонка. Во всем остальном я полагаюсь на свои руки — они знают свое дело, а мой язык — тем более. Можно грелку. Можно и соллюкс. Совершенно верно, это электрическая лампочка, она продается во всех магазинах. Подходит ко всем патронам. Совершенно верно. Большая, как айва. Начинать прогревание с пяти минут. Правильно? Да, я киваю. Наконец больной умолкает и разглядывает рецепт. Не имеет значения, когда закапывать капли, до еды или после, ведь их закапывают в нос. Он еще не взялся за ручку двери. Проверяет, все ли запомнил, не упустил ли чего. Пациент прав. Но и я тоже прав. Что мне делать в эти предолгие минуты, ставшие такими бесконечными за мою шестнадцатилетнюю врачебную практику? Немудрено, что порой я погружаюсь в собственные мысли. Поэтому иногда кажусь слегка рассеянным, даже странноватым; задаю вопрос, который задавал две минуты назад; но, как правило, быстро нахожусь, отпускаю шутку, которая воспринимается не по существу, а из-за тона, каким она произнесена; пациент понимает, что я — человек добрый, что мы станем с ним приятелями, а если я и пропустил что-то из его монолога, естественно, с каждым может случиться. Но подобные промахи я допускаю не часто. Когда я думаю о каком-нибудь конкретном человеке, о Матее, то невольно приближаю его к себе, делаю своим сообщником; но, стоит войти начальству или взволнованному пациенту, Матей перестает занимать мое воображение, медленно, деликатно отступает, незаметно сливается со стеной и остается там, похожий на фотографию в рамке.
О новом назначении Матея я прочитал в воскресенье. Как известно, день этот вполне подходящий для важных новостей. До понедельника у нас достаточно времени, чтобы выспаться, поразмышлять; неожиданность постепенно становится обыденностью, рассудок берет верх, открывая простор для невозмутимости. В понедельник можно будет наблюдать, кто из моих сослуживцев какую маску на себя напялит, кто какую роль станет играть.
Мне стоило большого труда вопреки всему не прийти на полчаса раньше, чтобы не столкнуться, как бы случайно, со своими коллегами на лестничной площадке или где-нибудь в коридоре. Но в таком случае, сказал я самому себе, я в чем-то уподоблюсь Колеву, даже буду хуже, чем Колев, потому что он, этот тип, боролся и победил: Матей уволен, а следовательно, он имел полное право расхаживать по поликлинике, кричать «ура» и ликовать. Но ведь и я присутствовал на собрании, когда увольняли Матея. Я был там. Об этом не стоит забывать. Правда, слишком поспешно подсчитали, кто «за», кто «против» — вопрос был решен и уже не имело смысла докучать людям и задерживать их. Более того, начальник здравотдела, присутствовавший на нашем собрании, сказал, что «все встало на свои места».
У меня была возможность зайти в кабинет к кому-нибудь из коллег и издалека завести разговор о Матее. Но я не умею начинать издалека, а если и пытался, то делал это так неловко, что уж было бы лучше сразу в лоб. К тому же я вечно норовил предугадать ответ — как бы соревнуясь в лицемерии.
Поэтому в понедельник я, не колеблясь, уединился в своем кабинете. Он расположен на цокольном этаже нашей поликлиники, в нем мало света, вида из окна никакого, зато стены прочные и пол прочный, как в бункере. В противоположном конце коридора — лаборатория, люди в ней — тихие, махнувшие рукой на меня. Мы здороваемся, лишь когда сталкиваемся лицом к лицу. Выше этажом — кабинеты терапевта, хирурга, гинеколога, а на самом верху — владения стоматологов и физиотерапевта. Вот и вся наша поликлиника. Шесть лечащих врачей, два стоматолога, сестры, две санитарки и две регистраторши. Мы — придаток Первой рабочей больницы. К нашему зданию преспокойно могли бы подогнать несколько грузовиков, погрузить нас со всем барахлом и переместить в один из закоулков огромной, занимающей четыре улицы Первой рабочей больницы. Это стоило бы сделать — но не делают. По сентиментальным и другим соображениям. Сентиментальным — потому что доктор Мирков, главврач Первой рабочей больницы, отдал свою молодость нашей поликлинике. Как и многие из тех, кто занимает сегодня еще более высокие посты, он также начинал именно здесь. Это первая в стране поликлиника, где после Девятого сентября лечили исключительно рабочих. Тогда ее окружал индустриальный район Софии, простиравшийся до вокзала и дальше — до сел Малашевцы и Орландовцы. Еще совсем недавно улица, где располагается наша поликлиника, называлась Мясницкой, потому что на ней когда-то были лавки мясников. Она ничем не отличалась от соседних улочек — Плотницкой, Пекарской, — такая же грязная, как они. А грязь на них была непролазная — из-за вязкой глинистой почвы. Именно здесь нашли двухэтажное строение и, поскольку по соседству строился завод, назвали поликлинику «заводской». И хотя здание явно не было приспособлено для этой цели и подле него собирались подозрительные личности, тем не менее здесь организовалась первая рабочая поликлиника, и не каждый бы рискнул взять на себя смелость ее закрыть. Таковы, так сказать, сентиментальные соображения. Существовали и другие. При всем при том, что район этот уже давно перестал быть промышленным центром Софии, здесь еще сохранились небольшие фабрики, мастерские, цеха. Рабочим, чтобы попасть в Первую больницу, нужно было тратить на дорогу целых полчаса, пересаживаясь с одного трамвая на другой. А один из главных принципов нашего здравоохранения — своевременное оказание медицинской помощи.
Таковы соображения, из-за которых сюда не подгоняли те самые грузовики. Я давно мог бы перейти в солидную клинику, но всегда предпочитал держаться подальше от высокого начальства; здесь я был сам себе хозяин. Наверно, и мои коллеги думали точно так же. Общими усилиями мы и создали наше милое гнездышко…
Итак, на следующий день после сенсационного для меня сообщения я окопался в своем кабинете, надел халат и, как обычно, подошел к двери, открыл ее и сказал:
— Следующий!
С лавки поднялся человечек, державшийся за ухо. В очереди он был первым, а не следующим, но я давно отвоевал себе право быть рассеянным в мелочах.
Я сам вызываю больных, так как «подарил» свою медсестру хирургическому кабинету. На одном из собраний я встал и заявил, что в целях экономии отказываюсь от помощника и буду работать один.
Выглядело это не очень красиво: мой смиренный вид, слова об экономии. Но выбора у меня не было. В противном случае не знаю, чем бы все это кончилось. Я уже был готов вцепиться в ее прическу и пинком под зад выкинуть в коридор, прямо в объятия больных.
Я и по сей день горжусь своей сдержанностью. Считаю, что я поступил правильно, хотя визгу было много. Я убежден, скоро и хирург взвоет от моего «подарка».
Поступить так меня вынудили две причины. Во-первых, Аделина, моя медсестра, постоянно следила за мной, оценивала мои поступки и не просто была заинтересованным наблюдателем моей жизни — она буквально села мне на голову. Я постоянно ощущал невидимый глаз радара, направленный на меня. Информация, которую она получала, тут же оценивалась ею. Фиксировалась. Я это чувствовал почти физически. Да, она ставила мне отметки. Двойку, тройку и снова двойку. Аделина не одобряла моего обхождения с больными, ее раздражали мои галстуки; у меня были и хорошие галстуки, но они, по ее мнению, не подходили к рубашкам. А если подходили, то узел был завязан неправильно. Чтобы вконец не расстраиваться, она старалась не смотреть на мои башмаки. Мужчина узнается по обуви, утверждала она. Вернее, его благосостояние, уточнил бы я, но не делал этого. Мою улыбку Аделина также порицала. Ей она казалась чересчур широкой и при этом относилась к пациентам, явно того не заслуживающим. «Еще один промах», — как бы говорила медсестра. Она смотрит в окно, а я на дверь; мы сидим почти спиной друг к другу, но я чувствую, как она выводит у меня на лопатках жирную двойку, хвост которой захватывает и поясницу.
Конечно, можно было бы свыкнуться, примириться с ее страстью все оценивать. Но не с ее услужливостью. Я не раз просил Аделину не оказывать мне услуг — я их не выношу. Пусть кричит, наговаривает на меня, лишь бы не делала мне одолжений. К примеру. Как-то в один из самых обычных дней, утром, ну скажем около восьми часов, я беседую по телефону с одним из своих приятелей. Подчеркиваю, с самым заурядным, самым рядовым и не представляющим никакого интереса для прекрасной, светловолосой и очкастой Аделины. Разговариваю по телефону и вижу, что та склонилась над карточками, целиком поглощенная цифрами, именами — она готовила какой-то отчет. Заканчиваю разговор и продолжаю прием больных.
Где-то без пяти двенадцать Аделина решает оказать мне любезность.
— Доктор… — говорит она и поднимает глаза на стенные часы, — вам нужно позвонить Петру Владимирову.
Я стараюсь дышать спокойно, глубоко и ровно. Я отчетливо помню, что четыре часа назад действительно говорил с Петром Владимировым. Но почти исключено, что называл его по имени и уж наверняка не упоминал его фамилию. Она же знает про моего приятеля все: и его имя, и отчество, и фамилию, знает его жену и место ее работы, и то, почему он мне нужен и когда мы с ним последний раз общались по телефону. Она даже может воспроизвести наш разговор и сказать, насколько он был важен. При этом милейшая Аделина даже не смотрит в мою сторону. Она вообще никогда не смотрит на меня. Сейчас она поглощена заполнением карточек, работает вовсю, но, поскольку я обещал Петру Владимирову созвониться с ним в двенадцать часов, она оказывает мне услугу и напоминает о данном мной слове. Поэтому я могу смело утверждать, что она сидит не поблизости от меня, а уселась мне прямо на голову. Она наблюдает за мной, даже когда сидит ко мне спиной. Она знает, что в данный момент моя рука тянется за ложкой, я собираюсь обследовать горло больного. И это движение, которое я проделываю по сто раз на день, она вновь и вновь отмечает про себя и заносит в свою картотеку. Фиксирует и дает оценку. Чувствуя это, я не могу сосредоточиться. Аделина и мои размышления — этого слишком много. Вот почему я пожертвовал ею.
В понедельник, на следующий день после газетного сообщения, я, открыв дверь кабинета, как обычно, произнес: «Следующий!» Я произнес эту фразу сам, но зато я один в кабинете и могу спокойно поразмышлять о Матее, ставшем важной персоной.
…Мы жили с Матеем по соседству и гоняли мяч в одном скверике. Рядом — площадь Славейкова. Высоченные многооконные здания. Пока мы гоняли тряпичный мяч, все шло гладко, но, едва приобрели настоящий футбольный мяч, не проходило дня, чтобы мы не разбили окно. Скверик, где мы играли, со всех сторон окружал густой кустарник, поначалу мешавший нашей игре — туда постоянно залетал мяч; но через несколько лет мы не без удовольствия прятались там во время игры в прятки, когда, стараясь быть незамеченными, крепко прижимались к девчонкам. А они, видно увлеченные игрой, и не думали на нас сердиться. А если и дулись, то лишь для того, чтобы подчеркнуть, что им это не очень приятно.
Матей жил где-то недалеко от меня, но где именно, я не знал. Парень как парень. Ничего особенного. В футбол играл так себе, а в прятки и вообще не играл. Забавы наши его не привлекали.
Однажды, в воскресенье, когда отца не было дома и мы думали, что он сидит в кафе «Учительская беседа», куда он имел обыкновение захаживать, он неожиданно позвонил в дверь, чего раньше никогда не делал, поскольку открывал дверь собственным ключом. В руках у него была газета. Отец сказал, что немцы напали на Советский Союз… Мы находились в том возрасте, когда уже пробиваются усы, но еще быстрее вскакивают прыщи. Пока мы гадали, что с ними делать, Матей стал тем, что для нас — несмотря на мобилизацию и тревожные вести — было самым важным. Он стал красивым, очень красивым. И сколько бы мы ни торчали перед зеркалом, ни расчесывали и ни приглаживали вихры, мы понимали, что до Матея нам далеко.
Он был высок, строен, поджар и белокур, как сказочный принц. Выражение его лица постоянно менялось: то каменело и становилось жестким, то излучало доброту и притягивало мягкой нежностью. Если его подбородок угрожающе торчал клином, то рот был мягким и всепрощающим; если нос напоминал клюв хищной птицы, то глаза действовали умиротворяюще, ласково взирая на собеседника. Трудно было определить по внешности Матея его подлинный характер, но девушки, глядя на него, ощущали в коленях слабость.
С началом войны пришли затемнения, бомбардировки, эвакуация. Потом наступил день победы, Девятое сентября, но мы к тому времени потеряли друг друга из виду. Одни служили в армии, другие учились в институте. Жизнь нас разметала…
Пролетела целая вечность, когда однажды в дверь моего кабинета на цокольном этаже заводской поликлиники постучалась лаборантка.
— В три часа после работы, — сказала она, — всем велено собраться у доктора Миркова. У нас новый главврач. Матей Христов Василев.
Я не обратил внимания на имя. Подумал лишь о том, что нас ожидают большие перемены. Одни будут против Главного, другие — за него. Поехали. Кто на собственной машине, кто на трамвае, а физиотерапевт — пешком, чтобы похудеть.
Кабинет доктора Миркова — просторный, в нем всем нашлось место. Мирков и наш будущий главврач еще не пришли. Одна из медсестер примостилась на кушетке, вернее, на металлической, выкрашенной в белый цвет спинке. Эта кушетка Миркову крайне необходима, так как он частенько остается ночевать. У него нет времени ходить домой. Он не просто руководит огромной больницей и занимается заводской поликлиникой, но буквально горит на работе. Он — энтузиаст. Есть и такие. И чудесно, что они есть. Когда он работал у нас, то, осмотревшись, увидел, что кругом строятся заводы, у которых огромные возможности. Он взял портфель и отправился туда. Хотите, чтобы у ваших рабочих была своя больница? Только для них. Хотите? Тогда выделите средства. Денег у вас много. Как это сделать? Ваши соседи, к примеру, сделали это на основании такого-то параграфа. Понадобится дополнительное разрешение — я обеспечу вам. Речь идет, как вы сами понимаете, не о роскоши: автомобилях, шторах, мебели, а о здоровье рабочих. Что вы говорите? Дело городского народного Совета? Вы правы. Возможно, они и построят. Но когда? А я утверждаю, что к тому времени, когда завод вступит в строй; больница будет готова. В двухстах метрах отсюда. Городской народный Совет? Хорошо. Я не спорю. Но в какой пятилетке? Повторяю, что с помощью плановой комиссии мы включим строительство больничного корпуса в план следующего года. Люди переглядывались, слушали и, не видя ничего противозаконного, в конце концов соглашались. Мирков опять брал портфель и прямиком в горсовет или министерство. Имеете ли вы что-нибудь против, если я за счет фондов предприятий построю больницу? Не возражаете? Стройорганизацию я уломаю. И так — от одной двери к другой. Потом опять в те же двери. На стройматериалы вы дали, а сейчас должны изыскать средства на рентген и другую аппаратуру, на постельное белье, профилакторий и на солярий. Да есть у вас деньги, есть. В прошлом году изыскали и в этом найдете. А для чего финансисты? Вот пусть они и отыщут резервы.
Маленький, толстый, почти круглый, брюки всегда приспущены, лоб в испарине; он слушает вас рассеянно и вдруг говорит:
— А теперь вкратце и с самого начала.
…Он опять где-то задержался. Мы сидели и ждали, когда же откроется тяжелая, обитая кожей дверь и войдет Мирков вместе с новым главврачом. Некоторые утверждали, что Мирков не способен сделать инъекцию, особенно в вену, — боится. Может, так оно и есть, но разве в этом дело? Неизвестно, от кого больше проку. А ведь быть полезным — самое главное. Возможно, что Мирков не умеет держать скальпель в руках и выстукивать сердце; возможно, он и чернильная душа; но тем не менее этот человек мне не просто симпатичен — я его боготворю. Его кабинет вечно завален папками. И лишь ему одному известно, где какая справка находится. Он не разрешает убирать в кабинете. Уборщицы ворчат, что это не комната, а волчье логово — в ней полно пыли и мусора. Мирков настырен, он досаждает всему управлению. Однако он один приходит на работу в шесть часов утра и уходит поздно вечером. В обед упрашивает кого-нибудь из сослуживцев купить ему бублик. За весь день — один-единственный бублик. Когда он входит в кабинет начальника управления, просит разрешения сесть: во-первых, потому что у него грыжа, которая постоянно дает о себе знать, и во-вторых, из-за язвы, которая опять обострилась. Начальник управления отругает его за наплевательское отношение к своему здоровью, пригрозит, что впредь не только не пустит к себе, но и к управлению близко не подпустит. Пусть берет отпуск и лечится. Так дальше не может продолжаться. Понятно или нет? Подобный разговор стал как бы ритуалом, повторяющимся изо дня в день. А Мирков уже торопится вернуться в свой кабинет. Там он отдает распоряжения. Одно за другим. Распоряжение о том, как следует оформлять больничный лист о временной нетрудоспособности. Разъясняет, как сделать так, чтобы больной получал его без излишней волокиты. Затем: если на заводе наберется тридцать язвенников, то и для больных, и для государства будет лучше при заводе открыть диетическую столовую: пусть деньги, которые идут на оплату бюллетеней, будут потрачены на диетпитание, что предотвратит обострение болезни. И каждый приказ он готовит месяцами, не спит, обсуждает на многочасовом заседании, из-за чего люди нервничают, а он наживает себе врагов; и все же Мирков не отступает, ни за что на свете не допустит, чтобы какой-нибудь пункт был неправильно истолкован, особенно если это нанесет вред здоровью рабочего человека. Кроме того, к нему обращались во всех запутанных случаях: кому-то определили маленькую пенсию, дали более низкую группу инвалидности; этим занимается специальная комиссия, но он советует рабочему, какое именно обследование необходимо пройти, в какие поликлиники обратиться, чтобы комиссия смогла принять правильное решение. Другой, наоборот, хочет доказать свою трудоспособность, а предприятие, где он работает, считает, что для него нет подходящей работы. И опять папки, справки, параграфы. И так каждый день, с шести утра до десяти вечера.
«Посмотри на себя, ты же бледный как смерть!» — выговаривает ему начальник управления. Все-то его ругают. Даже уборщицы и курьеры. Но, чем больше они бранятся, тем больше его любят. Качают головой и говорят: «Да…» И умолкают…
Обитая кожей дверь наконец распахивается, и первым в кабинет входит доктор Мирков, а за ним… Матей. Мой друг детства. Давно я его не видел. Думаю, лет двадцать. Я не знал, что он стал медиком. В нашем университете он не учился. Наверно, где-нибудь за границей. Он здорово изменился. Не то пополнел, не то раздался в плечах, но это был не тот Матей. Черты его лица смягчились, жесткость и доброта уже не контрастировали друг с другом — видать, время потрудилось и над ним. Если когда-то Матей был красавец, то сейчас это был бывший красавец. И если я обратил внимание на его внешность, то лишь потому, что хочу подчеркнуть, как сильно он переменился; наверное, не только внешне.
— Итак, дорогие коллеги… — Последовала пауза. Мирков всегда после слов «коллеги» умолкал, словно хотел подчеркнуть значение этого слова. — Как вам уже известно… а в нашей больнице и особенно в вашей поликлинике все становится известно заранее… с сегодняшнего дня товарищ Матей Василев становится главным врачом заводской поликлиники. Это немаловажное событие.
Потом, повернувшись к Матею, сказал:
— Я с удовольствием представляю вам моих коллег, с которыми вам предстоит вместе работать. Начнем с тех, кто сидит впереди.
И он начал. Начал и я: «Подлец».
«Этот тоже».
«Еще больший подлец».
«Любовница первого подлеца».
«Бывшая любовница первого подлеца».
«Злюка. Во всей республике подобной не сыщешь».
«Доносчик и вымогатель. Остерегайся его. К тому же страдает манией величия. Любит говорить: «Я должен тебе сказать…», потом наступает долгая пауза, во время которой ты думаешь, что он сообщит тебе что-то значительное, мудрое, а ты запишешь его откровение и повесишь на стене… «Я должен тебе сказать…» И начнет нести чушь, которую ты тут же забудешь. Вот уже десять лет жду, что он выдавит из себя что-нибудь умное…»
«А этот — просто ничтожество. Пустое место. Со всеми на дружеской ноге. Одним словом, дрянь-человек».
Последнее относится ко мне. Таким меня считают. Возможно, так оно и есть на самом деле.
Матей улыбнулся.
— Мы с ним знакомы, — сказал он.
Я задал себе вопрос: зачем он нарушает правила игры? Не стоило ему говорить, что мы знаем друг друга, и тогда он имел бы возможность получать от меня сведения, и никто не знал бы, от кого он их получает. А то взял да и ляпнул: «Мы с ним знакомы». Мои дорогие коллеги посмотрели в мою сторону и подумали: теперь по милости этого субчика не очень-то подступишься к Василеву — наш пострел везде поспел.
Думаю, пора сказать что-нибудь в собственную защиту. Действительно ли я ничтожество, всегда ли им бываю или время от времени, по необходимости или просто так, без всякой к тому надобности? Не знаю, человеку трудно судить о себе самом. Уверен лишь, что я ничего не делал для того, чтобы доказать обратное. Но второе обвинение меня задевает больше: «Он со всеми на дружеской ноге». Задевает потому, что оно в какой-то степени верно. Я в приятельских отношениях с людьми самыми различными, даже с антиподами. Но тот факт, что они недолюбливают друг друга, не дает мне права отдавать кому-то из них предпочтение. Отсюда возникает ощущение неполноты. Например, неполноты в дружбе, которую я дарю и которую дарят мне. В известной степени я — друг. Мой девиз — «я с тобой, но не твой; я с вами, но не ваш». И поскольку люди это чувствуют, то дают мне меньше, чем я жду от них; и тогда я ищу новых знакомств, но и тут не отступаю от своего принципа — точно так же, как и они в своем отношении ко мне. Это какой-то порочный круг, в котором я верчусь. Суть же этой печальной истины состоит в том, что я мало даю и ровно столько же получаю взамен. Мне следует сократить число своих друзей, но я боюсь ошибиться в выборе и оттолкнуть от себя тех, кто мне более близок. И почему, скажите, я должен во имя дружбы вставать на чью-то сторону? А нельзя ли обойтись без подобных обязательств? В свою защиту скажу лишь одно: я никогда не был двуличен. Ведь главное это, а не то, являюсь ли я всеобщим приятелем. Да, я честен со всеми, но следует признать, что всегда избегаю делать выбор, вставать на сторону того или другого, даже если оба они мои друзья и враждуют между собой. У меня есть право не принимать точку зрения ни первого, ни второго, потому что у меня собственный взгляд на вещи, хотя, возможно, это только мне кажется. Я постоянно спрашиваю себя: почему я должен во всем соглашаться с кем-то, дабы завоевать его дружбу? На чьей стороне правда? Знающих меру или бескомпромиссных? Может ли человек, не занимая крайней позиции, иметь друзей? Вы ответите: это твое личное дело. И будете действительно правы. Но я хочу оставаться другом и Кирилла, и Петра, независимо от того, что между собой они — враги. Как я могу знать, кто из них прав, и как я могу отбросить неправого, во имя того чтобы остаться в приятельских отношениях с тем, кто держит в руках знамя истины? Короче говоря, почему от меня требуют, чтобы я был судьей, в то время как я желаю быть другом? И если все-таки придется выбирать, именно другом хочу я быть прежде, а уж потом, если это потребуется, — судьей. Но сначала — доверие, дружба, а уж потом — отчуждение и осуждение.
— Итак, дорогие коллеги… — Последовала продолжительная пауза. — Меня ждут дела, а вам нужно отдыхать, поскольку завтра рабочий день.
Мирков собрал портфель, поправил подтяжки на мешковатых брюках, и его короткие толстые ножки куда-то направились. Наверно, в плановую комиссию — он решил заняться пристройкой для родильного отделения.
— Как поживаешь?
— Хорошо, а ты?
— Я тоже.
— Нужно бы увидеться.
— Да, конечно, — согласился Матей.
— В ближайшие дни, — уточнил я.
Несмотря на это уточнение, я не искал с ним встречи, более того, задерживался после работы, чтобы не столкнуться с ним в дверях.
Думаю, нет нужды обсуждать мой характер; устал я, да и бесполезно. Гораздо важнее то, что вокруг нашего нового главврача, хотя он и занимал незначительный пост — начальствовал над крохотным коллективом, — образовался вскоре вакуум, готовый заполниться не самыми подходящими людьми.
Мы с ним были знакомы давно, когда-то вместе играли, приударяли за девчонками, хотя и не очень усердно; нас связывали общие воспоминания, да и помимо них, многое другое сближало нас — приятели как-никак. И почему именно я, самый близкий ему в поликлинике человек, старался его избегать? Когда я ищу этому объяснения, все они кажутся мне неубедительными. Но одно верно и точно — из-за глупости. Постараюсь растолковать: я не искал встречи с Матеем, потому что считал неудобным сделать то, чего ожидали от меня мои коллеги… Мы садимся друг против друга, и я начинаю всех поносить. Наклоняюсь вперед, жестикулирую, шепчу, божусь, и так — пока всех не расставлю по местам… Я смотрел на себя со стороны, и мне не нравилась столь шаблонная роль. Сам не знаю почему, мне она казалась неприглядной. Но отчего же в те дни я не думал о пользе, которую мог бы принести Матею? Если бы я призадумался над своим поведением, то был бы вынужден признаться: я его избегал, дабы не нарушить красоты своего поведения. Только какая красота может быть в невмешательстве? Впрочем, человек не всегда склонен задумываться, да и не всегда ему удобно это делать.
Я сторонился Матея еще и потому, должен признать, что боялся нашей встречи… Представьте, я начинаю говорить, выкладываю ему всю правду, а он взмахом руки останавливает меня. Ему противны доносы, и он не желает, чтобы его предварительно обрабатывали… Да, я боялся, что он оборвет меня.
Это ложь, будто я избегал встречи с ним потому, что хотел, чтобы он сам разобрался во всем и подобно щенку, брошенному в воду, научился плавать.
Я уверен, что бы я Матею ни сказал, мерзавцы останутся мерзавцами, и ему их не одолеть. Я убежден в этом. Именно поэтому я и устранился, и вокруг него образовался вакуум. Единственное, что я мог бы посоветовать Матею, — стать таким, как они. Но подобного совета я не мог ему дать, поскольку не был уверен, действительно ли он не такой, как они, если не хуже. Ведь мы не виделись двадцать лет, а люди с годами меняются, все без исключения.
В один из таких вакуумных дней на пороге моего кабинета появился Колев…
В нашем скверике, что неподалеку от площади Славейкова, за кустарником, был газетный киоск. Киоскер, бледный подросток с волосами цвета соломы, наблюдал, как мы играем в футбол; он не мог себе этого позволить, поскольку должен был продавать газеты, журналы и открытки. Когда мы решили приобрести вместо тряпичного мяча кожаный, он вынул из кассового ящика сто левов, ровно столько, сколько требовалось на его покупку. Сто левов… Под Новый год мы обычно обходили несколько соседских домов с поздравлениями и получали в подарок десять — двенадцать левов, которые родители тут же отбирали и складывали на сберкнижку. За четыре лева можно было два-три раза сходить в кинотеатр «Феникс», а можно было, не дожидаясь окончания сеанса, остаться на следующий, чтобы перед началом послушать куплетиста Джипа и поглазеть на настоящую балерину; и если мы сидели в первом ряду, ее ноги оказывались на расстоянии метра от нас. Не удивительно, что сто левов представлялись нам баснословной суммой. Отец этого паренька был инвалидом войны и поэтому имел право держать киоск. Хватился ли он пропажи — осталось для нас тайной. Его сына мы прозвали «Факиром», не столько из-за ста левов и за его худобу и бледность, сколько за то, что он был нам непонятен. Отвалить столько денег и от силы два раза ударить по великолепному настоящему кожаному мячу с резиновой камерой! Он торчал в окошке и наблюдал за нами. Если у нас хватало времени обернуться, мы видели в темном дупле киоска его белые волосы. На углу наискосок от киоска находилась мужская парикмахерская, где работал наш сверстник. Крепкий, упитанный, розовощекий, он, казалось, мазал бриллиантином не только волосы, но всего себя, особенно шею. Он весь блестел: глаза, руки, зубы; только это был не естественный блеск, а какой-то жирный и тусклый… Колев как две капли воды походил на того парня. Он стоял в дверях так, будто ждал от меня, только что подстриженного, чаевых, чтобы купить себе халвы. Ту, что в банках, она тоже жирная.
— Входи и закрой за собой дверь, — сказал я ему. — А вы закройте рот… — обратился я к пациенту. — Вы у меня не в первый раз. Лечение то же: капли, таблетки, по две через каждые шесть часов, и обязательно тепло. Грелка, к примеру…
Больной сложил рецепт вдвое и вышел. Тогда я повернулся к Колеву. Он действительно смахивал на того подмастерья. В его взгляде была покорность, преданность и готовность исполнить любое ваше желание.
— Ты завтра вечером свободен? — спросил он меня.
Я тут же подумал, что он собирается попросить меня о какой-нибудь услуге. Я все чаще убеждаюсь, что, если кто-то из владельцев одной из пяти-шести машин, стоящих перед нашей поликлиникой, собирается отдать в ремонт аккумулятор, он придет именно ко мне и сообщит, что аккумулятор сел, и я предложу ему поехать вместе на автостанцию. Порой мне кажется: они обращаются ко мне за помощью не потому, что держат меня за доброго или услужливого малого, а потому, что считают человеком, подходящим для оказания им всяких мелких услуг, настолько ничтожных, что, откажи я им в этом, они ничего не потеряют. Они просто не считают, сколько раз я им отказывал. Правда, я не очень уверен и в том, что они помнят, сколько раз я соглашался. «Так ты едешь?» И я еду.
На этот раз Колева в мой кабинет привел не аккумулятор. Он приглашал меня на ужин. К себе домой. Не так уж часто получал я подобные приглашения. Мой образ жизни таков, что время, предназначенное Для ужина, как правило, я провожу в забегаловках. Поскольку получаю приглашения не очень часто, я чувствую себя неловко. Если я не спрашиваю заранее, кто там будет, то оказывается, что я должен развлекать чью-то незамужнюю или разведенную сестру или еще какую-нибудь родственницу. Но если я интересуюсь, прийти мне одному или с дамой, мне любезно отвечают: как хочешь. А это право решать самому ставит меня в затруднительное положение. Привести одну из своих бывших жен я считаю невозможным, а приход с какой-нибудь из знакомых поначалу сходит мне с рук, зато потом превращается в пытку. Женщины, сидящие за столом, не одобряют моего выбора, они не просто разглядывают мою спутницу, а буквально пожирают ее глазами. Глазами — потому что ртом нельзя. Поскольку она мне никто, то мне безразлично, терпят они ее или нет; и тогда они так на нее набрасываются, что я даю себе клятву впредь никогда не приводить с собой существо, руки у которого чересчур белы, а платье узко в бедрах, и бедра эти не только высокие, но и чуть полноватые, как у женщины. Ради собственного спокойствия я стараюсь не приводить с собой подобных девиц. Хожу в гости один.
— Значит, завтра в восемь! — повторил, уходя, Колев.
— А где ты живешь?
Он вернулся и начал объяснять:
— Улица Урвич… Ты что, не помнишь? Маленькая такая улочка, у нас там еще были занятия по травматологии.
Я сказал, что припоминаю, хотя это было не так; чем больше мне объясняют то, о чем я не имею никакого представления, тем больше запутывают…
Я отношусь к тем людям, которые не перестают удивляться переменам, происходящим в Софии. Стоит мне оказаться у отеля «Москва», я поражаюсь тому, что там, где еще не так давно были поля и огороды, теперь выросли новые кварталы. Вспомнил, конечно, и улицу Урвич. Невзрачную такую, с одноэтажными домами. Сейчас она застроена зданиями-близнецами, и, если бы мне пришлось там жить, я бы, наверное, путал свой корпус с чужими. Нашел я и дом Колева. На лестнице — линолеум, на лестничных площадках — цветы, но не ради украшения, а вынесенные сюда жильцами за ненадобностью, как и башмаки и тапки, стоявшие у дверей.
— А я вожусь с жаровней, — сообщил мне Колев. Действительно, его лицо казалось рябым от пепла: видно, с помощью газет он разжигал древесный уголь. — Проходи в гостиную.
И он указал мне на дверь с двумя огромными матовыми стеклами, разделенными белого цвета рейкой; Когда он открыл дверь, в глубине гостиной я увидел Матея. Кого-кого, а его здесь я не ожидал увидеть. Тем более сегодня, спустя три дня после назначения главврачом. За фикусом стояла женщина в белом, но я не успел ее разглядеть, так как ко мне направилась Маргарита, в длинном платье, с сигаретой в руке. Возможно, я не привык к женщинам в длинных платьях; когда я смотрю на них, мне кажется, что у них меняется походка.
Маргарита буквально повисла на мне. Если я оказываюсь рядом, она обязательно прижимается ко мне. Рукой, локтем, плечом или бедром. Но не потому, что я ей нравлюсь, а чтобы напомнить мне, что все это у нее есть.
— Наконец-то ты пришел к нам. Теперь сам убедишься, какое мясо готовит Васил. А ты почему-то все отказывался… — Она шла, словно танцевала аргентинское танго, и мы двигались навстречу друг другу, демонстрируя синхронность покачивания наших бедер.
Я подбодрил себя улыбкой человека, которого неоднократно приглашали в этот дом, а он постоянно увиливал от приглашения. Такие, как я, становятся алкоголиками, отрицая домашний уют и предпочитая ему не покрытые скатертью столы забегаловок.
— А это твой старинный приятель… — Матей, улыбаясь, привстал со стула и протянул мне руку. — А там, у фикуса, его прекрасная половина.
Так я впервые увидел Лену. Женщину, о которой можно только мечтать. Мечтать и не стыдиться восхищения, переполняющего тебя. У меня в ушах зазвучали стихи Блока, Есенина, Лермонтова, музыка Шопена и Шуберта. Она была в белом платье, с обнаженными до плечей руками удивительной белизны, от которой нельзя было оторвать взгляд. Глаза зеленовато-серые, а волосы — черные, как вороново крыло. Я растерялся. Более, красивой женщины я никогда не встречал.
Она протянула мне руку. Я сел возле нее.
— Мне очень приятно, что вы работаете вместе с Матеем.
— Мы с ним старые друзья.
— И чем же вы конкретно занимаетесь?
— Я — скромный отоларинголог.
— Интересная специальность.
— Да, неплохая.
Она замолчала. Но и то, что она сказала, было уже немало. Эта женщина научилась молчать или, вернее, привыкла к тому, что ей не нужно вести или поддерживать разговор; у мужчин в ее присутствии развязывался язык, они сыпали шутками и болтали без умолку. От нее же требовалось лишь одно — умение слушать, и она этому научилась, тем самым освободив себя от необходимости участвовать в беседе.
— А вот и наш друг, который вечно опаздывает. — И Маргарита направилась навстречу улыбающемуся, полноватому, но все еще красивому мужчине. Он, как выяснилось, работал в министерстве здравоохранения и был там большим начальником.
Когда он со мной здоровался и потом, когда мы сели к столу, мне казалось, я слышу, как он говорит: эка важность, договоримся, какая из двух будет твоя, а какая — моя. Если не выйдет сейчас, в следующий раз обязательно повезет. Главное, не суетиться — никуда они от нас не денутся.
Явился хозяин, и чувство неловкости окончательно оставило меня, потому что при виде шефа из министерства Колев опять стал похож на подмастерье из парикмахерской. Но не на тех деревенских, неуклюжих ребят, приехавших в большой город на заработки, а на тех, кто, прожив в городе несколько лет, научились из всего извлекать для себя пользу. Имея такого мужа, как Колев, Маргарита наверняка частенько посещала, квартиру этой важной персоны; я даже уверен, что Колев ждал ее в машине у подъезда, чтобы отвезти уставшую жену домой. О чем они воркуют, меня не интересовало; но Колев так нежно обнимал министерского босса, так щедро дарил ему себя, в первую очередь самого себя, свой дом, все, что в нем имелось, что было бы противоестественным, если бы тот отказался от его жены.
Пока Колев накрывал на стол, а Матей, Маргарита и руководитель из министерства беседовали в другом конце гостиной, у меня была возможность разглядеть Лену. На сей раз — со стороны и беспристрастно. «Они не подходят друг для друга», — решил я и грустно вздохнул. Не знаю почему, но мне стало жаль Матея. На свете немало красавиц. На мой взгляд, Лена красивее их всех, но это не меняет дела. Они не созданы друг для друга. Матей ей не подходит. Я еще не знал, кем работает его жена, знаменита ли она, глупа или умна. Но в одном я был уверен: Матей — не для нее. И не потому, что он стабилен, тяжеловесен и статичен, а потому, что не способен на неожиданные поступки. А эта женщина не могла жить без неожиданностей. С ней должно что-то постоянно случаться, что могло бы держать ее в напряжении. Заставляло бы прислушиваться к шагам на лестнице — последует ли за ними звонок в дверь или нет.
Но вместе с тем Лена производила и другое, противоположное впечатление. Наблюдая за ней, пока она сидела возле фикуса и разговаривала, я думал о том, что она не обратила бы на меня внимания, даже если бы я взобрался на фикус или изрек что-нибудь, призвав на помощь все свое остроумие. Она не запомнила бы меня. Не потому, что у меня нет достоинств, а потому, что я ей не нужен. Ей никто не нужен.
Неодолимо нас тянет лишь к тем, в кого мы влюблены. И это влечение объясняется их неприступностью и недосягаемостью; они как горная вершина, возвышающаяся в гордом одиночестве над равниной. А когда взираешь сверху вниз, взгляду открывается многое, до уха долетают всевозможные звуки, далекие, неясные и заманчивые. Сколь бы Лена ни походила на эту гималайскую вершину, но, услышь она звонок у двери, бросилась бы в переднюю, прижимая руки к бьющемуся сердцу. Затаив дыхание, прислушивалась бы к шагам — тот ли идет, кого она ждала. Матей тут ни при чем. У него четкая поступь, и она слышна издалека…
Таковы мысли скучающего человека, который сидит в кресле и ждет, когда подадут мясо. Это первое, что приходит на ум при виде человека, у которого, как нам кажется, все обстоит благополучно.
— Подвигайся к столу, сейчас увидишь, что я приготовил, — сказал, обняв меня, Колев.
За ужином я постоянно ощущал чью-то ногу — или его, или ее. И это все потому, что они нуждались во мне, любили меня.
Каждый раз, когда я слышал громкие слова типа «любовь», я терялся и чувствовал себя неловко. Даже когда мне казалось, что я полюбил в первый или в последний раз, я боялся афишировать свои чувства, говорить о них вслух, потому что тогда они становились похожими на чувства других; я ценю чужие чувства, но уважаю и свои собственные… Изо всех углов гостиной четы Колевых, будто из мощных динамиков, раздавалось «я тебя люблю», «мы любим друг друга», «все мы — одно целое». И я из заурядного врача заводской поликлиники превратился в самого желанного и дорогого гостя. И если время от времени — и это уже давно длится — супруги Колевы баюкали меня на волнах своей любви, это объяснялось их неиссякаемой энергией; но их любовь меня утомляла; я переставал ей сопротивляться и начинал думать, что они в самом деле меня любят. Я принимал их любовь, делал вид, что верю в нее и счастлив ответить им тем же; и вместо того, чтобы ослабеть, их любовь возобновлялась с новой силой.
Размышляя о супругах Колевых, я понимаю, в чем их секрет, если это можно назвать секретом. Они вообще не хотели понять, пытались изобрести что-то новое, оригинальное, свое. Они оставались верными себе и бесстыдно повторялись. Они считали себя героями и ожидали от окружающих скромного вознаграждения за свое геройство… Да, рассуждали они, это не секрет, что мы пригласили Матея, потому что он главврач, тебя же мы пригласили из-за Матея. Безусловно, мы рискуем, но тот, кто любит, не должен бояться несправедливой обиды.
После ужина были танцы, и мне лишний раз пришлось убедиться, что рубашка, которую я надел, была узковата. Я танцую лишь тогда, когда остаюсь с дамой наедине и не знаю, о чем с ней говорить и как к ней подступиться; но если трое мужчин и две женщины на семейном ужине начинают танцевать на полный желудок — это более чем странно. Раз полагалось, я встал и пригласил Маргариту. Если мне нравится женщина, я никогда не осмелюсь к ней подойти и пригласить на танец.
— А Лена-то — красотка! — восклицает Маргарита. — Ты как считаешь?
Танго — единственный танец, во время которого я позволяю себе разговаривать.
— Да, она очень красива.
— Прекрасно, но не будь таким грустным!
— Всякий раз, когда я вижу красивую женщину, мне становится грустно, — признался я.
— Правда? — Она удивленно вскинула брови. Глаза у нее стали квадратными и слишком большими, чтобы заполнить их мыслью.
— Я готовлю себя к предстоящим страданиям.
— В таком случае рада буду тебе помочь. — Маргарита перешла почти на шепот. Я спросил себя, чем она мне поможет — советом или грудью, которой прижималась ко мне. — Лена — кукла. Кукла, которую можно пеленать, укладывать, переворачивать, но ни за что не угадаешь, когда она скажет «мама», а если и скажет, то обязательно невпопад. Запомни это и не смей думать, что я ей завидую.
— Я знаю, что ты не завидуешь.
Маргарита удивилась моему ответу. Она даже сама не предполагала, что может быть такой благородной. И снова вскинула брови, считая, что это ей очень идет.
— Вы совершенно разные.
Она сразу успокоилась. Только подобного рода откровения она могла принимать с полным доверием.
— Ты не можешь себе представить, насколько она бездарна, — продолжала Маргарита, улыбаясь Лене. Она могла бы послать ей улыбку чуть после, но выбрала именно этот момент.
— Она что, актриса?
— Почему ты так решил?
— Потому что именно об актрисах принято говорить, что они бездарны.
— Актриса? Какая глупость! Сначала работала юрисконсультом в каком-то внешнеторговом объединении. Разумеется, часто ездила за границу. Сопровождала делегации. «Наш юридический советник» — не плохо звучит, верно? Но она всем приелась. Белая кожа — еще далеко не все. Сейчас она работает адвокатом. «Товарищи судьи» не больно-то галантны. И когда она является в городской суд, то требует себе удобное помещение. Никак не может отвыкнуть от заграничных отелей. Улыбнись, пожалуйста, а то люди подумают, что ты не танцуешь со мной, а тебя тащит за собой буксир.
— И какие дела она ведет? — Я сделал еще один шаг, поворот — и танго кончилось.
— Бракоразводные. От чего отказываются коллеги. Стоящие адвокаты не занимаются ими. — Мы сели.
— А Матей? — спросил я, наклоняясь к ее креслу.
Она задумалась. Закурив, сказала:
— Но он же твой друг.
— Конечно… только мы с ним не виделись лет двадцать.
— Неужели? — И опять вскинула брови. Наверно, она подумала: «Зачем же тогда мы тебя пригласили?» Почувствовав, что я угадал ее мысли, она решила еще на какое-то время не лишать меня своего доверия. — Он добрый человек, но фантаст.
— Ты хочешь сказать, фанатик.
— Не поправляй меня. Я знаю, что говорю.
— Откуда такая осведомленность?
— Мой супруг рассказал. Они вместе учились в Праге.
Мне так резанули слух слова «мой супруг», что я забыл и Прагу, и то, что они с Колевым учились вместе. Я растерялся — меня смутил тон, каким были произнесены эти слова, — но дама в кресле оставалась невозмутимой. «Мой супруг!» Слова эти были как прозрачная родниковая вода, как жемчуг, как откровение, надежда, опора, единственная опора. «Мой супруг» — эти слова заставили меня припомнить и ее любовников. По крайней мере тех, о которых она рассказала сама, заехав как-то после обеда ко мне.
Следовало бы подойти к Матею, сидевшему в другом углу гостиной. Но это было самым трудным. Я не знал, что сказать ему, как держать себя с ним; я никогда не задаю себе вопроса: почему я должен вести себя так или иначе? Аналогичное чувство я испытываю в такси. Расплачиваюсь я с удовольствием, на чаевые не скуплюсь, а расслабиться в машине не могу; как сяду, так и сижу, не меняя позы; не могу думать о чем-то своем; поэтому я или подделываюсь под настроение шофера, или слежу за счетчиком, наблюдаю, как он отщелкивает стотинки, и мечтаю — скорее бы приехать. То же неудобство я испытываю и в разговоре с некоторыми людьми. Сам не знаю почему с Матеем, в частности. Может быть, потому, что Матей — мой начальник, а точнее, начальник, с которым мы когда-то гоняли мяч. Возможно, я понапрасну все усложняю и со временем пойму, что сам себе создаю излишние трудности; и если я с грустью констатирую, что число моих друзей уменьшается, то одна из причин тому — пустые страхи, растущие с годами. Именно неоправданные страхи и опасения больше всего отравляли мне жизнь; некоторые кажутся на первый взгляд смешными, как, например, боязнь, что у меня выпадут волосы: ее я испытал в лучшие годы своей юности. Страх облысеть оказался напрасным. Как и прочие мои тревоги. Речь идет не о бедах, больших и малых, они сваливались на меня тогда, когда я их совсем не ждал…
Я опять погрузился в размышления; неудивительно, что меня так редко зовут в гости. Если мне было необходимо побыть наедине со своими мыслями, для этого достаточно было и собственной квартиры, ванной комнаты например. Я заметил, как Колев, поднимая рюмку, сделал мне знак, чтобы я пересел. Он прав: стоит мне сесть в кресло, и я погружаюсь в раздумья. Через секунду я был рядом с Матеем.
— Что у тебя нового? — спросил я в очередной раз.
Он улыбнулся.
— Ты хорошо танцуешь, — сказал он и посмотрел на меня в упор. В его взгляде не было отчужденности. Спокойный, открытый взгляд. И на меня повеяло спокойствием и уверенностью; уверенностью, потому что на этого человека можно было положиться.
— Не мешало бы увидеться.
— Ты мне уже предлагаешь во второй раз, — рассмеялся Матей.
— Это проявление доброжелательности, поскольку более теплые слова мне сейчас не приходят в голову.
И опять мое предложение осталось предложением. Запланированная заранее встреча, во время которой я мог бы намекнуть ему на подстерегающие его трудности, так и не состоялась. На это у меня были веские причины. Что я мог сказать ему, к примеру, о Колеве, если они жили и учились вместе в Праге, — он-то знает его лучше меня. Или по крайней мере — должен знать. Что касается остальных, одни смахивали на Колева, другие походили на меня: нейтральные, иногда сочувствующие, но всегда — сторонние наблюдатели.
То, что я обитаю в цокольном этаже и он мне по сердцу, то, что я выгнал свою медсестру и у меня есть собственные мысли, наедине с которыми быстрее проходит время, как и то, что я не принимаю участия в общем кофепитии и вообще не вхожу в чужие кабинеты, — это мое личное дело, которое наряду с большими преимуществами имеет один-единственный недостаток: я всегда узнаю последним, что случается в нашей поликлинике.
Так, например, спустя почти месяц после назначения Матея главврачом мне стало известно, что он — ужасная личность.
— О ужас! — восклицали одни и прикрывали рот рукой.
Другие, более искушенные, развалясь на стульях, повторяли цитату, которую толком-то не знали:
— Сидели при Александре Первом, сидели при Александре Втором, будем сидеть и при этом…
Думаю, что речь шла о тюрьме, но они представляли себе это «сидение» как отдых на пляже.
Новый главврач — самое ужасное, с чем мы до сих пор сталкивались. Дерганый какой-то. Это первое. Постоянно в напряжении, несговорчив, угрюм, педант и скандалист. Это во-вторых. В больничном коридоре избил своего коллегу. И оба были в белых халатах. Врачи называется! Им помощь оказывать, а они рукоприкладством занимаются! В Поморье это произошло. Поэтому так долго и не разрешали ему вернуться в Софию. В-третьих, он не умеет работать с людьми. Зажимает их. Холодом от него веет. Прямо-таки крепостные стены вокруг себя воздвигает… И, наконец, последнее, самое главное: он отрывается от коллектива.
Я был в недоумении. Стал расспрашивать.
— Да брось ты… — отмахивались от меня.
Я зашел к стоматологам. Они, как и я, предпочитают оставаться в стороне. Беда нашей поликлиники, видно, в том, что приличные люди держатся особняком, командуют же… А Пенева, стоматолог, задумчиво произнесла:
— По всей вероятности, ничего путного не получится. Не любят его.
— Кто именно?
— Коллектив.
— Тогда кто мы с тобой?
Я спустился в лабораторию. Застал там Нинова. Доброй души человек. И тоже избегает скандалов.
— Что он такого сделал?
Нинов пожимает плечами.
— Он с кем-то был груб? — настойчиво спрашиваю я, уверенный в том, что услышу отрицательный ответ.
— Да нет.
— Несправедлив? Оказал кому-то предпочтение?
Тоже нет.
— Противопоставил одних другим?
Опять нет.
— Тогда что?
— Нервный он.
— А ты не нервный? А я? Ты лучше скажи, кто из нас спокойный?
Нинов пожимает плечами.
— Ничего не выйдет, — уточняет он. — Не любят его.
— Кто же его невзлюбил? — вскипаю я. — Причем за двадцать дней! Коллектив?
— Ты сам знаешь, кто. — И Нинов склоняется над пробирками.
И тут меня осенило.
Как я уже говорил, наша поликлиника — старое, заброшенное здание; когда к нему подкатят несколько грузовиков, оно перестанет существовать. Но в силу инерции, сентиментальных соображений и традиции грузовики еще не подъезжали и наш скарб не сгрузили в одном из закоулков Первой рабочей больницы. Поликлиника наша в два этажа и еще цокольный. В цокольном располагаются лаборатория Нинова и мой кабинет. Верхние этажи занимают кабинеты хирурга, терапевта и гинеколога. Там же — стоматологический кабинет; стоматологов двое: один принимает по утрам, другой после обеда. В каждом из этих кабинетов — по одной-две медсестры, есть еще одна — она сидит внизу, в регистратуре, оформляет больничные листы и отвечает на вопросы больных. В общей сложности в поликлинике шесть-семь врачей — всегда ведь кто-то и отсутствует — и десять медсестер. Только четыре — работают; они постоянно на месте, никогда не подменяют друг друга; остальные — пустое место. Другими словами, «остальные» занимаются своим делом, сдержанны, обязательны и исполнительны. Присутствуют на работе от начала до конца и, когда требуется, остаются дежурить; но только кончается рабочий день — пальто, улыбка и до свидания.
Зато первые четыре — опасные и важные особы.
— Если не хочешь иметь неприятностей, не порть с ними отношений… и главное — будь осторожен, — посоветовал Нинов и, оглянувшись по сторонам, скрылся за белым шкафом.
— Послушай! — Я поймал его за шкафом. — Что ты мелешь? У нас же администрация, есть партийное и профсоюзное руководство.
— Да, конечно. Я не отрицаю, — с готовностью согласился он. — Но есть и иная власть — невидимая, Только об этом… молчок. Ты ничего не слышал.
— Ты имеешь в виду этих, четырех?
— Есть и другие: там, наверху… Но прошу тебя не впутывать меня в эту историю! — И, поняв, что я не собираюсь уходить из лаборатории, он покинул ее первым.
Здесь поликлиника, рассуждал я, однако у меня такое чувство, что я нахожусь в шайке, занимающейся ограблением банков. Нет, мы не воруем, но постоянно кто-то что-то делит между собой и при этом предупреждает друг друга: ш-ш-ш-ш…
Обследуя гортань и барабанные перепонки, я задаю себе вопрос: что можно делить в нашей захудалой поликлинике? И прихожу к выводу: видно, причина недопонимания — во мне самом. У меня есть о чем поразмышлять, чем заняться. Мои мысли и мои занятия отвлекают меня; я, похоже, никогда не постигну: до чего прекрасно, что у нас работает такой человек, как Нинов, опытный пожилой врач, закончивший медицинский институт, имеющий за плечами солидную практику, вечно склоненный над микроскопом или листающий книги (сколько мы их ни разглядывали — издали или вблизи, — до сих пор не уяснили, на каком языке они написаны), который, хоть и спец в своем деле, безропотно слушает нас. Что ему ни скажешь, со всем соглашается. И не нуждается в советах — сам знает, на кого как глядеть. Лишь бы ему спокойно жилось и работалось!
Когда эти дамы проходят по коридору, продолжал я рассуждать, слышишь стук их каблучков. Только их. Может, это и приятное занятие — прислушиваться к дробному постукиванию каблуков. Но постоянная приятность быстро приедается. «А что потом?» — вопрошал я и тут же обрывал себя. Лучше обойтись без подобных вопросов, а то скажут, что опять прикидываюсь наивным. К тому же вскоре передо мной стала вырисовываться некая система, для постижения которой не обязательно быть сметливым человеком; со временем рамки моих знаний раздвинулись, хотя до сих пор не могу с уверенностью утверждать, что во всем до конца разобрался, так как уловки постоянно меняются, а взаимоотношения остаются прежними.
Итак, начну с медсестры Ивановой. Ее габаритов хватило бы на двух медсестер, а алчности — на целый полк, не меньше. Она отвечает за диетические столовые, расположенные вблизи нашей поликлиники. Создание этих столовых — дело рук моего бывшего шефа, чернильной души, человека с язвой, грыжей и одним-единственным бубликом вместо обеда. Он создал их, желая обеспечить рабочих, страдающих язвенной болезнью, диетическим питанием, чтобы болезнь эта не обострялась, отчего в выигрыше как сам больной, так и предприятие, где он работает. Пусть деньги, выделяемые на оплату больничных листов, идут на диетпродукты, помогая предотвратить, заболевание. В приказе об организации столовых не указывалось, что и третья сторона не остается в убытке, а именно сестра Иванова. Можно лишь вообразить, что бы произошло, если бы этот мощный танк начал атаку на санитарно-гигиенические условия в тех столовых, что оказались под ее недремлющим оком. Она бы замучила всех мытьем, уборкой, указаниями, как следует транспортировать мясо, накрывают ли марлей продукты и что это — полотенце или отхожее место для мух? А с хлебом что сделали? Валяется где попало, преет, крошится, а ведь, согласно приказу, хлеб следует транспортировать так, чтобы он проветривался. И непонятно, для чего предназначены деревянные доски на кухне? К примеру, вот эта? Иванова могла бы за полмесяца разогнать весь персонал. Пусть сам повар готовит и убирает. Да и чем он занят? Разве это диетическая пища? Для кого он ее приготовляет — для больных или для здоровых людей? Почему кладет в блюда острые приправы, жареный лук тут явно ни к чему — мы обманываем государство, которое выделяет нам средства для поправки здоровья своих граждан. Медсестра Иванова держит работников столовых в руках. Им без нее и шага не сделать. Вот и стараются они умилостивить ее, каждый как может. Здесь допускается самодеятельность и личная инициатива приветствуется.
На многое у меня открылись глаза. И не только на стук каблучков. Я понял главное: как замечательно, что существуют люди, ходящие на цыпочках, и чем их больше — тем лучше. Доктор Нинов обязан знать, с кем ему следует считаться; даже если он и услышит краем уха что-то нелестное в адрес диетических столовых, он прежде всего — заведующий лабораторией, и его главная обязанность — правильно подсчитывать белые кровяные тельца, чтобы не подводить лечащих врачей, потому что неверный подсчет может иметь серьезные последствия для здоровья больного; ведь речь идет о человеке, целыми днями простаивающем у станка, и имеет ли право доктор Нинов не сообразовываться с этим? Если не имеет, то обязан внимательно глядеть в микроскоп — ничего другого от него не требуется. В противном случае мы сумеем доказать, что он не способен производить дифференцированный подсчет белых кровяных телец. Доктор Стойкова, составляющая отчеты о диспансерном наблюдении за больными язвой, укажет на улучшение состояния многих пациентов. Конечно, об этом красноречиво свидетельствует уменьшение количества бюллетеней, но главная причина тому — время года, а не диетические столовые. Матей же как главврач должен будет подписать этот отчет и, обобщив его, передать в вышестоящие инстанции, чтобы там сделали вывод: средства, отпущенные на диетпродукты, израсходованы правильно и результат утешительный. Только надо следить, чтобы в этот механизм не попала ни одна песчинка. Потому что медсестра Иванова, вернее, доктор Иванова — так ее величают жители окраины, где она откармливает свиней, — опираясь на поощрительные приказы, задалась целью поменять «москвич» своей младшей дочери на польский «фиат».
У медсестры Поповой, как и у Ивановой, есть семья, дети, квартира, но, поскольку она живет на противоположном конце города, частенько ночует у Ивановой. Они советуются, обмениваются опытом, обсуждают личные проблемы, и их роднит то, что они с одинаковым презрением относятся к своим мужьям. Мужья их — дубины стоеросовые, болваны никому не нужные, и держат они их лишь потому, что супруга надо иметь. Пусть числятся таковыми. Иначе были бы им нужны как мертвому припарки. Один пьет, другой по стране мотается. Ну а если что-нибудь потребуется для души (под душой понималась постель), то трудностей здесь никаких.
Попова не отвечает за столовые. Она лучше всех делает внутривенные инъекции. Многие врачи так и не научились этому: пока они нащупают у больного вену, его рука посинеет, и синяк целую неделю не проходит, словно пациента лошадь лягнула. Конечно, врач обязан уметь делать внутривенные, но… Попова никому не мешает — ни пациентам, ни врачам. Она сидит себе в сторонке и наблюдает. А стоит врачу сплоховать, об этом становится известно всему кварталу. То, что Попова ловко обращается со шприцем, — для нее дело десятое, самореклама. Вот уже шестнадцать лет она работает в гинекологическом кабинете. И ремеслу своему обучалась у четырех врачей. Причем у каких врачей — настоящих, старой школы! Сейчас один из них — профессор, другой заведует гинекологической больницей. О третьем и четвертом она не упоминает. Прервать беременность — дело не простое, связанное с риском. За шестнадцать лет сотни женщин прошли через ее кабинет. Она не говорит об этом вслух, не хвастает, ее не интересует, кто и что о ней скажет. Единственное, чего она хочет, — чтоб ее после работы не подстерегали на трамвайной остановке, не докучали и не мешали культурно провести вечер; ведь ей тоже хочется пойти в кино или театр; а то на следующий день, когда другие станут обсуждать спектакль в «Сатире», она как дура будет молчать.
Третья медсестра — Тодорова. Она — цветок, настоящий тюльпан. В деньгах не нуждается и каждый вечер — то в бар, то на концерт. И не мудрено: ее супруг не засиживается в Болгарии, он организует ярмарки за рубежом; Тодорова элегантна и, по мнению тех, кто помнит, была красавицей; душится фирменными духами, одевается со вкусом, и в ее одежде, обаянии, вздохах — что-то особенное, присущее только ей; она одержима желанием, напоминающим шаровую молнию, — во что бы то ни стало сделать Колева главным врачом нашей поликлиники, нет, главным врачом Первой рабочей больницы, даже главным врачом Софии и всей Болгарии. Если она этого не добьется, шаровая молния не вырвется наружу, а взорвется внутри ее тонкой, прозрачной оболочки.
Мы, ее коллеги, полагаем, что любовь между ней и Колевым далеко еще не исчерпала себя. Тодорова — цветок, настоящий тюльпан. Она готова три дня бегать по городу, чтобы найти подходящий материал на костюм своему возлюбленному. Светлый, на лето. И, поскольку Колев — смуглый, он будет похож на картинку, сошедшую со страниц журнала «Лада». Она — лучшая подруга Маргариты. Маргарита из тех женщин, что способны вызвать лишь жалость. Она не способна оценить достоинства своего мужа. Так хоть бы дочку свою уму-разуму научила, а заодно — хитрости и осторожности. Потому что чадо Колевых вконец обленилось — цедит сквозь зубы, гордячка; а ведь не ей нос задирать: восемнадцати еще не было, а ее уже дважды к Поповой приводили.
Однако стоит появиться в поликлинике кому-то, кто мог бы помешать восхождению Колева, как этот «тюльпан» превращается в сверло. Дело в том, что Колев больше года исполнял обязанности главврача, и потому было бы естественно, если бы именно его назначили на эту должность; и каким только ветром занесло сюда Матея Христова Василева, который и ведать не ведал, и слыхом не слыхивал о нашей поликлинике.
К четверке принадлежала и Линда.
— Да нет! У меня истинно болгарское имя. Загляни в словарь болгарских имен и фамилий. Это имя встречалось и в Самокове, и в Горном Богрове, и в Челопечене. Нет-нет, никакого отношения к Линде Дарнел! — И делала вид: не по мне такие дела!
Она — любимица Ивановой, Поповой и Тодоровой. Колев и Беловский тоже отдавали ей предпочтение. Для нее не существовало рабочего времени, заданий, поездок в колхоз, собраний и демонстраций. Вольная птаха! Вольная и всеми любимая, пока не обманет, не обхитрит и не предаст. Вой тогда поднимался ужасный. За многие годы моей работы в заводской поликлинике я не получал большего удовольствия! Мне следовало бы записывать эпитеты, отпускаемые в ее адрес; мы походили на школьников, изучающих университетское пособие, посвященное блатному жаргону учащихся Третьей софийской мужской гимназии. Я внес бы свой вклад, если бы записывал цветистые выражения, которыми награждалась Линда.
Но в тот период, о котором я веду речь, Линда была в четверке.
— О ужас! — восклицала она, когда заходил разговор о Матее, и при этом прикрывала ладонью свой хорошенький ротик. Казалось, ей велели восклицать «о ужас», и она это делала.
Вот и все, что касается Ивановой, Поповой, Тодоровой и Линды, а также Колева, который спал и видел себя главврачом, и Беловского, его друга; это все, что я мог поведать Матею при нашей встрече, к которой я так долго готовился и которая так и не состоялась. Ведь даже письмо, написанное и не опущенное в почтовый ящик в тот же день, с каждым часом превращается для человека в непосильный груз.
Кто знает почему, но наша поликлиника имеет свою бухгалтерию. И бухгалтера, который одновременно и главбух, и делопроизводитель, и кассир. Я имею в виду товарища Недялкова. Представляю, что бы о нем сказала Линда или кто-нибудь из более молодых: его не трогают лишь потому, что никто не претендует на его место. Вот видите, я уже и думать начал, как они: чем проще объяснение, тем оно достовернее. Заходя к Недялкову, я часто заставал его сидящим за столом и обхватившим руками голову.
— Ты здесь сидишь для того, чтобы придавать видимость законности беззаконию! — бросил ему как-то наш бывший главврач.
Однажды я, завернув к нему и застав в привычной позе, спросил:
— Что нового, товарищ Недялков?
Он снял очки. Глаза у него, как принято говорить, были усталые. Голубые, выцветшие, печальные и опустошенные, что ли. Они казались огромными, потому что он сам был очень уж маленький и сухой; выделялись лишь его лоб, нос, кадык и колени.
— Дома что-то стряслось? — настаивал я.
…Он женился поздно, и у него была юная дочь, с которой он «никак не мог найти общий язык». Она зачастую и служила поводом тому, что он сидел, обхватив голову руками. «Жениться надо вовремя или никогда!» — любил повторять наш бухгалтер. Ноша, которую он тащил на себе, была ему тяжела. Он имел лишь один пиджак и одну поношенную рубашку. В этом пиджаке его и проводили на пенсию. Тогда, на прощальной вечеринке, он, молчавший на собраниях и совещаниях, взял слово — не предоставить его ему не могли — и наговорил столько всего верного и справедливого, сколько мы не слышали в этой комнате, отведенной для заседаний, лет десять.
— Что, опять неприятности? — настойчиво допытывался я, пока он тер глаза.
— Мелкие, одни и те же.
Прошло немало времени, пока он не уточнил:
— Мы ведь распространяем по школам журнал «Санитарное просвещение»…
Я не знал этого, но промолчал.
— Учительница, занимавшаяся распространением, уехала куда-то в Родопы и не оставила свой адрес. Уехала, не отчитавшись за сто левов.
— Ну и…
— И мне нужно их как-то списать.
Я поразился. Недялков надел очки.
— Это не так уж и сложно. Премируем ее этой суммой как одну из лучших распространителей журнала, и дело с концом. — Он снова схватился руками за голову.
Я понял, Недялков мысленно возвратился к проблеме, мучавшей его по-настоящему… Он часто меня спрашивал, что я думаю о взаимоотношениях отцов и детей. Всякий раз, когда мы с ним беседовали, он обязательно возвращался к этому вопросу. Он был убежден, что сам копает между собой и дочкой пропасть, потому что, будь он моложе, лучше бы понимал ее. Я не видел его дочери, да мне и не нужно было ее видеть — я достаточно хорошо знал самого Недялкова. Он всю свою жизнь проработал бухгалтером и, где бы ни служил, получал чуть ли не самую маленькую зарплату. Скромный как по природе, так и в силу обстоятельств. Трезвенник, вегетарианец, заядлый турист, он в ранней молодости был активным членом РМС; всегда кроткий, сведущий, имеющий собственное мнение и в то же время готовый выслушать и чужое, он вступал в беседу не потому, что выдавалась свободная минута, а потому, что ему хотелось разъяснить человеку истинное положение вещей. Пусть узнает истину, а там воля его — принять ее или нет.
В результате длительных разговоров и многократных откладываний — естественно, с моей стороны — мы наконец отправились с ним в наше путешествие. Мы так долго готовились к его осуществлению, что иначе как «путешествием» нашу поездку нельзя было назвать. Мы отправились на родину Недялкова. В деревушку, расположенную у подножия гор, в четырех часах езды от Софии. Недялков был возбужденным и одновременно встревоженным. Он боялся, что не сможет показать мне все самое лучшее: старинные жилища, речушки с плотинами на них, миниатюрные монастыри, корчмы, сохранившиеся с прошлых времен и, конечно, — «джамал», о котором я не имел ни малейшего представления, но он обещал познакомить меня с баем Митю, единственным оставшимся в живых мастером по кладке джамалов. Но прежде всего я должен увидеть город с его древней улочкой, с часами на башне, с мостом через пересохшую речку.
Когда мы спустились на дно давно не существующей реки, я вдруг заметил, как у Недялкова задрожали руки.
— Неужто это Горенский? — повернувшись ко мне, растерянно произнес он.
В его взгляде блуждали обрывки воспоминаний, потом он спохватился, что я, естественно, не могу ответить на его вопрос. Недялков остановил какого-то прохожего и, указывая на ушедшего вперед мужчину с широкими покатыми плечами, в черном костюме, спросил:
— Это кто, Горенский?
— Да, он.
Недялков, вновь охваченный беспомощным, трогательным смущением — так смущаются дети, хотя я уверен, его дочь ничего подобного не испытала за свою жизнь, — вновь забыв, что ко мне обращаться бесполезно, спросил:
— Может, мне с ним встретиться? Ты как думаешь? — И тут же добавил: — Мы с ним как братья были.
— Встретиться, конечно… — Я толкнул его в плечо, потому что почувствовал, что встряска ему необходима.
Недялков заторопился, а я остался разглядывать старинные здания. Потом мы вместе отправились на базар, а затем — на автостанцию, так как боялись пропустить автобус, следовавший до родной деревушки Недялкова, где его отчий дом, в котором за ним сохранялась одна комната. Там-то он и показал мне джамал. Побеленный и оштукатуренный, встроенный в стену и выложенный из кирпичей и глины, в которую добавляется солома. Недялков долго мне втолковывал, как она важна.
Наконец мы расположились в летней кухне. Скромной и такой уютной, что при виде ее у меня сжалось сердце — я никогда не знал ничего подобного; глядя на нее, я мысленно перенесся в детство: нет ничего приятней на свете, чем бегать взапуски, перепрыгивать через каменную ограду, догонять кого-то и быть преследуемым, а набегавшись вдоволь, до полного изнеможения, вернуться к домашнему очагу, чтобы обрести там чувство безопасности. Нет, не уют — а безопасность; если ее нет, то многие радости обойдут тебя стороной.
Погрузившуюся в сон деревню взбудоражил рев газика, одного, потом второго, прибежал низкорослый сосед и, застыв на пороге, как это обычно происходит в спектаклях, взволнованно сообщил:
— К тебе гости. Сам товарищ Горенский.
Горенский приехал не один. С ним было человек семь-восемь, из местного руководства деревни, города, округа. Горенский партизанил в здешних местах, руководил областным подпольным комитетом, а после Девятого сентября его назначили первым секретарем округа. Именно тогда, как мне рассказал потом Недялков, они много спорили, даже обижались друг на друга, но всегда оставались братьями. И продолжают ими оставаться. «Мы с ним не виделись больше двадцати лет, а все кажется, что было это только вчера». Гостей пригласили на кухню, и начались воспоминания; мы выпили и поели; я больше наблюдал, чем слушал. Они наверняка говорили об удивительных вещах, но меня интересовало другое. И председатель сельсовета, и партийный секретарь, и мэр города, и товарищ из окружного центра явно поражались тому, что очкастый кривоногий человек, любивший ходить по грибы и утверждавший, что эдельвейс здесь не растет, этот выходец из здешних краев, которого они часто видели на пыльных дорогах, догоняя и обгоняя его на машинах, был лучшим другом Горенского. Одним из трех вожаков местного подполья являлся именно он, хлюпик, в неприлично коротких брюках. Об этом им поведал сам Горенский. Не расскажи он — не подумали бы. Они не верили своим глазам, что было, по моему мнению, самым прекрасным во всей этой встрече.
После нашего «путешествия» мы с Недялковым на какое-то время потеряли друг друга из виду. У него — забот по горло, у меня — куча мыслей, скудных, правда, так, ни о чем. Или по крайней мере более скудных, чем обычно… Совещание в Хельсинки закончило свою работу. Речи произнесены, подписи поставлены. По телевидению показали руководителей стран, собравшихся вместе. Отсутствовали лишь немногие. Я был в Хельсинки во время фестиваля молодежи и студентов. Но тогда зал «Финляндия» еще не был построен.
— Давайте я посмотрю ваше горло.
Я заглядываю в рот.
— Необходимо полоскание с ромашкой и аспирин.
Я стою спиной к пациенту, но чувствую его удивленный взгляд. Привыкли к антибиотикам. И прежде всего к пенициллину.
— Аспирин — прекрасное средство против ангины. Советую это запомнить.
Больной поднимается со стула, вспоминает, все ли он сказал, а я использую «передышку» и вновь мысленно возвращаюсь в Хельсинки.
У меня сохраняются планы городов, в которых мне удалось побывать, и вчера я отыскал план столицы Финляндии. Нашел на нем примерно то место, где должен был находиться зал «Финляндия». От вокзала вверх, потом налево, на том же трамвае, что идет к памятнику Сибелиуса. Удивительное произведение искусства! Мне посоветовала Анна, что стоит посмотреть; красивыми пальцами она прикасалась к металлу, утверждая, что в ветреную погоду памятник издает звуки, слышится мелодия. Я все еще верю, что моя жизнь не идет под уклон, и в то же время убежден, что самые прекрасные чувства я испытал именно там. Анна впервые рассмеялась, когда я сказал, что отлично знаю Будапешт, и в качестве доказательства упомянул улицу Ваци и кафе, расположенное на углу Ленин-керут и Ракоши. Она пояснила, что живет гораздо дальше тех мест и ей надо долго добираться до своего дома. Анна… у меня есть и свои истории, я не живу только чужими. Но свои собственные я оставлю лучше на потом. Я не осмеливаюсь прикоснуться к ним, да они и не подходят для подобной «передышки».
Лучше вспомнить о длинной веренице телефонных справочников на почтамте в Хельсинки. Они лежали на простой полке в светлом, сверкающем чистотой коридоре. Молодой железнодорожник, поняв, что я болгарин, на ломаном болгарском языке спросил меня, где можно приобрести русско-болгарский словарь. Он знал русский, и поэтому ему было бы несложно осилить и болгарский. Я ответил, что постараюсь ему выслать, хотя книги у нас быстро расходятся, и поэтому лучше написать письмо в какой-нибудь из наших научных институтов, где, безусловно, заинтересованы в том, чтобы иностранцы изучали болгарский язык, и, следовательно, он получит необходимые учебные пособия. Но я не знал адреса, и мы отправились вместе искать телефонный справочник Софии. Зашли в представительство болгарской авиакомпании «Балкан». Там долго искали, но не нашли. Напротив находился «Балкантурист». И там не знали, куда подевалась книга. Обратились в торгпредство: была, но сейчас нет. Тогда финн и вспомнил о почтамте. Пришли, и там, в коридоре, на самой обыкновенной, довольно длинной полке мы увидели выстроившиеся в ряд справочники с телефонами многих городов и столиц мира, в том: числе Софии и ее пригородов. Наверно, подумал я, его получили бесплатно, согласно взаимной договоренности. Все делается очень просто: справочник распечатывается, ставится на полку подле соответствующей буквы — и полный порядок…
— Давайте посмотрю ваше горло. Откройте пошире рот.
В этот момент в комнату вошел Недялков. Он был явно озабочен. Моя профессия хороша тем, что можно осматривать больных, даже если у тебя в кабинете находится с десяток посторонних.
Недялков подождал, пока я не закончу лекцию о грелке, о том, как надо обернуть ее несколько раз тканью и разворачивать постепенно, чтобы она подольше не остывала.
Когда мы остались одни, Недялков сказал:
— Как быть с доктором Матеем Василевым?
— Что? Почему ты меня об этом спрашиваешь?
— Как быть с доктором Матеем Василевым? — это не я, это Тотев из здравотдела спрашивает…
— Постой! Матей назначен месяц тому назад, самое большее — два… тут что-то не так… и кто такой этот Тотев?
— Жуир, с вечной ухмылкой на физиономии.
— Да я его знаю. Мы вместе были у Колевых.
— У Колевых? — В голосе Недялкова прозвучала целая гамма чувств. В самом начале недоверие и даже удивление, потом сдержанный упрек, с трудом подавленный им, и, наконец, извинение и понимание.
— Они меня пригласили, — решил объяснить я. — Колев и его молодящаяся супруга. Но, как потом оказалось, сделали это зря. Я не настолько близок с Матеем, как они полагали.
— А вы в каких с ним отношениях?
— В детстве дружили.
— А теперь?
— А теперь встречаемся лишь во время пятиминуток и в коридорах… Но послушай, как может этот самый Тотев спрашивать, что ему делать с Матеем, если он был одним из тех, кто назначил его к нам пару месяцев назад? Выходит, тогда ему доверяли, а сейчас нет. Почему? Объясни, что произошло?
Недялков сел за мой письменный стол. Он схватился за голову, но на этот раз одной рукой, и, глядя на край стола, заговорил:
— Тотеву ясно, что если он и решил уволить Матея, делать это пока рано, слишком рано. Нельзя назначить человека и спустя каких-то два месяца его убрать. Даже Тотев понимает, что это издевательство. Издевательство над человеком. И если он действительно так сказал, то лишь затем, чтобы его слова дошли до кое-кого… ну, если их услышат подчиненные Матея… они поднимут головы… перестанут его слушать, будут обвинять во всех смертных грехах. А если эти слова дойдут до Матея — больно ударят по его самолюбию. Поколеблют уверенность в себе. А этого только и ждут. Чем меньше уверенности, тем меньше независимости. Матей бросится к Тотеву, скажет: «Товарищ Тотев, я слышал…». Тогда Тотев обнимет его и прикинется огорченным: главный врач не имеет морального права обращать внимание на всякую болтовню… особенно сейчас, когда перед нами поставлены конкретные задачи, требующие большого напряжения и полной отдачи сил. Он обнимет его за плечи и скажет: работа есть работа; предложит ему как-нибудь встретиться, можно вдвоем, а можно и не вдвоем… и обхватит его за талию — этим жестом намекнет, что есть и другие талии… лишь бы было кого обнимать.
— Я знаю, мне так и подыхать наивным человеком, но ты мне объясни, что Тотев будет иметь от этого?
— Я тебе уже сказал. Матей не должен быть таким самоуверенным. Пусть знает, как и все прочие, что его положение непрочно. Это удобно Тотеву. Если он надумает избавиться от Матея, ему будет легче это сделать. А его фраза «как быть с доктором Матеем Василевым» — своего рода гарантия успеха.
— Но это будет нервировать Матея.
— Именно этого он и добивается: хочет сделать его уязвимым. Матея не могут уволить из-за происхождения, и с прошлым у него все в порядке, и политически он грамотен; а зацепка нужна, вот они и постараются найти недостатки в его характере: вспыльчивость, например, нервозность, неумение ладить с коллективом… Он, может, и не вспыльчивый, и не нервный… но его сделают таким. Нашим женщинам отдали распоряжение, вроде приказа по гарнизону: распространять слухи, что Матей — человек несдержанный, слабонервный и работать с ним почти невозможно. А когда начинаются разговоры, непременно что-то происходит. Стоит ему войти без улыбки на лице, и готово — все переглянутся: мы были правы, у него тяжелый характер.
— О ужас! Как говорит Линда, — прервал я его. — У меня еще вопрос: почему Тотеву в открытую не быть по разные стороны баррикады с Матеем?
— Да пойми же, Тотев никогда не осмелится заявить вслух, что они — враги, он лишь будет утверждать, что Матей не может ладить с коллективом.
— Но зачем ему все это?
— Потому что… — Недялков вздохнул, и его уставшие глаза приобрели прямо-таки потустороннее, неземное выражение, — потому что, мой дорогой, как записано в важных партийных документах… человек человеку брат, товарищ и друг… товарищ в самом высоком смысле этого слова. Короче, это, — Недялков словно спустился на грешную землю и совсем сник, — вопрос стиля и метода руководства.
— Мы должны что-то предпринять, — решительно произнес я.
— Просто необходимо. Но следует пошевелить мозгами, как это сделать получше. Мы задерживаем больных… — И Недялков пошел к двери. Уже с порога сказал: — Я к тебе зайду завтра-послезавтра.
В конце рабочего дня взорвалась бомба. Не скажу большая. Даже маленькая. Но достаточно крупная для нашего коллектива. Главврач снял с занимаемой должности медсестру Иванову. Перевел ее в рентгеновский кабинет с повышением зарплаты. И медсестра Иванова перестала быть владычицей диетических столовых. Ее выкинули оттуда без права приближаться к ним. Ни с продуктовой сумкой, ни с ведерком для своих милых поросят. Главврач проверял подшефный район. И встретил Иванову. С большущей брезентовой сумкой в руках. Что у вас там, внутри? Покажите-ка! Иванова просто окаменела — чего-чего, а такого она не ожидала. Покажите, покажите! Словно загипнотизированная, послушно открыла сумку. А там — и маслице, и телячья вырезка, и пирожные. Не прошло и пяти минут, как приказ был подписан.
Я как мяч, который катится по наклонной плоскости. Если меня подтолкнуть, не догнать. Я попробовал найти Недялкова. Но безуспешно. Вышел куда-то. Я бросился на поиски Матея. Его тоже не было. Ушел.
Я знал, где он живет. Отправился к нему.
Дверь он открыл сам. Лены не было.
— Послушай, извини, конечно… но стоило ли начинать именно с Ивановой?
— Я и не думал начинать с кого-нибудь. Да и почему я должен это делать? Ладно, заходи… сюда, в гостиную. Просто я убедился, что Иванова злоупотребляет должностью, и поступил соответствующим образом. Вот и все.
Я опустился в кресло, довольно широкое и удобное, и попытался расположиться в нем поуютнее, но из этого ничего не получилось. У меня было время разглядеть гостиную — небольшую продолговатую комнату с голубым паласом на полу, с дверью, аккуратно выкрашенной в белый цвет. Печка, которая топится нефтью, проигрыватель, телевизор, скромная библиотека; книжные полки тоже покрашены, как и дверь, белой краской. У стены — противень, старинный, из меди, диаметром почти в метр. Широкая низкая кровать. Хочу уточнить, я так внимательно рассматривал комнату лишь потому, что знал — по ней ходит Лена. Да, я — сторонний наблюдатель и должен быть беспристрастным и безучастным, словно меня вообще здесь нет; но надо согласиться, Лена действительно красива: кожа удивительной белизны, волосы черные как смоль и глаза то сероватые, то зеленоватые, в которые я медленно погружался, вздрагивал, приходил в себя и погружался вновь.
— Давай, Матей, начнем с самого начала, — предложил я. — Ты знаешь, мы несколько раз договаривались о встрече. Из этого ничего не вышло. Я хотел… Но если бы мы встретились, я сообщил бы тебе много нелестного о своих коллегах. Я бы не мог не рассказать, как они мстительны и неприятны. И наш разговор получился бы фальшивым. Я — сторонник принципа: или говорить все до конца, или молчать. Но сейчас, после случая с Ивановой, я хочу тебя предупредить: они опасны. Не связывайся с ними. Конечно, не все так уж плохи. И это не потому, что должно существовать определенное равновесие, а в силу того, что так называемые хорошие люди стоят в стороне: или они напуганы, или не желают ввязываться, или не верят, что от их вмешательства будет прок. Может, я не совсем точен, но так или иначе они предпочитают оставаться в стороне. Плохие — это прежде всего Колев; знаю… ты сейчас думаешь о том, что я ел и пил в его доме… но то, что я закусывал у него, не делает его лучше. Что касается моей собственной персоны, сейчас это — не тема для разговора. За ним идут четыре женщины: Иванова, Попова, Тодорова и Линда. Особенно Иванова. Я из тех, кто, стоит ему начать, не может остановиться. Словно мяч, катящийся по наклонной плоскости. Поэтому выслушай меня! Много лет назад в каком-то захолустном и забытом богом местечке жила Иванова, которая хотела стать врачом. Вся ее родня, можно смело сказать — вся деревня, желала того же. Но нашелся человек, предположим не очень хороший человек, неподходящий для той должности, которую он занимал… но от него зависело, кто поступит в университет, а кто нет. Он отказал Ивановой. Прошло двадцать три года. Этот человек умирал. Иванова к тому времени уже работала у нас санитаркой. Оставив своих свиней, бросив все, она села в поезд, восемь часов ехала на нем, потом пересела на автобус и через два часа была у больницы; она вошла в нее, надела белый халат, отыскала кровать смертельно больного и сказала ему: «Ну что, умираешь? Умирай… поделом тебе!» И опять два часа на автобусе и восемь часов на поезде. И это спустя двадцать три года!
— Откуда такая осведомленность?
— Думаешь, придумал? Мне самому не по себе стало от этой милой истории. Нет, такое не сочинишь. Один человек рассказал. Кто именно — неважно. Именно ее ты и решил уволить.
— Не уволил, а перевел. Кстати, в зарплате она выиграла.
— Пойми ты, диетические столовые были царством Ивановой. Ты лишил ее трона.
— Очень сожалею. Но я был вынужден.
— И все же не стоило тебе с ней связываться.
— Советуешь переиграть? — Матей усмехнулся. — Ну уж нет, если бы я и сейчас поймал ее с полной сумкой, поступил бы так же. Иначе я не могу. Это мой долг. Иначе какой я руководитель?
— Они сделают все, чтобы тебя убрать.
— Каким образом?
— Уберут с поста, на который ты назначен, и все тут!
— Они так сильны?
— Сильны. Потому что идут до конца, обладают неиссякаемой энергией и не остановятся ни перед чем. Ты один у них на языке, и они повсюду твердят, что ты раздражен и мрачен; они так часто повторяют это, что даже я начинаю верить… и, наконец, за их спиной — Тотев.
Матей задумался. Потом посмотрел на меня. На какой-то миг он показался мне таким, каким я знал его когда-то. Неповторимое лицо, упрямый подбородок, рот мягкий, нос — словно клюв хищной птицы, а глаза добрые, умиротворяющие. Он приводил людей в смятение. Человек не знал, что о нем подумать.
Размышлял он долго. Затем сказал:
— Заранее знаю, что потерплю поражение.
Я заерзал в кресле. Мне нужно было время, и много времени.
— Послушай, — промолвил я, — если заранее известно, что бой будет проигран, зачем в него ввязываться? Объясни, пожалуйста.
Матей улыбнулся. У меня по телу поползли холодные мурашки.
— Потому что… не будем говорить громких слов… единственное сражение, которое заслуживает усилий, — это то, которое проигрывают. — Он стиснул челюсти. — Но после поражения, там, среди пепла, останется нечто более ценное, чем победа.
— Интересно, что же?
— Например, я.
Лицо у Недялкова просветлело, когда я пересказал ему разговор с Матеем и его ответ. В сущности, ради таких вот мгновений и стоит жить. Передо мной тот же человек: бесконечно усталый, с опустошенным взглядом; и вдруг на какую-то долю секунды он преображается. Все тот же — и как будто другой. Стоит жить и ради людей, не только тобою любимых, но и тех, кто тебе интересен; и я многое бы отдал, чтобы увидеть, что с ними станется через десять — пятнадцать лет. Но есть и такие люди, из-за которых просто жить не хочется. К их числу я отношу Колева. Никогда и ничем не удивит он меня. От него веет смертельной скукой. Беспросветной, как полярная ночь. Как-то я сформулировал для себя: он подлец. Но то, что он негодяй, знают и другие; все, кто знаком с ним, скажут в один голос: да, им известно, кто он есть на самом деле. И сказано это будет безобидно, как будто извинительно. Мол, что делать, он таков. Люди забывают, что Колев опасен. В нем бездна энергии. Умение мобилизовать свои силы. Дойти до победного конца. Да, подлец, но… шагает рядом с тобой. И говорит. Говорит без умолку, разглагольствует до первого перекрестка, потом до второго, третьего, до своего дома, до вашего, возле твоей кровати, в ванной, через дверь. Вещает, ораторствует. Говорит не о чем-то важном и не о себе, а о каком-то звене в цепи; потом с еще большей активностью кует языком следующее звено. Теперь их уже два. И так, пока не получится замкнутая цепь. Именно это потрясает и пугает меня в нем. Люди же, которых я считаю добрыми и честными, вообще предпочитают не говорить о Колеве, они лишь улыбаются с сожалением или бросают: «Оставьте его!» И все оставляют его в покое. В этом его хитрость и его сила. Да и к чему шум поднимать, если Колева нельзя обвинить ни в одном серьезном проступке. Заурядный подлец, которому никогда не стать большим негодяем. А коли он заурядный, не стоит обращать на него внимания и воспринимать всерьез. Колеву это только и нужно. Он благодарен: перед ним открываются необъятные просторы деятельности.
После того как я выплеснул на голову Колева очередную порцию обвинений, можно спокойно продолжить беседу. Да, но я забыл упомянуть о его щечках — пухлых, мягких, подкупающих своей сладостью. И о его взгляде. Во время заседания я наблюдал, как он смотрит на Тотева. Взгляд, полный любви, восхищения и восторга. Взгляд, вдохновляющий Тотева: даже косноязычный стал бы оратором. Колев буквально пожирает докладчика глазами. Тотев — это вершина, предел мечтаний, желаний, успеха. Так почему бы и не подождать, сидя в машине у его подъезда час-другой, собственную супругу, пока она не появится, утомленная, но помолодевшая, подождать, чтобы отвезти домой.
— Давай-ка порассуждаем, — предложил Недялков и запер стоящий у него за спиной огромный сейф, который был нам ни к чему, как и мы, вероятно, — белым халатам. Сейф был высотой с первый этаж нашей поликлиники, выкрашен зеленой масляной краской и увенчан блестящим замком. Его откуда-то привезли и тут же забыли о нем. Интересно, как прозвучит эта фраза применительно к нам: их взяли откуда-то и забыли.
— Мы должны поговорить с Матеем — ты или я, можно и вдвоем. Мы обязаны предупредить человека о том, что его ждет. Я в курсе дела. Ты рассказал мне об этом. Знает и он. Но мне кажется, он знает в самых общих чертах. Воспринимает лишь как угрозу. — Недялков показался мне необычайно деятельным. — Прежде всего возглас Линды «о ужас!» станет не только приветствием. Они постараются внушить Матею, что интонации его голоса всем известны. Более того, различают даже тембр его голоса. Он человек прямой, нетерпеливый, и тон его резок. Именно этим они и воспользуются, примутся раздувать, внушать, втолковывать. Вот почему, в какой бы кабинет он ни вошел, он должен широко улыбаться. Пусть от него исходят лучи радости и спокойствия.
Я собирался возразить Недялкову, но он напористо продолжал:
— Он весь в напряжении и знает это, но его стремление спрятать свои чувства лишь усугубляет внутреннюю напряженность. Немногие способны заметить, как много энергии и сил тратит он на то, чтобы казаться спокойным и ровным. Да, его усилия заметны немногим, тем, кто способен их разглядеть и у кого есть на это время. Прочие же истолкуют желание Матея скрыть свое состояние как признак подавленности.
— Не бывать этому! — прервал я его. — Матей вправе задать вопрос: какой смысл лебезить и притворяться перед ними? И что я ему отвечу?
— Скажешь, именно в этом его уязвимость, за это его и будут бить.
— Но версию о нюансах напряженности и нервозности Матей может отбросить, не посчитать своим слабым местом. Разве по нюансам настроения судят обо мне, а не по работе? — спросит Матей. Не думай, что он так прост!
— Именно об этом и надо говорить, — настаивал Недялков. — И ты, и я, и Матей понимаем, что это никакая не слабость. Но именно поэтому мы и обязаны его предупредить — не то удар будет для него неожиданным. Уж они-то сумеют из мухи сделать слона. И такое тогда начнется!.. Ты слышал, как Линда вопила: «О ужас!» — и кидалась наутек, словно ей померещился призрак. И скоро всем, стоит появиться Матею, будет мерещиться всякая чертовщина. Попробуй потом оправдаться! Коллектив не принимает его, и все тут.
— Какой коллектив? Ты и я — вот коллектив.
— А они будут утверждать обратное, — произнес усталым голосом Недялков. — В нашей паршивой поликлинике коллектив составляют люди деятельные.
— Но ведь правы мы.
— Ты знаешь Колева. Он будет говорить и говорить, до тех пор пока тебе не станет дурно и ты не сдашься. Какой прок в том, что ты прав, если поднимаешь лапки кверху?
Я вижу Колева. Он улыбается мне. В ответ я накидываюсь на него. В конце концов изрекаю: «Чего тебе надо от меня, ты мне надоел…» Он идет рядом со мной. Я сдался уже наполовину или на четверть и готов выбросить белый флаг. Чем выше я его поднимаю, тем большую победу одерживает Колев. Неужто это я, который ежедневно мысленно награждает Колева порцией злых эпитетов?
— Не унывай! — подбадривает меня Недялков.
Я знаю Недялкова почти десять лет. Редко и очень неохотно рассказывает он о своем прошлом. Он ничего мне не поведал о себе даже во время нашего «путешествия» в его родную деревню, куда приехали Горенский и все руководство округа; я не знал, что Недялков был до Девятого сентября одним из трех руководителей этой революционной области. В тот вечер меня больше занимало удивление на лицах приехавших с Горенским людей, чем мое собственное удивление… «Не унывай!» — подбодрил меня сейчас Недялков, но мне хотелось сказать ему в ответ: раньше, в пору твоей юности, люди переносили куда более страшные испытания, шли на смерть, а чем занимаемся мы — решили учинить расправу над Линдой, которая открывает пухлый рот и восклицает: «О ужас!»
— Справимся как-нибудь… — добавил Недялков и замолк, словно в ожидании ответа. — Справимся… победим… ты должен пообещать мне… — Недялков наклонился ко мне. — Никакой групповщины. Запомни это. Противопоставить их группе нашу? Никогда. Мы не имеем права оскорблять правду.
— Запомни и ты: вы с Матеем — два сапога пара. И как это я набрел именно на вас? — И я со смехом схватился руками за голову, точь-в-точь как Недялков. — Матей заявил мне: единственное сражение, которое заслуживает усилий, — это то, которое проигрывают. А ты утверждаешь, что, объединившись и противопоставив себя шайке негодяев, мы тем самым оскорбим правду.
Лицо Недялкова просветлело. Передо мной был тот же и одновременно совсем другой человек. И я еще раз подумал, что стоит жить ради таких мгновений.
— Мне очень приятно, что мы с Матеем в чем-то похожи, — произнес он и прислонился к сейфу. Сейчас он был сама надежность.
— Откройте пошире рот и скажите: «А-а-а!» Не бойтесь, вас не вырвет, и не поднимайте язык, я ничего не вижу. Вот так! Достаточно.
Пациент закрывает рот.
— Аспирин. Поверьте, великолепное лекарство. Конечно, если вам угодно травить свой организм, я выпишу антибиотики. И ромашка. Да, именно ромашка.
За шестнадцать лет врачебной практики я научился не только вести разговор, но и острить во время осмотра и даже как бы со стороны следить за ходом собственных мыслей.
Я понимал, что имел в виду Недялков. Матей и он в чем-то похожи. Это льстит ему. И если я буду походить на них — ему это тоже будет приятно. Ну а если и другие станут такими же — совсем хорошо. Иными словами, важнее быть человеком, а не стараться быть таковым, чтобы сражаться с другими, и после сражения надо уметь оставаться самим собой.
Все это прекрасно, но у меня другая точка зрения. Находясь в Риме, веди себя как римлянин. Что плохого сделал Матей? Да ничего. Или почти ничего. Во-первых, он согласился стать главным врачом. Это уже проступок, таящий в себе угрозу. Во-вторых, проявил власть — ущемил интересы Ивановой. Не уволил ее, а перевел на более легкую работу, с небольшой надбавкой в окладе, но при этом лишил ее возможности злоупотреблять положением, которое она занимала. Таковы его два основных прегрешения. Других грехов, как ни старался, я не мог за ним найти. Но и этих двух было вполне достаточно, чтобы вызвать девятый вал, способный все разрушить, смести на своем пути. Я прибегал к помощи римского правила, поскольку мне не хватало духу быть до конца справедливым: он слишком мало сделал, чтобы стать объектом гонения. Мягко выражаясь, я был наивен. Те, другие, более тонко все почувствовали и оказались правы.
Затем произошло еще одно событие. Главврач отказался подписать больничный лист Станке. Сначала я не поверил этому. Проверил. Действительно, правда. Матей не подписал больничный. И если кто доселе не слышал хоровое пение, хоровую декламацию, хоровое молчание — мог насладиться теперь. И фразы: «О ужас!» — уже явно было недостаточно.
В каждом лечебном заведении есть так называемые «старые клиенты»; такое прозвище не лишено добросердечия, оно выражает сочувствие хроническим больным, которых часто можно увидеть на скамейках в коридорах поликлиники. Мы все хорошо знали Станку. Работницу с соседней текстильной фабрики, страдающую сердечно-сосудистой недостаточностью второй степени. Стоило ей подняться по лестнице, она уже задыхалась, лицо синело, ей не хватало воздуха, а на щиколотках образовывались отеки.
В то время когда разворачивались события, между врачами полным ходом шло соревнование. Одним из показателей социалистического соревнования была заболеваемость. На фабрике на сто человек приходится пять отсутствующих по болезни, зато на другой — двенадцать. Конечно, нельзя сравнивать литейный цех, где трудятся крепкие мужчины, которые практически не болеют, с текстильной фабрикой, где, как правило, работают женщины, подверженные болезням. Но даже если сравнивать две текстильные фабрики — различия все же существуют. В чем? Возрастной состав, гигиена труда и не на последнем месте — уровень медицинского обслуживания. Положим, на моем участке больше больных, чем у моего коллеги, значит, я хуже его в два раза как специалист. Вот почему наш главврач не дал бюллетень Станке. Чтобы снизить процент заболеваемости. С чем можно его и поздравить. Разве это врач? Причем главный! Разве таким образом нужно снижать заболеваемость? За счет больной, которая не может даже по лестнице подняться!
Дальше. Больничные листы подписывает комиссия из трех человек. Чтобы не было волокиты, эти трое подписывают их по отдельности. Сначала лечащий врач — он же и определяет срок нетрудоспособности, — после чего передает на подпись другому врачу, и наконец больничный попадает в руки главврача, который входит в эту комиссию. Подобная практика говорит о доверии к лечащему врачу, увеличивает его ответственность и одновременно свидетельствует об уважении к пациенту. Тем более к такому, как Станка, болезнь которой ни у кого не вызывает сомнения. Каждый из нас знает, что ее трудоспособность ограниченна и она может выполнять лишь работу, не связанную с физическими нагрузками. Случай очевидный. Диагноз можно поставить на расстоянии пяти метров. Рентген показывает увеличенное, похожее на мешок сердце. Больничный лист ей выдают не в первый раз, на протяжении многих лет и месяцев. И ни у кого из врачей никогда не возникало сомнений. Вдруг главврач — главврач нашей поликлиники! — возвращает ей неподписанный бюллетень. Ставит под сомнение компетентность лечащего врача, репутацию заведующего терапевтическим отделением доктора Колева, бросает тень на тихоню Велеву, поставившую вторую подпись. Полное недоверие к коллегам, с которыми работает. Именно это он хотел показать.
— Я знал, что ты придешь, — произнес Матей и облокотился на письменный стол.
Он улыбался, пребывал в отличном настроении. И казался, как мы отметили с Недялковым, лучезарным. Еще не набрал лишнего веса и выглядел достаточно хорошо.
— Послушай, Матей… я твой друг.
Он улыбался.
— Я знаю. Ты ждешь, я скажу то же самое… но тогда не имеет смысла продолжать разговор. Надо действовать — или рассуждать. Одно с другим несовместимо. Или мы настоящие друзья, или лишь утверждаем это.
Я замолчал и откинулся в кресле, стоявшем перед столом.
— Я хочу сказать, ты необдуманно вступаешь в поединок с Колевым.
Улыбка улетучилась.
— Если ты собираешься обсуждать со мной этот вопрос, не употребляй, пожалуйста, слово «поединок». Я не намерен вести ни сражения, ни войны.
— Если так, то зачем щелкать по носу Колева и не подписывать бюллетень?
К Матею снова вернулось хорошее расположение духа.
— Будь спокоен. Тут все в порядке. Причин для волнений нет: твой друг Матей Василев не оплошал.
— Все в порядке? Да ты что!
Матей пристально посмотрел на меня.
— Знаешь, мое мнение о тебе как о специалисте начинает меняться.
— Так ты… и за меня решил взяться? — изумленно воскликнул я.
— Будь спокоен! — улыбнулся Матей. Нельзя не согласиться, что улыбка ему шла, но он так редко к ней прибегал… сейчас же она была совсем не к месту. — Я знаю свое дело.
— Да пойми ты, есть рентгеновский снимок! — прервал я его. — Сердечная декомпенсация второй степени!
— Ну хорошо. — Он откинулся на спинку кресла, расправил плечи. — А теперь скажи, когда наконец мы с тобой увидимся, чтобы куда-нибудь сходить. Посидим, выпьем. Само собой не получается, как видишь. — И он показал рукой на белый халат, под которым намечалось брюшко любителя пива.
Но выпить вместе нам так и не довелось. Не прошло и недели, как он примчался ко мне домой. Точнее, в мою кухню. Я живу там в результате неустроенности своей личной жизни. Так утверждают другие. Так считаю и я сам. Это один из немногих вопросов, по которым у меня нет ни с кем разногласий. Когда я говорю о кухнях, то прежде всего имею в виду народ, наполняющий их, и не просто народ, а родственников. Там длинные черные печки, на одном конце которых кипит бидон с водой, предназначенной для заварки липового чая, а на другом конце сушатся дрова; дремлет кошка, старуха мать вяжет что-то, а возле печки — лавка; открывают заслонку, и человек, возлежащий на лавке, совсем явственно ощущает тепло с примесью запаха картошки. В результате разнообразных историй и всевозможных ошибок сейчас, в конце своей жизни, я пребываю в такой вот кухне, но только один. Печки уже нет, ее заменяет телевизор. Нет и кошки, вместо нее — телефон.
— Ты один? — спросил Матей.
Он выглядел чрезвычайно расстроенным. Огляделся по сторонам.
— Не волнуйся. Я один. Это мое единственное, прочное и постоянное прибежище.
Матей сел напротив меня. Потом вскочил. Подошел к окну.
— Я пришел из-за Лены. Если я ее потеряю, я покончу с собой.
Я поднялся и решил его прервать.
— Давай не будем испытывать нашу дружбу. С кем этого не случалось! Примерно так я высказывался когда-то. Прошло время, но я помню, перед кем выговаривался, и, вместо того чтобы быть благодарным человеку, слушавшему меня с сочувствием, я не желаю его больше видеть. Избегаю его, делаю вид, что не замечаю его, когда сталкиваюсь с ним. Потому что он напоминает мне о слабости, которую я некогда проявил.
— Но сейчас речь идет не обо мне и не о тебе, а о Лене!
— Хорошо, тогда расскажи!
— Она изменилась.
— Она стала другой или дала тебе повод взглянуть на нее иными глазами?
— Ты хочешь сказать, что она всегда оставалась одной и той же и раньше я воспринимал ее иначе, чем теперь?
— Обычно… так и бывает в любви.
— Чересчур уж просто.
— Жизнь научила меня: простые решения — самые верные. Я называю это логикой Фидана-бакалейщика. Если я приду к нему и скажу: «Послушай, Фидан, ты знаешь меня, знаешь и Пенку. Выйдет из этого что-то путное или нет?» — это значит, я заранее верю тому, что он мне скажет. Неважно, что он дает мне совет и одновременно взвешивает брынзу — такой человек по-житейски смотрит на вещи, мы же — со всякими вывертами.
— Лучше оставим теории для другого раза. Речь идет о Лене.
— Ты сказал, она стала другой. Мне бы хотелось, дабы наш разговор не был беспредметным, уточнить, что именно изменилось: она сама или твое представление о ней.
— Не знаю. Честное слово, не знаю.
— Тогда ты должен мне все рассказать.
— Расскажу, но прежде выключи свет. Мне бы не хотелось видеть тебя.
Я встал и погасил верхний свет. Оставил зажженной лампу на стене, не яркую. В моей кухне — пять-шесть разных светильников. С их помощью я пытаюсь создать уют.
Матей мне поведал следующее: два года назад он работал на Черноморском побережье и, как большинство людей, видевших перед собой круглый год море, решил провести отпуск в горах, в Боровце. Это было в октябре. Там он и встретил Лену и постарался, «чтобы она остановила свой взгляд» на нем… — именно так и сказал Матей, и я, услышав эту фразу, пришел в отчаяние. Я взглянул на него в надежде отыскать в его словах иной, скрытый смысл. Но нет. Говорил он сосредоточенно и неторопливо, обдумывая каждую фразу. «Чтобы она остановила на мне взгляд» — это уже ошибка, отметил я про себя, ошибка, которая предопределяет многое, если не все. Однако сейчас я хотел слушать его, а не себя. То, что она обратила на него внимание, объяснялось двумя обстоятельствами. Не будь их, Лена до сих пор, встречая Матея, в лучшем случае рассеянно кивала бы ему, стараясь припомнить, где же они виделись. Первое обстоятельство — это необычная атмосфера, царившая в доме отдыха. Сезон закончился, дансинг опустел, столы и стулья на веранде перевернуты, двери в сад заперты, шторы опущены; на улице холодно, а в помещении — чем дальше от стен, тем теплее. Лето осталось позади. Выл ветер, и люди торопливо захлопывали дверь, укрываясь в помещениях.
— Мой рассказ, наверно, сумбурен, но важно то, что я чувствовал: мне хотелось пойти куда-нибудь, побыть с кем-то, подле кого-то… когда закрываешь дверь, преследуемый внезапным холодом, когда закрываешь ее, спасаясь от стужи, хочется побыть с кем-то, посидеть… Именно это я хотел сказать.
Матей заколебался. Ему стало неловко, что он придает столь большое значение мелким подробностям, и поспешно перешел ко «второму обстоятельству», которое, как он сам выразился, было более существенным. Во всем доме отдыхало не более десяти человек. Трое-четверо держались особняком; когда кто-то уезжал, его место занимал другой, также оказывавшийся в стороне от основной группы, центром которой был академик Апостолов. Ему было за шестьдесят. Все у него было безукоризненным, включая и его жену. Седовласый, с румянцем на щеках, высокий, с голубыми глазами, известная личность, очаровательный собеседник, подвижный, инициативный, прямо-таки энтузиаст. Как скажет — так и будет; точнее, все ждали, что-то он скажет, и тут же бросались выполнять его желание.
— Так получилось, что Апостолов проявил ко мне симпатию. Он и его жена приняли меня — думаю, нет смысла прибегать к громким словам.
Когда приехала Лена (а она опоздала на несколько дней), она застала группу людей, в центре которой был Апостолов, и Матея, к которому все относились с нескрываемым восторгом.
— И ты считаешь это очень важным?
— По крайней мере поначалу, — с уверенностью ответил Матей, — это обстоятельство сыграло свою роль.
— Она стала смотреть на тебя их глазами?
— Да нет, но не без влияния Апостолова.
Я сомневался.
Но Матей настаивал; наклонившись ко мне, он продолжал:
— Любая группа, любое общество… короче, разве ты не замечал, как очень часто мы принимаем кого-то, симпатизируем ему именно потому, что знаем — и другим он пришелся по душе? Зачем ты вынуждаешь меня огрублять наш разговор? Апостолов сделал из меня звезду нашего маленького общества. Да, я был звездой.
— Ты что, сам не мог стать ею, без помощи Апостолова?
— Не знаю… возможно, но с большим трудом и в результате немалых усилий; я мог бы стать узурпатором, но отнюдь не наследником.
— Наследным принцем.
— Пусть так. Я просто хотел сказать: если бы не Апостолов и другие, Лена не обратила бы на меня внимания.
— Да, это важно… но и плохо.
— Она — из тех, кто вечно торопится куда-то. Жизнь, мол, слишком коротка, не стоит тратить время на оценки, а тем более на переоценки.
— Давай по порядку. Апостолов познакомил вас. Он же внушил ей свое отношение к тебе. А потом?
— Потом я заметил, что она прислушивается к моим словам, а это помогло мне стать… более интересным собеседником, чем я есть на самом деле. Она садилась поближе ко мне. Поджидала у дверей, когда мы собирались на прогулку.
— А потом?
— Я был счастлив. И такое в жизни случается. Очень счастлив. Я был самым счастливым человеком. Ты знаешь… ты должен знать, что со всяким может произойти нечто подобное, и я желаю каждому это испытать, по крайней мере однажды в жизни, когда не страшно произносить такие слова, как «самый» или «счастье», когда ты не стыдишься этих слов и… самое главное, не испытываешь при этом страха. «Я счастлив!» — говоришь ты и не боишься. Ничто не может тебя задеть. Ничто не может обидеть. Ты стремишься к вершинам, к бурям, которые хотел бы преодолеть. Жаждешь простора, необъятного простора, позволяющего развернуться. У тебя сейчас другое. Вот, смотрю, ты светильники развесил; но это не счастье, а лишь успокоение.
— Я не обижусь. Продолжай! — поспешил я заверить Матея, заметив в его взгляде испуг.
— Я тебе рассказываю не о привычном своем состоянии — об удивительном исключении. В противном случае я был бы как все или, скажем, как большинство людей, желающих слишком многого, но безуспешно. Может, мне не хватало настойчивости, активности… Может, я лелеял свои желания, таил их в себе… Не знаю, но, во всяком случае, чтобы сдвинуться с места, мне не надо было прикладывать усилий.
— Выходит, ты раньше не встречал женщин, которые бы тебя увлекли.
— Встречал, но продолжалось все недолго. Надоедало искать, договариваться, терпеть неискренность; я предпочитал более продолжительные и прочные связи, но и здесь мне не везло. Женщины уходили от меня. И думаю, они правильно делали. Видишь ли… когда встречаются двое, один заранее знает, что выйдет из этих встреч, как они будут развиваться. По моему мнению, тот, первый, предвидящий, чем это все кончится, не имеет права скрытничать и впрягаться; ведь известно, что в любви один — рикша, другой — ездок; и он-то как раз не должен таиться и пользоваться тем, что наперед знает конец; именно ему и следует хотя бы намекнуть близкому человеку, с которым встречается днем и спит ночью, что их ожидает. Именно так я считаю. И думаю, что прав. Вот почему, когда я знал, знал первым, я намекал или говорил открыто, куда зайдут наши отношения. Если же не предвидел, то чувствовал себя несчастным. Я всегда старался быть откровенным, вовремя нажимал на тормоза, не позволял очаровываться, увлекаться… и они уходили от меня. Думаю, так было лучше для них. Согласись, нельзя отнимать у женщины год или два года ее жизни, чтобы потом сказать: «Чао!» Особенно если ей под тридцать. Когда ей двадцать с небольшим, у нее есть еще время — вся жизнь впереди. Но пройдет лет десять, и она уже так не думает.
— Сколько лет было Лене, когда ты на ней женился?
Матей вздрогнул. Он увлекся, разговорился и, казалось, забыл о своей боли, послужившей причиной его прихода.
— Ты о чем?
— Сколько лет было Лене, когда вы поженились?
— Двадцать восемь. А мне — тридцать семь. Но почему ты спрашиваешь?
— Потому что мне ничего не известно ни о ней, ни о тебе. Мы с тобой гоняли мяч, считались друзьями — и были ими, — но мы никогда не говорили так, как сегодня.
— Лена родилась… Ты хочешь, чтобы я это тебе рассказал? — Я утвердительно кивнул. — Она родилась недалеко от Софии, в селе Световрачане; они туда были эвакуированы, да так и остались после войны. Ее отец — мелкий чиновник, а мать — о, ее нужно видеть!.. Красавица, из тех женщин, которые нравятся всю свою жизнь. Думаю, красота матери и явилась причиной безрадостного Лениного детства. Много раз я спрашивал, как она росла, как они жили… единственное, что она мне рассказала, что по воскресеньям они с матерью ходили на прогулку; жили они возле Русского памятника и шли до Парка свободы, что рядом с озером. Обувь, одежда Лены, даже ботинки были на два размера больше — чтобы не покупать новые, пока она не вырастет.
Матей замолчал. Он подбирал, взвешивал каждое слово. Заговорил неожиданно:
— Эти ботинки, большие, как галоши, она до сих пор не может забыть. Наверно, тогда она была именно в том возрасте, когда придают значение своей одежде, но, так или иначе, она всегда помнила плохое — плохое, касающееся ее. То, что она красива, знали все, кроме нее самой. Слышала об этом — но не больше. Как бы тебе объяснить? Ежедневно она смотрит на себя в зеркало и убеждается, что действительно хороша; но это не доходит до ее сознания. Что-то внутри нее противится этому. «Что с тобой? — спрашивал я ее. — Что тебе не нравится?» — «Ты очень скрытный». И все. Поверь. Лена — человек, не умеющий радоваться тому, что имеет. С ней нелегко. Расслабься, порадуйся. Не может. Вот одна из причин, почему я так сильно ее люблю. Можешь себе представить, как мало хорошего было у нее в жизни, если ее не радует даже бесспорное, видимое всем за полкилометра. Конечно, когда мы находимся на людях, Лене, безусловно, импонирует внимание окружающих, но не более того.
— Ты говорил о Лене как о женщине, только ведь у нее есть и специальность… как ей работается?
Матей вздохнул:
— Трудно.
Наступила длительная пауза. В квартире наверху кто-то ходил.
— Очень трудно, — повторил Матей. — Ты знаешь, каково, если ты появляешься где-нибудь и на тебя налетают со всех сторон?
— И в то же время она не чувствует, что красива?
— Уверяю тебя. И то, и другое — сущая правда. Мужчины увиваются вокруг нее, пристают. Она — юрист. Хотела бы заниматься проблемой. Серьезной проблемой, а они…
— А они заглядывают к ней за пазуху.
— Не говори так!
Я понял, Матей не выносит подобных выражений, и пожалел о сказанном.
— Ей нелегко. И поскольку я ее люблю, то готов ей помочь.
— Я не хочу быть резким, но пойми, Матей, красивая женщина не становится красавицей вдруг. Лене следовало бы научиться приспосабливаться к своей внешности… как бы ни мешала она ей… У людей бывают и бо́льшие недостатки, и они как-то привыкают к ним, справляются с ними. Так что в этом позволь с тобой не согласиться.
— Вряд ли мне удастся переубедить тебя, но она действительно переживает, просто мучается, что у нее не ладится с работой.
— Может, дело в том, что работа не по ней? И в этом причина, а не в белизне кожи?
— Ты совсем ее не уважаешь. Как ты можешь так говорить?
— Но это верно!
— Зато гадко.
— Вот видишь! Я могу быть полезен тебе в качестве оппонента. Но какой прок будет в том, если мы вместе примемся охать?
— Мы разные люди… — ответил Матей. — Польза… О какой пользе идет речь? Можно подумать, мы только о пользе и печемся.
— Ладно. Не будем говорить о пользе. Поговорим о советах. Тебе интересно знать мое мнение — что ж, пожалуйста. Лена ни к чему не приспособлена. И прежде всего к своей работе. Я уже не спрашиваю, почему у вас нет детей. Видно, и тут она не годится… и Лена это знает, знает лучше тебя, так хорошо знает, что не верит в очевидное — в то, что она красива.
— Прекратим этот разговор! — предложил Матей.
— Чего так вдруг?
— Пойми, мне нужно время подумать. Поразмышлять над твоими словами.
Он попрощался, и я проводил его до двери.
Мои коллеги подготовили замечательное собрание. Для первого раза оно вышло более чем удачным. Разумеется, не было объявлено, что оно посвящено главврачу. Отчет за полгода, профсоюзное собрание — поэтому присутствовали все.
Докладчиком был Григоров. Профорг, он же — лаборант. У всех, кто его слушал, сложилось впечатление, что он читает прошлогодний или позапрошлогодний доклад, но все понимали — существенно его изменить нельзя. Григоров придерживался ранее установленных принципов, а следовательно, и пунктов, которые их отражали. Поэтому в своей основе доклад остался прежним, в нем заменили лишь имена, примеры, цифры — но не более. Других изменений профорг не внес. Нельзя при старом фундаменте ставить новую крышу. Выводы и рекомендации были те же. И так как текст был хорошо знаком Григорову, читал он его с энтузиазмом и громко.
Тон собранию задал Беловский. Чего я никак не ожидал. Он работает у нас невропатологом. Я долго приглядывался к нему, поскольку его личность интересовала меня. Невропатологи и психиатры, как правило, люди начитанные, хорошо знают свое дело, круг их интересов широк, они читают стихи, любят камерную музыку. Беловский был неплохим специалистом, только он вечно куда-то спешил, что-то улаживал, его постоянно искали врачи, и не только из нашей поликлиники и больницы, но и из других районов Софии и даже из провинции. Когда он заговаривал со мной, мне всегда казалось, что он залезет к себе в карман и достанет какую-нибудь вещь, которую предложит мне со скидкой на двадцать процентов. Позднее я понял, что ему в самом деле присуща расчетливость, однако не в отношении вещей. Та расчетливость, с которой он меня оглядывал, была иного свойства. Беловский — единственный, пожалуй, человек из всех знакомых мне людей, который знает себе цену. Ему известно, какой оценки он заслуживает, с точностью до сотых. Смею думать, себя он оценивает в 4.15 или в 4.20 по шестибальной системе. И оттого подыскивает себе в приятели двоечников и троечников. Поэтому все время и хлопочет. Помогает им, пристраивает их и их кошек, приглашает к себе домой, заступается за них, названивает по телефону, подыскивает им приличные места. Беловский проворачивает массу дел. Раз в месяц или трижды в год он собирает всех вместе, они окружают его, признательные, благодарные, бесконечно обязанные своему предводителю, который восседает с довольной улыбкой, чувствуя себя выше них на целую голову. Спору нет, ой и впрямь тянет на четверку, в то время как остальные горемыки с трудом тянут на тройку. Единственный вопрос, на который я затрудняюсь ответить, — сознательно ли Беловский все это делает. Уверен, он считает себя человеком мягкосердечным, добряком, привыкшим всем помогать. С этим я, пожалуй, могу согласиться. Допускаю, что Беловский помогает, но, думаю, поступает он так, дабы поддерживать на высоте свое самочувствие. Для чего и собирает раз в месяц всю компашку.
Так вот, именно Беловский встал и заявил, что наша профсоюзная организация и ломаного гроша не стоит. Что она не выполняет своего назначения — служить связующим звеном между рядовыми сотрудниками и руководством. Он, мол, и раньше знал, что существует два Берлина, но только недавно обнаружил, что в нашей поликлинике их целых три. Каждый из трех ее этажей представляет собой самостоятельную единицу, полностью изолированную от других. В нашем общем деле нет никакой согласованности, и по этой причине не существует коллектива. Потому что главврач не умеет работать с людьми, он их не объединяет, а, наоборот, разъединяет, поэтому в поликлинике не хватает лишь этакой металлической сетки. У него сложилось впечатление, что легче попасть к папе римскому, чем к нашему главному врачу. Пробиться к доктору Матею Христову Василеву — целое событие; но мы не нуждаемся в подобных методах работы, нам необходим постоянный, ежедневный контакт между руководством и медицинским персоналом.
Наконец Беловский сел.
Поднялась Тодорова. Тюльпан, цветок, у нее есть все, и, может, поэтому она любит Колева, которого пока не сумела сделать главным врачом нашей поликлиники, нашей больницы, нашей страны. Голос у нее высокий, дрожащий от волнения, а также от пафоса и едва сдерживаемого энтузиазма. Глаза сверкают, когда она говорит о самых крупных недостатках, от нее сыплются искры, она пылает, она — само доказательство того, как многого мы хотим, еще чуть усилий — и все устроится, вот почему она уже сейчас готова крикнуть «ура!». Тодорова предложила поговорить о качестве работы. Она согласна с докладом товарища Григорова, однако, на ее взгляд, у нас недостаточно уделяется внимания качеству работы. А именно проблема качества неразрывно связана с проблемой морального облика медицинского работника. Мы все, дорогие коллеги, хорошо знаем Станку. Бедную, обремененную заботами женщину. Она с трудом поднимается по лестнице, хватаясь за перила, тяжело преодолевая сантиметр за сантиметром; мы все ей помогали, старались хотя бы на какое-то время облегчить ее страдания. И вот когда мы решили предоставить ей отдых, произошло следующее: был скомпрометирован лечащий врач, обижен и другой наш коллега, уважаемая и всеми любимая товарищ Велева, также поставившая подпись на больничном листе. Предположим, мы решили выяснить наши отношения, но при чем тут несчастная Станка, действительно беспомощная и беззащитная женщина?
Как я и ожидал, следующей выступила Попова. Пока она вставала и оправляла юбку, успела заявить, что хочет высказаться по вопросу о заботливом отношении к человеку. После того как ты в течение многих лет ежедневно отправляешь на тот свет по три-четыре души, которым не суждено родиться, тебе ли не иметь право говорить о заботливом отношении к человеку. Попова сделала оговорку, мол, кое-кто может подумать, что она заступается за свою подругу; но вопрос этот не личный, он затрагивает судьбу медицинского работника, нашего коллеги товарища Ивановой.
— Караул! — вскрикнула Линда и уже тише произнесла свою излюбленную фразу: — О ужас!
Иванова сползла со стула. А она была не хрупкого телосложения, коли выпихнула однажды Нинова из лаборатории. Все повскакали со своих мест, окружили ее. Притащили носилки.
Вот почему Матея ожидало поражение. Он сам никогда бы не схватился за сердце, изображая приступ стенокардии, который может закончиться инфарктом. Если бы я, скажем, посоветовал ему поступить именно так, он рассмеялся бы мне в лицо. И меня заставил бы рассмеяться. Матей не был способен играть в подобные игры. Но все навязывали ему игру. Или ты участвуешь в ней, или поднимаешь руки вверх, признавая свое поражение.
Иванову привели в чувство, стали успокаивать. Она выжила. Три-четыре человека поехали проводить ее до дома. Вызвали «неотложку». В больнице не оказалось свободной. Нашли в другом районе. Всем объясняли, что «неотложка» нужна для медсестры Ивановой, уволенной медсестры Ивановой. Ей стало плохо на собрании, когда был поставлен вопрос о ней. Люди на другом конце провода поняли, что вопрос еще не снят с повестки дня, что Иванову обсуждают на собрании. Кое-кто мог бы задать справедливый вопрос: если Иванову уволили, зачем ей там было присутствовать? Что-то не очень понятно. Но факт остается фактом — просили прислать «неотложку». Нездоровая атмосфера в этой заводской поликлинике. Она и раньше-то оставляла желать лучшего, а сейчас там все обострилось до предела.
Иванову унесли, а Григоров крутил головой, поглядывал на потолок, словно спрашивая, продолжать собрание или нет. Предложили докончить свое выступление Поповой. Она отказалась. Понятно почему. Она так расстроена, что не может говорить. Хочет еще кто-нибудь высказаться? Желающих не оказалось. Хватит. Достаточно. Все поглядывали на часы. Пора заканчивать.
— Давайте послушаем и другую сторону, — предложила Велева. Она всегда ратовала за справедливость. Она подписала больничный Станке и считала, что была права; но паника, поднявшаяся вокруг Ивановой, не очень нравилась ей.
«Давайте послушаем другую сторону!» Это было немаловажно, хотя Велева не ставила далеко идущей цели. Зато она напомнила собравшимся, что есть и другая сторона, в той же степени заинтересованная. Мы не можем разойтись, не выслушав обвиняемого. Именно это имела в виду седовласая добропорядочная Велева.
Наступила очередь Матея. Он направился к столу, покрытому красным сукном. Задумчивый, спокойный. Я пристально вглядывался в него. Светлые глаза, подбородок, губы, голос — все в нем было сама невозмутимость; не внешнее, нарочитое спокойствие — а идущее изнутри, на которое не в состоянии повлиять окружающая обстановка.
— О медицинской сестре Ивановой мне сегодня… — Матей на секунду умолк, — не хотелось бы говорить. У нас еще будет время. К этому случаю мы еще вернемся — не оставим без внимания. Как бы он ни взволновал кое-кого, случай этот заурядный. Более важен случай со Станкой. Она — хроник, страдает сердечной недостаточностью второй степени, и, судя по всему, состояние ее ухудшается, и вскоре мы столкнемся с тем, что у нее будет декомпенсация третьей степени. Работа, которой могла бы заняться больная, исключает всякую физическую нагрузку. Прежде чем отказать больной в бюллетене, я поинтересовался, в каких условиях она живет. Разобраться было нетрудно. Фабрика, где она работает, небольшая, там все ее хорошо знают. Получив очередной больничный лист, Станка не соблюдала постельный режим, покупала таблетки, всевозможные лекарства, принимала их, а сама целыми днями убирала чужие квартиры. Деньги же, которые она зарабатывала, отдавала пьянице-мужу. После такой тяжелой, для нее слишком тяжелой, работы она возвращалась на какое-то время на фабрику, но вскоре снова приходила к доктору Колеву, и тот выдавал ей новый бюллетень. Получается замкнутый круг, ведущий больную к гибели, и я решил разорвать этот порочный круг. Пока я здесь, не позволю, чтобы все шло по-прежнему.
Вопрос серьезный. Не один год Станку лечат неправильно, и ухудшение ее состояния — в значительной степени следствие равнодушия лечащего врача, а именно товарища Колева.
Что должен был предпринять доктор Колев? Не только выписывать бюллетени и лекарства. Столкнувшись с подобным хроническим случаем, он был обязан, да, обязан, не сидеть у себя в кабинете, а пойти на фабрику и заняться трудоустройством больной. Почему, позвольте вас спросить, на этом же предприятии, в проходной, сидит цветущая, здоровая женщина — жена шофера директора, а не Станка? На фабрике есть партийное бюро, есть профком и, наконец, местное руководство. О состоянии Станки там всем известно, и полагают, что ее лечат правильно. На самом деле это не так. Если бы к ней отнеслись с должным вниманием, ее давно положили бы в больницу. Давно. Но поскольку дело это хлопотное и сложное, сопряженное с волокитой, с необходимостью проявить настойчивость, Колев не сделал того, что ему следовало сделать.
И еще. Один промах ведет ко второму, затем к третьему.
Если бы Колев поинтересовался, в каких условиях живет Станка… а он мог бы это проверить, не вставая даже со стула… спросить, например, соседку… конечно, если бы его всерьез беспокоило здоровье пациентки, ему стало бы известно, что она работает на чужих людей, и он, я уверен, тут же поместил бы ее в больницу.
И потом, что это за практика — подписывать больничный после того, как он уже подписан лечащим врачом? На этот счет имеется специальное распоряжение. В нем говорится, что это — обязанность комиссий. И это не случайно. Если бы собралась комиссия — я имею в виду не только случай со Станкой, но и другие, подобные ему, которые мне предстоит еще вскрыть, — наверняка ее трое членов призадумались бы, надо ли выдавать бюллетень за бюллетенем или предпринять что-нибудь другое. Поэтому в дальнейшем прошу вас не приносить мне на подпись больничные. Ими будет заниматься комиссия. Времени у нас достаточно…
— Есть еще желающие выступить?
Стояла гробовая тишина.
— Григоров, тогда закрывай собрание.
Григоров поднялся и объявил:
— Собрание закрыто.
Я догнал Недялков а уже в бухгалтерии.
— Ну что, видел? — Я закрыл дверь и прислонился к ней спиной.
Недялков покрутился у стола. Потом сел. Хотел было схватиться руками за голову, но вместо этого повернулся ко мне.
— Ты, видно, разбираешься в футболе.
— Да, конечно, — переведя дух ответил я.
— Так вот… это был не матч, а собрание.
— На этом свете никому нельзя угодить. Полная и окончательная победа!
— В том-то и дело. Окончательная. Но… давай-ка прогуляемся!
Мы вышли из поликлиники. Дошли до бульвара Сливница, свернули на Волгоградский и очутились под каштанами Русского бульвара. Стоял теплый осенний вечер, ради которого тоже стоит жить. Нет ничего прекраснее таких тихих, словно спрятавшихся под высоким невидимым навесом, безветренных и все еще теплых вечеров. Есть и другие вечера, промозглые, притаившиеся вон за тем холмом. Они действуют угнетающе, и ты мечтаешь о доме и друге. Но сегодня было тепло, холода хоронились где-то, время их не наступило. В такую погоду не надо плотно закрывать ни окон, ни дверей; надо выходить на улицу и долго бродить по городу.
— Ну что, видел? — снова спросил я и попытался придать своему голосу восторженную, победную интонацию.
— Видел, к сожалению. — Недялков говорил спокойно, взвешивая каждое слово. — Когда Матей атакует, он не знает меры.
Какое-то время шли молча. Потом Недялков продолжил:
— Почему там, позвольте вас спросить, на проходной, сидит здоровая жена шофера? Станку неправильно лечат. Сто раз он повторил. Но если ему хочется быть таким точным, то следовало бы сказать: не комплексно лечили. Матей увлекся. Он растоптал Колева.
На этот раз молчание затянулось. Недялков заговорил вновь:
— И наконец… если бы собралась комиссия, то этого промаха не случилось бы; а ведь есть и другие ошибки, которые я еще найду… Неужели он не понимает, что запугивает людей? Создает у них чувство неуверенности.
Мне уже было не до прекрасного осеннего вечера. Захотелось возразить Недялкову.
— Ты придираешься к нему. Мелочишься. Рассматриваешь все в лупу. Матей должен был обороняться. «Давайте послушаем и другую сторону», — сказала Велева. Ты забыл ее слова? И он объяснил, доказал, что не ущемляет Станку. Что он — не какое-нибудь там чудовище, отнимающее у нее бюллетень. А ты знаешь, что бы произошло, не защити он себя? Его бы обвинили во всех смертных грехах. С криками набросились бы на него и смяли. На кого ему опереться? На Беловского? Тот никогда никому ни в чем не отказывает. Рецепт, больничный, отпуск, бальнеологическое лечение или курортное — все к вашим услугам. Таков его принцип — идти всем навстречу. Если нужно отказать — пусть это сделают другие. Его нет. Не существует, когда требуется произнести горькое слово. Говорить правду в глаза надо уметь. Такова уж наша профессия, и такова жизнь. Она далеко не розовая.
— Тебе стало легче? — спросил Недялков.
— Ты обо мне не беспокойся.
— Я и не беспокоюсь. Просто спросил, легче ли тебе стало.
— Уж очень формальный у нас сегодня разговор. Придираемся к каждому слову Матея. Что из того, сколько раз он повторил фразу: «Неправильно лечили»! Лечение должно быть правильным — это значит комплексным.
Недялков остановился под каштаном.
— Я хочу тебе высказать то, во что верю, в чем действительно убежден. — Он довольно долго молчал. Ему казалось, я слишком возбужден, чтобы запомнить то, что он собирался мне сообщить: — Забота о человеке, любовь к человеку должны проявляться постоянно. А не время от времени. Как в случае со Станкой, так и с Колевым.
Наша беседа прерывалась долгими паузами.
— Ясно? — спросил Недялков.
— А если ясно… «Закрывай собрание!»
— Нет, за это я его не порицаю, — покачал головой Недялков. — Я тоже заметил, все видели, как он приказал Григорову. Он не имел права так говорить. Хотя вышло по-человечески: распалился, увлекся. Кроме того, каждому не терпелось поскорее уйти. Никто не хотел выступать.
— Но ты не посмеешь отрицать, что мы разглядываем Матея под сотней прожекторов, в лупу, и любое его движение… я как сейчас его вижу… словно боимся что-то упустить… таким ли образом надо оценивать человека? А может, по чему-то главному?
— Руководителя — именно так. С него большой спрос. Он как звезда в небе. Возможно, мы его разглядываем чересчур старательно, но вместе с тем и доброжелательно. Завтра ты увидишь, что произойдет…
Вроде бы ничего и не было. Но и я увидел. Матея разглядывали не «старательно», а зло и придирчиво. Как будто в его выступлении не было ни единого верного, справедливого замечания в адрес Колева. А вот Колеву сочувствовали. Его считали оскорбленным. Над ним, видите ли, учинили расправу. Для Колева наступил один из тех моментов, когда так сладостно ощущать себя гонимым. Никогда до этого его не любили так! И вот сейчас, стоило главврачу выступить против него, он вдруг стал всеобщим любимцем. И не просто любимцем, а человеком, которого любили тайно и скрытно.
В этот день я больше обычного бродил по коридорам. Обошел почти все кабинеты. Кое-где варили кофе. Выпил две-три чашки. Все были настроены против Матея. Раздражение, неприязнь. И испуг. Коли он начал… неизвестно, где остановится.
Я снова зашел к Недялкову. Мне хотелось схватить его за лацканы пиджака.
— Скажи мне! Где же правда? Вчера вечером я поверил тебе и свернул знамена. Ты прав: между матчем и собранием есть разница. Но что ты думаешь о сегодняшнем дне? О сегодняшнем. Колев стал «несчастненьким», а Матей — «и откуда он только взялся на нашу голову!»
— То, что происходит сегодня, — следствие вчерашнего, — заключил Недялков, и я пожалел, что не схватил его за грудки сразу же.
В последующие дни и недели я несколько поустал от всех этих передряг. В принципе людям они необходимы. Одни устают от распрей, других они тяготят, третьих будорожат, а деятельных делают еще более активными. С их помощью каждый достигает своей цели.
Я ушел в тень, и вот почему: поведение Линды мне показалось очень удобным. «О ужас!» — вопила она тоненьким голоском и прикрывала рукой ротик, а я, глядя на нее, говорил себе: у тебя ведь есть постоянный хахаль, и нечего изливать свои чувства в коридорах. Что ты мне доказываешь, продолжал я мысленно спорить с ней… мне-то известно, у тебя их двое, если не трое, и они тебя вызывают после обеда — с двух до четырех или с двух до трех, а иногда даже с двух до двух пятнадцати. Потому-то ты и охаешь так старательно; но поскольку, как мне кажется, в результате длительных споров люди становятся похожими друг на друга, мне не хочется более заниматься твоей персоной.
За стенами нашей поликлиники стояла чудесная осень. Однажды я ушел с работы раньше, как делают это многие, и решил пообедать в ресторане «Под липами». Столики располагались прямо под деревьями в тихом квартале, напротив Парка свободы. К моему удивлению, посетителей оказалось немного, время от времени на белую скатерть падал пожелтевший лист. Через стол от меня тихо, спокойно и совсем мирно спорили между собой несколько завсегдатаев. Они заказали себе по пятьдесят граммов рома и осторожно, чтобы не расплескать, поставили рюмки на скатерть. Спорили они о том, сколько гитлеровских танков ворвалось на территорию Советского Союза — три тысячи двести или больше. Асенчо, человек с лохматой головой, вначале хмуро молчавший, заговорил, и оказалось, что знает он больше других. Две танковые армии — одна под командованием Гудериана, а вторая — Хохта, а может, Нохта, точно он не помнит… И Асенчо, лохматый, неумытый, полусонный и не успевший протрезветь после вчерашнего, вглядывался в белоснежную скатерть, словно рассматривал военную карту; он словесно начертал со всеми мельчайшими подробностями главное направление удара этих армад. Послушав его, я поднялся и увидел Лену.
Я не мог ее не заметить. Не моя в том вина. Был чудесный осенний день, а вокруг — деревья и дома, окруженные палисадниками, и все это утопало в опавшей листве. Порой я позволяю себе такую роскошь — ступать по листьям; они шуршат под ногами, и мне кажется, что я погружаюсь в шелестящие волны; иногда мне слышится только их шум, а иногда я засматриваюсь на ярко-красный лист, прилипший к мокрой мостовой; и вся прелесть в том, что я не стесняюсь того, что делаю. Я не стараюсь взглянуть на себя со стороны и не задаю себе вопрос: банально это или нет… Машин почти не было. В пятидесяти шагах от себя, в белых «Жигулях», я заметил женскую фигуру. Пройдя еще немного, я убедился, что это машина Матея и в ней — Лена. Полулежа на сиденье, она повернула зеркало таким образом, чтобы можно было видеть противоположную сторону улицы. Видеть меня она не могла.
Я остановился. Нет, я, конечно, прошел бы мимо, потому что не испытывал ни малейшего желания стать участником почти криминальной истории. Но замереть на месте меня заставило неожиданное открытие — Лена кого-то выслеживала. Я невольно повернулся в ту сторону, куда она смотрела. Ее взгляд был устремлен на угловой дом, двухэтажный, с палисадником. Он ничем не отличался от соседних строений. В этом доме в мансарде жил Васил Ризов. Я бывал в этой мансарде. София — город большой, с миллионным населением, но иногда он, оказывается, и не так уж велик. Мне бы хотелось подыскать более точное определение таким людям, как Васил Ризов. Нельзя сказать, что они лишь участники веселой и беззаботной жизни. Многие из них — видные научные работники, известные архитекторы, неплохие скульпторы, артисты, искусствоведы; в зимний сезон их можно увидеть отдыхающими в «Счастливце» или в Пампорово, а летом — на побережье, в окрестностях Созополя. Было бы ошибкой (да делать это и немыслимо) подогнать их всех под одну мерку. Часто они не имеют ничего общего между собой, да они и не стремятся к этому. Как какой-нибудь ресторан приобретает вдруг популярность, так и некоторые люди начинают пользоваться бо́льшим спросом, и им оказывают предпочтение. Васил Ризов… Как сказал бы Матей, которого академик Апостолов тогда, в Боровце, выделил среди других… Так вот, Васил Ризов был одним из тех, кому оказывали предпочтение. Мне непонятно, каким образом люди, подобные ему, становятся модными; нет, я им не завидую, но они всегда будут для меня загадкой. Хотя я и пытался найти этому объяснение. Я думаю, попросту говоря, необходимо иметь горлопанов, которые бы восторгались тобой. Подобно тому, как академик Апостолов восхищался Матеем. Матей сказал: «Так получилось…» Но Апостолов навязал Матея другим, разумеется, сам того не желая. Он подзывал его к себе, уступал ему место, внимательно выслушивал его, ему нравилось то, что говорил Матей. Потом появилась Лена, и в той обстановке она не могла не заметить Матея. Все его привечали, но там было немногим больше десяти человек. А Васила Ризова знали, к примеру, сотни людей, что постоянно отдыхают в Пампорово и Созополе. Академик Апостолов его бы не приметил, однако это не имеет никакого значения, потому что «дело сделано», и почти все знакомые Васила Ризова стали искать с ним встречи и оказывать ему предпочтение. «Дело сделано»… — здесь кроется секрет, не поддающийся разгадке. Васил Ризов по образованию инженер. И наверно, неплохой инженер, не мне судить; я с ним познакомился у научного сотрудника Панайотова. Этот Панайотов — автор более сотни рационализаторских предложений, нескольких научных открытий — и все они официально приняты. Как человек, как собеседник и как мужчина Панайотов гораздо приятнее, чем Васил; он превосходит его во всем. Но Панайотов постоянно повторял: «Надо спросить Васила», «Здесь Васил не любит бывать», «Не стоит приглашать этого человека — Васил не терпит его», «Я давно не звонил Василу». Панайотов относился к тем людям, которые сами звонили Василу, предлагали ему билеты в кино или театр, а Васил лишь ронял слово-другое, и не всегда можно было понять, нужен ему билет или нет. А мы с Панайотовым вынуждены были гадать, как поступить с этим билетом. Я не переставал удивляться, почему во взаимоотношениях между людьми происходит именно так. Панайотов на десять голов выше Васила; но с первого взгляда (неважно, кто смотрит — мужчина или женщина) создается впечатление, что Васил — более интересная личность; вот почему Панайотов заискивает перед ним. Панайотов — довольно многогранный человек, чтобы так лебезить перед кем-то. Считаться — мелочно и неприятно, и в отношениях между мужчинами мелочные счеты не должны иметь места. Но создается впечатление: Панайотов предлагает, а Васил воротит нос. Возможно, именно поэтому он и стал модной личностью.
Мне известно, что люди ценят Панайотова, хотя преклоняются перед Василом. Я не исключение. Когда Ризов нисходит до разговора со мной, мне это настолько приятно, что я тут же забываю о собственном мнении и лезу из кожи вон, чтобы развлечь его и тем самым понравиться. А Васил сидит и молчит, оставляя за мной право стараться изо всех сил. Однажды я попробовал поступить по-другому. Пришел Васил и стал молчать. Безмолвствовал и я. Решил, что один разок могу себе позволить быть ему неприятным. Мы промолчали полчаса, потом еще полчаса. Наконец Васил встал и ушел. Он даже как будто отдохнул за это время, я же устал от долгого молчания. Когда он встречается с женщинами, ведет себя точно так же. Пусть они и говорят и думают! Если им хочется развлекаться — пусть придумывают развлечения сами! Если хотят. Если не хотят, Васил предпочитает отмалчиваться. Например, идут в только что открывшийся бар. У Васила нет денег. Платят женщины. Сами оплачивают счет — так им слаще. И не скучно. А если станет скучно ему, он считает себя вправе встать и объявить: «Я ухожу». Говорит он тихо, спокойно. Ничего ни от кого не требует. Даже если пришли вместе. Кто хочет, может оставаться. А Васил не желает. Если кому хочется уйти вместе с ним — ради бога; если нет — до свидания! Но ведь еще не подали десерт! Ну и черт с ним! Если за столиком оказалась красивая женщина, Васил почти не смотрит в ее сторону. Да, она ему понравилась, но дважды он не повернется к ней. Он знает, что делает. Если пожелает, она найдет повод обратить на себя внимание — женщины это любят. Они всегда стараются выделиться, понравиться. Будет настаивать, он, так и быть, снизойдет до нее: позволит ей позвонить ему, как позволяет Панайотову.
Нет, все же мне завидно: я никогда не стану таким популярным, как он; и в то же время я не могу примириться с подобным положением вещей — ведь за его стилем жизни скрываются инертность, хитрость, чрезмерное самомнение и пренебрежение к другим. А может, именно так и должно быть: когда нас не воспринимают всерьез, мы стремимся завоевать расположение других всеми правдами и неправдами.
Я понял: в зеркальце Лена выглядывала Васила. Сомневаться не приходилось. Матея можно уважать, ценить, любить, почитать, но только не разыскивать. Да и зачем это делать, когда он всегда при ней: стоит его позвать — он тут как тут. И сейчас, и потом, и всегда.
«Неужто мне суждено всю свою жизнь открывать одну и ту же истину?» — сказал я себе, направляясь к машине. Открыл дверцу, сел рядом.
— Как вы смеете? — вскричала Лена.
Я поудобнее расположился на сиденье, показывая, что не собираюсь вылезать.
— Вы следите за мной! Безобразие! — Она ударила рукой по баранке.
Я пальцем указал на повернутое зеркало.
— Следишь ты. И могу сказать за кем. За Василом Ризовым.
У нее пропало всякое желание кричать и ударять по баранке. Не глядя на Лену, я чувствовал, как она сжалась и словно бы стала меньше.
Пока я размышлял, зачем я вместо того, чтобы обследовать барабанные перепонки, впутываюсь в эту историю, Лена вдруг напряглась — взгляд ее замер. Сейчас для нее не существовало никого, тем более меня. Васил Ризов из дома вышел не один. Обняв девушку за талию, он повел ее вниз по улице. Я тоже увидел девицу — в Софии полно таких. Я, конечно, поизносился, но когда-то, в периоды холостяцкой жизни, и ко мне домой наведывалась какая-нибудь красотка, коллега по службе или что-то в этом роде. Я с осторожностью открывал и закрывал дверь, чтобы любопытные соседи не догадались о характере подобных визитов. Самое большее, что я мог тогда себе позволить, — это смело хлопнуть дверью. Но идти вот так рядом с ней, обнимая за талию на виду у соседей, — для этого мне бы потребовалась по меньшей мере еще одна жизнь. Я был таким, как все, а Васил Ризов слыл любимцем женщин — поэтому каждый, из нас вел себя соответствующим образом.
Лена включила мотор.
Не сразу спросила усталым, приглушенным голосом, в котором слышалось отчаяние:
— Где тебя высадить?
— Прошу тебя, поедем куда-нибудь. Хотя бы ненадолго.
— Везде полно народу, — ответила она.
— Давай остановимся в какой-нибудь тихой улочке.
Меня удивила ее сговорчивость и покорность. Найдя такую улочку, она притормозила.
Устроившись поудобнее на, сиденье, я заговорил:
— Можешь считать это стремлением к справедливости, равновесию, порядку. Так вот, тяготея к элементарному порядку, я пытаюсь понять… правда, безуспешно… если поставить на одну доску Матея и тебя, а потом Васила и ту девушку, любой человек, не задумываясь, выделил бы вас. Вы с Матеем — прекрасная и яркая пара, вы предназначены друг для друга, в то время как Васил Ризов и его знакомая… что поделаешь — обычное явление… самые заурядные люди. Происходящее сейчас между вами не укладывается у меня в голове. Потому что внешне вы подходите друг другу. А внешнее соответствие легче всего объяснимо и приемлемо. Правда, кроме него, существует душевная близость, биология…. Есть ли у вас время добиться гармонии? Я задаю себе вопрос: как ты можешь предпочитать Васила Ризова Матею, а он в свою очередь отдавать предпочтение этой девушке перед тобой, когда отсутствует даже внешнее соответствие? Вы с Василом не просто обликом не подходите друг другу, но между вами целая пропасть. И чем можно заполнить эту пропасть, эти кратеры… если так безболезненно и просто происходит подобная замена?
— Кратеры… кому они нужны, кратеры? Ты чересчур драматизируешь.
— А зеркало?
— Я — женщина.
— Это не оправдание и не объяснение происходящего. Пойми… мне хочется помочь… тебе, Матею, самому себе. Человек обязан разобраться во всем, что совершается у него перед глазами. По крайней мере расставить все на свои места. В противном случае он лишается опоры. И ему не за что ухватиться. Я не собираюсь отмахнуться от жизни. Поверь мне. Я дольше тебя живу на этом свете, поэтому больше страдал, больше знаю. Нельзя видеть кругом только неразбериху, нельзя быть пессимистом. Это уже конец, после этого остается лишь одно — броситься в реку и позволить течению унести себя. Именно поэтому я упомянул о порядке и равновесии; я не употребляю более громкого слова — «смысл», которое наверняка испугает тебя. Я понимаю, речь идет о чувствах, увлечении, а их не так просто объяснить… так, как хочу я… это не дважды два. Я согласен, что не все можно объяснить, но в вашем случае я ровным счетом ничего не могу объяснить.
— Тебе не кажется, что наша беседа затянулась? Прежде чем уйти, обещай мне, что ты встретишься с Матеем и расскажешь ему обо всем. Пускай он хоть однажды, и раз и навсегда, постарается понять меня. Я — такая, какая есть, и не надо представлять меня другой.
Я открыл дверцу.
— Подожди! Ты должен это сделать. Ты говорил, что хочешь помочь. Ну так помоги! Ты обязан рассказать обо всем. Смешную эту историю. Да, смешную. Как я просиживаю перед домом Васила Ризова. Просиживаю часами, чтобы удостовериться в том, что он предпочитает мне кривоногую и плоскогрудую девчонку. Такова правда, и тебе нужно выложить ее Матею… если ты на самом деле хочешь помочь. Думаю, ему станет лучше, когда он узнает истину.
— Почему бы тебе самой не рассказать?
— Мне он не поверит. Что бы я ни сказала плохого о себе, он отказывается верить. И мои недостатки становятся достоинствами. Таков Матей.
— Он любит тебя.
— Но в чем виновата я? Мне не надо его любви, я не могу ее выносить. Ты понимаешь меня? Его любовь накладывает на меня обязательства. Давит. Ломает мою натуру, а я не хочу быть другой. Я — это я. И именно я гляжу в зеркальце машины, купленной мне Матеем. До свидания!
Лена кивнула головой, распахнула дверцу и включила мотор.
Следующий день начался как обычно: «Давайте посмотрим ваше горло!», а не с разговора с Матеем. Прежде всего мне не нравилось само поручение: «…ступай к нему и расскажи, что видел…» Но еще более неприятна была необходимость его выполнить… Лена вечером возвращается домой, ложится на соседнюю кровать или в соседней комнате — я не имею понятия, сколько у них комнат, — а я спустя полчаса или полдня передаю Матею то, что для них обоих не является новостью.
Я оказался прав, предполагая, что им все известно. Я отправился к Матею. Усевшись напротив него, сказал:
— У меня к тебе есть один разговор.
— Один ли?
Бывают моменты, когда ты внезапно проникаешь в суть человека, доселе маячившего у тебя перед глазами и присутствовавшего в твоих мыслях. Причем присутствовавшего прочно. Ты любил его — но не очень, понимал его — но не до конца. Потому что ты не задумывался о нем всерьез и не испытывал перед ним чувства вины. Да, он тебе друг, да, ты сочувствовал ему. На первый взгляд все в порядке. Но наступает момент, один из тех моментов — ради них стоит жить! — когда ты сообщаешь своему другу, что у тебя к нему есть один разговор, а он в ответ устало, грустно, с еле уловимой и в то же время явственной теплотой в голосе спрашивает: «Один ли?»
И тогда я задаю себе вопрос: в чем виноват этот человек? Работал где-то на Черноморском побережье, имел какие-то неприятности, из тех, что забываются за давностью времени; однажды избил кого-то или избили его; затем вернулся в Софию, и здесь несколько коллег-медиков зажали его в тиски. Прежде всего чтобы запугать, чтобы не совал нос в чужие дела. А год или два назад одна красивая женщина «остановила на нем свой взгляд» и осчастливила его. Ровно настолько, насколько потом сделала несчастным.
Теперь этот человек сидел передо мной и ждал, что я скажу.
— Хочу поговорить с тобой о Лене. О ней мы беседовали в последний раз. Но наш разговор не был закончен. Ты мне тогда наговорил много неприятного.
— Ты мне тоже, — вставил Матей.
На моем лице появилась смутная и наверняка глуповатая улыбка. В тот раз Матей заявил, что покончит с собой, если потеряет Лену. Он ее уже потерял. Не давая ему вспомнить это его нелепое признание, я поспешно сказал:
— Ты мне объяснял, как трудна повседневная жизнь красивой женщины, которая хотела бы работать над некой проблемой, очень важной для ее серьезной профессии, а я тебе ответил, что красивая женщина не становится красавицей вдруг и что Лена могла бы научиться управлять собой, точно так же как это делают люди, имеющие недостатки; ты мне пытался втолковать, как она сильно переживает, поскольку работа ей не по душе; я же утверждал, что она вообще ни к чему не пригодна… и она это знает настолько хорошо, что не верит даже в самое очевидное — в то, что она красива.
— Я очень хорошо помню твои слова. Можешь не повторять.
— Похоже, я прав, Матей.
В этот день он был в очках. Он снял их и потер глаза.
— Я пришел для того, — продолжал я, — чтобы сообщить тебе нечто еще более неприятное. Я встретил ее перед домом Васила Ризова. Того самого, знаменитого. Лена выслеживала его. Он вышел из подъезда в обнимку с девицей. Лена видела это и попросила меня рассказать тебе о глупой ситуации, в которой она оказалась.
— Я знаю. Точнее, не о Ризове… были и другие случаи, мне известные.
— Почему же вы вместе?
— Она нуждается во мне.
— Откуда ты это взял?
— Однажды я уходил от нее. Собрал свои манатки и перебрался к другу. Я считал, что между нами все кончено. Но спустя две недели, где бы я ни появлялся, встречал ее. У меня несколько излюбленных мест: одно кафе, один ресторан, дома двух-трех приятелей. Именно там появлялась и она. Во все глаза смотрела на меня. Вздрагивала при каждом моем жесте. Даже на незначительный поворот головы реагировала. Я понял — нам нужно переговорить. Я не имел права истязать ее своим молчанием. Чтобы не устраивать спектаклей, я ждал подходящего случая — встречи в кафе или в городе, уверенный, что непременно встречу ее. Однажды, идя по улице, я увидел ее и предложил встретиться. В ответ — ни слова. Понимаю, она боится разговора. Начинаю ее увещевать. Прошу, чтобы она пришла на свидание с легким сердцем. Вижу, она никак не может решиться. Принимаюсь ее заверять, просить поверить в мое доброе к ней отношение, говорю, что готов пасть перед ней на колени, распластаться по земле. А она смотрит на меня и задается вопросом: зачем ей такой мужчина, который собирается пасть перед ней ниц?
— И как же ты поступаешь?
— Продолжаю умолять о встрече.
— Зачем? — воскликнул я. — И так все ясно!
— Нет, — твердо ответил Матей. — Она не решалась. Боялась. Была не готова для такого разговора. Это важно, а не то, плюхнулся бы я перед ней на колени или нет!
— Ну допустим… а потом?
— Потом… я сказал, что вернусь.
— Ты хочешь сказать, — уточнил я, — что она тебя простила.
— Не понимаю.
— Ты был у ее ног. Просил о перемирии. Прощения. И она согласилась.
Матей улыбнулся. Ему было жаль, на сей раз — меня. Ведь я не понимал его. Затем он произнес:
— Знаешь, почему она хочет, чтобы я упал перед ней? Потому что слаба, не уверена в себе. Сильный человек не примет таких жестов. Ему не нужны подобные доказательства. И не имеет никакого значения, кто кого прощает. Она слабая и нуждается во мне, и я, если люблю ее, обязан к ней вернуться.
— Хорошо… пусть так. Существует много пар, которые расходятся и потом сходятся вновь. Вы помирились и что же произошло потом?
— Ты сам видел… сидит перед домом Ризова.
— Не означает ли это, что ты должен иначе вести себя с ней?
— Моя сила — в постоянстве поведения. Что она тебе сказала, когда ты застал ее в этом глупом положении?
— Я не смогу с точностью воспроизвести ее слова, но смысл их заключается в следующем: ты должен знать, чего она стоит.
— Неужели ты не понимаешь? — оживился Матей, — Если она сама дошла до понимания этого, значит, полпути уже пройдено. А разве можно бросать человека на полдороге?
— Тогда постараюсь быть более точным, — продолжил я. — Она сказала, что ты ее недостатки обращаешь в достоинства. Твоя любовь давит ее. Ты стараешься сделать ее другой, а она не может измениться. Вот ее слова: «Я есть я. Именно я гляжу в зеркальце машины, купленной мне Матеем. До свидания!»
— И все же я кое-что понял, — произнес довольным тоном Матей и вытянулся на стуле.
— Что ты понял? — Я чуть было не вскочил.
— Я доказал человеку, что существует два пути. Что есть иной путь в жизни, мыслях, чувствах. Открыть человеку дверь в другой мир… разве это мало?
— Но ей не нужен этот мир.
— В этом я не очень уверен. Она хочет в него попасть, но не может его постигнуть.
— И поэтому ты должен сидеть подле нее?
— Да.
— Слушай, что я тебе скажу, Матей. И запоминай. Потому что это важно. Потому что это выстрадано мной и слишком хорошо мне известно. Если ты хочешь, чтобы она изменилась, если желаешь ей помочь… а я думаю, это возможно… и не только потому, что убежден — любого человека можно изменить. Мы все меняемся. Это ясно. Бесспорная истина. Но для того, чтобы ее переделать, ты сам должен перемениться и стать совсем другим. Только я не уверен, захочешь ли ты, во-первых, изменить себя, а во-вторых, заслуживает ли это усилий.
— Продолжай!
— Мне кажется, Лене нравится сидеть в машине и наблюдать в зеркальце. Она называет свое положение смешным, жалким, но оно ей импонирует. Потому что она мечтает о таком человеке, из-за которого она сидела бы в машине… и, считая подобную ситуацию позорной, она все-таки продолжает сидеть. Это первое, а во-вторых — ей ни к чему твоя уверенность, потому что сама-то она не очень в себя верит. Я знаю, что говорю. Как ты утверждаешь… она желала бы видеть тебя у своих ног, потому что она, мол, слабый человек… Допустим. Ты придаешь ей твердость: твои шаги уверенны, они слышны издалека, а твои поступки еще более очевидны. И заранее известны. Она знает, что на тебя всегда — да, именно всегда — можно положиться. И она, ты прав, не нравится самой себе. Она недовольна не только своей внешностью, но и собой. Из нее не вышло юриста, не получится из нее и матери, она ничего не представляет собой и как супруга… и поскольку она не уверена в себе — а она хотела бы самоутвердиться, — она будет сидеть под дверями Васила Ризова, пока не одержит над ним победу. Она выждет, когда он прогонит ту девчонку и останется с ней. Но Васил Ризов — человек практичный, он знает: если даст отставку девушке, Лена уйдет от него. Поэтому мой тебе совет: держи их обоих, и тогда ты удержишь Лену. Что ты думаешь по этому поводу? Ты можешь пригласить к себе двух-трех Лениных подруг, чтобы она, вернувшись домой, застала вас врасплох.
— Да ты что в самом деле!
— Хорошо, каким образом ты собираешься себя изменить, если мое предложение тебе кажется грубым?
— Оно попросту идиотское.
— В таком случае я тебе выскажу то, что думаю. Лене нравится попадать в сложные ситуации и преодолевать их чисто по-женски. Преодолевая их, она в какой-то мере самоутверждается и начинает питать иллюзию, что добьется своего. Человек должен утверждаться. И он делает это как может. Ему необходимо оставить после себя след. Подобное стремление — главное в человеке. У Лены есть свое поле деятельности, ей нужны победы в любви, а ты встаешь у нее на пути. Оставаясь рядом с тобой, ей нечего преодолевать, поэтому ее внимание и концентрируется на Василе Ризове.
— Ты хочешь, чтобы я стал таким, как он?
— Я не спрашиваю, способен ли ты поступать так, как этот тип; я хочу знать, понимаешь ли ты, что Лена провоцирует тебя? Она заслуживает того, чтобы ты ей сказал: повторится еще раз — я тебе дам по шее.
— Ты что, всерьез?
— Вполне, — подтвердил я. — Она ждет, когда ты ее припугнешь. Ты можешь нагнать на нее страху?
Матей махнул рукой.
— Я достаточно долго слушал тебя, — сказал он. — То, чему ты меня учишь, знает любой хулиган.
Наступила пауза. Потом он заговорил вновь:
— Ты мне советуешь стать хулиганом, чтобы изменить ее. Но что он способен сделать из женщины?
— Тогда ты ее потеряешь.
Матей замолчал. По его лицу пробежала едва заметная улыбка.
— Я уже говорил, я заранее знаю, что я проигравшая сторона.
— И какая тебе от этого польза? Ты приходишь ко мне, грозишься учинить над собой… Мой язык отказывается повторять это.
— Да, нервы порой не выдерживают. Но я беру себя в руки. Мы как-то говорили с тобой, что такое польза, когда обсуждали случай с сестрой Ивановой и с диетическими столовыми. Ты тогда мне заявил: «Тебя уволят», а я ответил и готов повторить это сейчас: пускай, зато меня запомнят. Таков мой способ самоутверждения, мой дорогой. Именно таким образом я оставлю после себя след. Когда проиграю.
И опять — длительное молчание. Наконец я сказал:
— Ты ставишь меня в дурацкое положение. Какие бы предложения я ни выдвигал, пусть нелепые, мною руководило одно желание — помочь тебе. Я даже рискнул дать совсем земной совет. Но знай: только так ты сможешь справиться с Леной. Короче, я сознательно заземлял наш разговор, а ты парил в небесах. И вот я действительно становлюсь похожим на хама, а ты выглядишь благородным человеком.
— Все правильно. Я очень рад! — Матей встал и обнял меня за плечи. Он был взволнован. — Ты поступаешь по-моему — помогаешь мне уверовать в свою правоту, и я благодарен тебе за это. Ты рискуешь, как ты только что выразился, давая мне заземленные советы, и чувствуешь себя идиотом, но ты доволен, что выполнил свой долг передо мной. Точно так же я хочу поступить по отношению к Лене. Точно так же, как ты со мной.
Мне требовалось поразмышлять. И я поступил так, как поступил бы на моем месте каждый. Я подошел к окну, прошелся по комнате. Закурил и погасил сигарету.
— Скажи, как ты собираешься помочь Лене или, что все равно, как справишься с ней?
— У меня есть свои принципы, которым я следую. И буду им следовать не только потому, что питаю надежду — мол, когда-нибудь она их оценит, но и потому, что не могу поступить иначе. Каким образом я помогу ей? Постараюсь показать, что во мне сидит упорное нежелание вмешиваться в чужие мысли и поступки. Я хочу предоставить ей возможность думать и действовать так, как она сочтет нужным, согласно своим убеждениям, даже если они полностью расходятся с моими. Я имею в виду не только Ленины взгляды, но и всю ее жизненную философию. Сначала надо постичь ее концепцию, а потом указать ей на возможность существования других мировоззрений. Понимаешь, почему мы должны быть терпимыми? А это немаловажно. Начало всех начал… если хочешь кого-то поддержать, следует прежде всего быть терпимым к этому человеку. Ты обязан открыть в нем хорошее и с его помощью вытащить человека из ямы.
— Если ты так считаешь, почему ты не был терпимым к Ивановой и особенно к Колеву?
— Терпимость не означает всепрощения! Я хочу, чтобы ты меня понял. Никакого всепрощения!
— Но ты растоптал Колева. Недялков хорошо сказал: собрание — это не матч. Противник упал — так давай бить почем зря.
Теперь настала очередь Матея ходить по комнате.
— Мне и в голову не пришло, что со стороны это выглядело именно так. Я не сомневался в правоте своих слов. У меня было желание растоптать ошибки, дабы они впредь не повторялись. Однако ни в коем случае не уничтожить Колева. Поверь, я не хотел этого.
— Я-то попытаюсь тебе поверить, а ведь остальные даже и попытки не сделают. Они уже решили: не стоит попадаться этому типу в лапы. Они не любят тебя. Ты должен это знать. И остерегаться! О Колеве у нас еще будет время поговорить, давай вернемся к Лене.
— Одну минуту! — Матей налил стакан воды, выпил, наполнил еще один, опорожнил и его. Потом, собравшись с мыслями, продолжил: — Ты передал ее слова: «Он хочет меня изменить, но я не могу стать другой. Я есть я, и именно я гляжу в зеркальце машины, купленной мне Матеем». Разве ты не понимаешь, что она прошла половину пути? Неужели не видишь, что она недовольна собой?!
— Только она мне также сказала, что ей претит твоя любовь. Она давит ее. Поэтому она мечтает освободиться от тебя и от твоей любви.
— Предположим, так. А способна ли она это сделать? Каждому человеку нужны чистота, свет, доброта. Как бы он низко ни пал, он продолжает искать теплый, светлый луч. Я для нее — такой луч, и постараюсь оставаться им. Что бы ни случилось, она всегда будет возвращаться ко мне.
— И ты будешь принимать ее?
— Естественно.
— И до каких пор?!
— Пока ее люблю. Пока ей не надоест попадать в нелепые ситуации и пока они не опротивят ей. Я убежден, та жизнь, которую предлагаю ей я, — шире, просторнее, чище, чем та, от которой она испытывает трепет, глядя в зеркальце машины. Трепет этот — сильный, притягательный, но он быстро улетучивается. Ты не сможешь меня убедить, что, когда она одержит победу над Василом Ризовым, она будет считать себя победителем. Именно тогда-то она поймет, что заблуждалась, что не имело смысла завоевывать Ризова, человека, способного лишь ускользать из рук женщин и провоцировать их. И именно поэтому я должен быть терпимым. Мне необходимо выстоять, чтобы она удостоверилась, чего стоит ее победа.
— А ты не боишься, что в один прекрасный день, борясь за Лену, вдруг поймешь, что твоя победа не стоит таких усилий?
— Нет, не боюсь. Ведь я выиграл бой за человека! А Васил Ризов — не человек, он некое состояние. Хитрость. Маневр. Практицизм. Ловкачество. Для Лены он — не человек, а лишь трепет. Она ничего не знает о нем и знать не хочет. Ей нравится наблюдать в зеркальце. А позднее она поймет, что это — чушь.
Я направился к выходу.
— Пусть ты прав. Ты прав, но сумеешь ли… — И, уже стоя в дверях, я добавил: — Из вас двоих в проигрыше ты, и вопрос в том, на сколько тебя хватит; что касается поликлиники, то потерпевшие — все, ты же нападаешь, провоцируешь, преподносишь неприятные сюрпризы. Можешь не убеждать меня в своей правоте. Я в этом уже убедился. Однако ты поднялся лишь на первую ступеньку. Теперь тебе надо убедить всех в своей правоте.
— Если я не сумею это сделать, сделают другие. Прости, — виновато улыбнулся Матей, — уж так я воспитан. — И закрыл за мной дверь.
— Да он же трус! — говорили в последующие дни женщины нашей поликлиники. — Был у Колева и извинялся перед ним.
И Линда, и Попова, и «тюльпан» рассказывали в мельчайших подробностях, как главврач совсем неожиданно заявился к Колеву домой.
— Не предупредив по телефону?
— Не предупредив.
— Вошел и прямо сказал: «Я переборщил тогда, на собрании, я не предполагал, что мои слова будут поняты превратно. Я против допущенных ошибок, но не против тебя лично. Тебя я люблю».
— Любит? Как может такое говорить мужчина мужчине!
— «Да… люблю… и мы должны найти общий язык. Нам нечего делить… да и работа у нас трудная, каждому следует заниматься своим делом».
«Нам надо найти общий язык»… — почти в один голос повторяли все и качали головой.
Я готов примириться в нашей поликлинике со всем, кроме одного: почему, когда они произносят: «Ага, значит, нам нужно найти общий язык!» — и при этом все подряд имитируют главврача — причем в их голосах слышны угрожающие нотки, — почему бы им в этот момент не постараться взглянуть на себя со стороны? Тогда бы они поняли, как выглядят и на кого похожи; они обнаружили бы, что своими синхронными, словно заученными стремительными жестами напоминают фольклорный ансамбль. Удовольствие, получаемое от подобных разговоров и жестикуляции, было столь велико, что они забывали все на свете, и я искренне сожалел, что они не могут посмотреть на себя беспристрастно.
Я не переставал удивляться. Порой мне не хочется утрачивать это мое качество. Я нахожу его достаточно редким и отличающим меня от окружающих людей; благодаря ему я как бы становлюсь старше других, мудрее, вижу свое преимущество перед теми из молодых, кто никогда и ничему не удивляется. Иначе это мое свойство не импонировало бы мне так. Я не считаю его своим достижением и пытаюсь найти в нем и отрицательные стороны. Я давно заметил, а с годами со всей очевидностью понял, что, когда человек изображает на лице удивление, он как бы извиняется, желая поскорее отделаться от собеседника: «Извини» — и шагает мимо.
Последующие дни и недели жизнь нашей поликлиники дала мне возможность не только открыть два вида удивления, но и обнаружить другие его разновидности.
Я наблюдал, что творилось у нас после того, как я убедил Матея в том, что вел он себя чересчур резко, и не только с Колевым, но и с другими коллегами; относится-то он, мол, к сотрудникам и справедливо и беспристрастно, но очень уж официально, сухо, с прохладцей; даже когда говорит что-то приятное, одобрительное, тон у него такой, будто он ругает. Ему надо больше улыбаться, дружелюбно подтрунивать, а некоторых приглашать провести вместе вечер; ему следует ездить с сослуживцами на экскурсии, и, коли у него нет собственных детей, надо познакомить своих племянников с их детьми, пусть бы они подружились; по случаю праздников, дней рождения и именин — а то и по вымышленному поводу — необходимо устраивать в поликлинике маленькие торжества с угощением и выпивкой; он обязан знать, с кем в настоящее время встречается Линда, кто именно ее бросил и кого собирается бросить она; несомненно, Линда права, утверждая, что мужчины — негодяи и прохиндеи. При встрече с Тодоровой следует целовать ей ручку, потому что, имея мужа-подкаблучника, она привыкла к соответствующим манерам и стремится всем своим видом показать это — и Матей должен ей подыгрывать.
— А когда мне работать?! — воскликнул Матей.
И тут я ему объяснил, что все вышеперечисленное входит в его служебные обязанности и это — решающая сторона его деятельности, поскольку именно она учитывается коллективом. Да, аналогичные требования существуют везде, да, они действительно смешны и позорны, но в нашей поликлинике люди избалованы и распущены, и что делать — такой уж порядок заведен тут; они привыкли к нему, а изменить его в один день нельзя. Я опять предупредил его о необходимости действовать; заодно признался и в том, что, как бы меня ни трогала судьба моих коллег, я не опускался до подслушивания чужих разговоров; однажды я пришел на работу раньше обычного — уборщицы скоблили и драили, двери были открыты настежь и голоса в пустующем здании звучали особенно отчетливо. Одна говорила другой: «Он долго не продержится». — «А что он сделал?» — последовал вопрос: «Ничего особенного». — «Тогда почему?» — «У него тяжелый характер. Не может работать с людьми… все решает сам».
— Вот что говорят о тебе, Матей.
— Не прошло и месяца, а меня начали увольнять. Помнишь, как Тотев изрек, разводя руками: «Что же нам делать с Матеем Василевым?»
— Он не только разводит руками. Он и охает. Так как работает он в одном из отделов городского народного совета и имеет доступ к большому начальству, которому ему не всегда есть что сообщить, он сразу принимается охать, как только заходит речь о задачах, которые он должен решать. У Тотева есть записная книжка, где хитроумным способом зафиксированы фамилии тех людей, которым он не звонит, скажем, семь-десять дней, но связь с которыми необходимо поддерживать; даже бухгалтер может ошибиться, но Тотев — никогда! Если он кого навещает, то рассказывает что-нибудь веселое, заранее подготовленное, потом — приятное, тоже предварительно продуманное. Но иногда в беседе наступают паузы, и здесь-то на выручку приходит Матей. Тотев начинает всех просвещать, какой ужасный человек этот Матей. И как они в нем ошиблись! И снова — что-то потешное и трогательное; пока он говорит, присутствующие, особенно дебелые супруги начальников, приходят к выводу, что Тотев — добрая душа, человек неглупый и много переживший, которому каждый обязан помочь. Тотева, как и Колева, шагающих одним путем, трудно одолеть, потому что они неутомимы. Неутомимы. То, что я рассказываю, сложно постичь простому смертному. Когда я завожу разговор о Тотеве, мне становится неловко, я испытываю досаду и неудобство и готов прервать свой монолог. Тотеву же, наоборот, никогда не бывает неудобно.. Каждый день, по вечерам, он, бывая у знакомых, говорит без умолку, не боясь показаться надоедливым и утомить собеседника одними и теми же разговорами. Он долдонит, бьет в одну точку — негромко, с повлажневшими глазами, готовый в любую минуту пустить слезу; рассуждает о несправедливом к себе отношении, о трудностях, которые испытывает, об усталости, одолевающей его. И как тут не устать, если ему приходится обивать чужие пороги. Кое-где ему отказывают в приеме. Его не принимают, а он появляется там снова и снова — и ему уже не смеют отказать в гостеприимстве. Он не обижается. Он — борец против несправедливости. Вот и сейчас он терпит несправедливость, но он борется. Когда-нибудь ему воздастся за его достоинство.
Матей пошевелился. Он казался недовольным.
— Ты должен выслушать меня до конца, пусть я повторяюсь, может, это дойдет до твоего сознания. Тотев противопоставит тебя Колеву, Беловскому, любому из нашей поликлиники. И прежде всего — женщинам. Я имею в виду Иванову, Тодорову, Попову и Линду. Пока будете выяснять отношения и клеветать друг на друга, он будет в курсе всех ваших дел, будет вашим судьей, и вы тем самым попадете в зависимое от него положение. А Маргарита Колева будет сидеть дома на телефоне. Иногда и она проявляет инициативу, потому что не любит, чтобы ее забывали и, не дай бог, оказали предпочтение другим. А Тотев, как тебе известно, — опытный часовщик. Да и женщины готовы прийти ему на помощь. Нет, сами они ему не нужны — он давно скинул их со счетов; но стоит в поликлинике появиться смазливой медсестре, лаборантке или пациентке, как они изъявляют готовность ему услужить. Попова хозяйничает в гинекологическом кабинете, Иванова — в диетических столовых, где хватает официанток, а у Линды есть приятельницы. Все помогают ему чем могут, а он, имея за плечами богатую практику, стал докой в этих делах — так что проблем никаких. Со своей стороны Тотев покровительствует Колеву, а женщины (знаешь, сколь они горласты) вопят на каждом перекрестке, что Колев — лучший специалист, и водят ему домой пациентов. Один соорудит ему гардероб, другой — электрический бойлер, третий оставит бутыль с домашним вином. В свою очередь Колев покровительствует женщинам: у каждой ведь есть свои интересы, я тебе уже говорил. Что касается Беловского, он — предводитель воинства бездарей, двоечников и троечников, которые с грехом пополам стали врачами. Он устраивает их дела, помогает им, а они величают его «братом», и он чувствует себя превосходно, потому что при нем такая орава, над которой он возвышается на целую голову. Такова наша заводская поликлиника. Я мечтаю о том дне, когда сюда подъедут два грузовика и перевезут всех нас в один из закоулков Первой рабочей больницы. А там работает добрая сотня врачей, и мы рассеемся, исчезнем, растворимся среди них. Поликлиника наша — словно барахолка… и не только из-за местонахождения, но и по самой своей сути. А пока она, так или иначе, продолжает существовать. Как и ее сотрудники — Тотев, Колев, Беловский, женщины… Где в этой веренице твое место, Матей? Ты лишь путаешься у них под ногами. Нарушаешь гармонию. Ты не из тех, кто мог бы с ними сработаться. Это ясно. Поэтому они сначала припугнут тебя, а потом уберут.
Я не позволил Матею прервать себя и продолжил:
— Я бы не стал говорить тебе всего этого, будь я уверен, что их намерения не увенчаются успехом. Тебе известно, что они делали, что говорили, сколько энергии потратили, чтобы доказать, что ты не умеешь работать с людьми — и это уже принято к сведению. К сожалению, ты сам помог им в этом.
— Одним словом, — обобщил мой друг, — я должен изменить себя не только ради Лены, но и здесь стать другим. Что же тогда от меня останется? Мне казалось, главное — чтобы человек оставался верен самому себе. Себе, своим принципам, убеждениям. Всю жизнь докапываешься до какой-то истины, до какой-то правды — и вдруг необходимо перестроиться, чтобы поражение не оказалось двойным. Вот почему мне обидно и досадно. Работу себе я найду. Никого не выбрасывали на улицу, не выбросят и меня. Мне не свойственно переоценивать себя, более того, я вообще никогда себя не переоценивал и не превозносил, но и я, как любой человек, сумел кое-чего добиться в жизни. Это не громкие слова. И вот сейчас вы мне заявляете: поворачивай назад и начинай с другого конца. Даже пусть я хвалил кого-то — всем, если тебе верить, казалось, что я бранюсь. Хорошо, я стану говорить вкрадчиво, мягко и даже начну пить сырые яйца, если вас раздражает мой тембр голоса. Честное слово, я и подумать не мог, что обо мне будут судить по моему голосу, а не по принципам, за которые я выступаю.
Матей помолчал; наконец сказал:
— Но коли взялся за гуж — не говори, что не дюж.
Наверное, Матей действительно что-то предпринял, если начали говорить:
— Да он же трус!
И потом, разбившись на группки:
— Он пошел к Колеву извиняться.
— Не предупредив его.
— Не предупредив. Я был против ошибок, сказал, но не против тебя.
— Я не против тебя… — замурлыкала в коридоре Линда, разносившая папки. — Не против тебя.
Так появился на свет шлягер.
Но шлягеры исполняют тихо и не везде. Со стороны казалось, наша поликлиника жила обычной, нормальной жизнью. На скамьях в ожидании приема сидели пациенты; в цокольном этаже они сидели возле моего кабинета и лаборатории Нинова. Над нами был кабинет Колева, а еще выше располагались кабинеты стоматологов и Беловского. Внешне как будто ничего особенного.
Но вскоре меня смутил и слегка напугал один факт. Мы собрались на пятиминутку. По ее завершении Матей, как правило, никогда не задерживался у себя в кабинете, а выходил вместе со всеми, чтобы заглянуть к кому-нибудь из врачей, или поехать на предприятие, или просто проводить нас. И вот, когда мы столпились у двери, собираясь разойтись, я увидел, как Колев, что-то объясняя Матею, соглашаясь с его словами, положил ему руку на плечо и с готовностью произнес:
— Так, брат, мы и поступим.
Я торопливо сбежал по лестнице и нырнул в свою комнату. Крикнул:
— Следующий!
Но из головы не выходило слово «брат». Пусть даже оно обронено случайно, а рука на плече, почти объятие! Недостойно Матея. Скверное предзнаменование!
Когда у меня появляется предчувствие — притом плохое, имеющее отношение к поликлинике, — оно, как правило, сбывается. Как я уже говорил, здание нашей поликлиники — ветхое, расположенное в центре бывшего промышленного района Софии; дом был построен для двух-трех семей. Позднее он много раз перестраивался и достраивался, но некоторые помещения сохранили свой первозданный вид. На верхнем этаже, напротив стоматологического кабинета, — две комнаты, разделенные массивной дверью. Дальнюю комнату, в которую можно попасть лишь через огромную, во всю стену, дверь, занимает главврач. Кабинет тесный. Здесь стоят письменный стол, кушетка и два кресла. В большой комнате, служившей некогда холлом, мы ежедневно собираемся на пятиминутки, здесь проводятся всевозможные совещания, заседают комиссии, когда начинаются профилактические осмотры, в ней же принимает офтальмолог, а иногда сидят больные, пришедшие на прием к стоматологу и физиотерапевту, поскольку коридор перед этими кабинетами слишком узкий и там негде поставить скамейки. Однажды, не снимая халата — чего делать не разрешается, но мне позволено, так как я слыву человеком своенравным и дефективным, что мне на руку, поскольку подобное мнение помогает моим мыслям свободно парить, — я отправился в кафе напротив, чтобы выпить чашку кофе, а когда вернулся, увидел, как несколько человек тащили довольно солидный по размерам, тяжелый, старинный письменный стол. При нашей тесноте только такого стола и не хватало! Я не имел понятия, куда его волокут. Матей отсутствовал — взял недельный отпуск. Лена не была в Будапеште, она решила съездить туда по туристической путевке, а в последний момент в группе оказалось одно свободное место, и Матей поехал вместе с Леной. На семь дней. Дня три или четыре уже прошло. Наверное, подумал я, пока Матей в отпуске, ему решили поменять стол, но этот мне показался тяжелым, грубым и громоздким. Навряд ли ему понравится.
Иванову восстановили в должности. Если бы Тотев и его отдел при горсовете не сделали этого, она бы пошла выше, в министерство. Принялась бы там жаловаться, и ее все равно бы вернули на прежнее место. Она — одна из старейших сотрудниц, до пенсии ей всего несколько лет; профком больницы неоднократно ее награждал, ее ставили в пример как отличника производства. Она знает свое дело, хорошо знает каждую столовую. Просто так она не сдастся! Будет жаловаться. И все узнают, что в адрес отдела, которым командует Тотев, поступило несколько заявлений. Жалобы, объяснения, комиссия по расследованию — именно этого Тотев и не допустит. Никаких конфликтов и проблем — он отлично справляется со своей службой. А Иванова годами ходила бы по кабинетам. Ведь ждала она двадцать три года смерти своего врага, а когда он умирал, села в поезд, долго ехала на нем, пересаживалась в автобусы и наконец вошла к умирающему, наклонилась к нему и прошипела ему в лицо: «Умираешь? Туда тебе и дорога!»
Иванова жаждала одного — чтобы ей дали возможность работать. Санитарное просвещение в поликлинике не на высоте. Необходимо внушительное помещение, где можно было бы развесить таблицы, диаграммы, лозунги. И столик с брошюрами о вреде курения, алкоголя; такие брошюры должны быть всюду в поликлинике, где есть свободное место. Поэтому следует комнату для заседаний превратить в кабинет санитарного просвещения. Больше всего в нем нуждаются язвенники, большинство из которых питаются в диетических столовых. Просто необходимо место, где им будут объяснять, напоминать лишний раз (хотя они уже это слышали от лечащего врача), какое огромное значение имеет режим и умение избегать раздражителей. Восемь часов работы, восемь часов отдыха и восемь часов сна. Разумное использование выходных и праздничных дней. Все это Иванова и будет им вдалбливать. А она, безусловно, умела это делать. Никто в этом не сомневался.
Кроме того… это даже прекрасно, что их с главврачом будет разделять лишь тяжелая дверь… Вы сами понимаете, коллеги… мы все уважаем доктора Василева, ценим его, нам хорошо известны, его работоспособность и пристрастие к труду… но ему нужен помощник, нечто вроде секретаря, который в его отсутствие мог бы отвечать на звонки и, если случай не терпит отлагательства, разобраться. Доктор Василев может находиться где-то на объекте или в отпуске (он тоже человек!), и поэтому для пользы дела перед его кабинетом должен сидеть человек, который и будет его замещать.
Мы знаем, дорогие коллеги, что кое у кого возникнут возражения. Без недоразумений не обойтись. Работа у нас трудная. Вы сами знаете, сколько больных вы принимаете за день, а кроме того — заседания, комиссии, профилактические осмотры, посещение предприятий. Труд наших врачей тяжелый. Мало кто его по-настоящему ценит. И естественно, что при таком напряжении, когда врачу некогда заняться своим здоровьем — так он загружен, — возникают сложности в отношениях сотрудников. Но мы должны бороться с этими сложностями. Должны преодолевать их. Для того и существует коллектив. Побеседуем с одним, с другим, выясним, что их разделяет. И нельзя забывать о бдительности. Если мы установим, что кто-то впал в амбицию, примем соответствующие меры. Никакого высокомерия! Никаких капризов! Есть у нас сотрудница, человек известный, всеми уважаемый, не раз получавший награды. Она заявила, что хочет работать, и по собственной инициативе стала заниматься санитарным просвещением, от которого, надо признать, у нас все отлынивали и которому не придавали должного значения. Она же создала уголок, нет, кабинет и даже маленькую библиотечку. Мы еще раз повторяем: мы не допустим высокомерия. Как и злых шуток. Каждый имеет право носить в своей сумке что хочет: книги, пирожные, орехи. Как можем мы рыться в сумке медика, наконец, гражданина. Мы — люди в белых халатах, в наших руках — здоровье человечества, а мы устраиваем обыски. Если мы примемся обыскивать каждого сотрудника при выходе из поликлиники… к примеру, зуботехника, который вынес немного гипса, чтобы замазать дыры у себя в комнате. Дело не в том, подходит такой гипс для замазки дырок в стене или нет. Вы сами понимаете, что мы имеем в виду другое. Речь идет о клеветниках, распространителях сплетен. Скажите, кто из вас присутствовал при осмотре сумки? Вам должно быть известно, как поступает с кляузниками здоровый коллектив!
Итак, в один из тех семи дней, когда Матей отсутствовал, Иванова перебралась в комнату, расположенную перед его кабинетом: устроилась за письменным столом, нашла краску для плакатов, ватман, и меньше чем за сутки холл превратился в образцовый уголок здоровья.
Единственное, что мне оставалось сделать, — пойти к Недялкову.
— Ну… что?
— Матей по возвращении должен сохранять полное спокойствие.
— А ты бы мог его сохранить? — спросил я. — Предположим, ты уехал в отпуск, а в это время восстанавливают Иванову и сажают ее у тебя перед носом. Любое слово, интонация, повышенный тон — все фиксируется и передается с комментариями. Преувеличивается. Истолковывается неправильно. Сама Иванова будет молчать. Вести себя кротко. Зато остальные будут делать свое дело — разносить и раздувать слухи. Они крепко спаяны, а Матей одинок.
— Почему же? — спросил Недялков.
— И ты меня спрашиваешь почему? — закричал я. — Чтобы он не был в одиночестве, нам нужно его поддержать. А ты, испугавшись, как правоверный ереси, заявил, что отказываешься принимать участие в борьбе группировок. И Матей отказывается. Потому он и остался один. Не ты и не я… не станем бороться против Поповой, Тодоровой и пискли Линды. Не прерывай меня! Нас на это не хватит. Нам это не к лицу. Мы способны лишь стоять, скрестив руки. Мы — аутсайдеры.
— Что значит «аутсайдеры»?
— Так называют горе-спортсменов.
— Я постараюсь поговорить кое с кем, — после долгого молчания пообещал Недялков.
— Была бы от этого польза!
— Я не очень верю, — ответил Недялков. — Что бы я ни сказал, мои доводы покажутся неубедительными… сумка с пирожными, медсестра, которую перевели и опять восстановили… вся эта история выглядит дешево.
— То-то и оно. Они нарочно ее сделали таковой. Любой нормальный человек скажет, что все это ерунда. Допустим, я соглашусь с ним. В самом деле пустяк. Но тут следует добавить: как быть с Матеем? С каких это пор судьба человека стала разменной монетой? Да, заглянул в сумку. Обнаружил в ней пирожные, но… разве человек и пирожные равнозначны? В чем он виноват? В том, что не обнаружил там нейтронную бомбу? Пожалуйста, объясни, о чем мы сейчас рассуждаем: о том, что якобы было в этой чертовой сумке, или о том, что в ней находилось в действительности? Мысля масштабно, мы зачастую забываем о традициях. Я мелочен, как и мой наставник, чернильная душа, который за целый день съедает один-единственный бублик и кабинет которого похож на нору хорька; зато он старался подбирать слова так, чтобы ни одна сволочь не могла придраться к нему. Масштабно… стоит мне услышать это, как я белею от злости. Да, существуют люди, институты, которым положено думать масштабными категориями, заглядывать в будущее. А нам, простым смертным… Конечно, хорошо, что ты уважаешь кого-то там из Старой Загоры или Вроцлава, но прежде всего ты должен быть добрым и справедливым по отношению к тем, кто сидит рядом с тобой, за соседним столом или в соседней комнате. Поначалу твои добродетели распространяются на тех, кто в одном метре от тебя, и уже потом ты этот метр превращаешь в километр. «Я люблю всех людей!» — говоришь ты, а я тебе не верю. Ты сознательно увеличиваешь дистанцию, чтобы избежать ответственности. Я же предпочитаю малые расстояния, меня волнует то, что находится в одном метре от меня, что спрятано в сумке. Матея нужно защитить, и именно теперь, когда они пытаются его сбить с толку, опутать… они тянут его на дно, чтобы он уподобился им, перестал быть самим собой.
— Ты можешь говорить спокойно? — спросил Недялков.
— Могу. Но ты должен понять: случай может показаться пустяковым, но проблема никогда не бывает мелкой. Именно это я и хотел тебе заявить.
— А я тебе говорю другое: Матей теряет чувство меры…
— Знаю… собрание — это не матч. Я уже слышал.
— Сейчас я тебе скажу нечто подобное. Матей руководитель. Руководить можно по-разному: нажать на кнопку, когда тебе необходимо издать приказ, — появится помощник, и ты спокойным деловым тоном объяснишь, что следует сделать. Можно поступить и по-другому: подойти к человеку, положить ему руку на плечо и объяснить, что от него требуется; а если надо — и посидеть с ним за рюмкой. Матею, разумеется, все это известно. Но он отвергает подобные методы. Считает — поступив так, он покривит душой. Он убежден, что правду нельзя приукрашивать, преподносить в нарядной обертке… он верит, что всякий шаг в сторону, не говоря уж о лавировании и обходных маневрах, — сплошное притворство, неискренность, поступок, недостойный честного человека. Единственное, что его волнует, — прав ли он. А если прав… гони вперед по прямой — и тут он не признает тропинок. Передай ему, когда увидишь, что у этого вопроса существует и нюанс: ты прав, а способен ли ты убедить других в своей правоте? Ты ответствен за свою правду, ты должен не только оставаться верен ей сам, но и сделать ее нужной людям.
— Я уже говорил ему об этом, — ответил я, и мои слова удивили Недялкова. — И совсем недавно. Когда мы обсуждали его личную проблему. Разговор перешел на поликлинику. И я, разгорячившись, сказал ему: «Да. Я поверил в твою правоту. Но это только начало. Теперь ты должен убедить в этом других». И что он ответил? Он сказал: «Не сумею я — сумеют другие». Матей в это верит, крепко верит. Он не считает себя единственным носителем правды… после него будут и другие. В этой убежденности — его сила, именно ею он отличается от нас и именно поэтому я преклоняюсь перед ним, снимаю шапку. Прежде чем уйти, я хотел бы высказать тебе еще кое-что. Ты сказал: «Единственное, что он попытался сделать, — задать себе вопрос: прав ли он». Так вот, ты, долго наблюдавший за ним и, следовательно, думавший о нем, не допускаешь ли ты, что, если он столь часто задается подобным вопросом… не означает ли это, что именно в него он вкладывает всю свою энергию, мысли, всего себя и у него просто не остается ни времени, ни сил для других вопросов… и поэтому-то он кажется тебе однозначным, хотя на самом деле стремится быть прежде всего справедливым? Весы могут склоняться то в одну, то в другую сторону. А Матей — человек. Ты согласен со мной?
— Согласен, — ответил Недялков. — Но способен ли ты переубедить наших коллег? Захотят ли они тебя выслушать до конца? Плохо, что не все признают Матея, как мы с тобой. Он разговаривал с Велевой, Ниновым, беседовал и с другими сотрудниками… но он — не Колев, он не станет хлопотать у плиты, зазывать к себе гостей, чтобы те таращили глаза на прелести его жены… У Матея никогда не будет друзей, потому что он — не дипломат. Я убедился в этом на личном примере, из разговора с ним. Он ратует за равноправие в дружбе и одновременно боится, чтобы я, не дай бог, подумал, а вдруг он лебезит передо мной, желая перетянуть на свою сторону. Он наверняка может быть приятным собеседником, способен пошутить или рассказать интересную историю, но в то же время он… полагает, что я сам, без его помощи, пойму, что он прав, что он честен и относится ко всем доброжелательно. Я сам должен догадаться, я сам должен осознать. Он не хочет мне помогать в этом. Он прав. И знает это. В поисках контакта с людьми выглядит беспомощным… а видя, что ничего не получается… думает, что сам виноват, хотя в том нет никакой его вины… А Велева, Нинов и я, развалившись на стульях, выступаем в роли судей.
— Судьи, говоришь… вроде как рефери?
— По-моему, ты убедил его в том, что он должен поближе сойтись с сотрудниками. Он хочет быть обходительным и в то же время опасается, как бы они не подумали, что он заигрывает с ними. Я понял это во время нашего разговора, и мне стало его искренне жаль.
— А почему ты ему не подсказал?
— Я однажды попробовал, но тут же отказался. Почувствовал, что он постоянно начеку. Матей способен отгадывать чужие мысли. Он бы разорвал меня на мелкие куски, если бы я подумал, что он просит о снисхождении. Просто растерзал бы меня, вздумай я предположить, что он старается завоевать мое расположение. Поэтому, когда он ушел, я с облегчением вздохнул.
На этот раз я знал, что мне следует предпринять. Я вычислил: Матей должен вернуться из Будапешта во вторник. В понедельник вечером я позвонил ему по телефону и, не дозвонившись, пошел прямо к нему. Однако дома никого не застал. Где-то в десять вечера я снова отправился к нему. И опять не застал. Тогда я оставил ему короткую записку с просьбой позвонить мне.
Во вторник утром, придя на работу, я понял, что Колев, Иванова и прочие добились успеха. Они так много обсуждали, так долго выжидали, и вот наконец Матей — доселе кроткий, любезный, вежливый, никому не нагрубивший — предстал во всем своем естестве. В это утро и тон у него был недовольный, он даже повысил голос, почти не улыбался, и вообще с ним трудно было работать. Вот она, логика: раз повышает голос, редко улыбается — значит, с ним невозможно работать.
Факты пошли потом.
По всей вероятности, Матей приехал в поликлинику прямо с вокзала; не успел открыть дверь, ему навстречу вывалилась мощная Иванова. Пышущая здоровьем. Спокойная, надменная, победительница.
— Это подлость! — закричал Матей.
Он побледнел, даже позеленел. Пошел к секретарю партбюро, в профсоюз, к Миркову, побывал и в здравотделе у Тотева.
— Семь дней. Я отсутствовал ровно семь дней. Выходит, обо всем было договорено заранее. А договорившись, ждали моего возвращения. Где же ваша принципиальность? И что это за методы работы?
— Видали, что поднял из-за медсестры?
В свою очередь Тотев заявил:
— Он не может ладить ни с подчиненными, ни с руководством. Как он смеет утверждать, что мы сговорились и преследуем его? — И окинул взглядом начальников, больших и маленьких, сидевших полукругом.
В самом деле никакого сговора не существовало. Иванова надоела им — она торчала у них под дверью, к тому же давно было известно, что ее восстановят. Дело Ивановой — запутанное и странное. И тянется очень долго. Она говорила, говорили другие, а человек не в состоянии все запомнить: то ли ее избили… то ли она избила… и вообще, была ли на самом деле драка и что послужило причиной их ссоры? Перед нами стоят такие задачи, а мы вынуждены заниматься этим запутанным и странным делом…
Матей Василев — вот это действительно проблема! Что же с ним делать? Все настроены против него. Мы — единственные, кто согласился оставить его в поликлинике, но он восстановил против себя даже нас…
Так что предстоящее собрание было на две трети готово. Я имею в виду то собрание, где я проголосовал не один, а два раза; дважды я поднимал руку на уровень шеи сидящего впереди коллеги. Я «воздержался» и был «против»; но меня удивило не принятое решение, а то, что при желании я мог бы угодить рукой прямо по шее сидящего впереди коллеги. Причем без малейшего усилия.
Я оставил Матею записку, но ему явно было не до меня в тот день. Я хотел с ним поговорить. Пошел к нему снова. Дверь мне открыла Лена. Она выглядела уставшей, однако, несмотря на усталость, казалась еще более красивой; под глазами — круги, угасший взгляд, чуть наметившийся второй подбородок, отнюдь не изящный, но делавший ее более земной. Если раньше я мог ею лишь восхищаться, сейчас был готов ее пожалеть; когда-то она представлялась мне существом, достойным восхищения и одновременно осуждения, — теперь я понимал ее. Она ничем не отличалась от остальных женщин — только более красивая. Мне опять вспомнился наш разговор с Матеем, когда он сказал, что ей не везет с работой, что она как юрист хотела бы заниматься одной серьезной проблемой, а мысли ее коллег-мужчин, увивающихся вокруг нее, заняты совсем другим. Матей тогда сказал: «Ей нелегко. И если я питаю к ней какие-то чувства, то обязан помочь ей». Я тогда ответил ему, что красивая женщина не становится красавицей в один день и что Лене следовало бы научиться приспосабливаться к своей внешности… «Как бы ни мешала она ей… у людей бывают и бо́льшие недостатки, и все равно они привыкают к ним и справляются с ними». Видя ее сейчас подавленной, я подумал, что, если мне придется опять говорить с Матеем о Лене, я постараюсь не быть столь категоричным и прямолинейным. Возможно, красота способна радовать окружающих людей, в то время как тебе самому она приносит лишь огорчения, делает несчастным и в конце концов тяготит. Теперь, спустя тридцать лет, я понимаю, почему неказистые, невзрачные девчонки, с которыми я учился в школе, в университете или жил по соседству в одном квартале, устроились в жизни лучше, чем красавицы: последние выходили замуж, разводились, служили причиной страданий, сами страдали, пока окончательно не превратились в самых настоящих неудачниц.
— У Матея неприятности, — сообщил я Лене, когда мы расположились друг против друга в зеленых креслах.
— Знаю. Я тоже их ему создаю. Ты рассказал ему, о чем я тебя просила… — Она пошевелилась в кресле, потом откинулась на спинку и, положив белые как снег руки на овальной формы подлокотники, продолжила: — Как я стояла перед мансардой Васила Ризова и следила за ним. Точнее, не стояла, а сидела в машине. Матей предоставил мне все удобства — даже автомобиль.
— Да, рассказал. Хотя мой рассказ не очень его удивил.
— Знаешь, я уже никого не смогу удивить.
— Но удивление может быть и приятным.
Лена усмехнулась так, как усмехаются люди, когда у них спрашивают: «Ты что, не веришь в призраки?»
— Единственное, на что надеется Матей, как и я, — на твою неудовлетворенность собой.
— Но ведь и я должна чем-то отличаться от других. Я не нравлюсь сама себе — и в этом мое отличие. Ты не считаешь меня оригиналкой, не так ли?
— Ты случайно не начала выпивать?
— Это тоже меня беспокоит. Что касается пороков, тут я безукоризненна, как моя кожа.
— Когда Матей вернется?
— Он пошел купить растительного масла.
— «Ниву» или «Жемчуг»?
Лена рассмеялась:
— Я ему не давала подобных указаний. Он — добрый, настолько добрый, что порой начинаешь его ненавидеть.
— В этом его сила. А ты бьешь его в грудь и кричишь: стань плохим, стань таким, как я, и мне будет легче; а он — все тот же. Почему бы тебе разок-другой его не ударить?
— Знаешь, какая у него тяжелая рука?
— Ты что, уже испытала? Если говорить откровенно, мне бы хотелось, чтобы ты почувствовала это.
— Женщина… может иначе почувствовать силу мужской руки.
Лена снова откинулась на спинку кресла и положила руки на подлокотники. Я понял, она собирается сообщить мне что-то важное.
— Ты его друг, и я думаю, что его судьба тебе небезразлична. Поэтому я собираюсь выступить перед тобой с декларацией. Когда ты ее услышишь, поймешь, что в сравнении с ней клятвы — ничто. Я никогда не уйду от Матея. Не смогу уйти. Наверно, я не настолько сильна. К его несчастью. Если его нет рядом со мной, я лишаюсь опоры в жизни. Он как скала… Каждый из нас печется о себе, но только не Матей. Он — из тех, кто живет для других.
Появился Матей. С сумкой в руках. Было ли в ней масло — не знаю.
— Признаюсь, я вспылил… — сказал он, когда Лена ушла на кухню. — Эта слежка мне не по душе. Мне страшно налаживать приятельские отношения с кем бы то ни было из наших сотрудников или по крайней мере пытаться их налаживать, потому что они наверняка подумают, что я подыскиваю себе сообщников и жажду окружить себя нужными мне людьми. И вот они выжидают, когда я исчезну на неделю, чтобы преподнести мне сюрприз. А эти начальники! Они могли бы меня вызвать и спокойно объявить, что собираются посадить перед моим кабинетом Иванову и что в случае необходимости она будет меня замещать. Даже если я буду на месте. В тот день, когда я перевел ее в рентгеновский кабинет, повысив ей оклад и сократив рабочий день, вызвал ее к себе и сказал: я перевожу вас… потому-то и потому-то… Изложил ей все свои доводы. Возможно, я и допустил неслыханное своеволие, переместив ее с одной работы на другую, может, мне следовало бы предварительно посоветоваться с кем-нибудь и подготовить почву… Видишь ли, я был простым сельским врачом. Впрочем, я могу опять туда вернуться, там совсем не плохо, даже лучше, чем здесь. Я не мню себя ни звездой, ни фигурой. После того как я стал, пусть даже случайно, по глупости Тотева и ему подобных, главврачом… я обязан вести себя, как подобает главному врачу. Я не отрицаю, что было бы лучше, если бы на мое место назначили кого-нибудь другого. Пирогова, например, или Шарко, или Александра Флеминга; но поскольку ни один из них не может претендовать на этот пост, я должен держаться, по крайней мере как они. Поэтому я не хочу допытываться, гадать, что думает Тотев по поводу того, сколько лампочек нужно ввернуть в коридоре — три или четыре. Так что… если я поступаю, как положено руководителю, а не как челноку, который снует между подругами Ивановой, друзьями Мирчева, Тотева и самим Тотевым… если я веду себя соответственно занимаемой мной должности, то тем самым оказываю поддержку Тотеву. Он как руководитель на голову выше меня, не так ли? А если даже самый маленький начальник, вроде меня, авторитетен, от этого возрастает и авторитет Тотева. Неужели он не может понять такой простой истины?!
— Может, более того — понимает, но она ему не подходит. Тотев нуждается в другом: он хочет, чтобы ты смотрел на него восторженными глазами. К примеру, ты можешь разжигать печку так, как это делает Колев? Чем старательнее ты будешь ее разжигать, тем больше преданности увидит Тотев в твоем старании. Чем больше надувает щеки Колев, тем выше его авторитет… а твой авторитет должен пройти очень длинный путь. И опасный. А вдруг он меня потеснит, думает Тотев. Вот почему ему нужны не деловые, а послушные помощники.
— Но неужели я не исполнителен? Я ни разу не дал отпор Тотеву, не сказал ни единого слова против.
— Может, ты и покладистый, но не преданный. Ты только делаешь вид, что слушаешь.
— Это не так, клянусь тебе. Просто кажется, что я делаю вид, я действительно не люблю вступать в конфликты с людьми. Я предпочитаю уступать, идти на компромисс, подлаживаться… ведь пытались же доказать, что я вспыльчивый, нервный, неуравновешенный… поэтому я и уступаю, стараюсь не обращать внимания на слухи, на сплетни в свой адрес… а может, прав тот человек, который сказал обо мне, что я лишь кажусь кротким, а на самом деле готов взорваться в любую минуту… Наверное, так оно и есть, хотя я стараюсь, чтобы никто не заметил моего внутреннего напряжения. Стискиваю зубы и пытаюсь найти со всеми общий язык. Может, и Тотев не верит мне потому, что считает, я не сумею устоять.
— И я в это не верю. Ты как тот транзистор, «ВЭФ». Вы с Тотевым работаете на разных волнах: ты на одной, он — на другой. И Тотев обнаружил это раньше, чем ты. Поэтому вы с ним никогда не договоритесь.
Наконец произошло то, что не должно было случиться. Продумали, обсудили заранее, и всем стало ясно, что Матея уберут. Ни к чему было устраивать в кабинете Тотева это сборище.
— В три часа — у товарища Тотева.
— В три часа — у товарища Тотева.
— В три часа…
По-моему, меня одного не предупредили. В кабинете находились не только те, кому положено быть. Пришли и Колев, и Беловский, и Иванова.
— Я не знал, зачем меня вызывают… — рассказывал мне потом Матей. — Войдя в кабинет Тотева, я увидел там скопище народу. Тотев не походил на себя. Он никого не собирался обнимать за талию или за плечи, шептать на ухо, целовать в щеку — будь то мужчина или женщина. Атмосфера была напряженная. Он спросил, все ли пришли. Секретарша ответила, что все. Тогда Тотев встал. Поднимался он медленно. Битых полчаса. Лицо его словно окаменело. Он облокотился на письменный стол обеими руками. Стояла гробовая тишина. Говорил он железным тоном.
— Верил он тому, что говорил?
— Почему ты не спрашиваешь, верит ли он самому себе, когда нашептывает и лижет чужие щеки и уши? Откуда мне знать, когда он верит себе и вообще способен ли верить?
Итак, он стоял, опершись руками на стол. Стол черный, массивный, в три метра длиной. На столе — два телефона. Очень похоже, что один он принес из детской комнаты. «Так вот, — произнес он, — мы не можем более мириться с подобным безобразием. Доктор Матей Василев должен в течение недели наладить отношения с коллективом. В частности, со своими первыми помощниками — доктором Колевым и сестрой Ивановой. Если распри не прекратятся, я буду вынужден поставить вопрос об увольнении доктора Василева. Мне бы хотелось послушать каждого из собравшихся».
И пошло. Головушка Матея оказалась на плахе, чего они и добивались. Лишь партсекретарь обронил: «Здесь присутствуют две стороны, попытаемся же построить между ними мост…» Тотев поднялся опять, а Беловский, предводитель безликого воинства, крикнул: «Никаких двух сторон. Есть одна — Матей Василев. И он виноват». «Но я… — начал Ангелов, наш партийный вожак, — считаю, что следует добиваться единства…» Тотев его оборвал. Ангелов вновь было открыл рот. На этот раз Беловский его остановил.
«Довольно!» — громыхнул Тотев.
В комнате творилось что-то невообразимое. Ничего подобного я еще не видел.
«Тебе есть что сказать?» — обратился к Матею Тотев.
«Конечно, есть, — твердо, спокойно и отчетливо произнес Матей. — Уже с самого начала, когда я пришел в заводскую поликлинику, мне стало ясно, что я буду потерпевшей стороной. Только это не имеет никакого значения. Товарищ Тотев уволит меня, я это знаю. Но именно он — человек случайный. Правда на моей стороне. Я — рядовой труженик нашей страны. И не так уж важно, что сейчас я проигрываю. Мы победили, и победили давно. Что касается Тотева, то, если не я его поборю, осилят другие. Это я утверждал много раз — таковы мои убеждения. Не сумею я — сумеют другие».
Матей умолк. Сел, прижался спиной к стене и снова стал фотографией в рамке.